Гл. 28 -34 Несытые сердца

Тимофею давно уже было ясно как день то, о чем Чехов писал в «Трех сестрах», что хотел показать в драме и как он это делал. Но при этом никак он не мог взять в толк, почему  сто десять лет этого никто не видел и не слышал? Не потому ли, что слышавшие и видевшие не знали того, что знал Чехов?
Дело-то шло о смысле жизни. Не отвлеченной философии – философомании (аналог графомании) типа Вершинина, а реальной философии, которая не парит в небесах как журавль в небе, а созидает жизнь в каждую ее минуту, потому что каждая минута жизни человека всегда и неминуемо есть выбор. А выбор зависит от того только, ради чего живешь.

Об этом говорит Маша в своем кратеньком слове о том, что надо бы знать, для чего живешь, и что без Бога-то это, пожалуй, и не узнаешь. Но среди всех действующих лиц драмы о том знает только простая крестьянка, старая няня Анфиса: она не утратила смысла жизни:
«Анфиса (подает музыкантам). Уходите с Богом, сердечные. (Музыканты кланяются и уходят.) Горький народ. От сытости не заиграешь. (Ирине.) Здравствуй, Ариша! (Целует ее.) И-и, деточка, вот живу! Вот живу! В гимназии на казенной квартире, золотая, вместе с Олюшкой — определил Господь на старости лет. Отродясь я, грешница, так не жила... Квартира большая, казенная, и мне цельная комнатка и кроватка. Все казенное. Проснусь ночью и — о Господи, Матерь Божия, счастливей меня человека нету!».

Счастливый человек, фактическая раба, изгнанная из дома, где прошла вся ее жизнь, немало и терпевшая от своих вынянченных ею воспитанниц, всегда всем служившая, и ничего для себя не нажившая, а вот же – счастливая и Бога благодарящая за крышу над головой на старости лет, за комнатку и кроватку. Много ли человеку надо? О! Человеку бесконечно много надо! И комнаток и кроваток, и удовольствий, и гостей и праздников, и любви, и поклонников, – и все мало ему! Ничем не может без Бога насытится человек. Все чего-то ему будет не хватать, все что-то будет не так, не складываться, не радовать…

«Когда в нас что-нибудь неладно, то мы ищем причин вне нас и скоро находим...», – пишет Чехов Суворину в феврале 1898 года. А значит, следует менять обстоятельства. Отсюда мысль: «там лучше, где нас нет». Эта уловка лукавого  прекрасно известна православной аскетике и она на эти неудовлетворенности отвечает правилом:  «Аще дух владеющаго найдет на тя, места твоего не остави»  (Еккл. 10:4). Дух «владеющего» – это дух лукавого, искушающего человека, которому нельзя поддаваться и менять место и обстоятельства своего бытия в такие трудные минуты и дни искушений, –  ни комнат, ни городов, ни людей, а нужно терпеть, смиряться и самоукоряться на том месте, куда поставил тебя Господь. И благодарить его за все, как то делает мудрая Анфиса – исполняя буквально слово апостола Павла, заповедовавшего христианам «Всегда радоваться, непрестанно молиться, за все благодарить» (1Фес. 5:16-18).
Знал ли это слово апостола Павла Чехов? Помнил? Несомненно, потому что много раз читал за службой, а еще потому, что в словах этих – матица, несущая балка христианского бытия.

***
Убедиться в духовности чеховского взгляда на мир и убедить неверующих представлялось Тимофею самым важным делом, иначе все предложенные им толкования Чеховских вещей стали бы только, по слову Гоголя, навешиванием груш на яблони. А это недопустимо, поскольку подобные забавы есть не просто креативные и невинные вольности, но на самом деле – вещь очень опасная, ведущая к  расшатыванию, как и алкоголизм, и наркомания духовно-нравственного и даже психического стержня личности человека.
 
У Бога – во всем Божественный миропорядок: «Взгляните вверх, и посмотрите вниз (Ис.8:22), – Тимофей часто перечитывал это Слово святителя Григория Богослова, – И размыслите, как и из чего составилась Вселенная (…) Порядок устроил Вселенную, порядок держит и земное, и небесное, - порядок у существ умопредставляемых, порядок в вещах чувственных, порядок и у ангелов, порядок в звездах, в их движении, величине, взаимном отношении и светлости (…) И все это не в продолжение краткого мгновения, не при одном случае и не в одно время, но от начала до конца, направлено и идет одним путем, хотя одно неизменно, а другое изменяемо, в первом случае относительно закона, во втором – течения. Поставил их на веки и века; дал устав, который не прейдет (Пс.148:6), - вот неизменяемость; а что происходило, или произойдет, то – следствие течения».
 
