Волхитка. Часть вторая
роман
в рассказах и повестях
_________________________________
ЧАСТЬ ВТОРАЯ
_____________________________
ДОЧЬ ПЕРСИЯНКИ И ВАНЮША СТРЕЛЯНЫЙ
романтическое предание
Сырым студёным сентябрём, под вечер, на Стреляном кордоне в доме лесника топилась печь: в трубе свистело, всхлипывало, заглушая ровное гудение огня; по стеклу хле¬стали крученые жгуты нескончаемого дождя; свирепый ветер за стеной кусты заламывал и перекатывал по грязному двору пустое дребезжащее ведро...
Что можно придумать печальнее, хуже подобной промозглой поры? Не вчера, а именно сегодня солнце сгинуло, небеса прохудились не где-нибудь, а непременно над головой того, кто давно мечтал и всей душой стремился на дупелей с бека¬сами, а угодил... чёрт знает во что и, должно быть, надолго. Не везет, хоть плачь. День с утра похож на вечер — время словно остановилось, заржавев от сырости. И не мудрено такими вечерами впасть в тоску, меланхолию, вздыхать и ду¬мать: не начало ли вселенского потопа за окном?
Как вдруг!..
Появляется вдруг перед вами кружка горячего, таёжными настоями пахнущего чая, славный табачок, а главное — рассказчик! Хозяин оказывается остроумным неутомимым рассказчиком. Вы спасены. Вы готовы признать — жизнь прек¬расна!
Более того – ну, кто бы мог подумать – не сегодня-завтра, конечно, распогодится и вы об этом, как ни странно, пожалеете: столько недослушано весёлого и грустного в гостеприимном тёплом доме лесника на Стреляном кордоне. Но спасибо и за то, что было там рассказано — немало.
Хвала, хвала сырым студеным сентябрям!
1
Среди гор нехоженых, тайги немереной, шумящей на ветрах зелёными кудрями, есть одно укромное местечко, известное теперь в народе, — Чёртово Займище.
Старообрядцы-раскольники жили там, своим богам неистово молились, двуперстными знаменьями осеняя душу, в земных поклонах истязая тело и, доводя себя до умопомрачения, живьём себя сжигали по скитам — дымом возносились в небеса... Поздней, в гражданскую войну, партизаны прятались от белой гвардии в староверческих развалинах, свои землянки го¬ношили, целительными травами отпаивали раненых, питались ягодой, грибом и благодарили не бога, а чёрта, догадавшегося обложить клочок землицы непроходимой топью — чарусой.
Таинственное Займище. Заманчивое.
Местные блудливые коровы, голодным глазом зарясь на густое разнотравье, пробирались по зыбучим тропам к Займищу, нажирались до отвала сочных зеленей и сладко за¬сыпали; наполненное вымя разбухало, коровы спешили в де¬ревню, но обратную дорогу «чёрт с собой унёс». Одурелые от боли животные, дождиком роняя молоко, отчаянно бросались на деревья, раздирали глотки мучительным мычанием и, обессилев, плакали, захлебываясь в жуткой чарусе, — жизнью платили за сытость.
И люди впросак попадали: в погожий летний день или по осени «чёрт манил» с корзинкой пойти на Займище — малины, клюквы нагрести, грибов, лыко с деревьев надрать. А в сухое лето, бедное травой, хитрован какой-нибудь покосы за боло¬том разворачивал, где повсюду свистит сеноставка — рыжий маленький зверёк, зубами режущий траву и сооружающий стожочки.
Но, в общем-то, люди старались обходить это гиблое место, овеянное страшными легендами и преданиями.
Только один из местных — парень сильный, смелый — часто ходил на Займище и усмехался, когда старики предупреждали: смотри, с огнём играешь — чёрт к себе жить позо¬вет.
Человек тот — Ванюша Стреляный.
Нигде и никогда пуля не дырявила Ванюшу, но людская молва, что морская волна — всё перемешает. Стреляный – это был дед Ванюши, моряк с бригантины, давным-давно когда-то пришедшей в беловодский городок; ночью каторжник с галеры убежал, а рядом стояла бригантина – моряк поплыл вдогонку за разбойником, а стража перепутала впотьмах и подстрелила. Ивану, моряку, пришлось валяться в лазарете. Бригантина уш¬ла. Безвозвратно. Костеря «солёными» словами капитана по прозвищу Рожа Ветров, моряк попил немного с горя, побуянил. А потом Иван женился, глубокие корни пустил в беловодскую землю; вместо румпеля вцепился в плуг, хозяйством оброс, детворой.
Первый внук Ванюшей назван был — в его честь. И прозви¬ще пристало вместе с именем.
— Носи! — благословил пожилой молодого. — Носи и помни: в нашем роду широкая душа — от плеча до плеча, как от Юга до Севера!
2
Ах, цыгане! Весёлый народ, огневой! Слушаешь песню ли, смотришь ли их залихватскую пляску — нельзя не подивиться искромётности, размаху кочевой души!.. И не всегда спохватишься: да полно! Может, слезу вековую свою прячут они за песнями и смехом? В дорожной пыли и в дымах от костров — за что вам, цыгане, досталась такая «распрек¬расная» перекати-доля? Какая такая козырная карта выпала вам – нагадала дальнюю дорогу, которой нет ни края, ни конца?
Летним утром за деревней зазвенела наковальня, послышался могучий рёв медведя, ржание коней и песни под гитару: снова цыгане приехали.
В обед Ванюша Стреляный шагал с покоса. Остановясь в тенёчке под берёзой, вынул кисет, присел на пенёк и закурил. (Мог он дым пускать из уха, ребятишек веселил в деревне).
Но покурить не пришлось: в знойной тишине почудился ему девичий смех. Затоптал Ванюша цигарку и поднялся, недоумевая. Раздвинув нагретые ветки, вышел к берегу и услышал переплеск воды на Русалкиных Водоворотах — никто из местных там купаться не рисковал.
Громыхая сапогами, он спустился к воде, подкосил рукою свет, но в реке не обнаружил никого. Зато под берегом лежала пёстрая одежда, похожая на букет диковинных цве¬тов, рядом — браслеты тёмной меди, костяной узорный гребе¬шок и монисто – длинное ожерелье из каких-то разноцветных камней, из чужедальних монет, какие встречаются у цыганок.
Стреляный широк в кости, руки — что лопаты: одной ладошкой он сгрёб одежду, пошутить хотел, припрятать. Но ус¬лышал игривый оклик:
— Караул! Держите вора!
Ванюша обернулся и похлопал синими наивными глазами: где? кто? Недалеко от берега в воде маячило смуглое лицо. Ваню¬ша присел на корточки.
— А не боишься ты купаться в этом месте? Вон какие воронки свистят!
— Подумаешь… — улыбнулась купальщица. — Положи одежду и отвернись, я выйду.
— А не отвернусь— что будешь делать? — он тоже улыбнулся.
— Тогда смотри... Бесстыжий!
— И посмотрю, небось глаза не лопнут?
Положив одежду на траву, он демонстративно подбоченился, наблюдая: купальщица подплыла к тиховодью, нащупала ногами дно и, работая руками, точно вёслами, спокойно пошла из воды. Смуглая шея обнажилась, плечи. Кожа над грудью отливала мокрой брон¬зой; в желобке между грудей белел костяной талисман...
Смущенный парень отвернулся и услышал насмешку:
— Аль не нравится, чего не смотришь?
Он покашлял в кулак: «Во, каналья!»
— Куда там нравится! Страшней не видел!
— Врешь! — засмеялась незнакомка.
— Вру, конечно! — признался весело.
Купальщица стала одеваться.
— Тебя как звать? — спросила между делом. –Ванюша? Стреляный?.. Значит, снова врешь.
—Ну, почему?
—Я Стреляного знаю. Это дед с серьгою в ухе. Я сначала думала — цыган, подошла вчера к нему
в деревне...
— Это мой дедуля, – стал объяснять Ванюша. – Мы с ним тёзки. Он тоже Иван. Иван Капитоныч. А серьга у него не цы¬ганская. До такой серьги цыганам далеко. Нужно до Огненной Земли дойти!
— Одним словом, герой, — улыбнулась купальщица. — И ты, наверно, весь в него? Что здесь-то делаешь?
— Дым пускаю из ушей. И тебя заодно поджидаю.
Смех прозвенел. Забрякало монисто.
—Много таких поджидателей. Ну, поворачивайся. Можно. Я оделась.
С минуту Стреляный разглядывал её. Залюбовался. Мокрая кожа сквозь шелка просвечивала на плечах, на бёд-рах. Наспех отжатые косы — чёрные, с голубизной — каплю за каплей роняли в траву.
— А тебя как звать? — спросил Ванюша.
—Ман кхарна… — заговорила девушка и тут же засмеялась, переходя на русский. — Меня зовут – Купава.
—Ишь ты, хорошо как! Прямо, как цветочек… Знаешь, есть такие, оранжево-красные, купаются по рекам и озёрам…
—Знаю. Как не знать? — Девушка монисто поправила на шее, на груди. Старинные монеты мелодично зазвенели; драгоценные камешки брызнули солнечным светом. Купава причесалась – гребень остался на затылке в волосах.
— Ты цыганка?
— Я с цыганами брожу, но я из Персии. Точнее, бабушка была оттуда. Сюда её насильно привезли. Купцу продали.
— Персиянка?.. Ого! — Ванюша подошел к ней. — Дай хоть за руку потрогать. Ни разу в жизни живую персияночку не трогал.
Они посмотрели друг другу в глаза и неожиданно расхохотались.
— Ты всё-таки здесь не купайся. Опасно, — предупредил Ванюша. — Водовороты затянут — крикнуть не успеешь.
— Мне в воде не страшно. Бабушка моя была русалкой.
Парень пальцем в ухе ковырнул, дурашливо морщась: под косовороткой на плече узловато заходили мышцы.
— Чего, чего? Я плохо слышу, — улыбнулся. — Повтори.
За разговорами вышли они на поляну, где стояла свежая копна. Веяло подсыхающей зеленью, трещали кузнечики. Проходя мимо сена, Ванюша выдернул цветок царских кудрей – дикая лилия; цветок довольно редкий, но здесь, на беловодской стороне, его косой косили в те поры.
— Персиянка! А где ваш табор?
— Возле той горы... — Купава показала пальцем и Ванюша обратил внимание на ноготь: похож на выпуклую продолговатую жемчужину – у беловодских баб такого не сыскать.
— А можно, я приду к тебе, как свечереет?
— Ох, какой ты прыткий! А не боишься наших мужиков? Медведя могут натравить. У нас цепной Мишулька есть, — сообщила девушка, явно подзадоривая Стреляного.
Он посмотрел на яркие девичьи губы, плывущие от озорной улыбки, и удивительное чувство охватило: будто знакомы уже много лет, а сегодня встретились после большой разлуки. У Ванюши даже сердце заломило от тоски: сейчас она уйдет, и никакого слова нету, чтобы удержать. Сильные руки? Но ими не удержишь вот такую — вольную, как ветер.
— Купава, я хотел сказать... — Он опустил глаза. — Только ты не смейся надо мной. Ты... не пойдешь за меня замуж? Первой тебе это говорю. Не веришь?
— Верю... всякому зверю. Ты же сам сказал: страшней меня не видел в жизни.
— Дурак... потому и сказал.
— А мне, Ванюша, не резон за дурака идти.
Другого он и не ожидал. Расстроился. Грудь поцарапал: где-то под сердцем жгло.
— Ну-ну... там у вас, конечно, песни каждый день, веселье. Знаю... Но погоди, Купава, ты выслушай меня.
3
Над берегом Летунь-реки завороженно высился берёзо¬вый лесок, напичканный беззаботным, радостным птичьим перезвоном, пропитанный солнечным светом. Над поляной жар дрожал кипящими ключами, размывая картину полдня.
Двое сидели, укрывшись в тени, разговаривали, пока не всполошились сороки на дальних березах. А вслед за сорочьей трескотней – всё отчетливей, всё ближе – дробный топот посыпался. Какой-то всадник, одетый в красное, будто объятый огнём, про¬мелькнул среди берез на вороном коне...
— Это за мной! — спохватилась Купава. — Сижу! Совсем забыла...
Жеребец на поляну выскочил галопом. Следом пыль катилась лохматыми клубками — точно свора собак догоняла. Всадник заметил Купаву и, почти не останавливая бег, резко дёрнул за поводья, украшенные металлическими бляш¬ками. Вороной крутнулся на поляне и разинул рот — будто подстриженный хвост намеревался укусить.
Верховой — в красной шелковой рубахе, в чёрной жилетке и чёрной шляпе, глубоко надвинутой на лоб. Лицо — пожилое, сердитое. Усы — широкой ржавою подковой. В глазах прищур, сверкающий, как бритва.
— Где шляешься?! — громыхнул он сверху.
У девушки испуганно дрогнули ресницы.
— Я только искупалась и...
Седок не дал договорить. Одной рукой, чтоб не упасть, схватился за кованую луку, а в другой — со свистом промельк¬нула плеть. Монисто жалобно звякнуло. И лопнула муаровая блузка на плече и на груди персиянки: красноталовой веткой на ко¬же обозначился припухающий шрам.
