ПАПА, Я УБИТ. Ольга Ланская

ПАПА-Я-УБИТ
(рабочий вариант)

Трилогия: "На руинах Империи"

---ПЕТЕРБУРГ ---

---Книга Первая---

(Возможное совпадение имен, фамилий, кличек
 следует считать абсолютной случайностью,
 ответственность за которую автор не несет.)

 
"…и настанет время, когда ангелы не будут успевать принимать души на небо…"
Серафим Саровский.
И такое время настало.


Глава 1-я. КАНУН

Межсезонье 1998 года было хмурым, сырым, голодным. Никто не знал, что будет. 
Начинали привыкать к нищим и мертвым на улицах.
Скорбное бесчувствие сковывало души.
Многие не ведали, что творили.
Всех несло куда-то.
Одних – в сжигающий смерч жажды денег. Денег и власти. И не было для них Бога выше этого.
Других – не без помощи первых – в нищету и могилы. Таких было большинство.
До нового тысячелетия оставалось два года.

Часть 1. ХРЯК

Стемнело. Капитан Боровко, заместитель начальника большого следственного отдела, вышел на улицу и, почувствовав упоительную скрытость от посторонних глаз, расслабился.
Мало, что любил он больше, чем это состояние   защищенности непроницаемой, абсолютной темнотой.
Ни взгляда, ни лучика, ни луны, ни солнца, ни даже распроклятой заблудившейся звезды, которые, как он слышал, носятся по ночам где-то там, над головами граждан, а на погоны не падают.
Боровко досадливо поморщился.
Но - темнота!..
Он ощутил, как по всему его упитанному телу разлилась теплая истома.

Он уже не был ни капитаном, ни заместителем. Он был самим собой. И это было восхитительно. Он мог делать все, что мог.

Для начала Боровко огляделся.

Никто, - Боровко был в этом уверен, - никто в мире не знал, что в темноте он видел даже лучше, чем днем. Был у него такой дар.
Впервые он обнаружил это в глубоком отрочестве.
Однажды, проснувшись безлунной ночью на турнепсной грядке, он вдруг отчетливо увидел зеленую хмельную ботву, разглядел корнеплоды, их пузатую тугую плотность, топорщащиеся усики корешков в прозрачной, как жидкий крахмальный кисель, земле.

Не помня себя, он вонзился зубами в ближайший корнеплод, вырвал его из земли, молниеносно сжевал.
Ухватил следующий…

Очнулся он только тогда, когда начало светать, и рухнул, усталый, тут же. Засыпая, подумал:
- Чего это собаки сегодня всю ночь выли?
И провалился в сон.

Говорят, он проспал тогда трое суток. Вызывали даже доктора. Тот приехал, посмотрел, сплюнул:
- Дуры бабы. По пустякам больше не звать!
И укатил на своем замызганном «жигуленке».

Позвали бабку-знахарку.
Она и войти не успела, как вдруг заспотыкалась, попятилась, отчего-то торопливо крестясь, а потом, пробурчав на ходу:
- В другой раз, в другой раз… Прости, Господи! - помчалась вниз, по деревне, как наскипидаренная.
- От, шальная! - сплюнул, подражая доктору, Боровко-старший. - А еще ведунья! Врут все. Лишь бы денег побольше да сала потолще… А ты, матка, кончай народ дергать. Проспится малый. Нечего его в больные рядить!
- А грядки-то? –  слабо возразила сама Боровкова.
- А что - грядки? - удивился Боровко-старший. - Раз вскопаны, значит, засеем.
На том и порешили.

***
Боровко огляделся.

Вниз по переулку, по направлению к Садовой, покачивая округлым задиком, спешила свинка. Боровко замер.

Была она некрупной и ярко-пятнистой. Темнота и пустынность Крыловского переулка ее пугали. Ей хотелось поскорее нырнуть под арку, миновать двор и наглухо закрыться в своей крохотной уютной берложке.
Боровко взвизгнул, вильнул широким задом и, похрюкивая от нетерпения, помчался за свинкой.
То, что она была такой необычной, такой цветастенькой, не смущало его. Напротив. Не спуская глаз с округлого задика, Боровко прибавил скорости.
Свинка, почуяв погоню, – тоже.
Это его разозлило.
Не положено было ей, рядовой гражданке, скрываться в подворотнях без его, капитана Боровко, на то разрешения.
Не положено!..

***

В то же самое время помощник Боровка по самым интимным делам господин Бургомистров, а попросту – Подручный, покинув вслед за начальством служебные апартаменты, не спеша выбрался из закутков следственного отдела, миновал кованые ворота и остановился.

Время первой темноты!..
Не было для Подручного часов, приятнее этих.

Вот и сейчас, стоя в безлюдном переулке, где ни из одного окна не пробивался свет, не горел ни один фонарь, он сладко потянулся, взъерошил редкую щетинку на голове и привычным ласкающим жестом провел узкими, причудливо изогнутыми фалангами пальцев по теплой твердеющей плоти двух мощных выступов на макушке.

Теперь он точно знал, что лоб его чист, а шелковистая послушная прочность длинного черного плаща и новомодные штиблеты с высокой шнуровкой надежно скрывают все прочее несходство его вертлявого тела с дневным Подручным.

Изящным жестом он выдернул из потайного кармана "котелок", расправил его, ласково прошелся костяшками нервных чутких пальцев по черному фетру и нахлобучил шляпу на голову.
Теперь он выглядел вполне порядочным человеком.

И в это мгновение ни один, даже самый недоверчивый гражданин, пусть даже сам Чиж, который позволял себе временами щебетать в сторону самого Боровко, самого Хряка – это представить только! – даже Чиж не заподозрил бы в нем ничего такого, особенного, выходящего за пределы устава и принятых в их кругу простых и ясных понятий: каждому – свое место.
По нему и куш.

Подручный зорко огляделся и обнаружил, как вниз, по направлению к Садовой, возбужденно крутя витым хвостиком, мчится Боровко, пытаясь настичь чей-то пестрый округлый, явно женский, задик.

– Ну-ну, – ухмыльнулся Подручный. – Экая резвость по таким пустячкам!
Дамы Подручного мало волновали.

***

…Боровко нагнал свинку в тот самый момент, когда она достала из сумочки ключ от домофона, и резво вскочил на нее.
Свинка развернулась и с воплем, от которого зазвенели окна, вцепилась острыми молодыми клыками в щечку Хряка.
Хряк взвизгнул.
Во всех окнах двора-колодца, как по команде, вспыхнул свет, и какой-то мужик, переломившись через подоконник на третьем этаже, взревел громовым басом:
– Это что еще за срань тут по ночам шастает?
Боровко почувствовал себя так, словно на него направили сотню прожекторов, и на миг выпустил свинку.
Воспользовавшись секундным замешательством, та с невероятной ловкостью приложила ключ к кнопке домофона и исчезла за стальной дверью.
Боровко был взбешен.
Он распрямился и ощутил себя как днем – в фирменной робе и при исполнении. На плечах под светом растревоженного двора блеснули звездочки.
– Не выражаться в общественном месте! – командным голосом швырнул он в сторону мужика.
Мужик слабо возразил:
– Я, между прочим, не в общественном месте, а дома, товарищ… э-э-э… майор. Тут, между прочим, вместо Вас, товарищ, э-э-э, извините, господин майор, простите, свинья визжала!
– Пить надо меньше! – неожиданно для себя визгливо крикнул Боровко и поспешно выбежал из светового круга.
– Черт бы их всех побрал, – пробурчал он, скрываясь в охранную черноту дворовой арки.

За углом было по-прежнему упоительно темно, и он облегченно вздохнул, ощущая, как тело освобождается от тисков капитанской формы.
– Ишь, "майор"! Знать, быть мне скоро на повышении. Глас народа…

Но тут же, вспомнив упущенный пестрый задик, зло сплюнул, механически повторяя жест деревенского доктора, славившегося по всем дворам своим апофегизмом и умением одним плевком ставить точку на всем сложном.


Часть 2. ПОДРУЧНЫЙ

…Подручный взглянул на черную тучу, обещавшую не то снег, не то дождь, улыбнулся и прямиком отправился на Невский, в казино "У Хохла".
Впрочем, название было негласным и фигурировало только среди своих.
Он любил захаживать сюда.
Здесь его никто не доставал. Даже Чиж.
Чиж, начальник РОВД Золотого треугольника и его окрестностей, несмотря на пухлое телосложение, был вообще-то человеком мелким, трусоватым и подленьким.
Но была у него одна великая страсть. Все меркло перед ней. Не было  для него, Чижа, ни большего Бога, ни большего черта.
Если бы в голове Чижа могло наличествовать слово "мечта", он определил бы ее кратко – власть.

Власть давала все. И это "все" заключалось для него в одном сладком слове – Деньги.
Деньги и власть! Это были близнецы-братья. Нет, больше – сиамские близнецы.
Он всегда и всюду хотел обоих.
 
– Хи-хи, – тоненьким голоском, не удержавшись, прыснул Подручный, широко шагая по ярко освещенному Невскому. – Если бы он знал, этот Чиж, что такое власть! Да-а… Если бы он только узнал, он бы сразу испарился кучкой дерьма. И вони-то от него осталось бы на полсекунды. Не дольше.

***
Надо сказать, в отделе Подручного не любили и за глаза называли «Рогатый».
Может быть потому, что на лбу его красовался жировик величиной с воробьиное яйцо.
Сослуживцы и не подозревали, что это был всего лишь камуфляж, от которого Подручный с наслаждением избавлялся при первой возможности.
Стоило ему оказаться в темноте, как жировик исчезал, и сладкое ощущение бесконечной свободы подхватывало Подручного и несло, несло…
Несло в такие дали, что захватывало дух, развязывало фантазию, а, главное, открывало такие возможности, о которых его сослуживцы и мечтать не могли.
А если бы и могли, то едва ли без содрогания, потому, что плата за бесконечность, безграничность его, Подручного, свободы, была куда больше, чем просто человеческая жизнь.
***
Подручный чувствовал неизъяснимое удовольствие от того, что может вот так, прямо и открыто, так независимо дефилировать по Невскому проспекту, невзирая на огни и проч., и проч., не скрывая того, чего они все равно не способны ни понять, ни увидеть.
 
Да ему это и не было надо. Он себе цену знал.
Была она не по карману ни Боровку, ни его начальнику Козлику, который никак не решался оторвать свой пенсионный зад от дорогого служебного места, ни Чижу, ни даже – страшно сказать – самому А На Хину, прокурору Золотого треугольника и его темных окрестностей.
Никому не по карману была эта цена.
Только тому, о ком он, Подручный, всегда помнил. И не помнить не мог. Но о нем – позже.

На самом же деле, по табели о рангах, даже для Чижа, который не подчинялся старому Козлику и работал особняком, но без Козлика мало, что мог, даже для него  Бургомистров был так себе, пук. Ноль без палочки. Одно слово – Подручный.

Когда из верхов приходил заказ переломать кому-нибудь кости, или, как было принято говорить среди своих, "закатать" кого-нибудь "в асфальт", или аккуратно упечь на подольше, а то и навсегда в "Кресты", то именно Подручному поручали самое простенькое – подготовку.
Уж в чем-чем, а в этом Подручному не было равных не только в его большом следственном отделе, но и в смежном РОВД Чижа, опоясавшем своими щупальцами весь Золотой Треугольник с его окрестностями...
И даже в прокуратуре, с ее выжившем из ума начальником.

Заказ, наводка, юридическое обеспечение, заключение, избавление, устранение…

Они трудились бригадой, вспомогательными звеньями которой были стукачи, чиновники, черные нотариусы, риэлтеры – торговцы чужой недвижимостью, врачи "Скорой помощи", морги…
Но все это надо было закрутить и подготовить.
И вот это лежало на Подручном.

Охота начиналась с наступлением темноты. Следы зачищались к восходу.

Тысячеликая с накаченными мышцами, вооруженная до зубов машина работала безотказно днем и ночью.

Но самыми сладкими для ловцов были вечерние часы, когда людишки расслаблялись, доверчиво выбирались на улицы великолепного великого Города, чтобы полюбоваться им, и – хм! – отдохнуть.

Ни Боровко, ни смежник его по хитрым делам Чиж, формально друг от друга не зависящие, но сосуществовавшие, как две руки при одной голове, – оба они и не подозревали, какая недюжинная изворотливость, какая извращенность ума, какие сверхъестественные способности требовались иногда для этого простенького дельца – подготовка.
Но ловчее Подручного ни у кого не получалось.
За то и терпели.

Были вещи, которые удавались только ему. Никто не знал, как.
Новички иногда пытались разгадать фокусы мэтра, но старики только посмеивались.
И были правы. 
А Чижа это вообще мало волновало. Чиж чижом себя не считал. Он видел себя грифом.
Ему ни к чему было задумываться над чем бы то ни было.
Его, Чижа, функция состояла в том, чтобы не упустить заказ, вовремя чирикнуть этим, внизу: "Фас!" и получить свою долю.

Чиж был хитер, любил наблюдать, как бьют, предварительно сковав жертву наручниками, как пропускают ток, насилуют – много чего любил такого, о чем без содрогания не может ни произнести, ни прочесть человек.

Но единственное, что раздражало Подручного, так это то, что был Чиж непроходимо туп.
Вспомнив это, Подручный брезгливо поморщился: "С каким мусором приходится иметь дело…"
Но без Чижа ему, Бургомистрову, было никак.
Тот был неотторжимым звеном цепочки, повязанной людской кровью. О чем Чиж знал, конечно же, и что никогда не отвергал.
А за одно это свойство Подручный готов был любить всякого.

***
Так, думая обо всем и ни о чем, неспешно гарцевал он сквозь цветные огни ночного Невского. Пустые носки штиблет ничуть ему не мешали – он заранее набил их лишними для обвинения листами уголовных дел.
Мимо струился муравейник – голые пупки женщин, проткнутые кольцами, серьги в ушах мужчин, бильярдные шары бритых голов, насаженные на тупые тяжелые загривки…
Наметанный глаз выхватывал из толпы худосочных студентов, истощенные лица солдатиков давно рухнувшей армии.
Синие и карие глаза, безупречный нордический тип – осколки великой когда-то расы северных славян – великоросов, именуемых ныне "русские"… Именно так – с двумя "с", а еще чаще – "рос-сия-я-не"…

Последние носители миссии, в которую он, Подручный, и рад бы не верить, если бы…

Если бы не животный, сжигающий страх явственно осознаваемой им, Подручным, слабости его собственной все разрушающей силы перед другой силой.
Силой Творящей, силой созидающей.

"Как это они говорят, эти великоросы?" – досадливо поморщился Подручный. – "А-а! Они ведь говорят, что против лома нет приема.
И добавляют: "Окромя другого лома! "…

И он знал, что против его приемчиков, на каждый из них, был свой лом.
И они это знали.
Все еще помнили!

Он ненавидел их за это странное умение хранить Знание в словечках, пословицах, в самых невероятных закутках памяти, на ее чердаках и подвалах, в земле и воде.

А когда не удается истребить Знание, истребляют носителей.

Вот почему, эти, явно недоедающие изможденные осколки великой нации, были для него, Подручного, самой недостижимой и самой желанной добычей.
За них он получал сторицей.
Но… Как это там у них записано?

"… Облекитесь во все оружие Божие, чтобы вам можно было стоять против козней диавольских,
Потому что наша брань не против крови и плоти, но против начальств, против властей, против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесной…"

Подручного передернуло, словно прикоснулись к его обнаженной шее электрошоком.
Но он не мог уже остановиться – так велико было его негодование.
"Если бы Он ограничился этим", – подумал Подручный. – Так нет же, нет!"

"…Для сего, сказал Он им, – примите все оружие Божие, дабы могли противостоять в день злый и, преодолевши, устоять…"
И дальше:
"Итак, станьте, препоясавши чресла ваши истиною, и облекшись в броню праведности,
И обувши ноги в готовность благовествовать мир;
А прежде всего возьмите щит веры, которым сможете угасить все раскаленные стрелы лукавого;
И шлем спасения возьмите, и меч духовный, который есть слово Божие…"

Вот так в послании к ефесянам апостол Павел передал на тысячелетия вперед Его наказ этим…
И ведь не удалось скрыть от них этого тайного знания!
Каким-то шестым чувством осознают эти заморыши Его силу в себе и Его защиту…
Ах, если бы не это! Если бы не Броня, если бы не Шлем и Щит, если бы не Меч!
Как это Он сказал?
"Не мир принес Я вам, но Меч"…
У Подручного не было сомнений, кому этот меч был предназначен. И против кого.

Да, если бы не это!

Если бы не их готовность к сражению, если бы не Истина и Слово, которыми, вопреки всему, все еще две тысячи лет владели они, – иначе говоря, если бы не все то, чем наделил их Сам, тот, кого они называют Богом, Иисусом Христом! – если бы не его доспехи – доспехи Божии, которыми наделил Он их, то давно бы Подручный не скрывался под шляпой, не таил свое умение и свою власть и не нуждался в таких помощниках, в такой мелкоте, которую презирал, а потому тратил для достижения главной цели своей, а то и просто забавы ради, как сухие листья.

Одно успокаивало – их, защищенных, их, носящих Доспехи Бога, осталось на Руси совсем мало.

***
"Не надо смотреть. Не надо портить вечер", – он криво ухмыльнулся.

Его обтекала обычная, ничем не волнующая толпа – полулюди, полупризраки, – так, месиво, мошка, которой занимаются обычно такие, как Боровко, когда перст Чижа укажет на кого-то из них и прозвучит команда:
– Взять!
По-настоящему его интересовали только те, худосочные слабаки, интеллектуалы, защищенные тем страшным для него, идущим изнутри светом, который он и мог бы сымитировать, но против которого у него не было оружия.

"Но приемы-то были!"

Часть 3. ВСТРЕЧА НА НЕВСКОМ

Эта мысль его успокоила, и он продолжил свое неспешное, по-хозяйски вальяжное, шествие по проспекту.

Он бы мог и иноходью, и галопом.
Или, взлетев над этим муравейником, мог прокрутить с десяток сальто, чтобы приземлиться прямо у дверей казино.
Но… свет!

Свет Невского заставлял его помнить о шляпе, плаще и штиблетах – камуфляж, который сразу растает, стоит ему стать самим собой на все сто.
Но нет, не сейчас.
И чтобы как-то восполнить это неудобство в предвкушении вечерних удовольствий, он замурлыкал было себе под нос незатейливую мелодийку.
Но именно в это мгновение чья-то неведомая чудовищная сила ударила его.
Он замер. Заледенел. И глазами, почти выкатывающимися из орбит, мгновенно увидел Ее.