А у диавола – постмодерниста – одна цель: уничтожение этого порядка. И Тимофей очень хотел это донести когда-нибудь до своих ожидаемых в будущем читателей.
Дело шло все о той же пресловутой «амбивалентности», о «жизни по понятиям» в той камере, образ которой столь явственно открылся Тимофею в самом начале его работы над Чеховым. Эта камера символизировала и нашу жизнь. Однако отчетливый прообраз ее был дан еще век назад – у Чехова. Жизнь каждого в коконе эгоизма, слышание только самого себя, глухота к другим, к человечеству, к ближним… «На вкус и цвет товарищей нет». Вот ее девиз, этой жизни по понятиям «камеры», той камеры, в которую заключило себя безбожное человечество, где все кричат, – каждый свое, одновременно претендуя на истину: «Истина – это я!»

Тимофей с самого начала знал, – это ему сразу открылось, – что Чехов  в и д е л   и распознал суть этой камеры. Да ведь у него перед глазами был и Достоевский, начертавший в эпилоге «Преступления и наказания» ее прообраз:

«…Появились какие-то новые трихины, существа микроскопические, вселявшиеся в тела людей. Но эти существа были духи, одаренные умом и волей. Люди, принявшие их в себя, становились тотчас же бесноватыми и сумасшедшими. Но никогда, никогда люди не считали себя так умными и непоколебимыми в истине, как считали зараженные. Никогда не считали непоколебимее своих приговоров, своих научных выводов, своих нравственных убеждений и верований. Целые селения, целые города и народы заражались и сумасшествовали. Все были в тревоге и не понимали друг друга, всякий думал, что в нем в одном и заключается истина, и мучился, глядя на других, бил себя в грудь, плакал и ломал себе руки. Не знали, кого и как судить, не могли согласиться, что считать злом, что добром. Не знали, кого обвинять, кого оправдывать…».

Но и гений Достоевского, и Чехов, – несравненный художник, запечатлевший в органической ткани изумительной, поэтической прозы и драматургии жизнь людей в «камере», где нет Бога, где нет Истины, где смешаны понятия добра и зла, где все духовное уже совсем истаяло без Божественной подпитки, а душевным запасом жить по-человечески человек не может, – эти русские классики ведь опирались на Слово Божие, на Священное Писание, которым и тот, и другой были вскормлены и знали его не хуже самых искушенных богословов.Вот пророчество апостола Павла о той самой «камере»:

«В последние дни наступят времена тяжкие. Ибо люди будут самолюбивы, сребролюбивы, горды, надменны, злоречивы, родителям непокорны, неблагодарны, нечестивы, недружелюбны, клеветники, невоздержны, жестоки, не любящие добра, предатели, наглы, напыщенны, более сластолюбивы, нежели боголюбивы, имеющие вид благочестия, силы же его отрекшиеся» (2 Тим. 3:2-5).

Итак, в какой мере держал Чехов в энграмме памяти это апостольское слово, как глубоко действовало оно в нем? И еще: спрашивал ли Чехов себя: почему люди стали так жить, люди образованные, воспитанные, интеллигентные, с хорошими задатками, почему они-то разучились вот так радоваться, как простая няня Анфиса, почему не молятся, не благодарят Бога за все, как учит апостол и как понимает сердцем простой человек, а только ноют и стонут и все чего-то хотят? Не потому ли что заболели они болезнью «несытого сердца», о котором еще царепророк Давид говорил?
«Не прильпе мне сердце строптиво: уклоняющагося от мене лукаваго не познах. Оклеветающаго тай искренняго своего, сего изгонях: гордым оком и несытым сердцем, с сим не ядях» (Пс.100:3-5).

А ведь это был цвет нации, ее элита, которой впору было бы стать духовными вождями? Но какие уж тут вожди, когда весь этот «цвет нации» был уже не чем иным, как обществом евангельских слепых, которые, если кого бы и взялись повести, то все бы в яме и оказались. Что история и подтвердила.

***
«Ольга (обнимает обеих сестер). Музыка играет так весело, бодро, и хочется жить! О, боже мой! Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь. О, милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем... Если бы знать, если бы знать!»

При жизни Чехова, да и после, финал играли оптимистично и жизнеутверждающе; а что тут утверждается, коли всю пьесу только и делают, что толкуют на одну тему: зачем жить? Но ответа, как видим, так и не находят. «Если бы знать…». А коли не знают, так пусть будет хоть самовнушение, что все не зря? Что страдания сестер (а в чем, собственно они заключались, так и не понятно) потом когда-то для кого-то обернутся радостью, и что "счастье и мир" настанут на земле?

О чем же думал Чехов, когда писал это? Что же должно было все-таки совершиться, чтобы эти люди узнали, зачем живут («и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем...»), чтобы поняли, наконец, то, что не до конца было понятно и им, и, кстати, епископу Петру из «Архиерея»?
Не тут ли вот ответ?
«Вершинин. На днях я читал дневник одного французского министра, писанный в тюрьме. Министр был осужден за Панаму. С каким упоением, восторгом упоминает он о птицах, которых видит в тюремном окне и которых не замечал раньше, когда был министром. Теперь, конечно, когда он выпущен на свободу, он уже по-прежнему не замечает птиц. Так же и вы не будете замечать Москвы, когда будете жить в ней».