— Я покажу тебе купанье! Сука! – Цыган, рассвирепев, ещё прибавил несколько слов, но уже на каком-то балкано-романском наречии. – Марш! Кому сказано?
У Стреляного желваки раздражённо запульсировали.
— Дядя! Нельзя ли полегче?
Вороной опять волчком крутнулся, белый камень зубов показал и взмахнул перед Ванюшей смоляной метёлкою хвоста. Цыган рукояткой плети сдвинул шляпу со лба: на коже — тонким обручем — виднелся глубокий надав от грубой подк¬ладки. Самоуверенный, горячий по натуре, он ответил жёстко:
— Шагай отсюда, пока цел! Щенок!
В глазах у парня меркла синева. Губы заузились.
— А ну-ка, слазь, коль смелый.
— Я слезу, дак костей не соберешь!
— Слазь, говорю! Покуда за усы не сдёрнул.
— Ах, ты... зелень сопливая!
Цыган ударил пятками в конские бока и приподнялся на стременах. Вороной неохотно двинулся на парня, колотил копытами и пятился. Но всадник плетью жиганул под брюхо — в самый пах! — и скакун, трясясь от боли, подпрыгнул, грозя под-ковами.
Сделав шаг назад, Ванюша увернулся от копыта. Взмахнул руками и неожиданно обнял коня за шею. Горячая конская морда, пахнущая потом, легла ему на плечо. Парень крякнул от напряжения, сгибая неподатливую шею жеребца; потянул его к себе, дёрнул в сторону — и опрокинул наземь.
На всё это понадобилось несколько секунд. Не успев опомниться, верховой слетел с седла — головой ударился о коч¬ку и ноги в стременах едва не вывихнул. Шляпа укатилась колесом... И плетка выпала...
Ошалело сидя в пыли, болезненно морщась, цыган пошевелил ступнями: целые. Быстро сунул руку за голенище и выдернул нож — яркий зайчик с лезвия соскочил в траву.
Стреляный лизнул сухие губы и, заметив зайчика, непонятно чему усмехнулся. «Хорошо, хоть не пистоль!» — утешился, как зачарованный глядя на нож.
Цыган поднялся. Растопырив руки, чуть согнув колени и вбирая в плечи маленькую голову, пошёл на парня, шумно дыша.
Стреляный посторонился — наступил на брошенную
плётку. Поднял её – короткую, увесистую. Это была не плётка, а скорей нагайка с какою-то железкой, вплетённой в кончик. Стреляный повеселел, со свистом раскручивая плётку перед собой.
— Не играй, кошка, углем! – предупредил.- Лапку можно обжечь!
Ощеривая зубы, нападающий попёр напропалую.
— Ха-х!.. — выдохнул он, делая страшный размах – лезвие мелькнуло огнистым полукругом.
Сделав шаг назад и увернувшись, Ванюша с оттяжкой треснул плеткой. Выбил нож и, усмехаясь, придавил ногою на земле.
— Гад! — бледнея, прошептал усатый. — Живи теперь
и бойся: я тебя запомнил!
— Сила солому ломит. Запомни и это.
Взмахнув пораненной рукой – плётка рассекла до
крови, – цыган угрюмо сплюнул пыль с губы и отправился ко¬ня ловить в прибрежных зарослях. Брюки сзади у него порвались во время падения: красный кусок рубахи торчал петушиным хвостом.
Стреляный смотрел вослед цыгану и улыбался. А Купава стояла за берёзой — ни жива, ни мертва. Глаза, распахнутые ужасом, словно застекленели. Правда, ей приходилось видеть стычки и похлеще, пострашней — привыкла. А сейчас? Почему так сильно вдруг перепугалась за Ванюшу? (За него, не за цыгана). Своенрав¬ная, гордая — она даже себе признаться не могла, что парень ей понравился.
Конский топот затих за деревьями.
Отряхивая руки, Стреляный спросил:
— Это что за гроза налетала?
— Это мой отец. Булибаша. Барон по-вашему.
—Фи-и-фи! Натворил я делов! — присвистнул парень. — А что же сразу не предупредила?
— Когда? Он же подскочил, как бешеный! Ты уходи, Ванюша, он кликнет мужиков из табора... И я побежала. Прощай!
— Нет, не пущу! — он нахмурился, глядя на разорванную блузку персиянки. — Айда со мной в деревню.
— Да ты что? Найдут... Найдут и спалят. У нас народ отчаянный!
—Ничего, мы тоже не у тетеньки под юбкою росли!
Он взял Купаву за руку. Горячая сила его покоряла, смиряла. Не сопротивляяь, притих¬нув, персиянка шагала рядышком.
В спины уходящих припекало солнце. Над рекою расплавленным стеклом дрожало марево. Горный орёл кружил над поймой в чистом небе, солнце прихватывал крылом на вираже — тень бросилась в воду, в березняки. Было тихо, и где-то гра¬нит, прокалённый как в бане на каменке, иногда пощёлкивал, растрескиваясь. Вялая зелень берёзы пахла ошпаренным веником.
Вечер выдался необычайно ласковый.
Июнь в лугах дышал настоем меда.
В такую пору да вдвоем ночевать в стогу под звёздами — великое счастье.
4
Цыгане, в поисках весёлой перекати-доли, не случайно оказались в этой местности. У пещеры за Ревущими Быками, рассказывают, медведь-сидун был сторожем какого-то клада, оставлен¬ного цыганским бароном. Время от времени цыгане меняли сторожа, а заодно отсыпали немного добра из кубышки — песнями да плясками сыт не будешь.
В прошлом году зимой Ванюша Стреляный заплутал в тайге и натолкнулся на сидящего медведя у скалы. (Пещеру не заметил). Он убил медведя жаканом в ухо и шкуру домой приволок — деду Ивану под ноги, измученные давней «острой лихорадкой» – так раньше называли ревматизм. В медвежьей пасти были обнаружены два здоровых золотых клыка — век не источатся. Дед посоветовал спрятать: жизнь у внука только начинается и неизвестно, что там, впереди; прижмёт, не дай бог, свои зубы положишь на полку — доставай тогда эти.
Булибаша, отец Купавы, которого тут называли цыганским бароном — расспросил у деревенских жителей и узнал: медведя-сидуна угробил тот сильный парень, с которым он схлестнулся в полдень на поляне.
И вот тогда-то началась заваруха.
Поздним вечером приехали в деревню верховые цыгане, человек, наверно, шесть. Колготились по улицам, светили под окошками и во дворах смоляными факелами.
Гроза копилась в поднебесье. Тучи наслаивались над крышами. Отсыревающая мгла попахивала бельём, пропаренным в чистом щёлоке: земляной тёплый дух бродил, ме¬шаясь со свежим ветром.
На бревнах под черемухой сидели запозднившиеся парочки.
Спрыгивая с лошадей, цыгане бесцеремонно освещали незнакомцев, объясняли на ломаном русском, что ищут пар¬ня, умеющего «коня руками кидать на землю». Таких парней немного насчитаешь, они широко известны по округе.
Цыганам показали на избу Ивана Капитоновича Стреляного.
Незваные гости торкнулись в ворота: залязгали железные запо¬ры. Вышел столетний хозяин в белой шляпе (которую когда-то он катал на рысаках в порту).
—А в чём дело? – спросил хозяин.
—Где твой выродок? Он дочку у меня украл! —
объявил усатый злой цыган в красной рубахе и в черной
жилетке.
Нахально отодвинули Ивана Капитоныча с до¬роги и учинили в доме обыск: на печь заглядывали, в погреб, под кровать.
—Булибаша! Смотри! – заметил кто-то. – Шкура сторожа под койкою пылится!
— А золотые зубы где? — грозно спросил Булибаша, проверяя пасть медведя. – Выдрали, конечно? Да? Ничего, пойма¬ем — мы ему тоже выдерем... И зубы и ещё кой-чего!
Столетний дед – седой, но удивительно прямой – сидел на топчане. Серебристую серьгу в ухе подергивал — привычка. Покашливая спросонья, ворчал:
— Нерусь неумытая! Ванюшку ищите? Хе-хе, будет он
скрываться. У нас в роду широкая душа: от плеча до плеча — как от Юга до Севера! Бояться не умеем...
— Заткнись! А то я душу твою выпущу вместе с
кишками! — пригрозил усатый Булибаша.
— Больно молод — затыкать! — Иван Капитоныч смело посмотрел ему в глаза. — Ты ещё даже пеленки не пачкал, когда я ходил на бригантинах. А там таких, как ты, за борт, акулам. Или – с петлёй на бом-брам-рею…
Булибаша придвинулся, горяча сопя. Левой рукою – правая была перевяза¬на – выхватил пистолет из-под жилетки и встряхнул перед лицом хозяина.
— Ещё слово тявкнешь и...
— Я Стреляный. Меня пужать не надо.
Барон пригнулся. Холодный ствол подставил к седой бо¬роде.
— Ты! Бл... сейчас проглотишь пулю и заткнёшься на-всегда! — Булибаша схватился грязною рукою за белую шляпу хо¬зяина, сдернул с головы и отшвырнул — к порогу улетела.
Иван Капитоныч многое мог бы стерпеть, только не оскорбление «белой принцессы». Вставая с топчана, бледнея, он подошёл к порогу, осторожно отряхнул запачканное поле шляпы — и неожиданно за двери вышмыгнул.
— Напугали дедушку! До ветру побежал! — хохотнули в горнице.
Давая глазу пообвыкнуть в темноте, Иван Капитоныч задержался на крыльце. Редкие капли уже сыпались во двор, звучно поклевывали жестяное днище старого корыта за избой. На порывистом ветру шумела старая дворовая лиственница.
Иван Капитоныч проворно зашёл в сарай, в потемках наступил на грабли и получил деревянным черенком по лбу — аж в глазах заискрило. Рассердился, думая: «Дедушка до ветру побежал? Вы у меня сбегаете, черти неумытые!»
Опустившись на колени, он отодвинул секретную доску и вы¬нул самозарядное бельгийское ружье системы Браунинга (и четырёхлинейная берданка там лежала, но с поврежден¬ным спусковым крючком). Развернув промасленную тряпку и наполняясь лихорадочным восторгом, Иван Капитоныч прямо из двери сарая долбанул навскидку — в окно избы...
Зазвенели стекла, осы¬паясь на завалинку. Эхо выстелилось по-над рекой. И на мгновение в деревне стало тихо — будто все живое порешили одною пулей.
Непрошеные гости лбом открыли дверь в избе. Залопо¬тали по-своему, бестолково забегали: лошадей, оторвавшихся от привязи, ловили за оградой, стрелка искали то в уборной, то в сарае... Потом вслепую — наугад и на случайный шорох — воткнули выстрел в темноту... и второй, и третий...
Над голо¬вами гром загрохотал — подмял ружейный грохот...
И вдруг на ого¬роде в тальниках плеснулся длинный огонь из дедовской винтовки: пуля ветку срезала с лиственницы над избой.
— Всех порешу! На бор-брам-рею вздёрну!— закричал старый моряк в минутной тишине. — Не подходи, собаки! Бомбу кину! Вы на кого пошли войною? На меня? А хрен не слаще редьки, нет? Рожа Ветров и тот меня боялся! А вы? Неумытые рожи... – И опять раздался выстрел дедовской винтовки.
Вскочив на коня, усатый Булибаша свечою вздыбил вороного посреди картофельной ботвы и махнул перевязанной рукою:
— Романэ! Поехали! Его здесь нет! А у этих кержаков
не только бомба — пушка, может быть, стоит в сарае!
5
Тёмное дело – любовь, хотя и нету, кажется, светлее, чем это чувство. Как уж так он постарался, Ванюша Стреляный, а только получилось у него. Смог он своё сердце распахнуть перед Купавой: слово сильное, волшебное сыскал — полюбила его персиянка. И в тот же летний вечер, как познакомились, свадьба у них состоялась на вольный весёлый манер; про такие свадьбы говорят, шутя, — венчались кругом ели, а черти песню пели.
Надоело персиянке пыль дорожную месить в поисках счастливой перекати-доли, отцовские побои терпеть надоело. И осталась она за надёжной спиною Ванюши. Исполнилось то, о чём Купава иногда любила петь возле костра: «Тонкими ветвями я б к нему прижалась и с его листвою день и ночь шепталась...» Купава знала много разных песен – персидских, молдавских, венгерских. Но вот эта, русская – про тонкую рябину – запала в душу почему-то сильнее других.
Девочка у них появилась — Олеся, эдакий крохотный «персик» - так блаженствующий папа называл дочь персиянки. Неожиданно сильные, нежные чувства проснулись в груди у папаши; когда он свою кроху брал на руки — беззащитный тёплый, ароматный «персик» — сердце обмирало; Ванюша задыхался от волнения и недоумевал: неужели из этой куколки выра¬стет большая краля, похожая на маму?
Однако скоро Ванюша понял: не по себе он дерево
срубил.