Полупризрачная, полупрозрачная, шла Она сквозь толпу, невидимая никем, прямо ему навстречу.
Содрогнувшись от ужаса перед исходящей от нее силой, он согнулся пополам, ухватился за поля шляпы, натянул ее поглубже, сгибаясь все ниже и ниже к асфальту в поклоне, каким не приветствуют и королев.
Руки его в неосознанном порыве рванулись к фалдам плаща – он совсем забыл, что на нем не фрак, что он не приглашен, что даже если бы и был он одет как для самого аристократического раута, то это ничего бы не меняло.
Потому, что никогда, ни в какой жизни, никакими ухищрениями, никакими сокровищами не мог бы он вырвать себе право быть возле Нее.

Окутываясь темнотой, боясь быть испепеленным, в последний миг искривленными зрачками он увидел, что ноги ее были босы, а между заплеванным снежной кашей гранитом мостовой и ее ступнями пробегали, струились белые молнии.

Он зажмурился.

– Только бы не заметила! – стучало в висках. – Только бы!..
Очнулся он от того, что какой-то прыщ больно наступил на кисточку его хвоста, вывалившегося в прорезь плаща, и с силой брезгливо пнул по ней, прошипев:

– Расплодились, сволочи! Уже и на Невском крысы!

Подручный разогнул сомлевшую спину.
Не помня себя от боли, стараясь ничего не видеть, ни на что не смотреть, рванул он с Невского в первый же темный проезд, долго петлял проходными дворами, пока не уткнулся в стену в каком-то черном тупике у мусорного контейнера.
– Ух-х…– выдохнул он. – И откуда Она на Невском? Уж где-где, но на Невском? Сама! Почему?!

Страшная догадка пронзила его вновь ледяной дрожью:
– Казанский… Казанский на днях снова освятили! По причине…

И он снова, будто въявь, увидел стремительную фигуру, заслонившую все – и Невский, и небо над ним, словно двинулась сквозь город, опираясь шлейфом царской мантии на гигантский свой каменный постамент, обретший вдруг текучую стремительную подвижность, сама бронзовая Екатерина.

Но это была не Екатерина…

Это была та, чье имя он и мысленно не мог произнесть.
Здесь, в углу черной питерской подворотни, пригрезились ему серебристые струящиеся одежды, словно сотканные из раннеутреннего бледного еще небосвода, или из звезд, а, может быть, это сами звезды просматривались сквозь неземную ткань Великой и никому, как он думал, невидимой.

Ее образ… Образ…

Отвратительная неприятная дрожь снова пробежала по шерстистому телу, ударила по нервам. Его трясло.

– Ее образ… Велено же было подменить! Сволочи, подвели!

Он зло выругался, и это привело его в чувство.
Он взглянул на свои штиблеты, поправил шляпу.
– Пойду-ка я к Шевченке. Теперь просто нельзя не пойти. Сволочь! С кем шутить взялся.
На этот раз он не медлил.
Оттолкнувшись от асфальта, взмыл над черными дворами-колодцами.
Мелькнул известный всем в городе Дом журналистов.
На мгновение он уловил близкий его сердцу родной запах сероводорода, из чего он заключил, что свои уже там и, может быть, стоило бы заглянуть туда. Зарольский, Гуанопольский, Балуевский, Хохлов, Бенедиктов…

Слизистые. Голубенькие. Амебно податливые. Скучно. Он скривился.
Мелкота. Бездари. Воруют, врут и то без вдохновения. Ничего не могут. Одни потуги – выслужиться.
Подождут.

Он рванул крутое сальто вверх, просто так, чтобы развлечься, но внезапная, как вспышка молнии мысль заставила его неподвижно зависнуть почти над крышей Дома.

– А тот, третий из их команды, недозрелый прыщик – как то бишь его? – Ушников? Нет, Лушников. Это он ездил в Зону с Младшим… Он.
Зря ездил, дрянь.

Его передернуло.
Зря я поставил тогда на него. Но Младший ему верил. Если бы не это!
Недолго, правда верил. Тот и суток не продержался.

Младший…

И он снова почувствовал ту же чудовищную дрожь, тот же замораживающий ужас, какой испытал он при встрече на Невском.

Изморозь страха жестяной теркой прошлась по нему с головы до пят, вздыбила щетину.
Тогда он, Подручный, проиграл почти все.
Там, в Пермской зоне, в одной из лучших своих ловушек!

Двенадцать из тринадцати  ускользнули. Практически все.
Потому, что тринадцатым был Лушников, эта дешевка, этот копеечный его, Подручного, улов. Не его же считать удачей – сам рвался в руки, сам шел. А такие не в счет.

За таких ничего не дадут. Даже битого черепка.
Если бы он мог без них обходиться, если бы мог он обходиться без этого сраного «воинства». Ах, если бы!
Размечтавшись, он снова взбрыкнул, но вовремя спохватившись, вернулся, завис над Домом, втягивая прокаженными ноздрями притягивающую, зовущую вонь – вот они, все там…

Да, там, в Пермской зоне всю его игру сломал юный сын Веды.
А Лушников, проинструктированный и обученный, подкованный им самим – лично! – не сумел этому помешать.
Он даже не понял сути своей миссии.
А вот с этим ему, Подручному, надо было разобраться.

Он поймал себя на том, что его колыхнуло вниз, к дому по ту сторону Аничкова моста, за Фонтанкой, но тут же спохватился.
Не сейчас. Пусть поживет.
Предчувствие куда более важной встречи рвануло его вверх.
И только сейчас он вспомнил, куда потянуло неизъяснимым влечением его там, у ворот следственного департамента, где он приостановился, наблюдая за Боровком, несшимся по темному переулку в упоительной, но безнадежной погоне.
Он хихикнул и словно очнулся от странной, давно забытой, разбалансировки.

"Что это со мной?" – изумленно подумал Подручный. – "Пора и дело делать!"

Ему потребовался довольно затяжной прыжок – он это почувствовал по сырой прохладе, осевшей на щетине. Видимо, прошил облако.

И снова удивился, как далеко отшвырнуло, как разбросало всего его по винтикам видение на Невском.
И как только он вспомнил об этом, острое предчувствие неудачи пронзило его.

– Нет, так больше нельзя. Шалят нервишки. Слишком долго задержался я тут, надо заканчивать.

Он отшвырнул неприятное предощущение, как отшвыривают бычок недокуренной сигареты, и через несколько секунд, крутанув вниз по дуге, бесшумно приземлился прямо у входа в казино на Невском.

"Слава Богу", – подумал он и поперхнулся, сжал пальцы так, что длинные узкие, выточенные, как острия рапир, ногти вонзились в ладони.

Боль привела его в равновесие.
Он небрежно кивнул узнававшей его даже по силуэту охране и проскользнул в яркий, мерцающий всеми красками зал – дешевка, кафтан скомороха из цветных заплаток, – он чуть было не сплюнул.
Но тут же спохватился.

Столько небрежностей за один вечер. Это уже слишком!

Часть 4. В казино "У ХОХЛА"

Бургомистров обвел взглядом помещение.
Прикоснулся к шляпе, которую нигде и никогда не снимал, если обстоятельства позволяли обойтись без камуфляжа в виде известного всему его службистскому окружению жировика на лбу, изобразил приветствие всем и каждому, и они – мужики и девки, этот временный мусор на его Земле – возликовали.
Неестественно счастливо, чересчур радостно взвизгнули дамочки – полуголые, с вываливающимися из небрежных разрезов по-коровьи раздутыми грудями, в мишуре бижутерии, все – дурно пахнущие, все – жаждущие, ищущие.

Если бы они знали, как он их видел, закутались бы в мешковинку и уползли, скрылись бы с его глаз, для которых не существовало препятствий.
Но откуда им знать!

Наверное, с приветствием он пересолил, перестарался, не рассчитал.

"Все в этот вечер не так!.." – попытался осадить он себя, но было поздно – волна уже пошла.
Он видел уставленные на него обезумевшие глаза, горевшие диким восторгом.
Хотел было слегка остудить их, но не успел.
Волна шла дальше, охватывая тело за телом, и, как апогей их восторга, в воздух полетели зелененькие купюры.

"Начитались Булгакова, суки", – подумал Подручный.
 
Зло рвалось в нем наружу, он чуть было опять не сплюнул, но удержался.

"Или наслушались. Скорее всего, насмотрелись. В театришках.
У них теперь балаганы в моде. И это хорошо.
Они ведь теперь не читают.
Иначе бы знали…
Знали бы, о Ком тот пытался рассказать им…"

И опять содрогнулся всем телом, захолонул.
Ужас, еще больший, чем тот, который охватил его на Невском при виде Дамы, пронзил его.
А купюры, под восторженные рыки и визги, все взмывали из толстых просаленных рук в воздух, кружились и… падали, покрывая блестящий искусственный пол.

Про себя он отметил, что бумажки были все 100-долларовые и, что еще хуже – все подлинные.
И никто, ни одна шваль не наклонилась, чтобы поднять хотя бы одну!..

"Кому подражают, дряни?!" – он чуть было не потерял приклеенную от уха до уха улыбку. – "Если бы понимали, на чью славу покушаются!.."

Из потайной дверки выплыл хозяин казино.
Сочась неприкрытой влюбленностью, понесся к дорогому гостю, ступая прямо по долларам…
Это его чуть не взбесило.

"Так они скоро и золото уважать перестанут?!"

Но предположение было настолько несусветным, что он вдруг смягчился, засмеялся и мгновенно пришел в хорошее настроение, продемонстрировав хозяину казино ослепительный неотразимый оскал Вечного Скитальца.
– Прошу, прошу, – суетился хозяйчик. – Так счастливы...
– Слушай, Шевченко, – полустрого, как бы в шутку, произнес гость. – Что ж они? Уже и денег не берут?
– Да что Вы, что Вы, – угодливо затараторил хохол. – Что Вы! Через минуту все на карачках будут. Собирать. Кураж, видите ли, кураж...
Он и без Хохла знал, что кураж, и что на карачках собирать будут, да при этом и подерутся в кровь, да и постреляют.

Вечер обещал быть очаровательным.

– Простите, – заискивающе протараторил Хохол. – Не зайдем ли ко мне? Дельце есть тут одно...
– Потом, – поставил он Хохла на место. – Позже.
Он все еще видел, как тот мял подошвами остроносых лакированных штиблет, спеша ему навстречу, святые, для кого-то из них, как листы Корана или Торы – неважно, как они там для себя это обозначили, – купюры.
Он уже знал, что Хохол плохо кончит, потому что этого он ему никогда не простит.

"Вот и по тебе так же походят", – спокойно подумал Бургомистров. – "Так же помнут..."

– Ах да, простите, конечно же позже. Вы же после работы. Ну, как там у Вас, в следственном?
Гость хмуро взглянул Хохлу в точку между бровями, и тот съежился, попятился, произнося на ходу:
– Отдыхайте, отдыхайте... Все – к Вашим...
– Знаю, – тихо отшил хозяина казино гость.
И отвернулся.

"И что меня тянуло сюда?" – тоскливо подумал он. – "Ах да, все впереди. О каком деле елозил этот? А!.."
И он зажегся, загорелся весь изнутри, как лампочка за секунду до того, как перегореть, – жертва!
"Он сдаст сегодня мне Защищенного.
Да! Сегодня. Он. Этот. Говно. Он мне сдаст его".

Ему стало легко и сладко. Захватило, захлестнуло, так, что он чуть не забылся.
И, чтобы хоть чуть-чуть сбить это заглатывавшее, расслабляющее его предощущение величайшего счастья, он проплыл в бильярдную.

Мельком взглянул на стайку голых девиц, выделывавших на угловом подиуме непристойные па.
Перевел взгляд на вспотевшего светотехника, который безуспешно пытался приодеть танцовщиц то светом, то тенью, то в пятнышко, то в полосочку – вот вам, пожалте, – киски, ягуары, а вот и зеброчки. Зрелище было жалким. Музычка, под которую дергали конечностями и еще чем там, что у них есть, девицы, дребезжала и квакала так, что его передернуло:
– На всем экономит Хохол. А зря. Лучше бы тратил.

Туда с собой и нитки не возьмешь…

Подручный резко отвернулся к бильярдному столу, взял свободный кий и заставил себя неспешно водить мелком, искоса поглядывая на играющих.
– Они думают, что бьют по шарам.
Он ухмыльнулся:
– Если бы они видели, что это за шары. И если бы они их слышали...
Он смотрел, как тяжелая короткопалая рука послала кий резко вперед, и удар пришелся точно в глазницу лежащей на зеленом сукне головы.

Жуткий вопль пронзил стены.

Но этого никто не слышал.
"Идиот, – подумал Подручный. – Смотреть надо, куда метишь. Выше, выше надо было бить. Над бровью..."
Но вслух опять ничего не сказал.
– Эх, смазал, – сокрушенно произнес мужичок и отошел.
А Подручный впился взглядом в другого игрока, предвкушая сладостное, неописуемое чувство, которое вот-вот подступит.
Этот был потрезвее первого и метился прямо в маленькую, окровавленную детскую  головку, стараясь попасть чуть ниже темени, по затылочной выпуклости – бесценный, безотказный, сладкий удар.
Если не соскользнет.
Подручный даже заволновался.

И тут, словно почувствовав на себе его взгляд, в самое последнее мгновение мужик вдруг обернулся на Подручного, вздрогнул, кий скользнул по красному шару, и окровавленная детская головка винтом прорезала зеленое поле.

Детский крик перекрыл кваканье джазика, под который скакали девицы.
– Тьфу, – мужик выругался. – Что-то сегодня не клеится.
И протянув руку, достал из-за тяжелой дорогой гардины с мраморного подоконника бутылку, зубами сорвал пробку, и, задрав голову, принялся судорожно хлебать из горлышка.
Над воротником набухли жирные складки, о который оперся бильярдный шар бритой головы.

– Жажда замучила? – сквозь сжатые зубы ухмыльнулся Подручный. – Ну-ну. Придет время – напьешься.
И добавил еще тише, не открывая рта, не дрогнув ни одной мышцей сухого, рельефного лица:
– Вместе с тиной и пиявками. Полечишься.

Подручному стало скучно. Он окинул бильярдную холодным взглядом белесых, почти прозрачных глаз, и пошел прочь.

***

…Хохлу не терпелось. Его разрывало желание высказаться. Уверен был: гость оценит новость. Быть может, даже похвалит. Надо только угадать момент.
Он знал, что они нуждались друг в друге, как башмак и подошва.
Их связь была, полагал он, столь же органичной, сколь органично рвется наружу однажды проглоченное.
И этим не пренебречь.
Он не думал о том, кто кого заглотил. Это не играло роли. Нужный человек. Без комментариев.

Но сегодня шестым нюхом хохол осязал, что гость чем-то раздражен, раздосадован. В такие минуты он боялся подступиться к нему.
Страх был неосознанным и необъяснимым. Но переступить его он не мог.

Надо было ждать. Улучшить минутку.

У лестницы, ведущей в нижний зал, Бургомистров зацепил холодными, колючими зрачками угодливую разбухшую фигуру Хохла, но не задержался, пошел дальше, заранее растягивая серпообразную скобку рта.
Безумие, бушевавшее здесь полчаса назад, взбухло с новой силой. И – понесло.

Все скакало, плясало, махало руками, кричало что-то истерично-восторженное.
Какой-то пузатый мужичонка, взмахнув руками с бриллиантовыми запонками в манжетах, резво вскочил на стол, возвысясь над толпой, ударил себя в грудь и принялся было отплясывать чечетку.
Но стеклянная столешница не выдержала, треснула и раскололась.
Острее, чем лезвия бритв, граненые осколки впились в нижнюю жирную плоть мужика, разрывая ее на части.
Брызнула кровь.

– Допрыгался, – нежно подумал Подручный, – это тебе не купюры на пол бросать. А Хохол-то каков! И на столешнице сэкономил.

Вспомнив о хозяйчике заведения, поискал его взглядом.
Тот с готовностью подскочил – только и ждал этого:
– Пройдемте ко мне. Тут и без нас разберутся.

"Естественно, без вас. Все происходит без вас – и то, что с вами, и не с вами", – зло подумал Подручный.

Но вслух ничего не сказал, а только слегка кивнул, и они скрылись за дверью, ведущей в палаты хозяина.
– Ну-с, – произнес гость, усевшись в объемное кресло. – Что там у тебя новенького?
И, достав откуда-то пилку, принялся вяло, с удовольствием полировать и оттачивать и без того острые, матово поблескивающие ногти.

– Я поймал Его, – радостно кося от возбуждения глазами, прошипел Хохол. – Я поймал.
Подручный резко распрямился в кресле, подался вперед.
Низко, утробно выдохнул:
– Точнее! Что значит – "поймал"?


Часть 5. Женщина на талом снегу

…Город мелькал мимо нее тусклыми огоньками.
Они то сливались в рваные цветные полосы, то обрывались черными провалами неосвещенных кварталов.
Тонкий звенящий, словно тальниковая свирель, зов рванул ее из далеких далей в город, хранимый ею в дни катастроф, город, из которого так редки стали зовы к ней, словно потерял он свой голос, затих, замер.
Она знала, что это не так.

И где бы ни была, сердце ее прислушивалось к голосу города, чья судьба была столь горькой, что за все стремительные столетия, мелькнувшие с того дня, когда стояла она без чувств и памяти у Креста, где распинали ее Сына, ее кровинушку, ее надежду, и такой же пронзительной свирелью стонала в ней материнская боль, рвала на части, резала ее изнутри из-за невозможности прорваться, вырваться криком, освободить, – все эти столетия не стерли пережитого.
Но даже оно не могло вырвать из ее души ни этот юный истерзанный город, не могло сделать неслышимым для нее самый малый, самый слабый зов на помощь, идущий к Ней из его глубин.

Тогда, стоя среди жен у Голгофы, Она молчала. И смотрела, смотрела, как истязают Его, неспособная ни прикрыть, ни защитить.
Обомлела. Почему?

Почему не кинулась, почему не раскидала истязателей, этих взбесившихся садистов, нелюдей, вонзавших клыки и когти в плоть ее неземного сына, почему?
У Нее не было ответа.

Но повторить это еще раз – никогда.
Оставить кого бы то ни было, взывающего к ней, без ответа, означало для Нее снова окунуться в то, что испытала она тогда, у Креста. Не было для Нее чужой беды. Не бывало.

Немало было с тех пор обретений, и – множество потерь…
Но до тех пор, пока будет хоть одна душа, зовущая ее, она не оставит этот погибающий, терявший даже голос, Город.
Потому, что был он центром, главной столицей одного из самых дорогих ее сердцу пределов – Святой Руси.

Черной саранчой покрыты, изглоданы, сожраны селения ее сестер и братьев на  святых землях Палестины, древнего Рима, Византии.

И только отсюда, от ледяных невских вод все еще шел к ней, пробивался редкими, но не обрывающимися все же вовсе, синими сполохами свет людских душ.

Она окунулась в слабое золотое свечение и почувствовала – рядом.

Ей не надо было взмывать над стенами, заглядывать в окна – удел фокусников, удел отпавших от Слова Сына ее, Бога Единого, Сущего и Предвечного.