Жизнь – призрак, желания – пустое: там лучше, где нас нет. Значит, чтобы человек ощутил по-настоящему жизнь, его надо поставить к стенке? А, может, вообще нам только кажется, что мы живем?

Чебутыкин спьяну разбивает часы покойной матери Ольги, Маши и Ирины (вместе с ними вдребезги разбито ихнее время):
«Может быть... Мамы так мамы. Может, я не разбивал, а только кажется, что разбил. Может быть, нам только кажется, что мы существуем, а на самом деле нас нет. Ничего я не знаю, никто ничего не знает. (У двери.) Что смотрите? У Наташи романчик с Протопоповым, а вы не видите…»

Знал ли сам Чехов, зачем жить, зачем страдать?

***
Чехов родился в глубоко православной церковной среде, а детские впечатления одареннейшего ребенка к розгам и мучительным репетициям на клиросе свести невозможно, и даже было бы дико следовать этому суждению и бездумно повторять старые штампы, потому что зерна детства в людях прорастают невидимо и подспудно, потому что дождит на эти семена Сам Бог. И потому еще, что тут вступают во взаимодействие глубинные и еще сокрытые от глаз силы личности, которые могут быть открыты только духовному взору. Душевные люди не умеют понимать ни самих себя, ни других людей. Тем паче, когда речь идет о духовных силах гения…

Ведь невысказанное и словом не определенное, но воспринятое в самом раннем детстве может жить в сердце и влиять на формирование души человека гораздо сильнее, чем то, о чем сообщал даже он сам, нередко между делом и впопыхах, в каких-то необязательных переписках, в шутку или по тщеславию или человекоугодничеству, или вообще ради того, чтобы, отчасти юродствуя, под привычкой к шутливой болтовне скрыть святыни своей души, самого себя.
Последнее было типично чеховским приемом. Он отшучивался. Ему было от чего и кого скрываться. Он уже давно ставил духовные диагнозы окружающей его жизни и понимал, что ему открываться почти не перед кем. Разве только духовник отец Сергий Щукин или такой владыка, как покойный епископ Михаил (Грибановский)?

«Иванова» он написал в 27 лет. Что бы там не говорила самая разношерстная критика, пьесу так никто и не понял. Чехов рисовал черты порядочного и доброго человека, дворянина, отдавшего кому-то в помощь почти все свое состояние и не ставшего его взыскивать обратно, человека, на протяжении всей пьесы терпящего непрестанные поношения ото всех: начиная с жены, ее врача, от соседей-помещиков… С ним никто не считается. Чувствуют, что это смиренная душа, которая через одно слово во всем винит себя, и действительно считает себя грешником. Сокрушенное и страдающее сердце. Но никого это не останавливает, а только еще пуще бесит.

В чем только Иванова не обвиняют – во всех смертных грехах, клевещут на него в глаза и за глаза, а он терпит и терпит всю пьесу, пока у него – в первой редакции – самой истинной и живой, – не разрывается сердце.
 
Это уже потом Чехова «достали» театральные критики, советчики и он превратил Иванова в самоубийцу, отчасти в слабака. А жаль! Какой же он слабак? Живой человек с мягким и христианским сердцем, искренне и по любви женившийся, но жить с женщиной чуждого духа так и не сумевший. Ошибся, но жил и вовсе не стремился жене изменить с Сашей. Это активная Саша его обхаживала и даже отчасти насиловала его душевно. А с другой стороны, жена закатывала сцены ревности…

«Анна Петровна. Послушайте, Миша, прикажите принести на крокет сена. Я хочу кувыркаться...
Боркин (машет рукой). Оставьте вы меня, пожалуйста...
Анна Петровна (смеется). Скажите, какой тон... К такому карапузику, как вы, Миша, этот тон совсем не идет. Если хотите, чтобы вас любили женщины, то никогда при них не сердитесь и не солидничайте. (Мужу.) Николай, давайте все кувыркаться...
Иванов. Тебе, Анюта, вредно стоять у открытого окна. Уйди, пожалуйста... (Кричит.) Дядя, закрой окно!..»
 
В первой ли или во второй редакции, но мiр и среда человека этого убивают. Так слабак? Вот и сам Чехов в письме к своему брату Михаилу называл Иванова человеком «утомленным, поношенным»,но если и есть в нем слабость, то не та, которую слышит мiр, и не то, что мiр почитает за слабость, а слабость его христианского духа, не имеющего  ч е м  противостоять мiру, лежащему во зле.

Вот и Астров такой же… Святой работяга, врач, подвижник, насадитель лесов, но человек тоже уже сильно утомленный и даже отчасти ломающийся. Чего же в них не достает? Силы Божией, в немощи совершающейся, живой жизни души во взаимодействии с Богом, с Духом Святым – вот чего нет у этих хороших по-настоящему людей.