Жить Купава осталась в деревне — у родителей Стреля¬ного. После бродячей вольной жизни, какая была сызмальства, деревенская изба оказалась для неё душной тесной клеткой, где полно пелёнок, распашонки, горшки и тарелки... Да вдобавок ещё со свекровью Купава не смогла с самого начала найти общий язык. А дальше — больше: сноха на свекровь наседала, а свекровь на сноху, так и воюют с утра до вечера.
Купава губы закусила от бессилия. И ушла бы, кажется, да куда уйдёшь: зима за окнами, сугробы навалило выше прясел. Звуки замерли, погасли краски во всей природе. И примерно так же персиянка потускнела, заскучала и пригорюнилась, думая о том, что сейчас её сородичи катятся в кибитках по каким-нибудь тёплым, пыльным дорогам; купаются в нежных волнах Дуная, или костры зажигают на берегах благословенного Южного моря.
От этих раздумий мрачнела Купава, темнела лицом. (И так-то смуглая была). И теперь уже не только на свекровь да на свёкра — на Ванюшу глядела косо она, байбаком считала.
—Глупенькая, — улыбаясь, говорил Ванюша. — Байбак – это сурок. Он любит спать. А я?.. Ты меня хоть раз застала спящим?
Ванюша, действительно, был всегда на ногах: жена ложится отдыхать, а он всё ещё бодрствует, по хозяйству копошиться, а когда она проснётся – муж опять-таки уже давно умылся. Он был работящий и неугомонный. И всё равно Купава была им недовольна: и то не так, и это ей не по нутру.
Стреляный терпел её капризы, прихоти, резкое слово мимо уха пропускал: ничего не поделаешь — видели очи, что брали к ночи.
—Лачё дывес! – улыбаясь, говорил он с утра, выучив несколько слов по-цыгански. – Добрый день!
—А что в нём доброго? – ворчала жена. — Опять одно и то же. Горшки да черепки…
6
Древо Жизни потянуло вешний сок из-под земли: ска-зочные яблоки на ветках повеселели — ярче зарумянились... Пелена упала с беловодских гор. Из-за перевала повеяло в долину долгожданной оттепелью — сугробы оседали под её нажимом, на тесовых деревенских крышах у сосулек отра¬стали длинные прозрачные «носы». Всколыхнулось горластое племя грачей в небесах, помчалось к берёзовым рощам — старые гнезда подлаживать, строить новые.
Холодный сиверко, словно шилом, ещё порой покалы-вал на утренней заре и на вечерней, но это был приятный, бодрящий холодок, от какого щёки розовеют помидорами, и в груди, в душе людей что-то звенит зазывною струной; что-то подмывает, как высокая волна под берегом; что-то манит вдаль и обещает исполнение самых фантастических желаний.
Народ — и среди них Ванюша Стреляный — за привыч¬ную работу брался: бороны чинили на подворьях, точили соху, лошадиную упряжь готовили к пахоте; вывозили навоз на поля, памятую вековую крестьянскую мудрость: клади навоз густо, чтоб в амбаре не было пусто.
Ванюша сам за собою заметил: с какою он особенной охотой, с удовольствием запрягается нынче в простые, обы¬денные дела. «Это, наверно, потому, — догадывался, — что теперь не для себя или, верней, не столько для себя, сколько для «персика» своего ненаглядного нужно будет во поле гор¬батиться. А для дочуры я сделаю всё, что захочет! И не толь¬ко что поле — и горы вспашу! И на ледниках заставлю ко¬лоситься рожь!..»
Теплело день за днем. Ребятишки забирались на крыши амбаров, домов, чтобы кликать и получше разглядеть вдалеке идущую Весну. Стреляный с улыбкой слушал их, мечтая, как через годик-другой и его дочура полезет с сорванцами на за¬бор, на крышу и заливисто закричит:
Весна-красна,
Что принесла?
Теплое солнышко,
Красное летечко!
Ослепительно-серебряным огнём заполыхали беловодские снега, всегда отличавшиеся изумительной белизной. Ру¬чейки, белея молочными струями, зарождаясь один за другим, побежали наперегонки, зашумели, обещая хорошие травы... На берегу Летунь-реки, на лучезарных луговинах, как всегда бывало в середине марта, хлопотливые хозяйки стелили домотканый холст — солныш¬ко отбелит белее снега. Пасха приближается: стряпали в до¬мах, скребли полы и промывали окна до призрачной прозрач¬ности — будто из рамы вынули стекло.
Но эти заботы мало касались Купавы — хозяйством не¬охотно занималась. Смуглую кожу персиянки за зиму замет¬но высветлило, руки побелели до локтей, и свекровь белоручкой стала обзывать сноху.
Купава с нею больше не переругивалась. Молча сидела возле окна. Затаенно, мечтательно глядела в голубеющую даль...
И вот пришла теплынь. Берёза под окошком заплела зелёную длинную косу. Берега и сопки нарядились купальницей, саранами, Марьиными кореньями. Подснежники и ветреницы вышли на простор. Пчёлы, засидевшиеся в темницах, с восторженным гудом дырявили воздух над пасеками. Пахло свежо, ошеломительно. Неясные желания томят в такую пору и почему-то не спится ночами...
Персиянка на рассвете вышла из дому, постояла у калитки, наблюдая гаснущие звезды за рекой, слушая сонные шорохи ветра в садах и переплески речной волны; чей-то же¬ребенок в переулке бесновался от переизбытка силы и радости; подсохшую дорогу мял некованым копытом, оста¬навливался вдруг, с любопытством обнюхивал цветок, полынный куст, и опять — не удержаться! — вскидывал трубой косматый хвост и мчался за околицу, летел, не чуя ног, и весёлым ржаньем отве¬чал на крики журавлей, косым углом проплывающих над деревней — в лазоревый дым поднебесья...
Соловей из Персии вернулся; ей почему-то казалось, что именно оттуда прилетел певун, жаркие приветы переда¬вал Купаве: береговые кущи, острова кипели перезвонами — и на вечерней и на утренней заре... И душа звенела, к соловьям рвалась... Как во сне, Купава, улыбаясь, куда-то пошла со двора, – босые ноги мыла сизая роса на гибких травах...
7
Не сегодня сказано, не вчера замечено: летний день — на вес золота. Вставал Ванюша Стреляный раненько: ого-род, покосы ждать не будут. А нынешнее лето наметил он погорячее прежних. Свой дом решил срубить — просторные хоромы для персиянки, такие, чтобы можно было в них кричать: ау-у...
Трудолюбивый от природы, увлеченный, Ванюша азар¬тно и весело растрачивал себя в любой работе.
Однажды с утра, направляясь в тайгу, Стреляный услы¬шал за островами бойкий стукоток молотка о наковальню, мимоходом, вполуха услышал — не придал значения.
Вечером — звёзды роились уже над деревней — приво-локся Ванюша домой, голодный, усталый, но довольный про¬шедшим днём и жизнью вообще... Но перешагнул порог — и сердце сжалось в предчувствии беды: непривычно тихо и пус¬тынно было в горнице: ни жены, ни дочки не видать.
— Где они? — растерянно спросил у матери. — Слышишь?!
Старуха спину разогнула, отрываясь от кудели, и рукой махнула куда-то за окно.
— Ищи ветра в поле.
Он насторожился.
— Что стряслось? Ты можешь толком объяснить?
— Я откуда знаю? Пришла — их нету. И никто мне об них не докладал...
— А чего тогда руками машешь?
— А того и машу! — осерчала старуха. — Или сам не замечал за нею? Сколько волка ни корми, он всё в тайгу поглядывает, так и она...
Стреляный задумчиво пошарил по карманам, курево искал. Под руку попалась берёзовая безделушка, в лесу подобрал для дочуры — «подарок от зайца». Повертел игруш¬ку в пальцах и, вздохнув, поставил на подоконник — рядом с другими таежными подарками: крупная кедровая шишка; рясная ветка рябины.
— Может, они в гости к кому-нибудь пошли? — подумал вслух.
—Да когда она к кому ходила в гости? Бука букой вечно тут сидит. – Мать вздохнула. – Как я говорила тебе давеча, когда вздумал жениться…
— Ну, хватит! – оборвал он. – Не начинай.
Старуха молча, но сердито поплевала на пальцы – спутанную нитку стала расправлять. Ванюша покосился, подумав, что это мать в сердцах на него наплевала – так уж был ей не по нраву сыновний выбор, так уж они со свекровью характерами не сошлись.
Собираясь что-то резкое ответить матери – в ответ на эти молчаливые плевки – Ванюша вздрогнул.
Голодный оставленный конь возле окошка заржал. Хмурясь, он пошёл, забыв пригнуться – лбом чуть не ударился о дверной косяк. Скоро и сноровисто Ванюша распряг жеребца и в поводу повёл по сумеречной тропке — на¬поить. Река была недалеко – через дорогу.
Из-под берега в лицо дохнуло свежестью. Созвездья опрокинуто лежали на широком зеркале реки. Гудящими столбами роились толкунцы по-над водой, и слышался далёкий пере¬кат за островами, где поутру стучала наковальня – Ванюша вспомнил вдруг.
Споткнувшись на круглом галечнике у берега, жеребец выбил подковой из камня целую пригоршню искр — вскинул морду, словно боясь обжечься, тревожно фыркнул и ступил в темно-фиолетовую, кажущуюся густою, воду. Звёздный свет зерном дробился возле губ и, отражаясь, подсеребривал глазное яблоко.
Конь почуял что-то в темноте под берегом, забеспокоился. Ванюша, поторапливая, раздраженно дёрнул повод и вдруг заметил чью-то лодку: сопротивляясь те¬чению, весла протяжно покрякивали и с шумом вырывались вверх...
Плоскодонка причалила – мягко стукнулась носом в чернозёмную заводь. Стреляный уз¬нал соседа своего — заядлого рыбака и охотника. Поздоро¬вались, покурили, немногословя. Уходя, сосед похлопал жеребца по тёплой холке:
— Хорошая коняга. Присматривай за ним, а то опять цыгане объявились.
Ванюша вздрогнул. Молча выплюнул окурок.
8
Утренняя зорька заалела над цыганским табором. Пря¬мым столбом шёл в небо дым костра — верная примет на краснопогодье. Деньки стояли ядреные. Эх, жалко время тратить... Но и pa6oтa нынче валится из рук: только про Олеську да Купаву и думает...
Соскользнув на лодке вниз по течению, он отыскал же¬ну в таборе, урезонить пытался, но бестолку: не желает, видите ли, возвращаться в тесный дом — будет спать под звёздами и ветром укрываться.
— Спи! А мне отдай Олеську! — вспылил он. — Ты себе ещё приспишь, я вижу! .
— Не отдам. Внучкой Барона будет — баронессой!
— Купава! Я добром тебя прошу: или ступай в деревню, или...
За спиною у Ванюши пожилой цыган ковал коня, нахмурился:
— Зачем крычать? Нехорошо, романа. Купава остаётся. Рэшэно.
Стреляный махнул рукой, оглядываясь:
— Не суйся в наше дело! Жуёшь свои гвозди и жуй себе молчки!
В зубах у цыгана торчали сверкающие шляпки ухналей: приподнимая верхнюю усатую губу, он выталкивал гвоздочки язы¬ком — слетали в грубую ладонь. Поставив рысака на новые подковы, кузнец пошёл куда-то и вернулся с дюжиной плечистых молодцов-бородачей.
Угрожая оружием, они обступили рассвирепевшего гостя. Он поначалу хотел показать им, где раки зимуют, но потом спохватился – рядом дочка, жена; они ведь могут пострадать; по крайней мере, дочка может перепугаться так, что заикой станет.
—Всё, всё, всё, — сказал Ванюша, поднимая руки вверх.
Я ухожу. Но не прощаюсь.
Стволами подпирая под бока, его проводили до лодки.
Стреляный отплыл немного, остановился за островом. «Ладно, ребятки, поиграем в прятки. Я вам дочуру ни в жисть не отдам! Чтобы скиталась по свету — ни кола, ни двора? Не-е-ет! Краше Беловодья всё равно ничего не найти. Баронессу она будет делать из неё! Барана бы не сделала, вот чего
боюсь. – Он посмотрел на небо, на берег. – Все дела придется бросить. Караулить надо окаянных. Говорила же мамка, так нет…»
Ванюша к берегу причалил там, где начинался его огород.
Предчувствуя далёкую дорогу, он откопал на ого¬роде какую-то шкатулку – золотой медвежий зуб достал. Дождался, когда табор свернёт свои шатры и поднимет¬ся в путь – и за ними тайком увязался. Упрямый он был чело-век — умел своего добиваться. Чтобы от себя отвлечь подоз¬рения и чтобы на деревню беды не накликать, он ушёл за табором, как можно дальше – аж к беловодскому городку. Изловчился ночью, умыкнул свою дочуру, но не совсем благополучно обошлось: цыгане услышали, вдогонку лупанули из ружья — продырявили мя¬коть на левом боку.
— Хорошо, Олеська, — шептал он, радуясь, что ему досталась пуля, не ребенку. — Теперь, Олеська, никто не ска¬жет, что папа твой — не стреляный. Заживёт, пустяк. У нас в роду широкая душа — не испугаешь пулей!