Без заглядывания в окна и двери Она знала и ведала, где и кто зовет ее в последнем отчаянном порыве спасти кого-то, зовет, когда человеческие силы уже на исходе.

…В этот самый, близкий к полуночи час, в крохотной жарко прогретой, душной комнатке большого дома на Кирилловской, состоявшего сплошь из коммунальных квартир, сильно опустевших за годы разрухи, острая боль рванула измученный мозг тяжело спящего человека очередным видением.

Ему снова – в тысячный раз – снился все тот же караван машин над пропастью Афганского нагорья.

Оглушительный взрыв в голове колонны вырвал из горла спящего крик, за которым – Глеб знал это уже много лет, помнил даже во сне – будут огонь и смерть. Нет, хуже.

Пляска смерти.

Необузданно дикая и отвратительная до оцепенения.

Глаз не закрыть, ресниц не смежить, не отвернуться, как от варварской грязной расхристанной пляски иродиады, трясшей кисельным животом перед Иродом ради одной-единственной – но какой награды! – головы Предтечи.

Вот сейчас она замрет в отвратительной призывной позе развязного бездонного чрева, и слуги Ирода по велению руки своего хозяина – царя иудейского – преподнесут ей на подносе еще не остывшую окровавленную голову того, кто сказал:
– Я – глас вопиющего в пустыне: приготовьте стезю ногам Его…

Толпы будут ходить за ним, ища спасения, толпы будут молить:
– Окрести, спаси, отче!

Но никого не окажется рядом, чтобы отворить застенок и освободить Предтечу из плена Ирода, никого, чтобы остановить меч слуги его.

Ни одного из тысяч и тысяч…

Так же, как две тысячи лет спустя, никого не оказалось рядом, когда факелами вспыхивали русские ребята в проклятом и неисчезающем из памяти – хоть головой бейся – Афгане.

Стране, не отпускающей от себя, сколько бы ни прошло лет.
Все годы после Афганистана Глеба преследовал этот странный сон: горный перевал, прижим у пропасти, взрыв и – дикая пляска иродиады, услаждавшей зверя, чтобы самой превратиться в зверицу.
И только ради того, чтобы не видеть конца этого сна, этой пляски, он, преодолевая невыносимую головную боль, рвущую его до потери зрения и ощущения пространства, поднялся, ощупью оделся и, выйдя с Кирилловской на Суворовский проспект, пошел быстрым шагом к Неве.

Если бы кто-то остановил его и спросил, куда это он мчится в такой поздний час, он бы не смог ответить.

…У самой Невы было пустынно и темно.
На секунду ему почудился женский склоненный к воде силуэт.
Он пристально всмотрелся.
Женщина сидела на талом снегу, и на коленях ее лежал ребенок.
Не помня себя, Глеб рванулся к ней,  почувствовал, что увяз по колено в тяжелом мокром снегу.
И потерял сознание.

Часть 6. ОХОТА

- Я втянул его, - жарким пьяным пуком выдохнул в морду Подручного Хохол.
– Во что?
Хохол усмехнулся:
– В избирательную кампанию.
– Чего-о-о?
Подручный сжал редкие белесые ресницы и увидел того, о ком говорил Хохол.

Волосы цвета меда, черные брови, горячие карие глаза - спокойные и серьезные, непокоренные им, Подручным, глаза.

Часами сидел Подручный на заснеженном склоне рядом с козырьком созревающей лавины, наблюдая, как Малыш мчится по склону, не зная ни тошноты, ни головокружения, ни страха.

Стройная фигурка мчалась, нет, - летела по ледяной трассе, и он невольно любовался ею. Потому, как знал, что Малыш и не подозревает, какие крылья держат его в полете по склону.

Уверен был, что тот никогда и не узнает, откуда эти крылья, и откуда волосы цвета чистого золота в столь редком - исключительном! - сочетании золотисто-карих глаз  под  дугами черных бровей.
Он был уверен на все 100, что тот никогда не узнает, что родом он из святых, что прадед его Варфоломей был уничтожен воинством Подручного еще до рождения Матери Малыша.
Уничтожен за святость.

И задача его, Подручного, состояла в том, чтобы Малыш никогда не узнал об этом.
Тогда у него был бы шанс забрать, заполучить Малыша в свое воинство. Освежить тухлую свою кровь.

Но вопреки всему, что навязывал Малышу безбожный муторный мир вокруг него, вопреки густого варева, которое он, сам лично, - он - чуть ли не самый могущественный, чуть ли не самый великий в том и этом мире! - подмешивал густым ядом в дни и события, вплетенные в здешнюю жизнь Малыша, - вопреки всему ничто не изменило цвета волос Младшего.

Процент золота в его крови оставался прежним.

Это означало то, что он, Подручный, грубо просчитался.
Золотой мальчик ускользнул.
И ему, Подручному, придется ждать годы, чтобы подловить, поймать, но исполнить приказ, полученный от Фоксмана.

***
– Это беспроигрышно. - Хохол так и сочился самодовольствием. – Он обязательно споткнется!
– Так  уж и споткнется?

… Горячие карие глаза. Черные брови. И волосы цвета меда, собранного летом, когда цветут липы. Они почти не изменились с его рождения. Не почернели, как он, Подручный, надеялся.

Эти глаза – всегда спокойные и серьезные. Подручный так ни разу и не осмелился заглянуть в них.

Его всегда скашивало от встречного прямого взгляда Малыша: тот умел видеть.

…Там, в Пермской зоне, он сам шел за ним.
Видел, как смертельная, неуправляемая жуть накатывает на спутников Малыша, а тот, вдруг оглянувшись, взглянул на него в упор и … рассмеялся.
И Подручный сжался до сухой кочки.
Не сам - что-то скрутило его. Он чувствовал, как теряет силу, теряет власть…

– Не сомневайтесь! – суетился Хохол. – Он ведь доверчивый. Как ребенок.
Подручный поморщился.
– В том-то и беда.

"Будьте как дети…"

Его опять бросило в озноб.
Но Хохол понял это по-своему.
– Да что Вы! И не сомневайтесь! Он поверил, что мой контрагент действительно - хи-хи! - мой соперник. На этом мы его и заловим. В самый последний момент мой контрагент откажется от участия в выборах – и заметьте! – совсем за невеликую сумму. Я уже договорился.
– Ну и ...
– А этот, если уж поверил, будет с ним до конца, и весь ушат прелестей обрушится на него. А за тем – дело по клевете, сами понимаете, – наркотики, пара патронов, ну, да не мне подсказывать, тут Вы – дока... Запустим, а там, если постараться, и срок можно припаять, по уголовке...

– Тебе-то он чем насолил? – холодно спросил Подручный.
– А вот, полюбуйтесь!
Хохол вывернул откуда-то газетку, раскинул ее перед Подручным, и на того с первой страницы строго взглянуло четкое волевое лицо полковника нездешних войск.
– Так ты с этим договорился? - брезгливо уточнил Подручный.
– Именно, именно! - Хохол сиял.
- И он согласился?
- Еще как!
- И много взял?
- Да что Вы, так, тьфу, копейки!

"Так, значит, ваши нынешние полковники копейки стоят", - подумал Подручный, но вслух сказал:
- Ну, так чем тогда тебе Малыш-то поперек стал?

Подручный откинулся в кресле. Отвратительная, бесконечная скука начинала овладевать им.
 - А тем одним уже, что после первой его газетки, - заметьте, он и делал-то ее всю один! -  я потерял треть голосов. Треть! – взревел Шевченко, и лицо его стало багровым, как старая вареная свекла.
- Это не газетка. Это - бомба! Я не знаю, как это ему удается, но все словно ослепли и оглохли. А ведь я им, сволочам, лампочки в подъездах вкручивал!

"Да ты же и выкручивал их сначала, - ухмыльнулся Подручный. - Чего мне-то тут втюхивать? Ведь знаешь, что и я знаю".

Но промолчал. А Хохол, не глядя на цинично скривленные губы собеседника, истерично верещал:
- До нового года он успевает изготовить еще несколько таких бомб. Вы представляете, что будет? Я теряю все!

– И договор не спасет? Вы же с этим, как то бишь его? - полковником - договорились?

– Не спасет. Уже нет. Потому, что вмешался этот. И дудаки эти - лекторат! - ему поверили. Вы понимаете, они пошли за ним! Я теряю все - голоса, кресло в заксобрании, и деньги, деньги!
– Ну, так действуй.
– Уже! Я его укатаю, это точно. Вот сейчас подъедут, сами увидите. А там, если бы Вы...
– А вот на этот счет не беспокойся.
Подручный откинулся в кресле.

Да, в Малыше было слишком много золота. Купить его будет невозможно. Только подловить.
Подловить и уничтожить.
До того, как за ним потянутся тысячи.

***

На пороге вырос охранник хохла:
– Господин директор…

"Уже и "господин", – усмехнулся про себя Подручный. – Ну-ну… И сколькими душами владеешь, а? Может, поделишься? Нет? Делиться не обучен? Знаю. Только, вот, тебе и собственная-то душонка не принадлежит. Давно у меня в закладе. Так-то…"

Охранник мялся на пороге, косясь на гостя. Робел. 
– Чего тебе? – холодно произнес Хохол.
– Там, внизу…
– Что там внизу? – злым шепотом прошипел Хохол.
– Менты. Зовут вас, господин директор…
Узкими испуганными глазками Хохол вцепился в морду Подручного.

Тот снова – Хохол даже не понял, каким образом, словно бы из воздуха, – выхватил длинными искривленными пальцами миниатюрную, корытцем выгнутую пилку для ногтей. 
Остро сверкнули граненые алмазы. Махнул небрежно:
– Иди, коли зовут…

И принялся полировать края и без того рапирно острых ногтей.

***
…Да. Подловить и уничтожить.
Потому что, когда Малыш повзрослеет и осознает, что он – сын Веды, то каждый, кого примет он, будет приведен им к Отцу.
И каждый из тысяч и тысяч, будет потерян для него, Подручного. А значит для всех них, его сподвижников, коих тьмы и тьмы. И все же мало!..

Если бы Хохол представил себе хоть на минуту, в какую игру ввязывается!

"А впрочем, – подумал Подручный. – Не Хохлу же менять ход событий".

И криво ухмыльнулся.
Он протянул руку, двумя пальцами подцепил полено, бросил в камин. Его снова морозило.
Понял: даже думать Младший ему мешает. Даже думать. 
 Приемов против Младшего у него было несчетно. Но он уже знал, что, даже проиграв – по их здешним, людским меркам все здесь, на земле, в ином, более реальном для того, что есть Суть, мире, сын, приведенный к Отцу Младшим, станет неуязвимым и пополнит ряды скудеющего Небесного Воинства.
 
Две тысячи лет безуспешно сражаются с ним несметные полчища самого Фоксмана.
Безуспешно, хотя их – орды, тьмы и тьмы, и тысячи ежедневно отпадают от Великого и Единого.
Дети предают отца.
Не в этом ли прелесть битвы!

Подручный улыбнулся и чуть было не снял котелок. Ему стало вдруг жарко.
Да, каждый из тех, кого приведет Младший к Отцу, станет неуязвимым воином.
А это – поражение.

Он на секунду застыл, уловив луч бриллианта, сверкнувший от поворота маникюрной пилки…
Это Фоксман предсказал появление младшего Веды. И он – сам лично! – поручил Младшего ему, Подручному.
Тогда тот и не представлял себе, что с этим заданием возникнут сложности.

Часть 7. МЛАДШИЙ

А началось все с того, что Младший родился вовсе не там, где Фокс и все его подручные рассчитывали, где властвовали они безгранично.
Младший, словно в насмешку им, родился на краю земли, в центре Гипербореи, которая была совсем уже не той землей, что во времена Латоны, и куда сын ее Аполлон прилетал к ней из Афин переждать холодную зиму, понежиться под материнским кровом, погреться под пальмами.

Там, где пришел на свет Младший, не было места для человека.

Среди голых гор, цветущих лишь мхами, среди древних валунов и карликовых дерев, где столетиями не таял лед в распадках, жизни человеческой не было предусмотрено.
Но она там была.

И, хотя полюса давно сменили свои направления, и планета, несущаяся к гибели с космической скоростью, доживала последние мгновения, Гиперборея, став ледяной, оскудненной кислородом, лишенная живого тепла, все еще оставалась сама собой.

Как они узнавали об этом? Как они выживали на этой студеной вымороженной стерильной земле?

Он этого не понимал.

Они, эти пылинки на его пальцах – дунул, и сгинуло, даже сочинения свои посвящали ей.
Хотя даже знать о ней им было не положено.

И Библиотека сгорела.

Да, знатный был пожар в Капернауме!

…Библиотека сгорела. Но египетский пергамент Марка сохранился!
Как это им удается?
Непостижимо.
Марк…
Кажется, это было в 35-й год после Распятия…
А их монастыри, хранившие рукописи от сотворения мира? Тысячи тысяч сожжено, взорвано, сметено с лица земли!
 И тем не менее… Он …
Это Он – Сам, тот, кого они называли Богом, – сохранял в них Знание!

Подручный крутанулся в кресле, включил ноутбук и заглянул в компьютер Младшего.

Вот, полюбуйтесь. Как мог появиться за год-два до третьего тысячелетия  такой текст, а?

Снизу послышался грохот, по лестнице загромыхали кованые ботинки. Но у самой двери шаги остановились, потоптались и прошли дальше.

"Прием будет официальным, – ухмыльнулся Подручный. – Хоть на это у Хохла ума хватило – сюда не водить".

Хохол вернулся, разбухший от злости и торжества.
Мимо Подручного - к сейфу. Покрутил, пощелкал. Вынул тоненькую книжицу, протянул Подручному.
– Это – его паспорт.
Краем глаза Подручный  отметил кровь на обложке и обрезе – кровь Младшего. И в этот же момент обмяк, сдулся, как вспоротый воздушный шарик, пустая непристойная и негодная ни к чему оболочка.

"Так вот к кому спешила Она!"

Он сник, растекся в кресле бесформенной черной массой. Он уже знал - Младший в руках Веды.

Недоступен.

Сквозь толщу пространств к нему пробился торжествующий лепет Хохла:
- Через пару часов пойдет первый маневровый...
"Не пойдет", – жестко подумал Подручный. - "Твой маневровый по нему не пройдет".
Подручный поднял тяжелые набухшие веки:
– Так, значит, тебе он не угодил? И чем же?
– Вы возьмите, возьмите, – суетился Хохол, тряся перед Подручным тоненькой книжицей. – Пригодится.
– Ну-ну, – произнес Подручный, кончиками когтей впиваясь в паспорт Младшего.

"Его кровь", – блеснуло, вспыхнуло, обожгло молнией.


Часть 8. А деньги-то пахнут!

Хряк вынырнул из темноты переулочка, приосанился и не спеша пошел мимо затемненного Катькин-садика к Невскому.

Он еще толком не знал, чем займется, но дух его, смущенный предыдущей неудачей с цветастенькой свинкой, хотел чего-то такого эдакого, чего и сам он до конца не осознавал.
Повернув за угол, он очутился на Невском, и его острый глаз сразу приметил, что у казино, столь любимого лучшими, по его, Хряка, мнению, людьми города, что-то происходит.
Через пару шагов он разглядел и машины с близкой его сердцу символикой, и "Скорую".

– Э-э! – подумал Боровко, да это у самого Хохла, вроде как, что случилось.

И поспешил.
Его пропустили, как своего, без запинки, а то, что он увидел внутри, ничуть его не тронуло.
Даже не заинтересовало. Его забирало другое. Любопытно, что там сейчас у Хохла?
Запахло бабками.

Он неспешно, насколько позволял ему сан и круглое брюшко, двинулся вверх, на второй этаж, по-хозяйски распахнул дверь интимной комнаты, открытой только для своих, и командирски-сдержанно вопросил:
– И что тут у нас?
– Как вы вовремя! – радостно воскликнул хозяйчик казино и шаркнул ножкой.

Больше от растерянности шаркнул, потому как знал, что Подручный присутствия начальника недолюбливает.
– Ну как вам у нас вечерок, господин Боровко?
– Товарищ, – поправил Боровко. – Капитан.
– Будете господином, – сказал Хохол, наливая Боровку водки, – Будете…
– А это что? – вдруг бодренько хрюкнул Боровко и по-хозяйски ловко выдернул из цепких пальцев Подручного окровавленный паспорт.
Прищурился, словно щелкнул затвором фотокамеры.

– Будете господином, – повторил Хохол. – И майором. Если зацепите вот этого.
И он махнул ладонью в сторону вещицы в руках Боровко.

Как?! Боровко почувствовал липкий жар. Второй раз за вечер… Такое случайным быть не может!

От Шевченки не ускользнула эта едва ли не болезненная чувствительность к теме. Он понял, что попал в точку. И спокойно повторил:
– Майором. Господином майором. Это я от имени генерала Кучки гарантирую.
– Самого?
– М-м, – самодовольно промычал хозяин казино.
Боровко знал о теснейших связях этих двух, и оснований не верить у него не было.
Он вчитался в имя.
Имя было знакомо. Очень знакомо.

Мельком, привычно скорым взглядом пробежался по записям в книжице и расхохотался.
Искренне, утробно прибулькивая и похрюкивая.
– Вы … чего? – неуверенно спросил Шевченко.
– А того, что у меня для вашего убиенного двойник имеется.
– Что? – резко спросил Подручный.

– Ну не совсем еще убиенный, – застенчиво поправил Хохол. – Но почти.

– А нужно – не почти? – острым взглядом маленьких глазок прошил Хряк Хохла. – Почему это – "почти"?

Хохол замешкался, и в это мгновение спокойно, не дрогнув ни одной щетинкой, хотя внутри него все клокотало, Подручный тихо спросил:
– Простите, в каком это смысле – двойник?

На этот раз он предчувствовал удачу.
– В тройном, – небрежно бросил Хряк. – Тут все совпадает с одним очень даже изобретательным рецидивистом. Кроме фотографии, конечно. Имя, отчество, фамилия, даже место рождения.
Хотя постойте, тут запачкано кровью, вроде область другая… А город тот же! И… год рождения расходится на пару лет. А так…
 Вот только фотка!...
– А кому когда в хорошем деле фотка мешала? – спросил Хохол. – Чижу?
– Ха! – хрюкнул Боровко.
Партнера своего Хряк знал, как облупленного. И уважал за твердость характера и полное отсутствие сантиментов.
Тот жалости не ведал и сострадать не умел.
Ни старику, ни ребенку.
Не было для Чижа ничего святого. Ни Бога, ни Закона.
– Чижу, – раздельно произнес Боровко. – Никогда ничего помешать не может.
И добавил, как бы между прочим:
– Если интерес есть, конечно.
– Будет ему интерес! – заверил Хохол, и суетливо метнулся к сейфу.