«Дух животворит, плоть не пользует нимало; слова, которые Я говорю вам, суть дух и жизнь» (Ин 6:63). Эта жизнь в Духе, как не прискорбно, утрачена даже у епископа Петра, что же говорить о помещике Иванове или докторе Астрове? Не спастись никакими добрыми делами человеку без Бога, потому что человек – неустранимо духовен, и не может жить без связи с Духом Божиим, без «подпитки» силой Божией, животворящей человека.
Сначала утомляется  человек (Иванов, Астров), а потом гибнет от разрыва сердца, от пьянства, или еще хуже – накладывает на себя руки (Треплев). А если еще живут такие люди, как три сестры, то  жизнь эта становится им невыносимой, и человек мечется: куда бы податься?

«Когда нечистый дух выйдет из человека, – говорит Господь, – то ходит по безводным местам, ища покоя, и не находит; тогда говорит: возвращусь в дом мой, откуда я вышел. И, придя, находит его незанятым, выметенным и убранным; тогда идет и берет с собою семь других духов, злейших себя, и, вошедши, живут там; и бывает для человека того последнее хуже первого» (Мф. 12: 43-45).
 
Рождение в православной среде, святое крещение, очищающее человека («выметенный, убранный дом»), но потом жизнь  в р о д е   б ы   христианская, а на самом деле – абсолютно уже пустая, имеющая  лишь  вид благочестия (и это только поначалу, потом и внешнее тлеет), «от силы же его отрекшаяся» (2 Тим. 3:2-5). И вот в эту-то убранную чистую, но совершенно пустую горницу в сердца христиан "по названию", в душу, в которой не живет Бог, и приходят лютые звери, злейшие тех, кого прежде вымели, и становится таковым «христианам» «хуже первого»…

Приходит Наташа, бес в юбке, животное, приходят пока еще отчасти мягкие Лопахины, начинаются рубки садов, люди теряют свои дома – свой теплый кров, свою жизнь… Смерть ходит рядом: Иванов стреляется на свадьбе, Тузенбах убит перед венчанием, Треплев разбивает выстрелом себе голову, дядя Ваня посягает, а Раневская, вроде бы остающаяся живой, хоть и изгнанной из родовой своей стихии, но и у нее рядом прошла Старуха с косой: озеро, в котором утонул ее мальчик. Ей было все заранее извещено. Но не подействовало… И вот уже предречено умереть запертому в пустом доме "забытому человеку".
Это было духовной правдой о судьбе России, отвергшейся от силы благочестия.
 
Но в чем была живая сила благочестия, так опрометчиво и горько утраченная сначала русской интеллигенцией, а потом постепенно и народом? Не в горячей ли любви к Богу и ближнему, не в хранении ли Его оживотворяющих дух человека Заповедей, не в полноте ли участия в мистическом опыте жизни Церкви?
 
«Мы говорили о серьезном религиозном движении в России, писал Чехов С. Дягилеву в самый канун 1903 года, – Мы говорили про движение не в России, а в интеллигенции. Про Россию я ничего не скажу, интеллигенция же пока только играет в религию и главным образом от нечего делать. Про образованную часть нашего общества можно сказать, что она ушла от религии и уходит от нее все дальше и дальше, что бы там ни говорили и какие бы философско-религиозные общества ни собирались. Хорошо это или дурно, решить не берусь, скажу только, что религиозное движение, о котором Вы пишете, — само по себе, а вся современная культура — сама по себе, и ставить вторую в причинную зависимость от первой нельзя. Теперешняя культура — это начало работы во имя великого будущего, работы, которая будет продолжаться, быть может, еще десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога — т. е. не угадывало бы, не искало бы в Достоевском (эти слова свидетельствуют о том, что и сам Чехов через такое искание прошел, – прим. мое  – Е.Д.), а познало ясно, как познало, что дважды два есть четыре».

«Интеллигенция же пока только играет в религию и главным образом от нечего делать», – это был неоспоримо точный и жесткий приговор, и начавшемуся Серебряному веку с его жуткими, еретическими религиозными «исканиями», и даже будущим, нашим временам, на которых оправдывается великая истина Креста: от безбожия к Богу приходят люди через великие страдания и только те из них, кто решается встать на путь преодоления гордыни истинным покаянием.

Большинство героев Чехова – в особенности из интеллигенции, давно уже любят только самих себя и что ужасно, не понимают этого. Комедия ли, драма – на чеховской сцене идет только одна трагедия – человеческого, убивающего все живое, эгоизма. Тот, кто равнодушен к чужой жизни и смерти (как та же «белая птица» Ирина из «Трех сестер», у которой ни слова, ни слезинки нет на гибель доброго и любящего ее Тузенбаха), тот равнодушен и к своей. Раньше первой смерти, говорит Откровение, к таким людям приходит смерть вторая, духовная, вечная смерть, которой наказываются нераскаянные души грешников, которые любят только себя(Откр.21:8).