Однако погоня пришла и в деревню за ним.
И тогда он укрылся на Чёртовом Займище.
9
Первые пригоршни звёзд уже были рассыпаны в сине-ву и чернь безоблачных небес; над болотом разгорался го-лубой околышек молодого месяца — белым лебяжьим пером плавало в мочажинах отражение. Причудливые тени переплетались, как пауки. Сабельник, осока, ядовитый вех, росянка, клюква — всё дышало, курилось в прохладном воздухе. Серыми подобьями сугробов стоял ту¬ман, пропитанный дурманным ароматом. Погоныш — любитель ночных похождений — словно бы не птица, а колобом проворно катился по болоту, шебуршал на разлапистых листьях кувшинки, что-то выдёргивал клювом из мокрого, на зеленую губку похоже¬го, мха. Мимоходом питаясь, погоныш вскидывал голову и, прислушиваясь к тёмному огромному молчанию болота, неожиданно резко выдавливал крик из себя… И замирал на несколько секунд… И глазёнки его словно улыбались, когда он слышал за болотом песню другого погоныша — однообразное и резкое: уить, уить, уить-ить...
Поначалу эти резкие отрывистые звуки напоминали Ванюше стрельбу – словно пули в темноте посвистывали, пролетая поблизости. А потом песня погоныша даже стала подбадривать – всё как-то веселее шагать под музыку.
Небольшое ранение сбоку горело, но Ванюша терпел, не позволяя себе расслабиться, только сорвал второпях какую-то травку – сунул под рубаху; кровь как будто приостановилась.
Прижимая к сердцу дремлющую дочь, он пробирался по знакомым зыбким тропам – давил пушицу и подбел, наступал на мытник. Болотный багульник вперемежку с болотной фиалкой голову кружили, как после выпивки; хотя, скорей всего, потеря крови сказывалась.
— Не пропадём, Олеська, не горюй! – говорил он не столько ребёнку, сколько себе. – Папка золотой мед¬вежий зуб продал. Заживём! Болото — не беда, а выручка. Никто сюда не сунется, вон какие страсти, глянь...
В темноте, в густой грязи квакали и плюхались лягушки, словно кто шагал по чарусе, то приближаясь к ним, то удаляясь во мрак, спотыкался на кочках и падал. Иногда среди болота вставали огоньки, шевелились прозрачными бледно-изумрудными листьями — это сгорал болотный газ, соприкоснувшийся с кислородом. Озаряясь фантастическими бликами, рождающими дьявольские видения, грязь кругом огоньков пузырилась, урчала, поднимаясь фонтанчиками. И начинали мерещиться грязные пальцы, руки утонувших бедолаг, они высовывались из болотной хляби, хва¬тали огоньки себе на дно — хоть немного согреться; и тут же словно разверзался чей-то поганый рот и заместо языка появлялся новый огонёк, шипел зелёным чертиком, вихлялся и подмаргивал, заманивая в гости...
— Говорили старики папке твоему: ой, гляди, чёрт в
гости позовет! А папка твой не верил. Ну, не беда, Олеська! Вот и пришли мы на сухую гриву. Переночуем, а там — утро вечера мудренее.
Избушка была древняя, заброшенная, неизвестно кем построенная. Подгнившие углы ушли в трясину, плахи на полу — чёрт ногу сломит — перекосились и врасклинку поползли, образуя широкие щели, дышащие гнилью. Брёвна обросли грибком, плесень кружевами выткалась по стенам, подо¬конникам и потолку. Глинобитная печь сохранилась, только треснула по углам.
Ванюша хворосту принёс и чиркнул спичкой. И сразу же печка – словно соскучилась – затрещала, разгораясь, бликами брызнула на стены и потолок. Ванюша отыскал какую-то посудину, вскипятил воды, сделал отвар для остановки кровотечения. Больному боку стало легче.
Разгораясь, какай-то сухой сучок звонко стрельнул в печке.
—Папка, исть хочу! — всхлипнула проснувшаяся девочка.
Он улыбнулся.
— Это горе поправимо. Я Олеську угощу кедровым мо-лочком. А потом корову купим, доча. Козу-дерезу. Дом построим, голубей заведем.
— Исть будем голубей?
— Нешто мы нехристи какие — исть?! Под которой
кровлей голубь водится, Олеська, та кровля не горит. Смекай. Не пропадем! Ельник раскорчуем, парники устроим — разносолов будет полон рот. В тайге, Олеська, только дурень пропадёт. Лето не ленись — всю зиму на печи можно лежать, гладить сытое пузо да сказки рассказывать. Верно?
10
…Годы прошли с той поры – вьюгой просвистели, дождями проблестели. Ванюша Стреляный с дочуркой обжились на Чёртовом Займище, сказками обзавелись. На золотистый огонёк свечи, на пламя керосиновой лампы очень охотно слетаются сказки со всей беловодской округи. Особенно охотно – в морозливую пору поздней осени, когда так тихо-тихо в пустых полях, отдавших человеку щедрый урожай, когда странный звон звенит в тайге на чер¬нотропах и посреди болота в камышовых крепях. В такую пору — кругом уныло, серо, мокро. Иногда налетают холодные ветры – шумно срывают последние листья. Иногда перелётная стая, запозднившись по какой-то причине, проплывёт по-над тайгой, рыдая в туманном поднебесье. Вечерний сумрак в это время на цыпочках выходит из оврагов, ущелий, и воздух начина¬ет позванивать калёным колокольчиком, и выстывшие ветки украшает первый иней, похожий на ольховую серьгу; вот уж действительно: всем сёстрам по серьге…
А ещё для сказок прекрасная пора — зимний вьюжный вечер, когда в трубе и где-то на чердаке за пыльными стропилами стонет, поет и пляшет домовой, принуждая рез¬вую ребячью душу обмирать и забиваться в пятки. В эту пору стёкла в рамах, точно известью, выкрасил рождественский мороз, торжествующий по всей земле и знобящий звёзды в небесах, но к счастью нашему никак не достающий до избяного крепкого нутра, где стоит королевою русская печь в голубых изразцах. Горячо и вдохновенно шепчутся в печи поленья, вскипают каплями смолья и изредка пугают выстре¬лами сучьев; железные «щеки» плиты разрумянились; чайник пыхтит и воркует...
Счастлив, кто вырос под сенью простой деревенской избы!
11
— Ну, так вот, Олеська. Жилы-были, значится, они в лесу, молились колесу.
— Как мы с тобой? — уточнила девочка, сидя на полатях.
Стреляный поцарапал бороду: зарос по самые глаза.
— А ты чо у меня? Колесу, что ли, молисся? У нас икон¬ка есть, вон какая — в серебре да в золоте.
— А у них что — колесо в углу висело?
— Ох, дотошная девка растет! Чо дальше будет с нею? – сам себе жаловался отец, сидя у окна, выстругивая новые клещи для хомута. — Это ж сказка, персик! Чо ты хочешь от меня? Слушай или спи. Не будешь спать? Ну, то-то. Давай тогда: чок-чок и зубы на крючок...
Он ворчал, оттягивая время — собраться с мыслями и сочинить поскладнее. Перед ним горел неяркий керосиновый огонь. На коленях — стружки, под ногами — заготовки для гужей. Пахло свежеиспеченными хлебами, сыромятиной. В глубине Чёртова Займища весь вечер выли волки, сейчас буд¬то приблизились. Ванюша краем уха слушал волчью песню и не спеша повествовал, строгая дерево, отмякшее в тепле у печки:
— Жили, значится, в лесу, молились колесу. Дом стоял среди болота на пригорке, чтобы вода не поймала. И всего у них было вдосталь: кедровое и птичье молоко. Но проходит время, дочура подросла... Чего?
—Как звали, говорю.
—Как звали? – Отец на полминуты озадачился, но не по поводу имени, а по поводу того, верно ли он деревяшку выстругивал – не отхватил ли кусочек лишнего. – Как звали? Да хоть как. Тебе какая разница? Может, Февронья, может, Евпроксинья... Нет, только не Олеська, нет! Ну, подросла дочура, да. И приказывает отцу, чтобы он раздобыл для неё — хоть из-под земли, хоть из-за моря! — шкуру белой волчицы.
Олеська встрепенулась.
— Папочка, ты ври — не завирайся! Белых волков не бывает.
Отец отложил недоструганную деревяшку и заговорил таким укоризненно-игривым тоном, будто поймал Олеську на чём-то недозволенном.
— Э-эх, ты, матрёшка! Сидишь, улыбаешься, думаешь: поймала папку на вранье? А вот я тебе книжку могу показать, мне охотник оставил в подарок. Вот, гляди. — Он раскрыл книгу Сабанеева «Охотничьи звери», поднёс поближе к свету и стал читать по слогам, кое-куда вставляя свои слова: — «Белые волки встре-чаются…» Понимаешь? Встречаются! Да! «Но дорогие шкуры Туруханских, прежде чем продавать — вы-бе-ли-вают на солнце...» Ну, маленько дурят, значит, нашего брата. Понимаешь? Но всё-таки есть. Вот что дальше написано: «В Забайкалье встречаются... В нижнем течении Оби попадаются совершенно белые». А ты смеёшься.
— Да разве я смеюсь? Я просто подумала, что…
— А ты не думай. Голова тебе зачем дана? Чтоб шапочку носить. – Отец расхохотался и вытер пот со лба. – Фу-у… Я даже взопрел с этой книжкой.
— Ну, дал бы мне, я прочитала бы сама.
— Ну, конечно. Ты бы прочитала так, что нет на белом свете и никогда их не было, белых-то волков. Я тебя знаю. – Ванюша Стреляный опять развеселился. Потом загривок почесал. – Ну, вот… Я забыл, на чём оста¬новился.
— Отец пошёл в тайгу, – напомнила Олеська. – Волчьи гнездовья хотел разыскать.
— А-а, ну, да. Пошёл он… – Стреляный в окошко посмотрел. – И не просто так пошёл. Он сырого мяса взял, стрихнину с челибухой…
— А это что такое?
— Ну, это чтоб отраву сотворить. – Стреляный поморщился. Помолчал, оглаживая бороду. – Ладно. День миновал или год — я не знаю. Но вот отец приносит ей подарок... Ай да шкура! Ай да белая диковина! Аж сияет в потёмках, искрится! Отец кричит с порога: «Олеська... Или как там её звали? Принимай подарок! У тебя сегодня день рожденья! Я подгадал! Держи!» – Рассказчик опять помолчал.
— Ну! – поторопила Олеська. – А она-то чего?
— Она?.. – Стреляный задумался. – А хрен её знает, барышню эту.
— Ты не ругайся, папка. Ты давай рассказывай ладом.
— Дак, а я чего? Я – ничего. Это она – дочурка та, барышня… Сидит за столом вся в слезах, будто у неё сегодня похоро¬ны, а не именины. Что случилось? Кто обидел? Молчит. А де¬ло к вечеру: звёзды на ветках расселись в тайге. Ладно, спать легли, чтоб керосинку попусту не жечь. Дочка плакать пере¬стала, засопела — вроде спит. И папка захрапел: намаялся в тайге да по горам, за белой волчицею бегая... Тихо стало в доме. А ровно в пол¬ночь — филин за избою ухнул. Дочка встала, в сени вышла на цыпочках, завернулась в шкуру белой волчицы и в тайгу подалась — Волхиткой сделалась она или Беловодской Бого¬родицей, какая помогает нам всюду и всегда.
Глаза у Олеськи расширились – внимательно слушала, переживала и всякий раз нервничала, когда отец по той или иной причине вдруг переставал рассказывать; или не знал, что дальше присочинить, или просто дровец нужно было в печку подкинуть.
– Ну, что тебе эти дрова! – рассердилась Олеська, глядя, как медленно, даже лениво отец поднимает полено, открывает печную дверцу. – Сдались тебе дрова! Ты что – замёрз?
–Дак неужели не замёрз, когда такие страсти – дочка-то Волхиткой обернулась! Ты разве это не поняла?
–Да я-то поняла.– Олеська фыркнула. – Что уж я такая прям тайга непроходимая?.. А что там дальше? Папка! Ну? Ты что?
Почёсывая бороду, Ванюша Стреляный долго смотрел на огонь, проворной рыжей белкой скачущий по свежему полену, облепленному стылой смолой.
–День проходит, год ли — не знаю, – нехотя стал он продолжать. – И вот в тайге облава. Кругом торчат кроваво-красные флажки, а в ёлках улюлюкают загонщики, охотятся на белую волчицу. Да и как не охотиться? Все окрестные деревни она в страхе держит — и собак, и скот домашний перерезала. И даже на людей кидаться стала. Никакого сладу нет. Беда. Взбесилась, думают. И вот загнали в угол эту белую… Справа скала и слева. Сзади — пропасть. А впереди загонщики и дюжина стволов с волчьей дробью. И что ты дума¬ешь?
—Убили? – Олеська охнула.