– Так в чем же изобретателен ваш знакомец? – спросил Подручный, совершенно не понимая, почему такого простого и такого нужного совпадения не обнаружил сам.
– Да полный набор! Кражи, грабежи, групповые изнасилования, ну и малолетки…
– А как же… мимо меня? – не выдержал Подручный.

– Да тут особой подготовки-то и не требуется, не требуется подготовки… Так, что без вас… Да и не совсем как бы наш он. Из области.
– Так это же мелочи! – воскликнул темпераментный Хохол. – Мелочи!
– Мелочи – для чего? – спросил Хряк.
– Для нашего общего дела.
– А именно?
Хряк требовательно уставился на хозяина казино.
Теперь он точно знал, что предчувствие его не обмануло. Деньги, определенно, деньги замаячили волшебным светом на близком горизонте хохловского сейфа.
– Да тут одного журналюгу надо убрать. Мешается, – Хохол тщательно закрыл сейф, обернулся.
Боровко увидел в его руках две упаковки банкнот, приценился. На глаз смотрелось неплохо.
– В принципе, можете и не беспокоиться, – произнес Хохол. – Дело-то уже сделано. Почти.
– Что ты мне сегодня мозги забиваешь своим "почти"? Какое дело? Почему не знаю? Тем более, журналист. Ты совсем охренел, что ли? Ты подумал, какой ор подымется, если раскроется…
– Ни-че-го не раскроется! – торжествующе воскликнул Хохол. – А если еще вы подстрахуете...
– Я тебе сказал уже – подстрахуем, если интерес будет.
Его начинала раздражать медлительность Хохла.
– А вот вам и интерес, – сказал тот, улыбаясь, и протянул Боровку пачку денег.
– А вот и еще…  Сами понимаете…
И он передал Хряку вторую пачку.
– Ну, если так, – удовлетворенно произнес Боровков, сгребая банкноты за пазуху. – Чижа я беру на себя.
– И Козлика? – уточнил Хохол елейным голоском.
– И Козлика!
Странная пауза повисла в воздухе, словно включил некто немыслимые глушилки, перекрыв все мысли и звуки.
– В общем-то, – несмело разорвал паузу хозяин казино…
Он мысленно просчитывал, не много ли отвалил, и уже укорял себя за поспешность.
– В общем-то, все  уже сделано. Без страховки, правда… А так.. Комар носа не подточит…
– Ничего, понял ты, ни-че-го не сделано! – резко вставая, бросил в морду Хохлу Подручный.
И на ходу легоньким жестом забрав паспорт из рук Боровко, так, словно и не сам Боровко это был, бросил всем:
– Пока!

***

"Ну что ж, значит откладывается. У меня еще есть время. До Милениума.
Младший не должен переступить Новый Круг. Не должен. И у меня еще есть время, чтобы помочь ему в этом".

***

– Но-о, постойте, – начал было Хохол.
– Прощай, Шевченко, - негромко произнес он, поднимаясь. - Прощай.
Этот ему больше не был нужен.

Он знал, что очень скоро, в разгар грязного буйства с мужиком и девкой, вдвое младше себя, на далеком от здешних мест Кипре Хохол получит за все...
И исчез.
…Да, задача его, Подручного, состояла в том, чтобы Малыш никогда не узнал о себе, кто он, из какого рода и чем, какой силой наделен.
Теперь у него, кажется, появился шанс.
Теперь даже Веда не спасет Младшего.

Даже она. Старшая Веда. Даже она не сможет помочь сыну.

Часть 9. ВЕДА

Это для Малыша она была просто мамой.

Но для черной части мира иного, более реального, чем видимый, она была последней в древнем, противостоящем им роду.
И это знал не только он с Фоксманом.
А они считали, что род этот должен прерваться. И делали для этого все.

А Малыш звал ее просто, как все дети:
- Ма!
И она сразу оказывалась рядом с ним. Они даже не думали, как это ей удается. И разговоры у них были странные.
– Ты умеешь быть невидимым? – спрашивала она сына.
– Нет.
– Умеешь. Только не знаешь.
– Разве это возможно, Ма?
– Конечно! – смеялась Веда. – Ты ведь знаешь, что отрезанную ступню можно приложить на место, и она приживет. Или палец.
– Конечно!
– И что замерзшего человека можно оживить?
– Да. Как и утонувшего. Ты рассказывала, а потом я сам это видел.

– Ну, вот, так же с умением быть невидимым. Это только звучит сказочно. А дело просто в умении сливаться с окружающей тебя средой. Неважно, какой. Толпа ли это, стена, пустырь, дерево, коридор. Все равно.
Ты замечал, что все вахтеры пропускают тебя, не спрашивая документов, не останавливая?

– Да, – засмеялся Младший. – Однажды я даже специально вернулся, чтобы проверить, не заснули ли там, на вахте. Хотя в типографии на вахтах не спят.
– Я тоже один раз так сделала. Просто, чтобы проверить.
Они засмеялись.
– Они просто нас не видят, если мы этого не хотим. Мы их не тревожим.
Она засмеялись.
Учила она его Знанию легко, на лету. Как дышала.
Он был единственным мальчиком за много поколений в их роду. Мальчиков там не должно было быть.
У Вед рождаются только девочки.

Но он родился. А это означало, что это был тот, которого ждали все.
На той стороне Луны. И на этой.

И Подручный знал это.
И еще он знал, что виной всех неожиданных сложностей, свалившихся на него, была мать Малыша - Веда.
Он знал, что сам он с ней никогда не справится.
Потому, что ее хранит Сама.

Ей поручил охрану Старшей Веды тот, на кого Подручный и взглянуть не может…


Часть 10. ДЕТСТВО ВЕДЫ

Горячее лето накрывало Якутию, а вместе с ней маленькую русскую девочку с древним странным именем Веда, так же резко, как снег и морозы.
Закипал в стволах березовый сок.
Набухала, взрывалась в корнях, почках, ветвях и травах мощная, как ураган, энергия, чтобы успеть прожить свой век и дать жизнь потомкам.
…Веда сидела, поджав под себя ноги, на краю цветущего макового поля и глядела на горизонт.
Ей не нравилась ядовито-сиреневая сердцевинка этих белых цветов. Она настораживала.
Опасность исходила от поля цветущего белого мака. И Веда ее слышала.
Каждый цветок, глядя на нее черно-сиреневой сердцевиной, кричал ей:
– Осторожно, Веда, осторожно!

– Красиво? – спросил бесшумно подошедший к ней старый Лао и тоже стал смотреть туда, куда глядела Веда.
– Деда, зачем так много маков? – спросила Веда.
– Так надо, – мягко сказал старый Лао.
– А почему все они белые?.. Моя Ма тоже посадила несколько маков. Они красные. Они красивее.
– Вы, русские, не знаете про красота, – сказал Лао. – Вы любуетесь второстепенным, а главное выбрасываете.
– Почему, деда? Почему мы не знаем?
Старый Лао обвел медленным взглядом поле, далекий горизонт, опустил глаза.
Веде показалось, что он заснул – такое тихое выражение покоилось на его круглом лице, а глаза совсем скрылись в складках век.
Веда ждала.
Наконец он произнес медленно, как только он один и умел говорить, когда каждое слово несет свой смысл, а все они вместе – мысль, глубина которой неизмерима:
– Вам не оставили стариков, девоська. Вам, русским, не оставили стариков…
Веда удивилась:
– А ты? А ты, деда, разве не старый?
– Старый, – Лао расплылся в улыбке и стал еще круглее, чем был. – Старый.
Они помолчали.
– Сколько маков посадила твоя Ма? – спросил дедушка Лао, задумчиво глядя на поле.
– Три, – сказала Веда.
– И все они сейчас цветут, как и эти?
– Да.
– Знаешь что, девоська…
– Что? – спросила Веда.
– Приходи сюда снова, когда два ваших мака отцветут, а на третьем останется один лепесток. Придешь?
Веда молча кивнула.
– Приходи в это же время.
Веда опять кивнула.
– Только время не по часам смотри, а по солнцу. Поняла?
– Да, дедушка.
Подошел сын дедушки Лао и что-то сказал ему по-китайски.
Старый Лао молча кивнул.
Веда хорошо знала сына дедушки Лао.
Он был отцом ее подружки Сони, но дело было даже не в этом. Не было в поселке человека, который не знал бы его.

***
Все лето сын старого Лао будил по утрам спящий таежный поселок протяжным криком:
– Луга на-а-да-а?
Он семенил по улице на слегка согнутых ногах, придерживая руками прямое коромысло с двумя плоскими корзинами, заполненными до отказа свежими овощами, и  не по-русски высоким голосом протяжно взывал:
– Луга на-а-да-а?

Китайцы, как и все другие нерусские, жившие в поселке, не умели произносить многие звуки, но их понимали.

Все женщины выходили навстречу сыну дедушки Лао, покупали свежий лук, салат, укроп и морковку.
Все – женщины из больших ссыльных семей, казачьих и кулацких, женщины из вольных и даже кое-кто из "бывших" – дворян, аристократов, тех, о которых говорили: голубая кость.
Но таких оставалось совсем мало. 
Анна Михайловна Нестерова да Анастасия Филипповна Ионова, чьи мужья-офицеры были давным-давно расстреляны в далеком заснеженном Петрограде.
Дети поселка старались обходить их, боясь то ли самого этого непонятного факта, то ли того, что взрослые само слово "бывшие" произносили всегда очень тихим шепотом.
И обе они были очень старые.
Но была среди "бывших" и одна совсем молодая женщина  - мама Веды, или просто Ма.
…Все выходили на зов продавца зелени. У китайцев овощи созревали намного раньше, чем у всех других, хотя в тайге сами они смотрелись элементом столь же экзотичным, как пальмы или кактусы.

***
– Мне пора, – сказала Веда, вскакивая на ноги. Скажите Соне, что я была.
И убежала.
Веда бежала, упруго отталкиваясь пальцами босых ног от земли, горячей и мягкой, как пуховое одеяло, разбитой в мельчайшую, как сахарная пудра, пыль.
Если бы она была чуть старше, она бы знала, что означает эта необычная пыль на дорогах поселка.

Только через семь лет она поймет, что это – знак, нет – след смерти.

Но семи лет еще не прошло, и Веда пока не знала, почему якуты не советовали русским селиться на правом берегу Алдана. 
Не знала смысла этой пушистой мягкой пыли, в какую обращаются только донные, иловые отложения.
Никто не знал этого.
Может быть, только Старая Ведунья.
Но она давно молчала.

Часть 11. ВОПРОСЫ

…Веду привечали в каждом доме. Быть может, потому, что она была редкой гостьей. А когда приходила в дом, то молча усаживалась, подогнув под себя ноги, и смотрела.
С ней можно было разговаривать. Она никогда не перебивала.
Веда говорила только тогда, когда ее спрашивали.
Лучше всех умел спрашивать старый Лао.

Иногда Веда спрашивала сама. Вопросы были разные.

– Дедушка Лао, – можно спросить? – говорила Веда, задумчиво глядя на горизонт.
– Спрасивай, девоська, – разрешал кругленький апельсиновый дедушка, приоткрывая припухлые веки, из-под которых струилась вечность.
– Деда, вы верите в Бога? У вас есть Бог? – спросила однажды Веда.
– А вы? – прищурясь, произнес дедушка Лао.
– Нет. Мы не верим, – спокойно ответила Веда, не отрывая глаз от горизонта.
Старый Лао тоже посмотрел на край неба, прошитый кривой стежкой далеких колючих лиственничных макушек.

Тайга сжимала поселок жестким кольцом. Только река разрывала его.
Реку уважали даже больше, чем тайгу. С ней нельзя было договориться.

– Ты, девоська, туда посмотри, – сказал дедушка Лао и поднял лицо к небу. – Видишь это?
– Небо? – уточнила Веда.
Дед молчал.
 Веда взглянула вверх из-под опущенных широких полей темно-вишневой, почти коричневой шляпы, которую снимала очень редко. Ждала, когда отрастут волосы и, может быть, их не сразу состригут.
Но и когда они отрастали, она редко снимала свою шляпу. Без нее было неуютно.
– Ну, – согласно буркнула Веда.
– Сейчас оно какое? – спросил Старый Лао.
– Светлое.
– А ночью?
– Черное.
– А утром?

– Оно всегда разное, деда. Всегда! Вот посмотри, – Веда показала рукой на небо. – Посмотри, деда! Оно уже совсем не такое, как было, когда ты спросил. Не светлое, а темно-синее, почти черное.

– Солнце посмотрело в твои глаза, девоська, – сказал старый Лао.
– Так у вас есть Бог, деда?
– У нас есть Небо. Оно всегда меняется, это так. И всегда выше нас. Как твоя шляпа над тобой! – и, засмеявшись, погладил Веду по голове.


– И у бурятов нет Бога, – думала Веда. – У них есть Будда. Тарбаган сказал, что Будда сидит в их доме в нише у дедушки.
– Ты мне покажешь Будду? – строго спросила однажды Веда.
– Я постараюсь. Надо, чтобы разрешил дедушка.
Будда был маленьким и коричневым.
Веда, как обычно, опустилась на скрещенные ноги и стала смотреть на Будду. Он улыбался.
Дедушка Тарбагана сказал, что Будда был великим и мудрым. Поэтому он с ним иногда разговаривает.
"У бурятов есть Будда. У китайцев – Небо. А кто у нас?" – думала Веда.

Часть 12. Уроки дедушки Лао

Когда отцвели два красных мака, а на третьем еще держался последний лепесток, Веда, как и обещала, отправилась к дому Сони и дедушки Лао.
Взглянула на поле и не узнала его.
Цветов почти не было. На длинных прямых стеблях сияли пропитанные солнцем упругие зеленые маковые коробочки. Лишь кое-где еще белели следы былого буйного цветения.
Сегодня поле не казалось таким пугающим, как прежде.
Из приземистой большой избы выбежала Соня:
- Идем в дом, Веда! Дедушка тебя ждет!

Веда еще никогда не была в китайском доме. Чужих китайцы в дом никогда не приглашали. Неизменно вежливые, молчаливые, они жили обособленно от всего поселка. Держали дистанцию.
Видимо, так им хотелось.
Все знали эту их особенность и не мешали им.
Они вошли, их обняла тихая чистая прохлада, и Веда сразу увидела дедушку Сони. Он поднялся им навстречу, заслонив собою и окно, и комнату, и всех, кто был в ней.

На этот раз дедушка Лао показался Веде очень большим, просто великаном.

Она глазела на него, приоткрыв рот, закинув голову вверх так, что в какой-то миг ей показалось, что любимая ее шляпка упадет, и она прижала ее ладошкой к стриженной голове.

- Пойдем, девоська, - услышала она как бы издалека знакомый голос дедушки Лао. - Ты пришла вовремя. Я покажу, как растут полезные вещи, которые вы, русские, выбрасываете, не зная о них.
Веда молчала.
Они вышли во двор.
- Вот видишь эти три бочки?
- Ну…
Бочки были железные и очень большие, выше самой Веды. В таких на баржах привозят в поселок на зиму спирт.
И из них же делают круглые печи. В дополнение к кирпичным. Потому, что главное в Якутии – тепло.
Это все знают: главное – не замерзнуть, не застыть, не заснуть на морозе.
- В них зреет удобрение, - сказал дедушка Лао. - В этой бочке - начало, здесь - продолжение, а здесь - он коснулся рукой последней - уже все готово. Можно кормить землю.
Веда молча слушала.
- Чтобы было много овощей, землю надо кормить, - задумчиво сказал старый Лао. - А теперь пойдем дальше.
Тропинкой, которую Веда раньше не видела, дедушка Лао провел их с Соней к маковому полю.
Молодые тугие зеленые маковки тянулись к солнцу, их упругие бока с незасохшей еще короной, блестели.
Веда замерла.

Ей показалось, что поле тянется до самого горизонта. Даже тайги не было видно.

Дед постоял, посмотрел на солнце. Потом он опустил лицо и мягкими пухлыми пальцами стал ощупывать каждую маковую головку - от края поля, вдоль поля и в глубь.
Он молчал, и лицо его светилось безмятежной сосредоточенностью, погружением в неслышимые Веде токи.
Веда поняла, что дедушка Лао проверяет, не созрел ли мак. "И без того видно, что маковки еще сырые, и есть их нельзя", - подумала Веда. - "Каждый знает, что мак можно есть только тогда, когда коробочки гремят даже на ветру…"

Но вслух ничего не успела сказать, так как в это время старый Лао, словно фокусник, махнул рукой, и Веда увидела в его ладони маленькую фарфоровую чашу и не то нож, не то скребок, не то кисточку - нечто изысканно изящное, назначение чего ей было непонятно.
Старый Лао задумчиво постоял, словно прислушиваясь к чему-то, потом вернулся к краю макового поля, изящным движением прикоснулся к маковке и острым, как скальпель, узорчатым таинственным своим ножичком-скребком прорезал на ней четкую спираль от короны до основания…
И то же самое он сделал на следующей маковке, и еще на следующей, уходя все дальше о края поля.
Каждую маковку нож старого Лао метил изящной витой змейкой.

Чаша из тонкого, почти прозрачного фарфора куда-то исчезла.
Дед уходил все дальше и дальше, и тут Веда заметила, как на первой маковке вдоль спирали, оставленной ножом, начал появляться белый сок, похожий на молочко одуванчика, которое выступает, если переломить стебель цветка пополам.
Веда однажды попробовала его на язык - он был горьким и несъедобным.
Она совсем забыла о деде, рассматривая окольцованные маковки.
Старый Лао вырос перед ней внезапно.
- Смотри, девоська. Это, - дедушка Лао показал на молочко, выступившее по спиралям разреза. - Это - самое главное в этом цветке. Лекарство. От самой большой боли. Вот, что выбрасывают ваши, русские. Лекарство от боли.
Веда увидела, как в левой руке деды снова появилась вдруг та самая фарфоровая - так ей показалось - чашечка, а в правой - узорчатая кисточка, или скребок.
Дед поднес чашу к маковой головке и стал собирать в нее белую кровь мака.

Ей послышался тихий звон, словно чашечка была маленькой волшебной колоколенкой, повернутой к небу. 
А на дедушке Лао вдруг сверкнул золотом по алому невероятной неземной красоты халат с широкими рукавами.
Глаза его были почти невидимы под припухлыми веками, а лицо непроницаемо бесконечно спокойно.

Веда привычно опустилась на скрещенные ноги, опустила ладони на колени и смотрела.

До тех пор, пока солнце не сказало ей:
- Пора. Ма уже проснулась.