Потому-то эти люди живут, словно не живут, и жизнь их - вовне - как будто не касается. Жизнь - призрак. Где-то совсем рядом идут и проходят чередой смерти, пожары, –  но все стороной: сама жизнь плетет свою вечную нить где-то за сценой, как далекий от дома Прозоровых пожар. Все происходит «за кадром» сценического действия: «Люди обедают, только обедают, а в это время слагается их счастье и разбиваются их жизнь».
Кстати сказать, эти известнейшие слова Чехова были опубликованы в периодике… 1904 года. С тех пор все их повторяли, но никто не удосужился опубликовать те воспоминания, в которых и прозвучали впервые эти слова. Любопытный факт, не так ли?


***
В Ялте в чеховском гнезде хранилось очень много церковных святынь, среди которых имелись наследственные семейные иконы-благословения, лампады, – разумеется, всегда горевшие своим мягким светом, распятия, которые постоянно были перед взором Чехова, в том числе и замечательное распятие над изголовьем его постели, которое было подарено ему священником храма в честь святого Феодора Тирона, храма, которому Чехов много помогал. Там были материнские и отцовские иконы, Священное Писание, изданное на разных языках, испещренное его, чеховскими пометками, Святое Евангелие, сборники акафистов и канонов, Типикон и издания Псалтири, редкие святоотеческие книги начала XIX века, и, конечно христианское душеполезное чтение в периодике тех лет.

Всю жизнь его в семье, а Чехов от родного дома и семьи никогда не отлучался, – разве на время, – сопровождали ежедневные материнские и отцовские домашние и церковные молитвы, их истовые благословения детей в путь и на всякое доброе дело, молебны, которые служились в домах, где жили Чеховы, во время которых комнаты кропились святой водой…
 
В повседневную речь глубоко верующего и церковно просвещенного отца всегда вкрапливались изречения из Псалтири, подробности из житий святых, что всегда особенно крепко запоминают дети; те же подробности Антоша не только слышал в церковном богослужении, но и сам многажды раз читал за службой в течение долгих лет детства и отрочества, запоминая все уже намертво – до конца жизни (в чем мы еще и еще не раз будем иметь возможность убедиться).
 
В этих житийных образах древности, преломленных потом двухтысячелетней церковной практикой в слова ежедневных молитвословий, в опорные вехи духовных  п о н я т и й  и представлений о жизни, в непоколебимые критерии христианского взгляда на мир и жизнь (и никак иначе!) взращивался и подымался горЕ дух раба Божия Антония. Не говоря уже о том, а это главное, что с первого младенчества и всю жизнь Антон Павлович регулярно причащался Святых Даров: Тела и Крови Христовых.
 
Такой юноша уже знал и понимал, жил в своем сердце впитанные им с молоком матери, глубочайшие, опорные духовные понятия христианства, а еще точнее сказать – сам д у х христианства, дух его Священного Предания, который никогда бы не позволил ошибиться человеческому сердцу, сползти в какое-нибудь сектантство, неверие, в фарисейство, страшное своим формализмом и «информационным», рассудочным подходом к жизни. Разве только на краткое время Чехов в молодости отходил несколько в сторону, терял веру и надежду на упования христианские. Но любовь он к христианству не терял никогда! И это было плодом его детства.
 
Подобные «сползания» во временное неверие часто случались в то время с церковными людьми, особенно с молодежью. Вот и Степан Петров, будущий архиепископ, друг Чеховых, замечательный подвижник, алтайский миссионер, - он ведь пережил в конце семинарских лет духовный кризис. Суть таких кризисов тоже ведь надо понимать духовно: Бог попускает испытание человеку, чтобы увидеть его глубинный залог. Степан, будущий Сергий, ожил, ожил и Антон Павлович, хотя вряд ли то, что с ним происходило в молодости в духовном плане можно было назвать кризисом…

«У веры, передаваемой по традиции, есть своя великая опасность, – писал в свое время русский богослов и философ протоиерей Василий Зеньковский, – состоящая в естественности и повседневности». Вероятно, уже додумывая слова отца Василия, добавим мы, что человеку нужно непременно и самому войти в веру через свой собственный, сознательный подвиг, а то вот и через кризис.
 
Не так ли было с Достоевским? Детство в благоговейно верующей патриархальной семье, с чтением Библии, с посещением московских святынь… И все же ему предстояло и отойти отчасти от веры, поддавшись веяниям века, охладеть, но потом, попав в крепость и будучи приговоренным к казни, как тот вершининский министр в тюрьме, «впервые» увидеть мир чистым взором: вдруг почувствовать красоту творения и жизни, данной человеку Богом. Так и Тузенбах, предчувствующий перед дуэлью свою смерть, словно впервые видит красоту природы. От великих страданий и потрясений открываются заплывшие от духовного  безвоздушия, от  пустоты жизни ничего не видевшие духовные очи сердца. Почти у каждого человека они открываются в миг смерти.Но хорошо бы раньше...