—Как бы ни так! – несколько торжественно провозгласил рассказчик. — Волхитка сиганула за ёлки —
пропала. Загонщики туда-сюда, ничего понять не могут – нет нигде!.. И вдруг из-за деревьев им навстречу выходит краля – ну, прямо королева беловодская! Глянешь раз — глаза приклеятся, и уже ни за что ты их не оторвешь от красавицы!.. Подходит она, да и спрашивает: «Охотнички, добрые молодцы, а далеко ли до Седых Порогов? Чего-то я маленько заблудилась". А у мужиков-то рот— шире ворот. Ошалели, стоят истуканами, слова сказать не могут. Она посмеялась, прошла мимо загонщиков и мимо испуганных собак — и растворилась в берез¬няке. Платье на ней белое, снег белый кругом — вот и пропала, как сон...
Дрова в печи потрескивали. Временами ветер в трубе вдруг завывал, напоминая отдалённый волчий голос.
— А почему она в Волхитку превратилась? Пап…
Он зевнул. Поднялся.
—Завтра доскажу, Олеська. Спи, а то уже светает...
Был январь-просинец на дворе. В коротких стылых днях солнечного свету прибавилось на каплю —- светало пораньше. Метели над тайгою отбуянили, просеялись, и понемногу просипел кое-где небосвод: багровые задумчивые зори по утрам за болотом развешивали яблоки на ветках заснеженного, чутко дремлющего чернолесья.
И вечера багровы здесь, широки и полны неясного какого-то значения, как многое в соседстве природы с человеком.
12
Персияночку свою ненаглядную Ванюша Стреляный
забыть не мог и даже не подумывал второй раз жениться,
хотя к нему, надёжному хозяину, беловодские бабёнки подкатывались ой-е-ё, какие сладкие да сдобные, но что с собой поделаешь, если уродился однолюбом?
Годы шли, старел Ванюша Стреляный — Иваном Касьянычем звали. А рядом хорошела, зацветала дочь, как на солнечном пригорке по весне набирает спелости, огневого соку диковинный цветок невиданной красы. Иван Касьяныч все глаза об дочку пооббил— налюбоваться не мог.
Юная прелесть её повторяла Купаву, как повторит лишь зеркало. Всё до капельки, до черточки. И родинка такая же — калиновой приплюснутой горошиной между бровей, раскинутых крыльями ласточки. И персидский разрез нежно-грустных, чёрных, с синеватыми белками, глаз — такой характерный разрез, когда верхние углы чуточку приподняты к вискам. И добродушные полные губы, затаенные в полуулыбке – такие же, как у матери. И завитки и пряди полночной густоты с переливом предрассветной синеватости. И такая ж лёгкая, след на земле и траве не дающая, поступь, и царственно гордый постав головы, величавый её поворот...
Купава да и только!
И если раньше Стреляный надеялся, что с годами позабудет персиянку, вздохнет свободно, то теперь, увы, надежды улетучились. Во-первых, дочурка на каждом шагу напоминала о персиянке. А во вторых и в третьих – всё кругом дышало памятью о ней, всё бередило душу… Даже самое простое слово «шаль», как недавно узнал Ванюша на ярмарке, это не русское словечко – персидское. Вот и попробуй, избавься от колдовских наваждений, от персидских проклятых чар. И хотел бы избавиться, да только где там… Проще было, кажется, колечко, оброненное сто лет назад, сыскать в бездонном море, чем вынуть из памяти образ любимой женщины.
Сильное чувство — награда и мука сильных сердец.
13
Зимой по болоту ходить одно удовольствие, можно сказать, хотя и это удовольствие сомнительное, но всё-таки; в хорошие морозы болото кругом Чёртова Займища промерзало так, что Иван Касьянович даже на лошади с гружёными санями мог проехать. Но делал он это лишь в исключительных случаях. Боялся, как бы кто другой не пронюхал про эту дорогу; начнут кататься почём зря, проезжий двор получится.
Изредка зимою он выбирался «в люди» и позволял себе немного расслабиться. На тракте, на одном из бойких мест, недавно построили трактир, или что-то вроде постоялого двора. Большое, светлое, гостеприимное заведение это издалека было видно. Народу – и зимой, и летом – не протолпишься. Рыбаки и охотники заглядывали туда; лесорубы, искатели приключений и золота. Завсегдатаями были бородатые ямщики; уставая в дальних перегонах, останавливались тут и могли «рассупониться», сидя за кружкой пива или медовухи, за бутылочкой вина или водки. Крепко, въедливо здесь пахло полушубками, оттаявшими валенками, лошадиным потом. Неистребимый табачный дым клубился от пола до потолка, хоть кричи — пожар!
Вот и сегодня, в зимний стылый день, Иван Касьянович затосковал о своей любимой персиянке и направился в чайную, где его называли не иначе как Иван Персиянович; знали причину его неизбывной кручины, неизлечимой тоски.
В трактире он маленько тяпнул — полегчало. Сидел, смотрел в окно, расписанное белыми цветочками и листьями. Отрешенно думал, что где-то на свете есть Индия, Персия и другие горячие страны, про которые он даже не знает, как их звать-величать. И где-то там, под жарким небом, в пыли бесконечных дороги идут-бредут цыгане, жгут костры на зелёных полянах, песни поют; и среди них живёт красивая Купава, гордая и вольная…
—Иван Персияныч, – елейным голосочком поинтересовался кто-то сбоку, – может, ещё плеснуть?
Перед ним половой замаячил – неказистый малый с продувной физиономией.
Стреляному, честно говоря, ещё хотелось бы «плеснуть на каменку». Однако же он отрицательно покачал головой.
—Хватит. Мне ещё обратно топать.
Рожа полового расплылась в подобострастной улыбке.
—Крепкий вы человек, Иван Персияныч. Всегда меру знаете. Когда бы все такие были на Руси, то-то было бы житьё…
—И трактир прогорел бы, — усмехаясь, ответил Стреляный.
Половой, необычайно изгибаясь, точно резиновый, ловко забрал пустую посуду и ретировался на полусогнутых.
Морозные стёкла синеть начинали — вечер заглядывал в окна; вьюга недавно затихла; за Летунь-рекою красноватый месяц накалялся над горой.
Кто-то, напившись до седых зрачков, буянил; свою косоворотку рвал ниже пупа, и собутыльника за грудки то и де¬ло хватал и подтягивал к себе — для выясненья личности.
— Х-хто ты такой? Ну, х-х-хто ты такой супротив меня? Кисель на палочке!
Сам смирный во хмелю, Иван Персияныч не любил скандалистов и дешевеньких дебоширов: выпьют на копейку, а шумят на три рубля. Какое-то время он терпеливо слушал пьяную бузу, потом угрюмо, тяжело поднялся, широкими плечами раздвигая табачные облака. Подойдя к бузотёрам, он осторожно взял обоих за во-ротники и, приподнимая с табуреток, встряхнул для ост-растки:
— Петухи! Лбами чокнуться не хотите?
— Х-хто ты такой?
— Я Ванюша Стреляный.
Обычно это слегка трезвило мужиков; многие его тут знали и побаивались. Но сегодня попались какие-то неугомонные черти. Особенно один – гнусавый, рыжий.
— Ты Ванюша? Ха! И что с того? А я – Кикиморов. Главный взрывник! Не слышал про такого?
—Нет. Не посчастливилось.
— Ничего, услышишь! Притащу демонит… – пригрозил гнусавый неграмотный взрывник. – Да ты хоть знаешь, что такое демонит? Да ни ху-ху от вашей чайной не останется! Понял? В гробу я видел таких ванюшек стреляных и недостреляных!
С сожалением вздохнув — не поняли ребята, жаль — Иван Персияныч, не напрягаясь, в полусогнутых руках, будто щенков, протащил пьянчужек через чайную, дверь но¬гою открыл и, завернувши за угол, отойдя шагов с десяток, бросил в заснеженную канаву.
— Пить не умеешь — не берись, — посоветовал, отряхивая руки.
Кикиморов бутылку из кармана выхватил.
— Взорву, скотина! Расколю башку!
—Убери, — посоветовал Иван Персияныч. — Пригодится на опохмелку.
—А я сказал – взорву! – Кикиморов размахнулся.
Стреляный молча вырвал поллитровку с водкой и зашвырнул под обрыв – там раздался приглушенный мокрый хлопок.
Он снова в чайную ушёл, не оборачиваясь. Сел за столик. «Выпью чайку на дорожку, — подумал, подзывая полового, — и надо идти, а то Олеська там одна осталась…»
Сидя среди ямщиков, скотогонов, старателей, Иван Персияныч — втайне даже от себя — присматривался к парням. Жениха для подрастающей дочери интуитивно искал. Неплохие, в общем-то, ребята встречались за столиками. Но вот беда какая: после выпитого — особенно, когда хватили через край — молодые люди начинали преображаться: кто распускал павлиний хвост – красивее некуда; кто поросенком похрюкивал, засыпая в чашке с супом, кто становился жеребцом — на приволье рвался, к резвым кобылицам.
Ивану Персиянычу становилось грустно, тошно. Уходя домой, он думал: «Где мужики? Да неужели выродились? Мать моя родная! Да я в их годы жеребца на землю опрокидывал играючи, а эти – только рюмку опрокидывать горазды!»
И всё-таки однажды он встретил парня, за которого дочку отдал бы — глазом не моргнул.
Вот такой был случай зимою в чайной.
Стреляный курил в углу за грязным дубовым столиком, от скуки дым пускал из уха и, потягивая кислое винцо, прищуривая глаз, крепким ногтем, как молоточком, сощёлкивал тараканов со столешницы. «Развелось их, — брезгливо думал, — как собак нерезаных!»
Потом гнусавый знакомый голос неподалеку послышался. «Это кто там? Опять «демонит» разоряется? – подумал Стреляный. – Всё неймётся ему, паразиту».
Демонит-Кикиморов, рыжий хамоватый хмырь из-за чего-то приставал к симпатичному широкоскулому парню, сидящему за соседним столиком.
— Ярыга! – гнусавил «демонит». – Пойдём, выйдем на пару ласковых!
— Я не Ярыга. Отстань.
— А кто ты?
— Чистяков.
— А мне на… на… — Гнусавый матюгнулся. – Хоть Чистяков, хоть Грязников. Пошли, сказал! А то притащу демониту, так рвану, что полетят клочки по закоулочкам!
Широкоскулый Чистяков кого-то ждал: внимательно посматривал на двери и от пьяненького «демонита» отмахивался, как от мухи. Но Кикиморов не унимался, лез на рожон, болтая без умолку. Чистякову надоело слушать оскорбления. Он медленно поднялся. Руку зачем-то запустил за пазуху – тоже как-то медленно, бережно.
Рыжий хмырь насторожился: нож достанет или кастет?
Но Чистяков сюда пришёл на свидание с кем-то, ждал свою подругу ненаглядную; на улице мороз.
Он осторожно вынул из-за пазухи просто чудом не помявшуюся крупную белую розу с шипами.
—Подожди немного, душеньки моя! – с улыбкой прошептал он цветку.
Положив ароматную розу на столик, он, развернувшись, такую сильную «серьгу» подвесил кулаком под ухо пьяному Кикиморову — с ног долой слетел и метров десять елозил по полу, как шваб¬ра. Через минуту, прочухавшись под столом, гнусавый, крайне удивленный, на четвереньках выполз оттуда. Посмотрел на розу, потом на рожу парня и пробормотал трезвым голосом:
—Тьфу, какая пакость. Ошибка вышла. Спутал.
Виноват.
Чудак Чистоплюйцев в это время находился в чайной. Он подошёл, понюхал розу, наклоняясь над столом, и по-отечески обнял Чистякова.
—Господа ямщики! — воскликнул Петюня, поднимая рюмку. — Я так своим скудным умишком сужу: пока такие парни есть на свете — мы будем жить!
«Да, прекрасный парень. Петюня зря не скажет, — приглядываясь, подумал Иван Персияныч. — Вот такого бы найти мне для Олеськи! Пойду, познакомлюсь...»
14
Скучать, грустить в пустынном доме Олеське некогда. Трудолюбивая девчонка подрастала. Куда ни посмотрит – везде себе дело найдёт. Уборку надо в доме снова учинить. Телогрейку, рукавицы или шубу штопать — и себе или отцу. Маринады всякие – если дело осенью – готовить на зиму; варенье из чёрной смородины, из клюквы да брусники— ягоды вдоволь на Чёртовом Займище. По хитроумной подсказке отца Олеська научилась готовить смеси какие-то из глицерина, скипидара и жидкого мыла; натирала окна и старательно драила шерстяною тряпочкой — стёкла в стужу не запотеют и мёрзлой коркой не зарастут... Олеська давно уже квашню сама на хлеб замешивала. С коровой сама уп-равлялась лет, наверно, с шести – всех забот не перечесть у этой добросовестной хозяюшки.
Но между делом Олеська никогда не забывала об отце: ждала, тревожилась, выглядывая в сумерки, обсыпанные звёздами за огородами, за болотом и за рекой; там иногда по-человечьи всхлипывали ветры в сосняках, снежный козырек под берегом обрушивался; коротко и жалостливо порой стонал, раскалываясь, лёд, прижатый заревым морозом... А ещё бродила там волчица, тонкой ниткой своего серебряного голоса вышивала темноту и тишь над Займищем: высоко тянулся голос, мучительно-долго, призывно – и вдруг обрывался... И что-то в сердце у Олеськи обрывалось, и она не находила себе места — ни во дворе, ни в доме.