Это был святой в доме час, когда Ма удавалось чуток поспать между двумя сменами. Иначе она бы не выдержала. Веда понимала это, и берегла полуденный сон Ма от каждого шороха.
– Пора, – сказало ей солнце. – Пора помогать Ма!
И она вскочила на кончики пальцев, побежала домой, легко и стремительно, как все, для кого бег естественнее, чем ходьба шагом.
Она всегда передвигалась так - бегом, на самых кончиках пальцев, словно танцевала.
Много лет спустя, на другом конце Земли, который до сих пор она только слышала, на одном из солнечных пляжей, в желтых тусклых песках которого не было ни золотинок, ни топазов, ничего, к виду чего под босыми ступнями  так привыкла Веда, ее спросят, почему это она так странно ходит.
Она удивится, посмотрит на свои ноги и впервые опустится на всю ступню.
Но до этого будет еще много-много лет.
Наверное, четверть века.
И у нее уже будет Младший.
Он родится между 7-ю и 8-ю часами вечера, 8-го месяца, 7-го числа.


Часть 13. Октя из рода Саха

Русские всех здесь называли местными. Но подружка из самого великого, самого большого рода Саха, девочка по имени Октябрина сказала как-то Веде:
- Слушай, Веда… А ведь мы - не местные. Наши предки пришли сюда с юга.
- С какого? - уточнила Веда.
- Я не знаю, как это называть, - сказала Октябрина.
Они сидели на горячем от солнца плоту, оставленном на берегу рекой, и глядели, как суетится неподалеку от них бурундук.
Видимо, он был очень хозяйственным человечком.
- Оттуда, где живут киргизы? - спросила Веда, потому что язык и песни якутов и киргизов были похожи.
- Нет-нет, - сказала Октя. - Мы совсем из другого юга.
- А где он? - снова спросила Веда. - Там, где Китай?
Им было уже по девять лет, и они ходили в школу.
Октя жила в интернате, ее родители где-то в тайге.
Но им повезло - они познакомились во время первого школьного звонка, попросили, чтобы учительница посадила их за одну парту, и та разрешила.

Бурундук выглянул из-за ствола лиственницы и стал слушать, о чем они говорят.
 Золотистые, прозрачные, как крылья высохшей бабочки, чешуйки на коре ствола не шелохнулись – так тих и зноен был день.

– Нет, – покачала головой подружка Веды. – Наши предки – с юга, который за Большой Водой. За Океаном.
– А-а! – протянула Веда. – Так далеко…
Все океаны были далеко от того места, где они сидели.

На тысячи километров от плота, забытого весенним буйным разливом на берегу могучего Алдана, там, где впадает в него горный ледяной грохочущий Аллах и тихая застенчивая лесная Майя, на сотни и тысячи километров от этого плота, на котором сидели две маленькие, одинаково бритые, по обычаям послевоенного времени, девчонки, – две детские головки – белая и черная – под огромным охранным куполом синего неба  над рыжими, пропеченными солнцем стволами лиственниц, стянутыми в плот, – на тысячи верст от них не было ни шумных городов, ни поездов, ни океанов…

И много лет спустя, слыша разговоры о "малых коренных народах", Веда вспоминала этот разговор с девочкой Октей из самого большого "северного", но некоренного народа – Саха, который, в отличие от многих других, родственных ему, хоть и по-разному называющих себя,  хранил память о Земле Предков.

Получалось так, что лежит Земля эта далеко-далеко, за Большой Водой – Великим Океаном, и, возможно, это они и очень близкие к ним роды построили города в джунглях Миссисипи и Амазонки, освоили Юкатан и Великие Озера, открыли тайну Земли, Звезд, Неба и всех трав, дерев и грибов, растущих под ним, создали самый совершенный календарь в мире, утыкали статуями остров Пасхи, и устроили космодром на высокогорном плато Наска…

Но однажды им пришлось оставить города, пирамиды, статуи и храмы и перейти на другую сторону земли. И она оказалась к ним столь же недоброй, как и прародина.
И все-таки, в отличие от большинства сородичей по расе и континенту, они помнили о ней.
Быть может потому, что передавалась память о ней из поколения в поколения, в именах, названиях рек, поселков, гор, в самом языке, роднившем их с миллионами таких же, ушедших с другого полушария Земли на Восточное.
И у всех них были люди, хранившие Знание – шаманы.
А пока жив был последний шаман, память эта не прерывалась.

Бурундук оглянулся на посвист – его позвали.
Мелькнула полосатая спинка, пушистый хвост, и зверек, скользнув между бревнами, исчез под плотом.

– Да, Веда. Говорят, это очень далеко. Наши уходили от плохих людей. Все дальше и дальше на Север. Здесь не было врагов… Тайга приняла нас. Но она – хозяйка. Мы у нее – гости. А у вас наоборот.

"Вот оно что", – думала Веда. – "Они не чувствуют себя в тайге хозяевами…"

Без помощи русских, которые умели все – лечить, спасать, корчевать тайгу, строить дома – и, как сами смеялись, хоть суп из сапога сварить,  "местные" вымирали.

Их убивало невидимое глазу и тем еще более страшное, что обходило только русских, вгрызаясь во всех остальных – якутов, эвенов, эвенков, обнаруживая себя поначалу то легким  кашлем, то малиновым румянцем на детских щеках, то слезящимися глазами или припухлостью желез на шее.
Туляремия, туберкулез, бруцеллез, трахома и Бог знает, что еще, косили людей, не считаясь ни с возрастом, ни желанием жить.
Только у русских была защита от этой войны, объявленной тайгой пришедшим издалека и так давно, что многие не помнили ни когда, ни откуда привели их сюда пути предков.
Тайга меняла состав крови.
Тайга требовала, чтобы люди включали в пищу плоды и травы, грибы и коренья.
Все знали это, но брать у тайги по-настоящему умели только русские. У них не было на это запретов.
"Местные" питались сырой рыбой, мясом, пили, по древнему обычаю, горячую кровь из шейной вены свежеубитого оленя, ели его сердце, чтобы быть такими же быстрыми. Но жизнь их все равно была недолгой.
Русские, как и китайцы, тоже сажали в своих огородах все, что могли, но, занятые на работе, они не могли уделять этому так много времени, сколько китайцы, чьи семьи состояли из нескольких поколений.
Главным для русских было вырастить столько картошки, сколько нужно семье, чтобы перезимовать. И это им удавалось.
Якуты и эвенки считали, что выращивать – дело тайги.

Они умели читать тайгу, охотиться, пасти стада, выкармливать своих лошадок особой, очень древней породы – приземистых, мохнатых, выносливых и к расстояниям, и к гнусу.
Они много умели.
Выделывать шкуры и шить из них одежды и обувь, сооружать из бересты любую посуду, шить из коры очень легкие лодки-каноэ, прозванные "душегубками" за редкую способность переворачиваться.
Ни один русский не решился бы сесть в нее – она была слишком мала и неустойчива.
Но якуты, нагрузив душегубку так, что ее не видно было над водой, преодолевали в них огромные расстояния.
Причалив к берегу, человек разгружал каноэ, легко взваливал его на плечо и уносил домой.
Веда замечала, что их не интересовало ни золото, ни алмазы.

Они любили бисер и вышивали им обувь. Все они были великими рисовальщиками. Стоило им взять карандаш или просто веточку, как совершенно необъяснимым образом легкие летящие, очень точные линии превращалась на бумаге или на песке в бегущую лошадь, собаку, человечка…
Веда знала, что умение изображать увиденное дано им от рождения.

Но с тайгой они были на "вы".
– Почему? – думала Веда. – Ведь они знают тайгу лучше всех, наверно. Они умеют с ней разговаривать. – Почему?

Часть 14. У Куликова болота

Да, все знала, наверное, только Старая Ведунья. Но к ней без приглашения не ходили.
Жила она на самом краю поселка, у Куликова Болота. Ей было больше девяноста лет. В поселке говорили, что она не умрет, пока не передаст свои знания девочке из своего рода. Или молодой женщине, которую выберет сама и которая согласится добровольно принять знания Ведуньи.
Веда знала, что в этот дом редко ходят. Только тогда, когда позовет сама Старая Ведунья, или когда случится что-нибудь очень необычное, например – смерть.

Война кончилась лет десять назад. Она забрала так многих, что умирать уже некому – думала Веда.

…Только у ссыльных были большие семьи, и только у них были старики. Но и их было мало. Может быть, пять или шесть на весь поселок.
Старая Ведунья была из такой семьи.
Она часами сидела молча на крылечке, глядя, как бродят тонконогие неспешные кулики по краю болота, в центре которого, как синий сапфир в серебряной оправе светилось озерцо.   
Это был особый мир. Даже тайга сюда не заглядывала. Отступала.

У старой Ведуньи была внучка, подружка Веды. Все звали ее Валь-Теркина.
Однажды Валь-Теркина прибежала к Веде и вдохнула ей на ухо горячим шепотом:
- Веда! Бабушка зовет к себе твою маму!
- Кто-то умер? - спросила Веда.
- Да. Офицерша.
- Когда? - уточнила Веда. - Утром?
- Ну, да! - Валь-Теркина, похоже, очень спешила. - Бабушка велела придти твоей Ма на обмывание.
Веда не поняла, но сказала:
- Сейчас.
И убежала в дом.
- Ма, умерла бабушка Нестерова. Офицерша.

Ма опустилась на стул, и ее золотистые локоны стали еще ярче - так побелело лицо.

- Бабушка Валь-Теркиной зовет тебя. На обмывание.

Веда пристально глядела коричневыми глазами в белое, как беленый лен, как листик ромашки, лицо Ма.

Наконец Ма сказала:
- Вы позавтракайте сами, без меня, хорошо? Я сейчас.
И она ушла.
Был день как день. Ма вернулась поздно. Протянула Веде серый кусок простого мыла и сказала:
- Возьми это мыло. Каждый вечер перед сном мой им ноги. Пока не кончится весь кусок. Так велела бабушка Вали Теркиной. Только никогда-никогда его не выбрасывай, хорошо?
- Да, - сказала Веда.
- Он должен весь измылиться. И тогда твои ноги перестанут болеть.
- Это бабушка Валь-Теркиной сказала? - уточнила Веда.
- Да, - чуть слышно прошептала Ма.
Веда молча кивнула и положила кусок странного мыла рядом с кроватью.
Но как ни старалась Веда, кусок этого серого мыла все не кончался и не кончался!
Хотя намыливала она им ноги каждый вечер перед сном, растирала их в теплой воде, принесенной Мамой в детскую в тазике, прямо к кровати Веды, чтобы та могла сразу после этой загадочной процедуры закутать ноги в одеяло, не застудить… И так прошло несколько месяцев. А мыло, истончившись совсем, все не кончалось!..
А потом она о нем забыла.
Потому, что боль из ног ушла.
 Совсем.
Часть 15. СПЕЦЫ

… У Таньки было шесть братьев, а недавно появился седьмой.
- Ты мне покажешь младшего? - спросила Веда.
Они сидели под кустом жимолости и плели венки из огоньков.
Кузнечик стрекотал в траве, недалеко у болота, где они собирали огоньки. Зацветали синие ирисы.
Веда нашла для Ма маленькую орхидею - белую, с крапинками.

В тайге уже цвели оранжевые саранки, поднялась колючая черемша, и высокие флоксы готовили свои бутоны к тому, чтобы одарить тайгу шапками нежных ароматных соцветий.
Но дальше прокаленной солнцем земляничной поляны и болотца у мари детям ходить запрещалось: говорили, что те, кто пошел туда, так и не вернулся.
И это было правдой.
- Так ты покажешь младшего? - Веда посмотрела на Таньку.
- Пойдем! - радостно откликнулась Танька и надела венок. - Он уже смеется.
… В этом доме жили спецпоселенцы.
Веда не знала, что значит это слово. Но оно было привычным.

Единственный дом, который все обходили стороной, был дом власовцев.
Веда не знала почему, но от него веяло жутью. Дети боялись его.

Все в Танькином доме было странным для Веды.
Низкие сумеречные просторные комнаты. Высокие молчаливые мужчины. Как тени. Появлялись, исчезали.
– Так где твой братик? – тихо спросила Веда.
– Он сейчас кормится. Хочешь, я пока покажу мою куклу?
– Ну, – сказала Веда.
Кукла была обычной послевоенной куклой из старенького и заштопанного чулочка, набитого тряпицами.
Но в отличие от других, которыми обычно играли девчонки, у Таниной были большие с ресницами глаза, нарисованные химическим карандашом и волосы – белые, пушистые, с искорками из мелко истолченных осколков разбившейся елочной игрушки.
Волосы были сделаны из очень белой ваты, которую в те дни было найти не очень-то просто.
Страна медленно заживляла страшные раны страшной войны.
И у этой куклы был целый гардероб – два платья, сшитые из цветных лоскутков.
– Ты сама это сделала? – спросила Веда.
– Нет. Это бабушка. Я только помогала ей.
– У тебя есть бабушка? – удивилась Веда.

– Да. Нас ведь сюда сослали. Поэтому все живы. И бабушка, и папа, и братья. Папу не брали на фронт, а братьев не пустили. Военком сказал, что им еще подрасти надо.

– А-а, – сказала Веда, разглядывая куклу.
Она была очень красивой.
– А где твоя бабушка?
– В дальней комнате. С маленьким. Пойдем?
Веда кивнула.
 Они вбежали в комнату, и Веда замерла.
В центре затемненной, сумрачной маленькой комнаты, висела люлька.
Веда никогда прежде такого не видела.
Малыш, видимо, спал.
Было очень тихо.
– Проходите, девочки, – раздался негромкий голос из темного угла, и Веда разглядела крупную женщину в белом платочке и темных длинных одеждах.
– Мама, можно Веда посмотрит Петьку?
– Не Петьку, – строго сказала женщина. – А Петра. Ну что ж, пусть посмотрит.
Танька села на табуретку рядом с люлькой и приоткрыла пеленку.
Малыш был круглолицый, толстенький и пах топленым молоком.
Мама Таньки улыбалась и чуть покачивала люльку.
Ни в одном доме Веда таких кроваток не видела.
– А вы с ним разговариваете? – спросила Веда.
– А как же! – ответила женщина, улыбнулась мягкой светлой улыбкой, поправила одеяльце и вышла.
Малыш спал.
– Веда, подойди-ка сюда, – послышался тихий голос из темноты над колыбелькой.
Веда увидела руку, протянутую к ней.
Рука звала ее.
Веда шагнула за колыбельку и увидела самую старшую в этом доме – бабушку.
Она лежала на топчане, приподняв голову, опершись на локоть.
Веда подошла к ней.
– Твоя мама учительница?
Веда кивнула.
– Ее зовут Мария?
– Да.
– Послушай, девочка. То, что я тебе сейчас скажу, ты запомни. Но никогда никому не говори. Сможешь?
Веда кивнула.
– Тебе бывает плохо? Или страшно?
– Да.
– Запомни, когда ты чувствуешь, что тебе грозит что-то, угрожает, или, когда тебе страшно, ты чего-то, или кого-то боишься…Тогда ты про себя, шепотом говори: "Господи Иисусе Христе, сыне Божий, помилуй мя, рабу твою грешную. И спаси!". Поняла? Повтори.
Веда повторила:
– Господи Иисусе-Христе сыне Божий, помилуй меня и спаси…
Бабушка откинулась на подушку.
– Хорошо, – тихо сказала она. Пусть будет так. Теперь тебя всегда будет охранять это Слово. Всегда.
И она закрыла глаза.
Казалось, она спит.
– Пошли, – шепотом сказала Танька, – пошли!
И потянула Веду к выходу.

Они выбежали на улицу. Солнце нещадно палило.
Веда натянула шляпу поглубже на голову и посмотрела на солнце. Она любила играть с ним в жмурки.

– Ты знаешь, что за слова сказала тебе бабушка? – спросила Танька.
– Я их запомнила.
– Она сказала тебе молитву.
– Эти слова – молитва? – уточнила Веда.
– Да.
– А ты ее знаешь?
– Да.
– И она тебе помогает?
– Всегда.
– Ты мне не говорила.
– Только бабушка имеет право ее передать. Тогда у молитвы есть сила.
– А – а, – сказала Веда. Значит, и у нас, русских, есть тот, кто охраняет?
– Да. И у нас есть. У нас как раз и есть! Как ни у кого!
Танька засмеялась, и они побежали к плотам на реке, где уже собрались ребятишки со всего поселка.

Прыгали в холодную омутную быструю воду Алдана солдатиком, всплывали и снова прыгали.
А под босыми ногами их сверкали крупинки золота, горели алмазы, сердолики, топазы и лежали агаты – мелкие и с гусиное яйцо.
Но их интересовали только вода и небо.

"Господи Иисусе–Христе–сыне Божий помилуй мя грешную и спаси!".

***

Зимой Веда редко выходила из дома.
– Иди, погуляй, Веда. – просила ее мама. – Все дети гуляют. Сегодня не так холодно.
Веда поднимала глаза от книги – она всегда читала, как только исполнилось ей пять лет. – Взглянула немигающе, исподлобья на маму.
Та только вздохнула и покачала головой. Знала, Веду уговаривать бесполезно.
Веда снова окунулась в мир книги, в события, судьбы, перипетии случайностей и закономерностей. Она глотала книги одну за одной. Выбирая их из библиотек – сначала родительской, потом школьной, университетской и т.д. Это сказалось и позже.
В любом новом городе первым ее знакомством была – библиотека. И только потом – картинная галерея. Потому, что однажды Веда обнаружила, что любит живопись.
Музыку тоже, но это уже был 3-й план ее бытия, потому что однажды, лет в семь, споткнувшись о непостижимость смысла "трех восьмых", она отказалась подходить к роялю, как ни просила мама.

Но иногда Маме удавалось уговорить Веду погулять.
Она вышла.

Белый снег. Белые крыши поселка, дома, похожие на сугробы, над которыми курился дымок. Белое вертикальное облачко, облачный столбик на темном, как вода в омуте, небе.
Свет шел не от неба – от земли.

Это удивило Веду.
Она стояла, смотрела, слушала все это – снег, землю, черное, подсвеченное снизу небо до тех пор, пока не услышала четыре рифмованных строчки.
Она сразу вернулась домой и сказала маме:
– Я написала стихи.
– Ну-ка, почитай, – ласково сказала мама.– Ты их запомнила?
– Конечно! – сказала Веда. – Конечно!
И радостно выпалила только что родившиеся строчки…
– Неплохо для пяти лет, – улыбнулась Ма. – Ну, раздевайся и садись. Я расскажу тебе кое-что о ритме, рифмах...
– А что это такое? – спросила Веда.
Ма улыбалась.

– Раздевайся, – приговаривала она, раскутывая Веду из множества одежек. – Мой руки, усаживайся. Кушай, а я пока расскажу тебе…

Часть 16. ПОСЛЕДНИЙ ШАМАН.

… Зима. На окнах - лед. На улице - минус 40. Младшим разрешено не ходить в школу. Такой день.
Веда посмотрела на снежные пальмы, оставленные на окне морозом.
- Почему Мороз всегда рисует пальмы?
И вспомнила сон.

Она видела избу посреди белого безлюдного замороженного моря.

Стены из черных бревен. Словно из космоса – черное пятнышко, вмерзшее в лед.
Внутри, в избе, - в углу - человек, накрытый одеялами из шкур и лоскутков, освещенный красноватым, как жар от углей, светом.
Человек не шевелится.
Не стонет.
Ему плохо.
В избе пусто. Ни сухаря, ни вяленного мяса.
Березовые туески пусты. В них должна быть крупа.
Нет даже соли.