Зачем  страдать? Чтобы прозреть, пережить испытания, искушения, потрясения, и самому в результате их родиться заново, готовым к приятию настоящей живой веры, – стать уже не просто осведомленным о Боге человеком, но  ч у в с т в у ю щ и м,  осязающим, – по выражению апостола Иоанна Богослова (1 Ин. 1:1), Божие присутствие каждой своей клеткой и в каждое мгновение жизни.

Так было, несомненно, и с Чеховым, что не нарочито, не плакатно, но тихо, глубинно, - д у х о в н о , а не рационально и не информационно подтверждает все его творчество. А поскольку не примитивно-информационна его художественная речь, то те, кто привык воспринимать слово как информацию, почти ничего не находят, не слышат, не чувствуют в творчестве Чехова. Если и цепляются за формально воспринятые подробности, как та филолог-профессор в «Студенте», то приходят они к совершенному непониманию смысла и духа его произведений. Формальное, информационное восприятие слова неминуемо открывает в воспринимающем фарисейскую закваску, изъяны сердца.

Но зачем и почему именно так писал Чехов, почему так незаметны внутренние токи его мысли, почему нужно непременно помучиться, чтобы проникнуть в его мысль?
Тимофей уже знал ответ на этот вопрос.
Потому, что если бы Чехов хоть немного  выпуклее, ярче давал подсказки читателю, он бы съехал туда, куда для него было немыслимо съезжать – в фарисейские суды над жизнью. И потому он только показывает духовный смысл и подлоплеку событий, даже просто фиксирует жизнь (как то видно в диалогах «Трех сестер»), показывает предельно верно, видя, несомненно, с точки зрения самой высокой аскетики болезни душ человеческих, диагностирует их с неподкупной святой медицинской честностью, но он не судит человека, он судит О человеке, – а это совсем разные вещи.

Не судит человека, потому что есть на то строжайшее запрещение Господа, и потому еще, что для Чехова, как и для Достоевского, человек  есть бездна. Бездна греха, призывающая, даже пусть бессознательно, бездну Божественной любви и милосердия. И Чехов состраждет человеку, видя, как никто, куда несут его ноги бездумной и уже давно безбожной жизни, провалившейся в пучину эгоизма.
 
А читатель и зритель – он сам такой и так живет, как то показывает Чехов, и не видит никаких подоплек в тексте и сценическом действии, и без поводыря и без соответствующего акцентирования (что чуждо этике и эстетике Чехова) не может прийти к верным выводам.
Чехов хотел своим современникам показать, какие они есть на самом деле, чтобы они стали лучше (он ведь так и говорил!), но никто ничего  так и не понял. Могла бы помочь критика, наука, но и там ведь дело обстояло духовно плачевно. Все вокруг да около, и ничего о главном.
 
***
Сердце прокладывает пути жизни, но все же мысль, следуя по ним, должна усиленно трудиться, чтобы сердечные интуиции стали истинным добром души человеческой. Мудровать необходимо всю жизнь – это ведь наставление самого Чехова. И сам он именно этим и занимался. Старая присказка: «Хорошо пишет не тот, кто хорошо пишет, а тот, кто хорошо думает». Вслед за сердцем, – добавим мы.
Часто видели Чехова сидящим в одиночестве на набережной Ялты и о чем-то часами думающем. Он умел думать. И действительно мог заниматься этим часами, что на самом деле не так-то и просто, а потому это умение – не такая уж распространенная в человечестве способность: думать часами.

Противоречия, которое можно встретить иногда в переписке – в суждениях Чехова о вере, отражали отнюдь не равнодушие, не противление его вере, не скептицизм, а очень важную духовную работу, совершавшуюся в душе Антона Павловича. Сам-то он, скорее всего, знал ответы, но ведь нужно было продумать и все подходы к ним, все мотивировки, причины и следствия, иначе бы его портрет эпохи не сложился бы.
 
О плодах его дум свидетельствовала глубина его произведений, глубина познания человека, которую дает только погружение в стихию христианской православной аскетики.  А ему приписывали эрудицию: формальные церковные познания, усеченную церковность: Чехов, мол, был знатоком порядка церковных служб. А что? Неужели это помогло бы ему написать такой рассказ, как «Убийство» (о том разговор впереди)?

Церковный неофит знает, что все, что окружало Антона Чехова в семье с детства –  есть хорошо и прекрасно (хотя повторяет бездумно зады про фарисейство отца), но истинной  с и л ы  всего этого он на самом деле не знает, не чувствует и не понимает (да и откуда бы ему это познать и почувствовать?).
 