Особенно тревожно было зимой. «Летом – ладно, - думала она про отца, - летом и под кустиком можно переночевать, а вот в такие морозы…»
Олеська выходила на крыльцо.
Белое пламя луны разгоралось над Чёртовым Займищем: сугробы, деревья сурово сияли во мгле, представляясь шкурою белой волчицы, воющей всё громче, всё тоньше, всё ближе.
Жутковато было на дворе, но и в пустую хату идти не хотелось. Коченея на крылечке, Олеська дожидалась отца.
Шаги его – по снегу – издалека послышались, эхом отдаваясь в морозной тишине.
Сегодня он поздно вернулся. Чуть-чуть пошатывался.
—Вот, — сказал торжественно, когда вошли в избу. — Это тебе!
Олеська поморщилась – от папки пахло вином.
—А что это? Скатёрка?
—Смотри. Читай, коль грамотная.
Отец принёс лубочную цветистую картину: на Олеську похожая девушка с полными деревянными вёдрами, в расшитом высоком кокошнике стояла у ручья, возле неё — усатые парни в котелках, сверху — бе¬лый-белый храм во ржи, внизу стихи:
Во всем краю Олесенька
Красавицей слыла,
Ив самом деле милая,
Как розанчик, была.
Прекрасны русы волосы
По плечикам вились.
А глазки, только взглянь на них —
С сердечком распростись!
Олеськино имя папка сам написал – прежнее подтёрто – или попросил кого-то в чайной. Но всё равно приятно ей, хотя она была и недовольна из-за того, что папка выпил.
—Ты же сказал, что больше не будешь?
—Чего? Кого?
—Забыл?
Он сделал вид, что не понял, о чём разговор. (Или не понял действительно).
— Доча, – сказал он, обнимая, – мы с тобой живём в лесу, молимся колесу, а люди-то, смотри, люди белый храм какой построили! Любо-дорого! Надо съездить, Олеська, полюбоваться... А? Чего молчишь? Рассердилась на папку?
Избегая объятий, она проворчала:
— А чо ты напился опять, как медведь? Идёшь — кусты
трещат за десять верст!
Он помолчал, вздыхая.
—Не сердись. – Улыбнулся. – Вода у нас есть?
—Какая вода? Зачем?
—А затем, что на сердитых воду возят.
—А водку возят на каких? — Олеська подошла к печи. — Есть будешь?
—Маленько поклюю. Ну, не сердись. Я там присмотрел тебе… — Иван Персияныч подмигнул ей и широко улыбнулся. — Ну, я пока об этом промолчу…
Смущаясь отчего-то, словно бы догадываясь, о чём он говорит, не договаривает, Олеська строго одёрнула:
—Садись, давай. Клюй. Вечно, как выпьет, так начинает ерунду городить…
—Это какую же такую ерунда? Я же тебе ещё ничего не сказал.
—И не надо. Есть будешь, так поешь и в люльку. Быстро.
Он ложку взял и хмыкнул.
—Суровая ты, мать.
—А с тобою, отец, тока так.
Посмотрев друг на друга, они засмеялись.
Дочь покормила его, укрыла тёплым одеялом на кровати. Фитилёк у лампы уменьшила – до размеров золотого цветочного лепестка. Сидела на кровати в полумраке, гладила отца по тёмно-серебристой голове, жалела, зная причину отцовской тоски и всё возраста¬ющих загулов: когда она была ещё подростком, нашлись дур¬ные языки, рассказали ей про персиянку, про цыган, и на¬врали при этом с три короба.
Повзрослев, Олеська стала смущаться своей смуглой кожи, стала чувствовать какую-то вечную вину перед отцом. Зимой глупышка снегом нередко умывалась, потом с надеж¬дой подходила к зеркалу: хоть бы немного лицом посветлеть. И весну поджидала Олеська теперь с большим нетерпением: знала «светлые весенние секреты» против смуглости.
15
Река ломает лёд!.. И день, и ночь гремит!..
Любил Ванюша Стреляный в такую пору постоять на берегу родной Летуни, послушать, поглазеть на звонкий изумрудно-алмазный реколом... Курганы драгоценных зазвонистых камней поднимаются над берегами, горы громоздятся до небес, играя слепящими гранями, рассыпаясь дымчато-призрачным серебрецом…
Картина взломанной реки в этих местах настолько же прекрасна, насколько и тревожна и опасна. Иногда рыбак или охотник, зазевавшийся на том берегу, вдруг спохватится в последнюю минуту и побежит по сломанной реке – домой поспешит. А следом за ним – словно чёрные змеи скользят, пытаясь догнать и ужалить – витиеватые, жутковатые трещины молниями режут хрупкий лёд, брызгают водою, хлюпают… А иногда зверюга или животина окажется в плену у ледолома – по своей вине, или по вине загонщика-охотника.
Вот так стоял однажды Ванюша Стреляный неподалёку от Седых Порогов, любовался ледоломом и вдруг увидел жутко-прекрасную картину.
Светло-рыжий лосёнок, поначалу показавшийся домашним телёнком, воду пил из полыньи под берегом. И тут – почти под носом у лосёнка – проскользнула звонкая трещина. Перепуганный грохотом задвигавшихся льдин, бедолага побежал, да не туда – выскочил на гибель¬ное стремя ледохода и закружился, падая, в кровь подрубая ноги об острые изломы... До лосенка было далеко — Стреляный смотрел с противоположного берега, только вздыхал да сожалел: эх, дурачок, пропадёт.
И вдруг на том, на дальнем, пологом берегу замаячила фигура не¬большого человека – это был подросток. Он сбегал домой, вожжи взял и, недолго думая, пошёл по ноздреватым льдинам, скользя и балансируя одной рукою — в другой доску тащил на всякий случай. Лосенок словно понял: замер в отдалении, расставив дрожащие ноги «скамейкой» и наблюдая за приближающимся человеком. Льдину со стремнины оттирало к берегу — и это хорошо, но под копытами вдруг сильно, стеклянно стрельнуло и сохатёнок обломился в воду...
Спасатель-паренёк успел набросить вожжи на него, и не сразу, но всё-таки выволок — сначала на мелководье, а потом и на сухое место за деревней, куда их снесло закружившимся ледоходом. Оба стояли мокрые, довольные, и не хотели друг от друга отходить. Но через несколько минут идиллию эту нарушил отец. Подбежал, мокрые вожжи отобрал у парнишки и отхлестал его за своеволие: утонуть мог отчаюга.
«Это чей же такой? — изумлённо подумал Стреляный. — Вот молодец, так молодец!»
На четвертый день река стряхнула с себя лёд, очистилась, только там и сям по берегам лежали зеленовато-синие ноздреватые крыги. Мутная вода ещё буянила, затапливая острова и старицы, но уже начинала светлеть и входить в берега. Рыбаки сволакивали лодки с сухих пригорков – смолили, конопатили перед спуском на воду.
Разжигаемый любопытством, Иван Персияныч сплавал на Седые Пороги и познакомился с героем, не испугавшимся ледохода: серьёзный паренек был Серьга Чистяков — жилистый, подвижный, ловкий и решительный; иногда в глазах «танцуют чертики», толкающие Серьгу на рискованный поступок.
А тот парняга Чистяков — с белой розой, которая была за пазухой — Чистяков, повстречавшийся Ивану Персиянычу в трактире, старшим братом Серьге доводился. Об этом Ивану Персиянычу рассказывали родители, удивленные визитом Стреляного: и что это ему вдруг понадобилось в доме у них? Сроду жили как-то так — ни здравствуй, ни прощай, а тут приехал, интересуется, улыбками одаривает.
— Сколько вашему-то будет? — как бы между прочим, спросил незваный гость и, услышав ответ, закивал головою, довольный. — Я так и думал. Моя Олеська на два года младше. Ну, бывайте здоровы, богаты. Дорога будет — заворачивайте к нам на Займище...
— Спасибо… как-нибудь… — растерянно ответил хозяин.
Иван Персияныч, собираясь уходить, постоял на пороге. Посмотрел на реку. Сказал нравоучительно:
— А за младшеньким смотрите повнимательней. По льдинам бегать — до добра не доведёт.
Хозяйка, проводивши гостя, закрыла калитку за ним.
— Чудно, — прошептала, пожимая плечами. — Зачем приходил?
Хозяин тоже был в недоумении. Стоя на крыльце и простужено шмыгая, он ехидно передразнил:
— За младшеньким смотрите повнимательней... — И тут же добавил уже другим тоном: — Ты за своей соплюхою смотри! Другим неча указывать!
Поворчав, он спустился с крыльца, схватился двумя пальцами за нос и начал сморкаться так остервенело, точно хотел оторвать его и закинуть подальше — пускай не мешает.
16
С большим нетерпением Олеська ждала прилёта первых ласточек. Смотрела в небеса – уже тепло. И смотрела на землю – уже оттаяло, но не везде.
Ещё в логах и в пойменных низинах за Чёртовым Займищем, напоённых нежною прохладой, встречаются куртины догорающего снега, смешанного с пыльной красновато-жёлтой прошлогоднею листвой и тёмно-рыжей хвоей, хвостато растянувшейся по берегам ручьёв. Ещё глаза таёж¬ных поселян осеняют своей недолгой радостью бледно-голу¬бые крапины подснежников. Не загрубела пока что черемша – дикий чеснок или медвежий лук, растущий за болотом. От снеговой воды освобожденная земля ещё не укрепилась – ноги вязнут…
И всё-таки уже летят сюда касатки! Летят родимые! Уже тугие почки с лёгким стоном рвутся в тишине: наружу лезет липкая листва, лакает ветер, льющийся между ветвей, и в розовых разливах багульника и в пурпурно-лиловых цветках черто¬полоха утопают закрайки далёкого Чертова Займища. Но как ни далеко оно — Займище это – касатки непременно долетят сюда. Они уже давно дорожку проторили в поднебесье. Под застрехой дома и в сарае прилепились «вязаные шапочки» аккуратных гнёзд, хлопотливо, по-хозяйски выстланных нитками травы, листочком, перышком да конским волосом.
* * *
В последнее время — особенно вёснами — отец нередко был в недоумении, как сейчас.
— Олеська, — спросил он, заглядывая в пустую крынку. — Ты же вечером доила. Где молоко?
Девчонка развела руками, тень смущения мелькнула на лице:
— Подоила, а опосля... – Олеська на пол посмотрела. – Кошке наливала... И сама пила.
Иван Персияныч крынку поставил на место. Глазами
отыскал пушисто-черную, на подоконнике под солнышком пригревшуюся, мурку, перевел на дочку взгляд и в раздумье поцарапал бороду.
— Как вы тока не лопнули с кошкой. Это ж надо — столько оглушить! Нет, она стоит и улыбается, — заметил отец. — Пролила?
— Ну-у-у... как сказать?.. Корова дрыгнула ногой.
— Так и скажи. Зачем обманом занимаешься? Жалко мне, что ли? Хоть бы и выпила. Я просто удивился: было вроде вечером, а к утру испарилось наше молочко.
Слегка пристыженная Олеська быстро нашла себе дело – улепетнула во двор.
Солнце пригревало над Займищем, косматый пар тянулся от пригорков и словно бы горела грязь на ого¬роде и за луговиной, где паслась кормилица по первотравью. Яркие лучи лоснились в лужах — золотыми шля¬пами подсолнухов. Над сараем и над избою слышалась рассыпчатая трель стремительной ласточки – длинные острые крылышки мелькали в воздухе. А когда касатка, на минуту успокаиваясь, опускалась на ветку, был виден её длинный хвостик с глубоким разрезом, напоминающим вилку.
Время от времени Олеська проказливо глядела то на корову, то на ласточку. А потом – с оглядкой на отца – доставала из кармана небольшое зеркальце, снова и снова желая узнать: «Я ль на свете всех белее?»
Однажды она стояла вот так вот за сараем, смотрелась, и вдруг оттуда солнечный зайчик выпрыгнул – ударил по окну, возле которого стоял отец.
«Зеркало, – подумал он. – И не первый раз уже. И чего это она стала заглядываться? И с молоком непонятки… Кошка вот ходит голодная…»
Олеська вроде созналась насчёт молока, но Иван Персияныч почему-то не мог отделаться от чувства, будто его дурачат, вокруг пальца водят.
Истинная причина исчезновения молока — забавная и грустная причина — открылась позже. И такая это была причина, которую сам отец ни за что бы не разгадал, если бы случайно не стал свидетелем странного «священнодействия».
Весенними днями, с прилётом первых ла¬сточек, девочка придумала тайно умываться молоком, потому что где-то прослышала в деревне: кто при первых ласточках молоком умоется — будет бел, как сахар, бел, как снег на беловодских неприступных кручах.