Входит собака.
Длинная, с мощной гривой. Горящие глаза.
А может, это волк?
Нет. Веда понимает, что это собака.
Собака подходит к нарам, на которых лежит неподвижный.
Обнюхивает его. И ложится рядом, головой к лицу человека.
Поднимает голову, внимательно смотрит в лицо человека.
Вздыхает, вытягивается  вдоль него и опускает узкую волчью морду на передние лапы.
"Слишком мощные когти у этой собаки, - думает Веда. - Будто она ходит только по лесу, где снег мягче. Как волк. Когти почти не стачиваются."
Она снова оглядывает собаку и видит, что она - красная.
И это от нее такие красноватые блики в избе, от нее красный свет, благодаря ему Веда видит человека.
Ему очень плохо.

Веда снова потрогала пальцем верхушку пальмы.
- Мороз. Он всегда рисует пальмы. Почему?..
Она не знает.

- Надо идти к эвенкам, - решает Веда. - Мне снился Последний.

Она встает, надевает на себя все свои самые теплые одежды, натягивает валенки, пальто, меховую шапку, повязывается поверх тяжелым клетчатым платком, так, чтобы осталась только щелка для глаз, потому что напрямую дышать нельзя, только через шаль - иначе обожжешь горло, и выходит на улицу.

Дом эвенков на краю поселка, но сегодня меньше минус 50–ти, и Веда дойдет.

Она плотно закрывает за собою двери, втыкает снаружи в петли для замка ветку - чтобы люди знали, что в доме никого нет, и ступает на плотный неподвижный, замороженный снежный наст.

Веда окунается в густой туман неподвижного, замороженного воздуха.

Далекое, едва различимое с земли, солнце утонуло в ледяной белой мгле. 
Веда движется, чуть наклонясь вперед, и дышит сквозь шаль – так, чтобы тепло от выдоха попадало на лицо, глаза и переносицу.
Она знает, что из-за этого лицо закуржавеет инеем, и льдинки приклеются к ресницам. Но их можно смахнуть.
Главное, не обморозиться.

Изба эвенков занесена сугробами, как и все избы вокруг.
Снег не убирают - так теплее.

Веда толкает тяжелую дверь, откидывает оленью шкуру, прикрывающую вход, и вместе с клубами ледяного пара оказывается в полуосвещенной керосиновой лампой комнате.

- Клара! - слышит она женский голос. - К нам пришла Веда.
Клара и ее брат Коля учатся в одном классе с Ведой. Оба они - лучшие лыжники в начальной школе и, говорят, будут чемпионами, когда вырастут.
Они погодки, и похожи друг на друга - высокие, черноволосые с особым разрезом глаз - черных, пронзительных, прямых.
Их глаза никогда не бегают. Никогда не лукавят. Поэтому Веда верит им.

Сестра с братом выбегают к Веде, помогают раздеться.
- Чаю хочешь? - ритуально спрашивает Коля и чуть добавляет света в лампе.
В каждом доме поселка входящему предложат чай.
Веда молча кивает.
Они с Кларой садятся к столу, накрытому клеенкой в цветочек.
Кружки уже на столе. И горячий чай тоже.

- Клара, - говорит тихо Веда. - Я видела Последнего.
- Когда? - спрашивает Клара.
- Сегодня ночью. Ему плохо.
Веда отхлебывает горячий густой чай, заправленный жирным молоком.
 - И к нему пришла собака, похожая на волка.

Веда двумя руками держит большую кружку, отогревая закоченевшие пальцы.
- Веда, - раздается из темного угла голос Клар-Колиной бабушки.
Веда оглядывается.
Бабушка сидит на низкой табуретке с неизменной трубкой в руке. Другой рукой она придерживает цветную ситцевую занавеску, разгораживающую избу на отсеки.

-  Скажи, Веда, - говорит бабушка. - На собаке была шкура?

Из трубки бабушки вьется струйка тяжелого крепкого самосада, пахнущего круче махорки.
Веда вдруг замечает, что дом заполнен людьми, они выходят из полумрака избы, куда не доходит свет от керосиновой лампы, окружают маленький стол, за которым они втроем с Колей и Кларой пьют чай.
Веда в упор вопросительно смотрит на Клару, затем на Колю.
Их лица непроницаемы.

Это они рассказали Веде про Последнего Шамана, жившего на острове, и предупредили, что о нем ни с кем больше говорить нельзя:
– Если расскажешь, его убьют.
- А что он ест там, на острове? - спросила тогда Веда.
- Ему привозят, - сказал Коля.
- Кто привозит? - спросила Веда.
- Наши.
Больше они о Последнем шамане никогда не говорили.
- Веда, - медленно произносит стройный юноша, старший брат друзей Веды. - На собаке была шкура?
Он наклоняется к ней:
 - Скажи, Веда, ты рассмотрела?
Веда переводит недоверчивый взгляд на Клару.
- Им можно сказать, - разрешает Клара. - Это его очередь была везти продукты Последнему Шаману. Но после шуги, когда река стала, полтора месяца была пурга. До острова не дойти.
- Да, - сказал Коля. - У него уже две недели назад кончились продукты. Расскажи, Веда, про собаку.
- Она была красной, - сказала Веда. - Как кровь. И светилась. А человеку плохо.
Бабушка Клар-Коли пыхнула трубкой и широко улыбнулась.
- Веда, ты принесла хорошую новость! - сказала она с сильным своим акцентом. И быстро по-своему произнесла что-то вглубь избы.
В доме, который показался Веде вдруг необычайно просторным - столько людей в нем вместилось, - сразу все заговорили, задвигались.
- Бабушка сказала, - пояснил Коля. - Что твой сон означает, что Последний еще жив. Все думали, что он уже умер.
Веда видела, как старший брат Клар-Коли начал собираться, как кто-то достал для него лыжи - широкие, подбитые мехом.
- К нему поедут? - спросила Веда.
- Да, прямо сейчас.
Веда допила чай. Он был очень вкусным. Пальцы согрелись.
- Мне пора, - сказала она.
- Мы проводим тебя, хорошо?
Веда кивнула. Они тщательно закутались в зимние одежды и вышли.
На ногах ребят были легкие ичиги - очень теплые кожаные носки, мехом вовнутрь. Шаг их широк и легок.

"Может быть, поэтому они умеют так легко и быстро ходить, так быстро скользить на лыжах, – думает Веда. – И  кто-нибудь из них обязательно станет чемпионом школы…"


Часть 17. ЗОВ КРОВИ

Зимой солнце садилось рано. Веда никогда не выходила из дому после заката.
Но однажды ее потянуло что-то, позвало…
Она надела валенки, пальто, завернулась в толстую шаль и вышла.
Огромная, яркая, почти как солнце, луна висела в небе над тайгой, снегами, утонувшим в них поселком.
Луна в небе и снег на земле царствовали в этот вечер над всем миром. Таким Веда его еще не видела.
Она взглянула на снег и не узнала его.
Мириады цветных огоньков окружили Веду.
Они смеялись вспыхивали, гасли и снова вспыхивали уже в другом месте то алыми, то синими, то зелеными, то солнечными лучами, бежали, струились - звали поиграть.
Веда посмотрела вверх на холодное голубое солнце в ночном небе и вдруг услышала отчетливый гул чьих-то далеких, никогда не виданных ею городов.

Гул шел с Запада, рождаясь где-то там, за Сибирью и Уралом, - он шел к ней, тянулся, словно хотел забрать с собой.

Он не манил, не звал.
Он словно нашел ее, потому что искал как потерянную частичку самого себя.
Веда слушала и различала в этом все нарастающем гуле шум машин, эхо мчащихся поездов, множества людских голосов, музыки - какафонию звуков, приглушенных слегка, но явственных, словно Некто включил для Веды космический радиоприемник и пытался настроить на понятную ей волну.
Она вернулась домой, но никому не рассказала об увиденном и услышанном в этот странный лунный вечер, открывший ей тайну, что родина предков Веды - далеко на Западе, за Уралом.
Там.
Там жил ее народ.
И он искал ее.
Веда взрослела.

Часть 18. У НЕВЫ

Глеб почувствовал что теряет равновесие, и, падая, ощутил, резкую острую боль, словно получил шальную пулю.

…Ираида трясла кисельным животом.
 Невыносимо ныли, выворачивая нутро, незнакомые свистящие, разрывающие нутро звуки. Ритм пляски все ускорялся. И вдруг обвис, застыл, оборвался...

Глеб потерял сознание.
Очнулся он от холода. Пригляделся. Сел. И увидел на белеющем снегу распластанную поперек черной узкоколейки человеческую фигуру.
Глеб поднялся, и еще не вполне отдавая отчет ни в том, где он, ни в том, сколько времени пробыл здесь, рванулся к темнеющему поперек рельс силуэту.
Добравшись, он опустился на колени, осторожно повернул к себе лицо человека, скрытое под капюшоном черной кожаной куртки.
Лицо было черным.
Он откинул капюшон, и увидел, как вспыхнуло на мгновение золото волос чернолицего.
- Брат, брат! Ты жив?
Глеб расстегнул туго - под горло – застегнутый замок куртки. И опять – уголком сознания – отметил неестественную белизну шеи.
Промерзшими пальцами нащупал вену.
- Жив.
Осторожно ощупал руки, ноги человека. Кажется, переломов не было.
Дыхания он не слышал.
– Пошли, брат! – крикнул Глеб и стал поднимать человека.
Сырой тяжелый снег у Невы, вдоль которой шла заводская узкоколейка, выпустил его легче, чем Глеб ожидал.
- Идти можешь?
Человек молчал.
Глеб подхватил его под руки. Главное – выбраться отсюда.
И с трудом переставляя ноги в вязком, как ледяной кисель, сваренный из снежной крупы и грязи неуловимой Силой, шаг за шагом стал выкарабкиваться вверх, по косогору, – нет насыпи! – которая оказалась не столь уж и непреодолимой.

***

Вспыхнула алым светом Троеручица, полыхнула по израненному сердцу Старшей Веды.
- Все, - сказала она, опускаясь в низкое кресло. - Все. Я больше не могу молиться.
И в это время раздался резкий, протяжный - ножом по сердцу - звонок в дверь.
Белой птицей рванулась Старшая Веда вдоль длинного коридора, меж анфилады дверей, рванула дверь на себя.
Неизвестный парень придерживал руками Младшего.
Лицо его было черным. По нему струилась кровь.
Старшая подхватила Младшего:
- Живой!
Она повела его в комнату. Он приостановился у двери.
- Ма, - тихо сказал он. - Это было так больно.
- Все позади, - сказала Веда. - Все позади.

Глеб, услышав это: "Все позади", рванулся вперед, чтобы помочь, и почувствовал,  что уперся в невидимое препятствие, которое, возникнув внезапно, не ударило, не причинило ему боли, но остановило, парализовало его.
Он стоял и смотрел, как женщина, обняв сына, уводит его в глубину коридора.
Последнее, что он отчетливо запомнил, это сверкнувшую мягким золотом волну ее  длинных, накрывших полспины волос такого же невероятного цвета, как у найденного им возле Невы Чернолицего.
Потому, что в следующую секунду женщина обернулась, и что-то ослепило, оглушило Глеба.
Он оцепенел. 
Он даже не понял, был ли это взгляд. Он не смог бы даже сказать, какого цвета были ее глаза. Он не видел их.
Молния – белая? черная?..
Нечто ослепившее, заморозившее его вдруг, заколдовавшее обрушилось на него.
Это длилось мгновение, потому что женщина отвернулась, и Глеб видел, как склонилась она к сыну, и оба они исчезли, возможно, за существовавшим там поворотом
Стали невидимыми.
Недосягаемыми.
 Глеб замер посреди коридора незнакомой квартиры, физически ощущая перед собой невидимую, но непреодолимую стену.

Словно прозрачное Нечто окутало, оградило приведенного им сюда парня и его маму от всего мира, заключив обоих в недосягаемость.

***
Он растерянно стоял и смотрел вглубь коридора, ошеломленный не меньше, чем тогда, когда увидел у ночной неприютной Невы Женщину, сидящую на талом снегу с ребенком на коленях.
– Где Вы нашли нашего сына? Где?
Голос прозвучал совсем рядом. Глеб вынырнул из оцепенения, как выныривают из омута, изо всех сил оттолкнувшись ступнями от его дна в отчаянном порыве вырваться из придонной затягивающей воронки, повернул голову и увидел высокого мужчину, который сдержанно-тревожно смотрел на него.
– На Синопской набережной. У Невы. На рельсах…
Мужчина молчал.
– Он не мог говорить. Не мог вспомнить адреса. Только – "Суворовский". Ни дома, ни квартиры.
Мужчина молчал.
– Мы заходили в несколько подъездов… Не знаю, как, но он приходил в себя и говорил только: "Нет". А адреса не помнил.
Глеб говорил, и ему становилось легче.
– А потом я остановил милицейский патруль. Рассказал им. Ребята и привезли нас сюда. Они знали Вашего сына.
– Да, – сказал мужчина. – Он, ведь, журналист. Его знают. Спасибо Вам.
И по тому, как нетерпеливо полыхнули глаза мужчины –  синяя молния, вдоль коридора, вглубь, туда, где скрылись женщина и тот, кого он нашел, Глеб понял, что ему надо уйти.
Он сделал все.

Здесь у этого парня свой медсанбат. Здесь его спасут.

– Мне пора, – сказал Глеб.
– Да, конечно, – словно очнулся мужчина. – Спасибо Вам. Идемте. Я провожу Вас.
У двери Глеб приостановился:
– Ваш сын… Он… был в Афгане?
– Что? – резко спросил мужчина, и по его лицу Глеб понял, что вопрос не уместен, что только физически отец спасенного им еще рядом.
…Он возвращался домой по омытому редкой здесь тишиной и свежестью ночи пустому, спящему проспекту, легко и покойно, будто нигде и никогда не было ни Афгана, ни зверицы, требующей головы Предтечи, ни смерти.
– Господи, – произнес он, посмотрев в черное, подсвеченное заревом ночного Петербурга небо, – Господи! А ведь скоро утро!
И улыбнулся.
Голова больше не болела.



 



Глава 2. МОРОК

 


Часть 1. ДОМА

– Все позади, – повторила Веда.
Но оба они знали, что это – только начало.
И оба запретили себе думать об этом…
Младший сидел в низком кресле, чуть запрокинув голову. Глаза полузакрыты. Веда принялась смывать черную густую маслянистую мазь с его лица, негромко приговаривая:
– Сейчас, сейчас…
Кровь струилась из раны над левой бровью.
Веда знала: сына хотели убить.
Но думать об этом сейчас было некогда.
К утру лицо Младшего стало опухать, и Веда поняла, что без врача не обойтись.
Младший  с трудом открывал глаза. Пытался шутить…
– Беда, беда! – внезапно проговорил зеленый Кирилл Владимирович. – Беда!
И взмыл вверх, под потолок, сделал стремительный круг, вернулся на ветку липы, принесенной специально для него Младшим и закрепленной между роялем и высоким, почти в потолок, книжным стеллажом:
– Беда!
Старшая и так понимала, что беда, и вызвала врача.
Врач – старая башкирка, худая, высокая с раскосыми глазами, взглянув на Младшего, замерла.
Щеки ее неожиданно залились пунцовым тяжелым румянцем, и она выскочила из комнаты.
Старшая Веда, немного подождав, вышла за ней в коридор.
Башкирка, сжав ладонями лицо, быстрыми шагами, почти бегом, ходила по коридору из конца в конец, приговаривая, как сомнамбула непонятное:
– Все, все, все…
– Что – "все"? – резко остановила ее Веда.
– Я ничего не могу, – прошептала башкирка. – Это – на всю жизнь. То, что с ним сделали… Я ничего не могу…
И Веда увидела, что лицо ее влажно от слез. И в черных глазах – бездонное отчаянье.
– Неправда, – сказала Веда. – Вы ошибаетесь. Успокойтесь.
И через паузу, не отрывая глаз от красного заплаканного лица, произнесла тяжело, холодно, раздельно:
– Что надо делать?
Башкирка остановилась. Взглянула на Веду. Очнулась.
– Сейчас, – сказала она внятно, почти спокойным голосом. – Где у вас телефон?
Веда слышала, как она вызывает "скорую", как звонит в Институт мозга. Голос ее был теперь деловит и убедителен. Настолько, что никто не мог ей отказать.
Веда прикрыла глаза.

Да, она знала, что ничего не кончилось.
Что погоня за Младшим, от которой ей приходилось спасать его с самого рождения, продолжается…
Часть 2. АВГУСТ

Когда он родился, был август.

Тихий серебряный северный август, и горы, глядевшие в окно палаты, где она ждала его, светились от подножия цветными мхами, подернутыми легкой дымкой цветения странных северных растений.
Па, узнав о рождении сына, излазил весь склон и набрал для них целую охапку неярких хрупких и бесконечно нежных трав и цветов – букет, каких не купишь ни в одном магазине.
Айкуайвенчорр – так называлась эта гора.
Название ей дали русские. Им захотелось обозначить наличие здесь "коренного" населения – лопарей.
Так поступали они всегда – знак неизбывного, вечного интереса русских к экзотике, тысячелетия поднимавшего их с насиженных мест, кидавшего в дальние неизведанные края, откуда они возвращались – если удавалось – с набором новых удивительных впечатлений и знаний, оставляя взамен добрую память о себе в легендах, в усвоенных иноземцами русских словечках, присказках, поговорках, обычаях и обещании обязательно вернуться.
Лопари знали, что они никакие не "коренные", и русские это знали.
Но зачем было об этом напоминать вымирающему племени пришельцев?

Земля для всех едина.

Русские и здесь, как и повсюду, создали для инородцев алфавит, букварь, записали их бывалки, зарисовывали портреты, конусообразные жилища-вигвамы.
И взялись лечить вымирающее племя от тех же тяжелых, как проклятие, болезней, что преследовали их сородичей – американоидов – на пространствах всей Евразии, куда привела их кровавая судьба предков и где поразбросала их черным семенем, как зубы дракона.

…На третий день после его рождения медсестра Настя вошла к ней в палату, держа в руках двух одинаковых младенцев.
Оба были плотно запеленаны по самые глаза в одинаковые белые пеленки, одинаковые цветные одеяльца. Оба спали.
– Ну, который ваш? Угадайте! – весело сказала медсестра Настя.
Веда взглянула, отметила некоторую схожесть младенцев и тут же уверенно  указала на Младшего:
– Вот – мой.
А про себя удивилась, как это можно его с кем-то спутать!
– И как это вы, мамы, распознаете их? – засмеялась Настя. – Они так похожи, как двойняшки. Мы различаем их только по номеркам. Ну, посмотрите – точно двойник вашего!
Веда промолчала, приняла младенца из рук няни. Было время кормить.