Он не может видеть, как все эти духовные соки таинственно трансформируется в почве сердца, какими витаминами питают они зерно души, чтобы потом оно смогло принести «плод мног». Вот почему в бесконечном потоке чехововедческих трудов чеховские личные его признания о трудном детстве перевешивают, хотя такое восприятие – есть самый обычный и очень наивный и даже не научный формализм.
 
В Ялтинском Доме-музее Чехова хранилось (и, вероятно, и по сей день хранится) Евангелие, испещренное подчеркиваниями и ремарками Антона Павловича. Случайно ли, что за почти 110 лет со дня его кончины, наука так и не удосужилась (как произошло и со многими воспоминаниями, ныне практически недоступными) опубликовать факсимиле этого уникального документа, да еще с комментариями и параллелями, аллюзиями из творчества писателя? Зато «измышлениям» бесконечных наукообразных статей, диссертаций, монографий и симпозиумов – хайвей всегда открыт.

«Личность – это нечто совершенно невыразимое, вполне несказанное, это тайна, доступная только любви и вере, – писал епископ Михаил (Грибановский), – тот, кого считали прототипом «Архиерея», - почти дословно повторяя горячо любимого им Достоевского: «Человек есть тайна. Ее надо разгадать, и ежели будешь ее разгадывать всю жизнь, то не говори, что потерял время; я занимаюсь этой тайной, ибо хочу быть человеком» (из письма брату, написанного в 18 лет).
 
«Возьмите наши обычные личности, – продолжал епископ Михаил, – Посмотрите, что, если мы будем судить друг о друге только по отдельным словам? Да вот сейчас, уверяю Вас, я буквально миллионной доли не могу написать того, что у меня в сердце и в голове, и буквально ни одним словом из написанного не доволен; все мне кажется бесконечно слабо, бесцветно... Я по получении от Вас писем всю неделю писал, столько родилось мыслей, но решительно ничего не исчерпал, что родилось в душе».

И все эти мысли, это замечательное суждение: «Посмотрите, что, если мы будем судить друг о друге только по отдельным словам?»,  было доступно Чехову и вероятнее всего, читано и перечитано. Не из одних же только эстетических эмоций такой мудрец, как Чехов каждый день смотрел на лик епископа на фотокарточке, которая стояла на его письменном столе! Несомненно, личность епископа Михаила (Грибановского) имела большое влияние на Чехова – хотя бы из прочитанной им книги размышлений еп. Михаила «Над Евангелием».

Именно епископ Михаил (Грибановский) ввел (все-таки отчасти вслед за Достоевским) в употребление понятие «христианского реализма», но не так, как потом его понимали в XX веке символисты (лучше всех в отношении реализма Достоевского писал Вяч. Иванов), и не так, как сегодня пользует это понятие нововоцерковленное литературоведение.

«Поучимся же у епископа Михаила Грибановского!» – призвал сам себя горевший несгораемым пламенем открытий и узнаваний Тимофей. Он уже догадывался и даже знал, откуда брала свой исток неповторимая и загадочная природа чеховского реализма…

***
 «Мы люди фиктивной эпохи», – говорил епископ Михаил (Грибановский) на сломе 80-х – 90-х годов, а потому, вопреки эпохе для него стремление к реализму в духовной жизни –  в самом высоком смысле этого слова – навсегда стало определяющим направлением его размышлений.То же самое можно было бы сказать и о направлении мыслей Чехова.

Мужественный духовный труд (еще юношей будущий епископ прекрасно понимал, зачем ему нужно «перегореть в огне страданий», потому что только это – есть залог чистоты) привел семинариста, а потом академика и магистра богословия, монаха, а позже и епископа… к Евангелию. Нет, сам он от Евангелия, разумеется, никогда не отлучался, для него Евангелие всегда было «неиссякаемым источником всякой жизни и радости». Но возвращать к евангельскому взгляду на мир нужно было общество, христианская жизнь которого погрузилась в фикцию. Это было великим словом для того времени, когда все благодушествовали, считая себя исправными христианами и когда небосклон над России был вполне безоблачен.

Еще в детстве, духовный инстинкт, а потом и глубоко сознательные душевные искания устремляли Михаила к поискам подлинной Правды в этом океане фикций.
Будущий епископ очень рано стал вести духовный дневник, который печатлел всю внутреннюю работу и ту великую степень напряжения духа этого мальчика, потом юноши, потом умудренного Владыки, в котором прожил свой короткий земной путь архиерей Божий Михаил (Грибановский).

Вот он в самом начале пути отроком уже подвергает строгому суду без всяких самооправданий и оговорок самого себя: свою природную робость, прозревая за ней «скверную привычку» – нечто греховное и тщеславное; не спускает себе ни малейших проявлений раздражительности. Очень скоро мужественные «раскопки» своей собственной души открывают ему корни этого и многих других греховных состояний и проявлений – мечтания, мечтательность. Поистине удивительно, как такое мощное духовное открытие, достойное не мальчика, но мужа, совершил он в свои еще очень малые годы! «Какой должен быть настоящий человек?», – Вопрошает Михаил сам себя, и отвечает: «Не должен быть мечтателем».