«Глупая ты, глупая! — с болью в сердце улыбнулся Иван Персияныч, прихватив её однажды за таким занятием, но сам оставаясь невидимым. — Да если бы ты беленька была, да разве бы любил я тебя так, моё ты горюшко! А мне, дураку, и невдо¬мёк, куда это ручьями утекает молоко…»
Кому-то, может, и смешно, а вот Олеське бедной не до смеха. Мало того, что молоком усердно мылась — она ещё и под луной догадалась голышом загорать, «забеливаться». Но эти фокусы отец не видел, иначе наподдавал бы ниже спины.
А между тем — ничего удивительного, что Олеське пришла такая курьезная мысль: загорать под луной.
Весною, в конце мая, когда ветер с облаками и тучами справится, прогнав за окоём, и установится тихая приятная погода — ве¬чера на нашей беловодской стороне, лунные ночи можно раз¬глядеть даже с закрытыми глазами, а уж если очи распах¬нешь — так всю душеньку и ломит яростным, ярким лику¬ющим светом… Подобными ночами трудно дома усидеть. Идёшь на улицу, там торжество и тайна: лунный серебряный дым охватил огороды, деревья, дома... Неузнаваемые горы са¬харно глыбятся вдали и преображенные долины — снегом ли сверкают, белоросами?.. Удалая сильная вода в Летунь-реке, сбросившая ледяные путы, не нарадуясь весенней воле, бурлит по стрежню, пенится кипящим молокой — хоть стака¬нами черпай, хоть ведрами… В чёрных омутах сегодня свет зажгли русалки, ну, а в тиховодах и подавно: на глубине трёх метров каждый камешек в лицо можно узнать в такие ночи. Любой окунишко, чебак да пескарь — белорыбицей обо¬рачивается. Чёрный лебедь белую рубаху одевает. Чёрная ду¬ша светлеет у разбойников — уходят прочь с большой до¬роги. А что творится с березняками? Их как будто вырубили – нет березняков, не видно: растворились белокорые стволы в безбрежном лунном свете, ливнем льющимся с высоты. Всё кругом белым-бело. Вся земля – невеста. И, может быть, как раз в такую пору нашу сказочную землю стали звать-величать беловодской землей!
17
Молодое молодеет, а старое – старится. Тут никуда не денешься. Жизнь, она такая. Старый моряк, бог знает когда на бригантине пришедший на беловодскую землю, до того состарился, что уже и с печки-то не слезал цельными днями. «Моряк – с печки бряк!» – думал про себя стодесятилетний серебрянобородый, в последнее время хворающий дед, Иван Капитоныч. (Иван Капитаныч, так в деревне прозвали этого бывшего морехода).
Светлыми ночами, когда луна входила в полную силу, в избе трещали сверчки за печкой, да так трещали, так звенели струнами – Иван Капитаныч просыпался от этих окаянных «балалаечников», зудом зудящих под ухом, где болталась легендарная серьга, огоньком сверкающая там после того, как моряк Огненную Землю под парусами объехал.
Замучили деда сверчки оглашенные. Спать мешают – ладно, он в могилке выспится. Плохо то, что думу вековечную о житье-бытье мешают думать. И вот что удивительно, заметил дед: чем сильнее горит луна — тем сильнее сверчок «разгорается», прямо хоть в горы иди; подымайся и укатывай луну за перевал. В темноте, правда, тоже сверчки не оставляют свои балалайки, но при луне особенно стараются...
«Сверчок поёт, бога хвалит!» — вспоминал Иван Капитаныч старую присказку и хоть немного утешался этим, прекрасно понимая, что луну вспять не во¬ротишь и всех сверчков не изведешь; надо притерпеться. Или надо где-то раздобыть живого рака, подвесить в доме за клешню, пускай висит, покуда не испортится — сверчки исчезнут. Хитроумный способ. Может быть, и верный, только ты поди, достань живого рака.
Однажды, когда внук Ванюша Стреляный пришёл к нему в гости — попроведать, — Иван Капитаныч лежал на русской печке. Белую шляпу в руках вертел, поглаживал.
—На тракте в чайной, – вяло спроси он, – есть живые раки? Нет?
Ванюша не понял его, улыбнулся:
— Есть, конечно. Как напьются, так и ползают раком.
Бывший моряк потеребил серебряную серьгу в своём
ухе, жаловаться начал на сверчков и вдруг подытожил:
— Помру я, Ваня, нынче. Видел, как сверчок по
горнице летал.
—Ну и пускай летает.
— К смерти это, Ваня. Либо к пожару. Рожа Вет¬ров — наш знаменитый капитан — рассказывал когда-то, как сгорела его бригантина после того, как в каюте сверчок полетал. Что говоришь? Руда? Ерунда? – Старый моряк спустился с верхней палубы, так он печку иногда именовал. – Ты вот что, внучек... Ты не утешай. Пожил я вволю, дай Бог каждому!.. Ты, Ваня, уважь меня напоследок.
—А что такое?
—Покатай мою белую шляпу на тройке лихих рысаков.
Внук посмотрел на него подозрительно.
— Что? Как ты сказал?
— Да ты не бойся, Ваньша, я в своем уме, — догадался дед. — Только я не знаю, как бы тебе это растолковать? Душа есть у каждого — дело известное. Только, видишь ли, у одного она в косоворотке ходит, у другого в медвежьей шубе... А у меня, Ванюша, душа гуляет в белой шляпе на тройке лихих рыса¬ков. Покатай! Христом богом прошу! Я слышал, там цыгане объявились. Наковальня за рекою звякала. Пускай они на тройке к моей избе подъедут. Скажи, мол, умирает, просит, мол, широкая душа: от плеча до плеча — как от Юга до Севе¬ра. Они поймут, Ванюша, не откажут. Ступай, родимец.
— Кончай, дед, помирать! Какая шляпа? Куры засмеют!
Иван Капитаныч отвернулся к окну. Промолчал.
Небо клубилось чёрными клубками и светло-фиолетовыми. Первая весенняя гроза играла погремушкой над Седыми Порогами. Прислушиваясь, дед попросил проводить его на крыльцо — ноги плохо слушались.
Самые спелые капли уже отрывались от неба, дырявили серый бархат пыли, по травинкам тюкали – травинки вздрагивали и испуганно пригибались, чтобы тут же выпрямиться и весело, ярко взблеснуть.
Дождик скоро зачастил — несушек загнал под навес; только пух кружился по двору, пока не намок. Потемнели крыши, пряс¬ла и дорога. Заблестели умытые деревья, точно улыбаясь же¬ланному дождю. В тёплом воздухе запахло тесом, жирным черноземом... С тонким булькающим звуком вскакивали в лужах пузыри, наполненные светом солнца, прорвавшимся из-за тучи. Пузыри эти похожи были на водяные странные цветы, лучащиеся жаром... Пчела, с лёту сбитая крупною каплей, упала перед крыльцом и, надломив крыло, ползком пустилась поперек двора, оставляя за собой светло-серую бо¬розду — пыль еще не сильно пропиталась влагой.
— Внучек, — трясущимися губами вдруг попросил Иван Капитаныч. — Ты попляши за меня под дождём! Я-то не могу. Ноги — как чужие... А ты разуйся, голубь, да попляши...
—Зачем?
—Да просто… вспомнилось… Маль¬чонкой был я, лет пяти от роду… Ах, как я плясал под дождем! Как плясал! А чего же не плясать? Вся жизня впереди! Ну, давай, милок! Давай!— Дед слабо захлопал в ладоши, помогая настроиться на пляску. — Э-эх, выйду я на улицу, гляну на село: девки гуляють и мне весело!..
Ванюша постеснялся дедовой причуды, не поверил, что это — последняя просьба живущего. Иван Капитаныч только вздохнул, не обиделся: ладно, позже всё будет исполнено. Жалко, не сейчас, да уж такие мы есть — запоздалой любовью живем, вот что плохо, родимые.
Слёзы текли по щекам дремучего деда, а он, подслеповато моргая, сидел на крылечке и думал: «Какой нынче теп¬ленький дождичек. Но тогда был теплее. Ах, как я мальчон¬кой плясал тогда!»
За домом в лопухах забормотал ручей, расталкивая стебли, слизывая мусор на пути. В берёзовой роще на взгорке звончее зазвучала иволга — промытая флейта. Ласточка, ловко лавируя в сверкающей сетке дождя и, оставаясь почти сухой, верещала взахлёб и — восторженно, дерзко! — кувыркалась в мокром, синем, солнечном зените и в затяжном стремитель¬ном снижении рисковала подломить крыло о дерево или бе¬лой грудкой врезаться в береговой гранит, коварно сокрытый пластами поднимающегося пара...
Ах, какой нынче тёпленький дождичек! И земля тепла! И небо! И весь белый свет!.. Где ещё, мил-человек, ты сыщешь раздолье краше вот этого? Разве могут быть где-нибудь яблоки ароматней и вкуснее, чем на нашем ярком и неповторимом Древе Жизни?!
Иван Капитаныч, не мигая, смотрел на божий мир. Смотрел и плакал...
Никогда так остро не чувствуется жизнь, как перед смертью.
18
Может, люди сказку сочиняют, а может быть, и правду говорят, что на девятый день после похорон душа человека возносится при помощи ангелов, улетает в Царствие Небесное.
В этот день пришёл Ванюша Стреляный в чайную, так он называл трактир, поставленный на развилке трёх дорог.
На голове у него красовалась старая белая шляпа – «принцесса» покойного деда.
Перед высоким резным крыльцом – чуть в стороне – была большая коновязь, волнообразно изъеденная кремнистыми зубами лошадей. В деревянной колоде, в чистой воде купалось отражённое облако. Чья-то серо-пепельная кляча, замордованная горными дорогами, понуро стояла у коновязи. И тут же – неподалёку – мышцами играли три холёных скакуна. И ещё тут было несколько ретивых жеребцов, зверовато смотревших по сторонам. Эти «звери» были не только в хомутах, они были с полными холщёвыми торбами, надетыми на морды: сухо шелестел в мешках овес и позвякивали удила; отгоняя муху, кони встряхивали шеями — из поддужного колокольчика, будто из перевернутого кулька, сыпался негромкий перезвон…
Пока Ванюша Стреляный разглядывал коней, из-за угла трактира, из кустов бузины появился хмельной цыган в красной шелковой косоворотке, в яловых, чуть забрызганных сапогах. Молодцевато перепрыгивая через две ступеньки, он поднялся на крыльцо. Ванюша — следом.
В трактире было шумно и пестрело ярким покосным лугом: цветистые широкие шелка мелькали — рубахи, блузки, юбки; раздавалось бряцанье браслетов, монисто играли драгоценными каменьями, зазывный звук серебряных цыганских струн раззуживал не только ухо – душу бередил. И сразу сердце у Ванюши Стреляного словно бы сладко подтаяло. С этих шелковых лугов и панбархатных полян повеяло ароматом далёкой безоблачной молодости, невозвратными деньками, проведёнными в обнимку с персиянкой.
Половой узнал его. С любезной улыбкой спросил:
—Иван Персияныч, вам как обычно?
—Нет, — задумчиво сказал он, сидя за столиком возле окна. — Сегодня всё должно быть необычно.
Глаза полового слегка увеличились, когда он увидел странно сияющую белую шляпу – Иван Персияныч положил «принцессу» перед собой на столик и попросил полового принести ему два хрустальных бокала.
Половой метнулся мухой и всё исполнил.
—Вот-с, — пробормотал. — Прошу.
Стреляный погладил «принцессу», какую-то пылинку ногтем сбил. Потом угрюмо выпил за помин широкой дедовой души: от плеча до плеча – как от Юга до Севера. Закурил. Прислушался. И вдруг стало ему как-то грустно и тяжко. Нет, не те цыгане перед ним пестрели, совсем не те, каких он помнил и любил без памяти. Но всё так же озорно и живо блестели их улыбки и глаза. И так же сильна и стройна казалась цыганская гибкая стать, так же стихийно взвивались воздушные юбки, руки взлетали над головой, и с таким же залихватским покриком «ходи-ходи-ходи!..» каблуки частили в грязный пол, сотрясая посуду на столиках и сотрясая душу Ивана Персияныча.
Он выпил ещё. Голову руками обхватил.
«А деда — нет! А мы поём и пляшем! Вот такая бор-брам-рея, как любил он говорить. — Посмотревши на белую шляпу, Стреляный вздохнул. — Ну, что же, покатать придется белую принцессу».
Цыган, привыкший видеть куражи и принимать в них участие, не удивился причудливой просьбе: всяк по-своему сходит с ума. Он что-то гортанно и отрывисто крикнул своим товарищам — цыгане и цыганки засмеялись, выходя из-за столиков, подбирая длинные юбки.
Белую шляпу водрузили на большой поднос, по краям мерцающий чем-то похожим на бриллиантовую инкрустацию.
Иван Персияныч – неторопливым широким жестом – что-то бросил на дно перевернутой шляпы, отделанной белым шелком.
Глаза у цыгана изумлёно расширились: там заблестела увесистая серебряная серь¬га, рядом с которой была рассыпана пригоршня семян Древа Жизни. (Дед научил неразумного внука).
Заметив дорогую вещь, цыган с гитарой приободрился и зачастил переборами, подмигнув остальным: неплохое нача¬ло — богат.