Двойник. Еще чего!

Она склонилась к сыну, тихо наблюдая за ним и улыбаясь сквозь марлевую повязку, закрывавшую все ее лицо – вещь, обязательная для всех кормящих матерей.
Так было принято, чтобы не заразить никаким случайным вирусом, микробом ли новорожденных, и врачи строго следили за выполнением этого правила.
Веда подумала:
– А он, ведь ни разу не видел мое лицо! Он даже не знает, как я выгляжу.
И вдруг увидела, что Малыш открыл глаза и строго, внимательно взглянул на нее.
 Она вспыхнула, засмеялась, сдернула с лица аптечную маску:
– Здравствуй! Ну, здравствуй! Это я. Твоя Ма. Здравствуй!
И он повернул к ней голову и внимательно всмотрелся в ее лицо.
А потом широко, счастливо улыбнулся.

Да, шел третий день от его рождения.

С той самой поры всякий раз, кормя его, она приоткрывала лицо на несколько секунд, и всякий раз он узнавал ее, улыбался, зажмуриваясь от счастья. И она смеялась и говорила ему:
– Здравствуй, это я, твоя мама!
И горячая волна счастья захлестывала, накрывала их обоих.
И не было вокруг них другого мира.

Часть 3. ВОСЬМОЙ ДЕНЬ

На восьмой день от его рождения в их доме появился Корытный.

Черный, приземистый, тяжелый, с вертлявыми глазками под кустистыми бровями, он покровительствовал Старшей Веде "не корысти ради", как любил поговаривать, а из желания помочь молодой семье и из уважения к ее, Веды, одаренности.

Насчет одаренности Веда пропускала мимо, так как не воспринимала вообще никакого славословия в свой адрес, но возможность хоть чуть-чуть заработать была важна.
Их с Па после университета направили на пять лет в Заполярье, хотя просили они высокую комиссию по распределению молодых специалистов отправить их в Якутию.
Но туда свободных мест не было…

Корытный работал на радио, поручал ей делать репортажи, записывать интервью на тяжелый, массивный магнитофон, с одним маленьким условием:
– Ваш гонорар… Пополам. Идет?
– Хорошо, – говорила Веда, пожимая плечами.
И всякий раз, когда из редакции приходил копеечный перевод, Корытный появлялся в их доме.

***
У них с Па уже был первенец – маленькая сероглазая Лана, белокурая и серьезная. И необычная.
Лана начала говорить в шесть месяцев, и странный педиатр, наблюдавший за ребенком, велел всеми силами тормозить ее развитие.
– Зачем? – спросила Веда.
– У вас такой ребенок… Как бы это попроще…
– Как сумеете, – сказала Веда.
– Если не затормозить ее развитие, она не проживет больше пяти лет.
– Это еще почему?
– Понимаете, мы таких детей называем "синими".
– Что?
– Ну, они к пяти годам исчерпывают весь свой ресурс. Если не ограничить общение, впечатления и все, что развивает интеллект и психику, ребенок очень быстро умрет.
– Хорошо, – тихо сказала Веда. – Хорошо.
И она отказалась от уже привычных им обоим занятий, когда Веда обучала Лану языкам, и та, играючи, сияя от радости, воспринимала все, пытаясь воспроизводить.
Теперь Веда старалась реже говорить с малышкой, заменяя слова улыбкой, движениями, зарядкой.
Лана росла спокойной, уравновешенной здравомыслящей девочкой, хотя иногда заложенное в ней прорывалось в неожиданных вопросах, замечаниях, умозаключениях. И все столбенели от неожиданности.
Но, главное, она была очень спокойной. И очень оптимистичной.
Никогда не плакала. Никогда не капризничала.
Было похоже, что им удалось избежать обреченности на "синюшность".
Лана росла, становясь все ярче, все красивее.
Белые ее волосы стали каштановыми, а серые глаза потемнели.

Но в глубине их временами вспыхивала внезапная золотинка, и Веда подумала однажды, что глаза Ланы станут с годами янтарными, как у бабушки.

***
… Веде сказали в редакции: на постоянную работу ее возьмут только через два месяца после рождения Младшего.
И против этого ничего нельзя было поделать.
Так что, бровастый Корытный, позволявший Веде чуть-чуть прирабатывать к газетному гонорару еще и на передачах по радио, и вправду мог считать себя благодетелем.
"Внеплановому"появлению Корытного в их доме Веда слегка удивилась:
– Но сегодня нет гонорара, – сказала она, пеленая Младшего.

– Я знаю, – лениво, сыто ответил Корытный. – Я не за ним сегодня. Сколько вашему сыну? Восьмой день?
– Да, – сказала Веда. – Сегодня – восьмой.

Август плыл над Хибинами – серебристо-прозрачный тихий, плыл, омывая и озеро и горы особым, феерическим светом, к которому всегда было подмешано дыхание близкой Арктики.
Не было в этом вымороженном воздухе привычного Веде густого, настоянного на травах и солнце, запаха тайги – горячих лиственниц, прелых листьев, свежей травы, юных почек. И первая же весна ударила ее тоской.
Но до нее было еще далеко, и август шел по Хибинам, и был 8-й день от рождения Младшего…

– Пора мальчику делать обрезание, – сказал Корытный. – Пора. Самое время.
– Что делать? – резко обернулась Веда. – Что?
– Ну, это такая хирургическая – небольшая, но совершенно необходимая, – операция. Через нее проходят все мужчины.
– Да? – удивилась Веда. – Зачем?
– Из гигиенических соображений. Женщине этого не понять.
– Вот, что! –  резко поднимаясь во весь свой немалый рост из кресла, сказал Па. – Вам, ведь, сказали, что сегодня нет гонорара, и Веда ничего вам не должна. Всего доброго.
– Ну, что вы, – гонорар! Какие мелочи! Стоит ли говорить об этом. Так. Нам с Аннеткой на мыло. Мелочи! Я не за этим, – засуетился Корытный, и лицо его почернело. – Не за этим! Вашему сыну…

– Изыди, – тихо, почти шепотом медленно произнес Па. – Пшел вон.

Корытный крутанулся, засуетился, словно потерял что-то, метнулся к двери и бесшумно исчез за ней, словно его и не было.
Никогда и нигде.

Веда сидела с малышом на руках и смеялась.
– Я и не знала, что ты так можешь! – наконец проговорила она сквозь смех. – Ну, Па!
А потом спросила:
– О чем он? О какой операции?
– Забудь, – сказал Па. – забудь. И никогда больше ни копейки своего гонорара не давай ему. Никогда.
– А разве так можно? – спросила Веда.
– Нужно, – сказал Па, закуривая сигарету.
– Ну, ладно, – улыбнулась Веда. – Ладно.
И снова засмеялась, вспомнив гнев Па, столь необычное, невиданное ею прежде в нем состояние сдержанного гнева, клокочущего, как лава, готовая вот-вот выплеснуться из жерла вулкана и затопить все собой.
И такое странное, древнее, никогда не произносившееся прежде в их доме слово: "Изыди"…
Суету, последовавшую за этим, внезапную, столь не свойственную наглому, назойливому их "гостю", приходившему к ним всегда по-хозяйски, словно за сбором дани.

И растерянность, вертлявость внезапно исчезнувшего, как от пинка, Корытного…

Часть 4. ТРОЕРУЧИЦА

– Его надо госпитализировать, сказала черноглазая врач-башкирка. – Я договорилась.
– Нет, – сказала Веда. – Не сейчас. Дайте мне один часок. Там, ведь, – операция?
– Наверняка.
– Нет, – сказала Веда. – У меня еще есть время.
Она проводила врача до двери, вернулась в комнату сына.
Сменила компресс на его лбу. Взглянула на образ Троеручицы.

Огнем горел алый хитон, сверкнул нимб Младенца. На протянутой в помощь людям третьей руке Богородицы тускло мелькнула капелька свернувшейся крови…

"Надо позвонить Углову, – подумала Веда. – Да. Федору Григорьевичу. Академику Углову. Он не просто ученый. Он хирург. И ему уже 90. Он знает, что делать. Он спасет".
Веда набрала номер.
Федор Григорьевич хорошо знал Младшего.
Малышу как-то особенно хорошо удавалось дружить со стариками.
Быть может потому, что он никогда не видел их возраста. Не замечал.
Он любил их за мудрость. За непохожесть ни на кого другого: у каждого – своя Вселенная.
Это было особое поколение. Революция, Великая Отечественная, отступление и Победа, восстановление страны из руин, космос…
Все, о чем он мог только прочитать, они пережили. И еще он видел – они тоже нуждались в нем. Он был их эстафетной палочкой в будущее.
Академик ответил сразу.
– Младшего хотели убить, – сказала Веда.
– Расскажите подробно, – произнес академик.
Веда ответила:
– Отек пошел на лицо.
– Везите его ко мне. Немедленно.
Веда подумала, что Углов – хирург, а, значит, речь пойдет об операции.
– Можно, ведь, без скальпеля? – еле слышно произнесла она, одновременно думая, что вопрос не нужен – она уже знала ответ.
– Конечно, – сказал Федор Григорьевич. – Мы разработали методику для таких случаев. Да. Без хирургического вмешательства. Но сначала надо все посмотреть.
– Мы сейчас будем.

…Через три недели Младший был здоров. И это было чудо.
"Руки хирурга", – благодарно думала Веда. – "Волшебные руки хирурга, умеющего оживлять без скальпеля".
Ей было стыдно за свой вопрос.

Они снова с головой окунулись в работу, и о произошедшем думать было некогда.


Часть 5. МАЛЬЧИКИ

Каждый день к 9-ти утра все собирались в большой комнате на Суворовском.
Первым приходил Митя, смущенно здоровался, излучая безбрежную несуетливую доброжелательность ко всем и ко всему, на чем останавливался его взгляд.
Одаривал всех широкой белозубой, отчего-то всегда чуточку изумленно-радостной улыбкой.
Шутил негромко-отчетливым голосом, в котором звучала особая, питерская, интонация, – пожалуй, то последнее, в чем сохранилась сквозь века, перевороты, революции и войны душа блистательной столицы великой Империи.
То, что никто из пришлых воспроизвести никак, как бы ни бился, как бы ни лез вон из кожи, не мог.
Еще жива была Митина бабушка, чья мать-смолянка сумела передать детям и внукам неиссякаемый, никакими бедами неистребимый оптимизм, любовь к знанию и шутке.
И особое, столичное умение держать при любых обстоятельствах прямую осанку, а все удары судьбы переносить несгибаемо твердо, с тем особым стоицизмом, которым отмечены были поколения петербуржцев-ленинградцев.
 
Митя был могуч, синеглаз, солнечно белокур, насмешлив.
Усаживался к столу, брал пачку свежих писем, внимательно изучал каждое, регистрировал в особый журнал.
Письма-заявки, письма-исповеди, письма-судьбы.

В них, этих кричащих письмах звучали голоса огромной – как казалось всем из-за тяжелой инертности восприятия человеческой психикой и разумом перемен, особенно нежеланных, ненужных, не принимаемых ни душой, ни мозгом, – все еще огромной, но уже разрубленной на кровоточащие куски страны.
Факт, признать который и примириться с которым не могло ни одно русское, ни одно человеческое сердце...

Каждый день приходили новые письма.
За ними с утра заезжал на почту Семенов – молчаливый, строго-сдержанный неулыбчивый Семенов, потомственный полиграфист, обожавший переплетное дело, которому с детства обучил его отец, а потому любивший не столько воздух залива, сколько особый, неповторимый запах  старых типографий и новых книг.
***
Митя помечал письма, которые, на его взгляд, стоило бы публиковать, откладывал их в сторону. А в паузах легко, в полуулыбке, рассказывал всяческие истории, которых множество  накапливала его энциклопедическая память.
Когда он успевал столько прочитать, столько услышать, столько узнать, было непостижимо.
–  А знаете ли вы, что на Фонтанке есть дом без входа? – между делом весело спрашивал он, интригующе поглядывая на лица.
– Как так – без входа?
– Да так вот!
В синих глазах – смешливые чертики, рот расплывается в торжествующей улыбке: вот, дескать, есть то, чего даже вы все не знаете.
– Четыре этажа, и ни одного входа! – подначивает Митя.
И негромко смеется.
– А женщину на мосту через Екатерининский с белым платочком в руке ты, случаем, не встретил? – негромко в тон Мите произносит Младший и лукаво улыбается.
Они оба знают больше, чем произносят вслух, и, понимая это, негромко смеются.
– Там вход через подвал, – серьезно говорит Семенов.
– Так и в подвал нет входа! – интригует Митя.
И снова смеется.
– Есть, – упорствует Семенов. – Только не там, где ты ищешь.
И все смеются, потому, что работы на их плечах так много, что только через смех да шутку и вытянешь…

***
Приходили в редакцию по-разному. Иногда из любопытства, иногда, решив попробовать себя в журналистике.
Неслучайные оставались.
Высокий черноусый красавец есаул Романенко однажды принес пачку фотографий:
– Посмотрите, может быть, что-то подойдет для газеты.
Фотографии были хороши. Все в них было – и крупный план, и четкость, и информативность. Это были даже не просто фотографии – фоторепортажи.  Готовые.
И, что нечасто бывало даже в более устроенных, живущих на государственные дотации изданиях, свои фоторепортажи Витя Романенко сопровождал ясным, четким текстом, изложенным хорошим литературным языком.
И читался этот текст легко, не сопровождая то, о чем рассказывалось на фото, а дополняя.
А это уже был Божий дар. Есаул был талантлив во всем. И даже в слове.
Старшая хорошо знала, как беспомощны большинство фотокоров на зарплате, как неспособны они и трех фраз написать к фото.
Для нее эта неспособность профессиональных редакционных фотокорреспондентов словесно оформить увиденное собственными глазами, больше того – запечатленное на фото, с которыми приходилось еще и часами работать, колдовать в полумраке фотолабораторий, проявляя, вытягивая нужный контраст и полутени, долго была загадкой.
Но однажды она поняла, что человек, поглощенный работой с фотокамерой, ничего вокруг не слышал и не хотел слышать.
Это ему мешало.
Фотокоры самого высокого ранга вкладывали себя целиком в создаваемое изображение.
Им было не до слов.
Самое большее, что можно было от них требовать, это то, что хотя бы после событий записали они имена и фамилии своих героев. Записали без ошибок.

Искажение не факта – об этом и мысли не допускалось! – буквы в имени или фамилии грозило такими осложнениями, что об этом даже думать не хотелось.
Точность в каждом слове, в каждом факте, в каждом имени – это было основой журналистской работы.

Поэтому даже самая едкая сатира, самый резкий фельетон должны были быть прочитаны тем, на кого обрушены.
И автор должен был внести в текст все доказательные поправки, вычеркнуть все неточности – смысловые или фактические, уточнить и заменить все, что критикуемый мог посчитать унизительным для себя, неприемлемым.
И только после того, как он подписывал согласие на публикацию, фельетон мог быть опубликован.
Таковы были правила советской журналистики. Ее основы.
Точность, доказуемость, объективность.
И это относилось ко всем жанрам.
Фельетон не мог быть зубодробительным пасквилем.
Авторское, журналистское мнение – безосновательным.
Оно могло быть сугубо твоим, но должно было быть доказательным и общественно интересным.
Потому, что газета – это не посиделки людей, которых и дальше кухни-то пускать принято не было.
Делать газету – это не семечки на завалинке лузгать.
Каждый профессиональный журналист это знал.
Знал, что смысл его профессии, а, значит, и всей жизни состоит в том, чтобы быть голосом своего народа.
И голос этот не имел права на фальшь.

***
С приходом к власти Горбачева все изменилось.
Началось с того, что профессионалов стали изгонять из журналистики.
Предлоги были разные. А вот подмена одна – неудачники в своих профессиях.
В основном, это были "выбраковки" из выпускников педагогических вузов, куда и без того-то поступали, как слыло в народе, те, кого никуда больше не берут.
Это было не вполне справедливо, но отражало тенденцию горбачевских лет: вся серость, бездарность, безликость ринулась в педагоги.
За дипломами. И только.
И как только в журналистике – центральной, республиканской, местной – образовалась брешь, в нее поволокло всех, не сумевших прижиться в строгих школьных классах, в театришках, балаганах.
Гонимые больными амбициями и нездоровыми комплексами, они рванули в искусственно созданную воронку.

В журналистику полез хам.

Веда поначалу недоумевала – зачем, для чего, кому это надо?
Потом просто перестала думать об этом. Не было времени.

***

Сашу Романова привел в редакцию человек по фамилии Онегин. Он тоже куда-то как-то избирался, и в помощники себе призвал Романова.
– Смотрите, кого я к вам привел! – вскричал Онегин, кряжистый, подвижный, уже начинавший лысеть со лба. – Смотрите! И знакомьтесь: Романов Александр Михайлович!
Веда протянула руку.
Это было невероятно: перед ней стоял живой тридцати с небольшим лет Император России.

Император, зверски убиенный нехристями 16 июля 1918 года в подвале Ипатьевского дома в Екатеринбурге…

– Похож? – вскричал Онегин, широко улыбаясь, подбегая к ним то с одной стороны, то с другой и озорно приговаривая:
– Ну, как? Похож, похож?
– Да, – выдохнула Веда. – Невероятно. Такое сходство… И – Романов?
– Романов, – пробасил добродушно гость. – И предки мои Романовы.
Широко улыбнулся светлой, ясной улыбкой и поклонился Веде.
Она оглянулась на Младшего. Тот, как обычно, сидел в уголке и тихо улыбался.
"Он знает, кого привел Онегин, – подумала Веда. – Младший всегда знает".

***
…Однажды она обнаружила, что женщины маленького северного городка, где он родился, навещают ее Малыша в детском садике.
Изумленная, даже  возмущенная этим странным фактом, гневно спросила:
– В чем дело? Почему возле малыша все время какие-то тетки?
Детсадовская няня, смущенно улыбнувшись, сказала:
– Поговорить приходят. Но если Вы против …
– Поговорить? О чем?!
– О жизни… – тихо сказала няня. – О жизни.
Абсурд какой-то, подумала Веда. Абсурд! О какой жизни можно говорить с трехлетним человеком?
Отмахнулась и забыла.
А как-то он сказал ей, внимательно оглядевшись вокруг:
– Ты знаешь, Ма! Все это уже было. В моей седьмой жизни.

Плыл над Хибинами ранний вечер. Они только что переехали на новую квартиру, только что разместились, разложили библиотеку по стеллажам.

– В какой жизни? – удивилась Веда.
– В седьмой…
И с той поры он начал рассказывать о разных своих жизнях, предшествовавших нынешней.
И Веда испугалась. Что-то с ребенком явно не так...
Она поделилась страхами со знакомой. Та, будучи психологом, после первого же разговора с Младшим, вцепилась в него пиявкой.
Вопросы, опросы, записи.
И он замкнулся.
– Все, – сказал он ей. – Забудьте. Я ничего не помню.
Ему было три года. И он перестал рассказывать чужим о том, что помнил.