Мечтательность в духовной жизни христианина – ведь это не что иное, как самообольщение, это витание в облаках самомнения, фантазирования, это всегда признак и сигнал погружения в эгоистическое состояние, которое закрывает глаза человека мутной пеленой самолжи, или «самосочинения», как выражался самый любимый писатель Михаила – Достоевский.
 
Достоевский, к слову, правильно – с позиций православного аскетического богословия - понимал суть и природу духовной прелести (состояния патологического, опасного, ложного, являющего даже не суррогат, но антипод благодатной духовности христианства). Не уступал ему в понимании «прелести» и Чехов, что будет подробнее рассмотрено ниже.
 
Юноша Михаил Грибановский почти сразу в семинарские годы почувствовал истинного врага подлинной жизни – мечтательность, и объявил ей войну. Он и впредь с этой мечтательностью будет сражаться оружием истинного духовного христианского реализма, о котором он скажет, как никто. А пока – самообличения…

«Я эгоист. Я не столько желаю принести добро человечеству, сколько отличиться перед другими. Я учусь только для себя, но не для того, чтобы принести пользу другим», – записывает в дневнике этот юный православный реалист.
«Совершенно зря посмеялся над М., хотя он этого и не заметил. Это скверно, нужно бросить эти насмешки».
«Сильно поспорил и обругал Б-ва. Отчего это у меня такая горячность? Нервы скверные и выдержки нет. Нужно обуздывать себя. Все личное и бессознательное нужно оставить. Я должен осуществить в себе великую идею саморазвития, саморасширения».
«Спорил с А. из нежелания уступить. Он, пожалуй, и не прав. Но я-то спорил, стараясь не об истине, но о том, чтобы не уступить. Глупо, как это не отвыкнешь? Завтра нужно с ним еще поговорить».
«Да, необходимо отказаться от самого себя. [ … ] Боже мой, Боже мой! На Тебя вся надежда, я ничтожен, но Ты Сама Любовь. – Милый мой! Прости и помоги мне! Наведи меня на путь истинный, на путь правды и добродетели…».

Насколько истинно и точно устанавливал сам себя этот юноша, еще совсем мальчик с самого начала, свидетельствует конец его земного пути. Незадолго до кончины он, уже давно в епископском сане, вновь говорит о том, что единственно верный критерий и суть духовного пути – реализм:

«О, эта фантазия! Я просто чувствую ужас перед ней. Это величайший враг. Все раскидываешься, рвешься, а то, что под рукой, проходит без нашей любви, без нашего подвига... боритесь и Вы, ради Господа, с этой жаждой пустых порывов... Реализм, величайший реализм - вот что говорит нам Христос, и мы должны подчиниться, должны себя переломить во что бы то ни стало Нечего мечтать и воображать себя такими-то и такими-то... нужно любить и работать, что есть перед глазами и руками, и тут сосредоточить все свои лучшие силы».
 
«Где, как, когда «говорит нам Христос» в Евангелии о реализме?!!» – Тимофей был потрясен поворотом мысли епископа, но при этом крепко держал в руке и чеховскую нить, помятуя многие слова писателя о значении для него правды в изображении жизни и о том, что он вкладывал в это слово.
"Не это ли же самое нам хочет сказать и Чехов, а мы его не слышим?Любить и работать..."
 
Непросто было ответить на вопрос о Евангельском реализме, а возразить на эту мысль еще сложнее. Великий Реалист – Господь Иисус Христос, слышавший все движения помыслов людей, отвечавший на незаданные вопросы, видевший прошлое и будущее, вместе с тем видел и реагировал на голоса и поступки окружающей его земной  реальности, на поступки людей.
 
«А ведь это потрясающая правда! – прерывал теперь время от времени громогласными всплесками свои штудии Тимофей. Маргоша не раз уже заглядывала к нему в комнату, слыша то и дело доносящиеся оттуда возбужденные реплики: «С кем это он там?», но в комнате был только Тимофей и его любимый кот, «редактировавший» на столе его рукописи. Они с Тимофеем давно еще шутили, что если Барбер поспит на листах рукописи, то ее непременно ждет счастливая судьба (Барбером в честь композитора, кота назвала Маргоша – у него даже в детстве был очень широкий диапазон мурлыкающих рулад).

Но Тимофей сейчас не был склонен, ни шутить, ни отвлекаться на детские глупости. Его, считай, вообще тут уже не было. Он напал на золотую жилу, и теперь ему начинали открываться такие глубокие смыслы и связи между ними, что он уже мысленно летел по ним, как по длинной анфиладе комнат Зимнего Дворца.
Тимофей был счастлив…


ПРОДОЛЖЕНИЕ СЛЕДУЕТ…
http://www.proza.ru/2013/08/21/986

На фото - епископ Михаил (Грибановский).
 


Рецензии
На это произведение написано 17 рецензий, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.