— Гуляй, господин! Жги, Ванятка! — подзадоривали,
сходя с крыльца, взметая пыль каблуками и юбками.
В вечернем голубеющем воздухе Стреляному почудилось белое облачко — сияние над шляпой, точно рас¬каленный уголёк внутри лежал, всё сильней раскаляясь. Скакуны непонятно отчего встревожились, вы¬ходя на дорогу, — фыркали, выкручивая головы, косились на шляпу.
— С ветерком! — попросил Иван Персияныч и вдруг почувствовал не¬обычайное волнение. — Он любил с ветерком! У него широкая душа: от плеча до плеча — как от Юга до Севера!
— Всё будет в лучшем виде, господин! — Жизнерадост¬ный цыган посмеивался, разбирая вожжи и поудобнее усаживаясь на облучке. – Всё будет, ай!.. Всё будет… Мри бахталы чергони!
— Моя счастливая звёзда… – вдруг перевёл Иван Персияныч, немало изумляя весёлого цыгана, который вдруг почему-то перестал веселиться.
— А вы, господин хороший? – уже серьёзно спросил цыган. – Вы поедете?
— Я туда ещё успею, – как-то странно отозвался Иван Персияныч, ещё больше смутивши цыгана.
Компания осталась далеко у чайной – на развилке.
Стреляный проводил повозку ещё немного и махнул рукой — гони один.
Вздымая пыль из-под раскидистой калины у дороги — вихорь вдруг поднялся перед мордами коней, засвистел сыро¬мятным крученым кнутом. Звероватый рослый коренник, се¬рый в яблоко, отшатнулся, вздыбливая гриву, и с места взял в карьер — цыган едва не выпал под колёса: перепуганное лицо у возничего перекосилось... Поддужный колокольчик звонко заиграл и тройка заплясала, набирая скорость, раскидывая землю из-под колотящихся копыт... Широким пыльным кругом, ослепляя, весёлый вихорь закружил коней — погнал по бездорожью... Белая «принцесса» вдруг слетела с брички на вираже — ветер подхватил её, понёс над полем... И через несколько мгновений в чистом вечереющем небе вдале¬ке вспыхнуло белое облако. Большой серебряно сверкающей серьгой месяц показался из-за белого туманного подбоя... Ко¬ренник храпел, косясь на месяц... Тройка пошла вразнос — по буеракам... С диким ржанием скользнув по кромке берега, тройка едва не опрокинулась в обрыв…
Цыган вернулся к чайной — белее шляпы. Молча бросил коней у крыльца. Стакан водяры залпом хватанул — руки дрожали... К нему подошли два темнокожих собрата с гитарами, что-то спросили, тревожно сверкая глазами.
Возница, пугливо покосившись на месяц, горящий во мгле за окном, тихо за¬рекся:
— Чтоб я катал ещё кого… Ни за какие деньги…
Гуляли в чайной до утра. Цыганам — веселье. Ванюше — поминки. Пил за двоих, песни пел за двоих и плясал босиком, растрясая под ноги слезу...
«На дожде не захотел, так на сле¬зах за деда попляши!» — мстительно твердил он себе. И плясал, и плясал, заставляя цыгана играть какие-то русские песни «с выходом из-за печки».
Потом он сидел за столом и в чём-то раскаивался, вытирая мокрые щёки:
— Братуха! – говорил он, обнимая цыгана. – Я любил его, деда. Всей душой любил, а высказать не мог! Вот такая бом-брам-рея! Ты скажи мне: ну, почему, почему мы такие нескладные? Ты ответь мне русским языком! Ответь и выпей за помин…
Но цыган уже и на родном-то языке ничего не мог про¬бормотать: окосевшие глаза косил под лоб и стопку от себя отодвигал – душа не принимала даже мало-мало.
19
День становился короче. Вода на реке остывала. Густело болото за Чёртовым Займищем. И всё больше, больше красно-желтых листьев с багрецой и подпалиной там и тут по тайге засветились, полетели под ветром – листопад, листолёт начинался.
Под застрехой дома на исходе лета незаметно как-то опустело, затихло шумное касаткино гнездо: одними из первых почувствовав, как неу¬держимо вянет воздух, ласточки поднялись на крыло — в тёплые да¬лёкие края.
Утренники на Чертовом Займище сделались прохлад-нее. Даже иней уже узорами вышивался на травах, по камням возле воды, на которой качались золотые кораблики листьев с малюсенькими сломленными мачтами – хвоинками. В непролазных кустах возле берега обрывалась перезрелая ягода поречка, с тонким звоном про¬тыкала воду — и уже не выплывала на поверхность: затяже¬лела соком.
И хотя не раз, не два небосвод по-над тайгою подновлялся ещё голубыми красками и солнце припекать бралось, как летом, хотя струились в полдень, липли к травам белые и длинные паутинки, и сентябрьские громы «разговаривали», предвещая затяжную тёплую осень, и горох на грядке под окошком зацветал по новой — несмотря на всё это приходилось думать о зиме.
— Всех дел не переделаешь, Олеська! Будем собираться в путь! — Иван Персияныч кивнул на цветистый лубок, картину, висящую над кроватью. — Белый храм во ржи посмотрим. Прадедушка покойный твой просил молебен заказать. Да и тебе, Олеська, надо хоть одним глазочком глянуть на божий мир.
—Боязно мне как-то, папка.
—А чего бояться? Надо ехать! Древо Жизни покажу тебе, доча. Помнишь, я давал тебе вкусненькое яблоко? Понравилось? Ну, то-то. – Он обнял Олеську. – Едем, доча. Решено! Сколько можно тут киснуть? Я золотой медвежий зуб на огороде откопал. Мы теперь богатые. Купим тебе наря¬дов на беловодской ярмарке. Авось попадётся шкура белой волчицы — раз я обещал тебе такой подарок. Давай собирать¬ся в дорогу. Чёртово Займище сослужило нам добрую службу, спасибо ему. А теперь, однако, будем жить на Порогах. У твоего прадедушки там хоромина — будь здоров!
* * *
В последний вечер Олеська загрустила, обходя округу. Здесь у неё были кое-какие заповедные места, с которыми хотелось попрощаться и даже поговорить, посоветоваться с ними о чём-то сокровенном – с деревом столетним пошептаться, с камнем посекретничать, с болотной кочкой, похожей на царскую корону, обсыпанную рубинами клюквы. Такие заповедные места есть у каждого, кто расположен к мечтательности, к потаённому или явному обожествлению природы.
Яркими крупными шишками звёзды висели на кедрах. Лунный свет кружевной паутиной виднелся в вышине между мохнатых веток, подсеребренной ниткой доставая до земли, струящей запах прелого листа. Ветер покачивал хвою — обрывал светоносную нить. И на глазах Олеськи выступали слезы: жалко, всё жалко, всё будто к сердцу пришито на живую нитку...
За высокой стеной кедрача, отделяющей логово от болота, тихонько запела волчица. Зеленоватым светом в сумерках налитые глаза мелькнули за холодными кустами, куда девчонка направлялась лёгкой пружинистой поступью.
Шерстяные серые иголки, приподнимаясь, заворошились на хребте волчицы. Сквозь большие плотно стиснутые зубы просочился угрюмый рык; губы злове¬ще раздвинулись, и она взлетела на сухую согру — наперерез непрошеной гостье...
Волчица выскочила – как из-под земли.
И неожиданно заюлила перед Олеськой.
Матёрый волк сидел недалеко от логова, исподлобья наблюдая радостную встречу. Подойдя чуть попозже, матёрый зверь обнюхал знакомую девочку, лизнул ей руку.
Волки её почему-то не трогали, будто принимали за свою.
20
Утром забили окошки в доме на Чертовом Займище. Олеська плакала.
— Ну, перестань! Делов-то! — успокаивал отец. — Не понравится в деревне — вернёмся. А пока — поехали. Чего тут… сколько можно?
Душа у него тоже горевала, с кровью отрывалась от привычного, насиженного места. Но отец бодрился – орлом смотрел, проворно поправляя упряжь, проверяя поклажу; взяли только самое необходимое.
Олеська поклонилась родному дому и снова чуть не заплакала, но удержалась, поймав на себе суровый отцовский взгляд.
— С богом, - как-то очень серьёзно, по-взрослому сказала она, подвязавши под горлом узорный персидский платок - подарок отца.
— С богом! – Он расправил вожжи и добавил ни к селу, ни к городу: – Вот такая бом-брам-рея!..
—А что это такое?
—Даже не знаю, честно говоря. – Отец улыбнулся. – Прадедушка твой так любил говорить.
Много лет назад Ванюшей Стреляным проложенная гать, ведущая к тракту, гнулась под колесами брички, скрипела. Порыжелые мхи проплывали перед глазами, мерцала леденистая брусника, дробинами клюква рассыпана. Гать стороною обходила зыбу¬ны, моховые топи среди чёрных чахлых, ветром вывернутых лиственниц.
Выехали на тракт. Непривычно твёрдо стало под колёсами – повозка загремела железными ободьями. Чётко застучали кованые копыта лошади.
На тракте – недалеко от полосатого верстового столба – им повстречался чудак Чистоплюйцев: неутомимо двигался с полным ведром воды, которое он умудрялся как-то так нести, что ни капельки не проливалось.
— Доброго здоровьица, Ванюша! – с улыбкой поприветствовал чудак. – Дочку в люди повёз?
Белый храм показать? Молодец! Надо, надо, я так своим скудным умишком сужу...
Постояли на обочине, поговорили и тепло распрощались.
Чу¬дак Чистоплюйцев, поднимая полное ведро, подумал, посмотревши путникам вослед: «Счастливый человек Ванюша Стреляный. Живёт в лесу, молится колесу и не знает, что белого храма во ржи давно уже нету. Однако пускай же поедут, на другие храмы перекрестятся. Девчонка мир посмотрит. Я так своим скудным умишком сужу: лучше бы им на Займище и не возвращаться».
Одинокая фигура Чистоплюйцева, бредущего по тракту, удивила Олеську.
— Куда это он чапает с ведром?
— Навстречу людям, чтобы удача была. Вот такой он человек, Олеська: купит ведерко на Седых Порогах или в другой деревне, наберёт воды и чешет в беловодский городок — сто верст по тракту!..
— Правда, что ли?
— Смеешься? Не веришь? А вот погоди, поедем на белый храм смотреть, он, может быть, ещё нам повстречается.
— А откуда он знает, что мы едем в белый храм?
— Он много знает про людей, Олеська. У них, у Чистоплюйцевых, это издавна повелось. Он и дерево видит на¬сквозь, и солнце видит под землею, где ночует оно...
В полдень повозка въехала на перевал, остановилась.
У Олеськи от восторга захватило дух: далеко внизу лежал глубокий, лазоревыми красками наполненный распадок; Летунь-река, пощипанная ветром, широко щетинилась вдали, угловато выйдя из каких-то каменных ворот в долину, сильным телом налегая на утёсы, подтапливая острова, шевеля прибрежный краснотал и терпеливо перетирая гранёные граниты на перекатах.
— Нравится? — догадался отец.— Отсюда ой как много
можно глазом зачерпнуть! А дальше, Олеська, и того будет
краше!..
На перевале Иван Персияныч заклинил задние колеса у телеги, иначе понесёт под гору — костей не соберешь.
Осторожно спускались к подножью. Небо точно двигалось навстречу... темно-сиреневые тучи валом валили через перевал. Близился вечер, и донельзя узкая дорога— не разминуться! — извиваясь впереди, голубела и мерцала хо-лодною змеиною спиной; остатки птичьих перьев валялись на обочине, раздёрганные чьими-то когтями.
У перевала было мглисто: солнце укрылось за густым частоколом тайги, но ветер за дорогою покачивал вершины сосен — между ними струился на померкшие поляны последний алый свет, то обрываясь перед глазами Олеськи, то натягиваясь иллюзорной ниткой.
Иван Персияныч вытащил клинья из задних колёс, и телега с бодрым перестуком по камням вкатилась в деревню.
Олеська уже засыпала, утомленная дорогой и впечатлениями, и смутно вспоминались потом лишь огоньки в переулках, собачий брех и тишина чужого тёмного двора; над головою в соснах царапался прохладный ветер, ветки сорили хвоей, и дребезжала где-то золотистая пластина сосновой коры.
Ночью снились ей высокий белый храм во ржи, покинутое Займище.
* * *
Поднялись рано. Солнце ещё было за горизонтом.
Иней приукрасил незнакомую деревню и дорогу — без
единого следа. Заревой морозец выстудил воздух до звона, до
прозрачности на много верст.
Впереди, над нижней кромкой неба, сверкал огарок месяца, точно серьга покойного прадедушки. Заиндевелые стройные берёзы на пригорках представлялись далёкими белыми храмами, сменяющими один другого. Яркие стаи снегирей казались яблоками на волшебном — и зимой и летом цветущем — Древе Жизни.
Впереди светало – солнце выходило на простор поднебесья.
Окружал Олеську огромный загадочный мир.
И хотелось верить: счастье поджидает впереди.
Свидетельство о публикации №213080700256