***
Саша Романов, доктор Романов был похож на двоюродного прадеда так сильно, что пройти мимо этого сходства было невозможно.

Громовый и безукоризненно воспитанный одновременно, он нес в себе то особое доброжелательное доверие к людям, которое так часто подводило его предков – государей Российской Империи, и так трагически обернулось в судьбе последнего из них – Николая Александровича, портретное сходство с которым заставляло людей вздрагивать и подолгу всматриваться в его лицо, вспоминая, где же я уже видел этого человека?

Ответа, как правило, не находилось – настолько невероятным было в конце двадцатого века встретиться лицом к лицу с человеком, все предки которого были, как говорилось в учебниках истории, уничтожены "во имя трудового народа" и торжества революционной справедливости.
Александр Михайлович был росту более, чем просто высокого, широкоплеч, по-русски могуч.
И одно заветное было у него – никогда не остаться вне России.
   
Онегину нужны были предвыборные публикации. Заодно хотелось сделать ролик для телевидения, и Веда, работая над фильмом, споткнулась о судьбу генерала Колчака.
Дед Онегина был среди тех, кто расстреливал генерала.
Ее оттолкнуло, отшвырнуло это знание. Они постарались отдалиться от Онегина, постарались не встречаться.
Но Саша Романов остался с ними. И был рядом до самой своей внезапной кончины.
Но это уже другая повесть.
Так же, вроде бы ниоткуда появлялись самые разные люди.
Майор Витя Ивашин, юный Игорь Шнуренко, который все свои публикации демонстративно подписывал с "Ля": "Ля Шнуренко".
Веду мутило, Младший отмалчивался: мол, не наше дело…
Однажды Веда попросила Игорешу снять артикль с фамилии.
– Это не артикль! – возмутился похожий на майского жука Шнуренко. – Это нота. Почти высшая. Не брать же мне следующую!
И все засмеялись.
Больше к этому вопросу не возвращались.

***

Тираж из типографии привозили прямо на Суворовский – 100 тысяч экземпляров 16-полосной газеты, набранной мельчайшим петитом – бумага очень дорога, она становилась все дороже и дороже, а газета должна выходить.
Дорожало все.
И мальчики экономили, на чем можно.
На обед заваривали некрепкий чай, покупали пару килограммов дешевых пока еще пышек.
И аккуратно вносили каждую копеечку в приходно-расходные ордера. Младший с первого дня потребовал: фиксируйте каждую копейку, каждый рубль. И приход, и расход.
Поворчали, позубоскалили, но стали делать.
Через год убедились в том, насколько же был он прав, когда отлаженное уже производство захотелось неким странным людям отжать, отобрать у них, присвоить.

Эта педантичность сделала свое дело. Никакие накаты не смогли ни отобрать у них их детище, ни помешать выходу газеты в свет.
Но так было недолго…

Часть 6. РУССКИЕ

Денег по-прежнему не хватало. Но для Веды это мало, что значило. Она найдет возможность продолжить выпуск  их газеты.
Газеты русских, которым пришлось оставить уютные дома, привычные земли – земли их предков, потому что в один черный миг по злой  воле кремлевского упыря их великая Родина сжалась, как шагреневая кожа, уплыла из-под ног.
И, чтобы не стать иностранцами на родной земле, они оставили все и ушли. Ушли из домов и квартир.
А кто-то остался.
И этих, русских, разбросанных по расчлененной изуверами родной земле, было не тысяча, две, три. Их было не менее 50 миллионов. Даже по официальной статистике, которой приуменьшить чужую беду – раз плюнуть.

Ради них, ради того, чтобы соединить разделенных русских, которых и без того не одно десятилетие насильно – через перемену имен и фамилий –  обращали то в литовцев, то в татар, то в украинцев, то в латышей и т.д., лишь бы поменьше было в России – бывшей и настоящей, – русских, – делали они общерусскую, объединяющую рассыпанный по миру народ, газету.
Делали вопреки яростному сопротивлению – явному и скрытому, сквозь которое шли они неопалимыми, зная, что ждущих их слово – тысячекратно больше.

…Имена русских меняли, только вот лиц не дано им было сил изменить.

Вот, почему так часто в наши дни, думала Веда, когда с момента расчленения России – Советского Союза – прошло уже четверть века, под ветвистым чужим инородным и часто иноверным именем вдруг видишь не монголоидное, как тому положено быть, а чисто русское, европейское лицо.

Русских скрывали под чужими именами! В мужья-жены не взять, так хоть имя поменять.
Давно почти не осталось на земле классических татар – представителей многоплеменных монголоидных орд, накатывавшихся на Евразийский континент с американского.
И турки-индейцы стали выглядеть почти по-европейски.
Но неуемное желание исправить породу за счет белых, видимо, не истощалось.

И это не было бы ни страшно и ни плохо, если бы не сопровождалось то и дело необъяснимой лютой  завистью, приправленной чувством презрения и превосходства своего над теми, кто изначально готов был приютить, заботиться, принять как равных.
Завистью, доходящей до ненависти.
Потому и меняли русским имена. И требовали забыть предков.
Даже в школьных учебниках история одного из древнейших народов Евразии – русского, строившего свои крепости в Прибалтике, в устье Невы и у Желтой реки еще 7 тысяч лет назад, начиналась, главным образом с 1917 года.
Подручный с воинством много потрудились над тем, чтобы так было.

Но они, эти русские, все-таки узнавали истину. Все-таки пробивались к ней. Как?!
Подручный не мог постичь этого. Но и смириться – тоже.

Часть 7. ПИР

…Многое меняется с переменой имени. Это индейцы всегда знали.
И Подручный знал.
Другое имя – другая жизнь, другая биография.

Стоп! Биография. Двойник!

Подручный крутанулся в кресле, рванулся к сейфу за спиной, нервно распахнул и извлек из потаенной глубинки заветную окровавленную книжицу.
Жгучая природная чернота залила белесые его волосенки, закурчавила их, перекинулась в косматость древних, как мир, бровей, прорезалась в подбородке узкой козлиной бородкой, вытянулась от висков вниз, вдоль овала черными струйками…
И узкими поперечными лезвиями распорола надвое зеленые шары глаз, вспыхнула страшным бездонным чернущим провалом – без дна! – в который не то, чтобы поглядеть, но и мельком скользнуть никому безнаказанно было невозможно.
Не могло человеческое существо вглядеться туда без ущерба для себя, без такой беды, о которой и подумать-то страшно.

Но рядом никого не было.
И снова, как в тот сумеречный вечер позднего межсезонья, был тих и пустынен Крыловский переулок.
Был час, когда Подручный остался один на один с собой в своем следственном кабинете, и никто – он был уверен – никто не мог ни увидеть его, ни помешать.

Он не помнил, сколько времени просидел так, неподвижно, не спуская козлиных зрачков с паспорта ускользнувшего от него Младшего.
Его околдовывала, завораживала алая полоска по обрезу.

Не глядя, он знал, что она растекалась вглубь кровавым следом, заливала, пронизывала страницы, и от сознания того, чья это кровь, его вздыбливало, сбивало дыхание, сводило на нет привычную защитную маскировку.

До такой степени, что он даже не подозревал, что выглядит в эти минуты самим собой – черным, растекшимся, невмещаемым ни в одно человеческое восприятие, ни в одно их жилище, в их помещения и прочие глупости, вроде этого кабинета, дверь в который в любой момент могла, ведь, и открыться.

Вспомнив об этом, он содрогнулся, опустил веки. Сжался, стекся до размеров обычного человека.

И белый жировик, похожий на воробьиное яйцо, вздулся на его лбу, вобрав в себя все непотребство его нездешней натуры.
Скрыл.

Только окровавленный паспорт Младшего, украденный безмозглой стражей тупого Хохла, горячим угольком лежал в центре пустого его стола, и от него шел, пульсировал свет, от которого в кабинете Подручного не оставалось ни одного темного уголка, ни тени – обстоятельство, из-за которого Подручный совершенно потерял ощущение времени, не зная, день, или ночь на дворе, вечер, или утро.

И свет этот говорил ему все о том же: он проиграл очередную битву.

Младший жив.
И недоступен.
Задание Фоксмана сорвано.

И снова отвратительное удушье перехватило дыхание Подручного.
Он впился костлявыми пальцами в свое горло, крутанул…

Скрипнула дверь. В проеме нарисовался кругленький Боровко и резво тявкнул высоким голосом:
– Ну, чего тут у нас такого-не такого?

Подручный медленно, тяжело поднял веки.
– Ты чего? – спросил Боровко подозрительно.
Подручный с трудом возвращался в состояние привычной белесоватой незаметности.
Неожиданно для себя угодливо прохрипел:
– Как прошел денек, господин Боровко?
– Товарищ! – вызывающе поправил Хряк. – Товарищ. Капитан.

И коротким жестом метнул на стол Подручного связку нательных крестиков.

Подручный вздрогнул, как от удара, откинулся, искоса взглянул на улов Хряка.
Крестов было не меньше сотни. Все – нательные, все – разного узорочья, величины и формы. Но все – простые.

"Золотые, небось, в кармане придержал", – подумал Подручный, и окончательно придя в себя, твердо сказал:

– Будешь господином.
И добавил:
– Это за сутки урожай?

Спросил просто так, потому, что и без Боровка знал, что сорваны эти нательные кресты именно за сутки, и по ним считают, контролируют и делят доход, а официально – премиальные.
За "сверхплановых".
Все  – по закону.

Боровко довольно хрюкнул:
– Можешь пересчитать.
– Убери, – деланно небрежно отмахнулся Подручный.

Он знал, что подсчет уже сделан, все поделено и определено, кому сколько… Что Хряк просто куражится – вот, мол, как трудимся мы, пока вы тут в кабинетах штаны просиживаете.

И еще знал, что за каждым сорванным нательным крестиком – человек, который вышел на минутку из дома, и который вернуться туда уже никогда не сможет…

Ради них, "сверхплановых" задержанных – обманутых, избитых, хитро подставленных, подловленных, едва ли доживущих до суда, а если уж и доживущих, то не надолго, – шла на улицах Петербурга непрерывная охота, в которую были завязаны все. И бесстыдный Чиж, и старый Козлик, и Хряк…
Все те, которым подчинялись сотни и сотни охранителей порядка.

Не было человека, способного устоять перед этим войском, если оно этого захотело. И для того, чтобы оказаться в качестве дичи, не надо было ни вины, ни причины.

– Убери, – тихо повторил Подручный.
Боровко смахнул связку со стола, наклонился, оттопырив широкий зад, чтобы пристроить его на стул, колючими глазками прошарил по столу Подручного, споткнулся.

В центре стола лежала та самая "вещица", которую видел он у Хохла в тот памятный для всех них вечер в казино – паспорт Двойника.

Человека, которого он не знал никогда, да и знать не желал бы, потому как не было его в их картотеке, но чье имя, фамилия и отчество совпали один к одному с именем того, кого они с Чижом берегли и лелеяли для особых случаев, то ненадолго выпуская, то закрывая от глаз людских подальше, потому как бешен был и к жизни на воле неспособен.
– А это у тебя чей документик? – хитро прищурился Хряк и протянул было руку, но Подручный легким жестом смахнул "вещицу" в ящик стола, ухмыльнулся:
– Не узнал?

И по тому, как зарозовели  толстые щечки Хряка, понял, что узнал, что все помнит – и Хохла, и казино, и вечер сумеречного межсезонья, когда осень уже кончилась, а зима еще не пришла. И Младший ускользнул.

Его крест в их коллекцию не попал.

Хряк все помнил. А то, что уплыло из рук – особо.

Подручный наклонился, виртуозным движением вынул откуда-то, словно из-под стола, бутылку водки, пару стаканов, которые, вроде бы без всяких усилий с его стороны, вдруг расположились сами собой как положено – бутылка в центре, стаканы напротив собеседников.
Боровко не понял, каким образом, но стол оброс вдруг всякой всячиной.
Как бы ниоткуда – Подручный и пальцем не шевельнул – возникли на столе икорка – черная и красная, бутербродики – немыслимо цветистые и на вид очень аппетитные, копченый карбонат, грибочки, рыбка и проч. и проч.
А в центре – блюдо с грудой дымящейся, рассыпчатой белой картошки, сдобренной немалой порцией сливочного масла, да посыпанной зеленым ароматным укропчиком.
"Капустки бы к такому  столу, квашеной с морковкой да клюквочкой, да соленых огурчиков – по-русски, – без всяких там заморских сахаров и прочих вредных добавок…"

Только и успел подумать Боровко, как тут же появились и миска с капустой – белой, хрустящей, поблескивающей маслицем, и огурчики – свежие, пупырчатые, словно только что срезанные в домашнем огородике, и помидорки – алые, с тонкой кожицей, сквозь которую светится, манит сок, а рядом – щедрый пучок ароматного зеленого лука.
Да все – свеженькое, все – цельное, не какая-нибудь там вшивенькая магазинная нарезка, все спелое, налитое, словно только что с деревенской грядки.
– По какому случаю пир? – спросил Боровко, привычно опрокинув первый стаканчик прозрачной хрустальной холодной, как родники Гренландии, водочки и смачно хрустя волшебной закуской.
– Есть разговор, – негромко произнес Подручный.
Он ловко наполнил опустевшие стаканы, не пролив ни капли.

Боровко отметил, что Подручный вроде пьет, а вроде и нет. Но не закусывает – это точно.
"Его дело", – подумал холодно, – "Мне больше достанется".
Опрокинул стакан и принялся за толстый многоэтажный бигмак.
Есть он любил. Долго и много.
– Есть разговор, господин майор, – отчетливо повторил Подручный.
– Капитан, – педантично поправил Боровко. – Капитан.
Он почувствовал, как в нем наливается, созревает злость.

Однажды они ему уже сулили майора, сволочи. Издеваются?

Он вспомнил шумный шмон в казино "У Хохла" на Невском, куда он и заглянул-то, вроде бы, невзначай.
Вспомнил, как хозяйчик казино угодливо и нагло одновременно прошамкал ему, Боровку:
– Ну, как вам у нас вечерок, господин Боровко?
И, как сейчас, он вынужденно поправил:
"Товарищ капитан!", на что Хохол, наливая Боровку водки в хрустальный стопарик, все с той же елейной наглостью возразил:
– Будете господином! И майором. Будете, если зацепите вот этого!
И ткнул пальцем в фотографию на чьем-то окровавленном паспорте.

Человека на паспорте Боровко не знал, но разговор тот запомнил до мельчайших деталей.
Потому, что был он многообещающим, а кончился пшиком…

Ну, если не считать перепавшей ему тогда от Хохла так себе, мелочишки.
– Будешь майором, если завершишь то дело.
Подручный произнес это так убедительно, что на этот раз Боровко не возражал, лишь удивленно приподнял бровки:
– Да ведь у Хохла все вроде бы уже утрясается. Утрясается все вроде бы. У него с этим Полковником, как я понимаю, полный порядок.
– У меня – непорядок, – тихо и зло сказал Подручный. – У меня.
– А ты-то тут… – начал было Хряк, но осекся.
Черные вертикальные зрачки подчиненного заморозили его так, что весь он закостенел, заледенел, ни рукой, ни ногой не шевельнуть.
Словно нашел на него странный столбняк.
Да такой, что кусок в горле Хряка застрял, и он начал уже задыхаться, заливаясь от шеи к макушке тяжелым кирпичным цветом.
Подручный прикрыл глаза, и Хряка отпустило.
Он тяжело закашлялся, выплюнул недожеванное и, совершенно непривычно для себя в общении с подчиненными, униженно согласно прохрипел:
– План есть?


Часть 8. ИНОЙ МИР.

За ним всегда кто-то гнался. Она это знала.
И как только рядом с Младшим появлялась опасность, ей начинали сниться сны.
 Четкие, ясные.
 Две фигуры – темные, силуэтные, по дворам, по крышам, по проулкам, по серому снегу – за ним.
Она просыпалась, спрашивала:
– Младший, кто тебе угрожает?
– Он опускал глаза. Тоненький, хрупкий, открытый – юный стебелек на семи ветрах…
– Расскажи мне.

Он не хотел ее волновать, но погоня затянулась.
Малыш чувствовал, что они опять настигнут его, найдут, хотя он старался возвращаться домой из школы разными путями.
Они все равно выслеживали его. Временами ему было страшно, но в школу надо было ходить каждый день. И каждый день возвращаться.
И в самой неожиданной точке, когда он уже начинал надеяться, что на этот раз обошлось, они настигали его.
– Кто эти двое? – спросила Веда.
– Не знаю, Ма, – тихо сказал Веда. – Я их не знаю.
Ему было всего восемь лет.
– Чего они хотят?
– Они требуют у меня денег, – полушепотом произнес малыш.
– Денег?! – изумилась Веда.
– Да, Ма… Когда я возвращаюсь из школы, они ловят меня. Я пытался идти домой разными путями, но они…

"Вот, что мне снилось!" – подумала Веда. – "Вот, оно что!"

– Мы сделаем так, – сказала она сыну. – Сегодня ты иди домой обычной дорогой. Когда они тебя опять остановят, скажи им, чтобы шли сюда, к нам домой, хорошо? А я уж их тут встречу.
Лицо Младшего посветлело, он улыбнулся.
– Хорошо, Ма!
И убежал.
В полдень раздался звонок в дверь.
Веда распахнула, впустила сына, перекрыв собой дверной проем.

Перед ней стоял мужичишко. Черный, запойный, скрученный. Он показался ей маленьким, как обгоревшая от лесного пала кочка.
– Что вам нужно? – громыхнула Веда.
И мужичок сжался еще больше. Снизу послышался осторожный, сигнальный кашель.
"А вот и второй", – подумала Веда. – "На стреме".

Мужичишко приободрился, подрос. Прохрипел неуверенно:
– Он нам должен.
– Сколько? – резко оборвала Веда.
Мужичишко осмелел, в глазенках блеснуло наглое, откровенно лживое, потому и напористое. Выдохнул:
– Десять рублей.

Веда и без него знала, что запросит он красненькую – с портретом Ленина – купюру, предел желаний любого бича, поскольку можно на нее купить три бутылки водки и пьянствовать беспробудно целые сутки.
Как минимум.
Она разжала кулак, сунула десятку в морду мужичишки.
Тот загреб купюру обеими руками.
Веда схватила его за плечи, развернула, подхватила за шиворот, прокрутила через лестничную площадку, толкнула вниз, на мраморные ступени. Сказала вслед громко и раздельно. Так, чтобы слышал тот, второй, ждавший внизу:
– Если еще раз зацепите моего сына, убью.
И добавила:
– Обоих.
И вернулась в дом.
– Ну вот, и все, – сказала сыну. – Забудь о них.
И засмеялась.
Малыш улыбался. Улыбался очень покойно.
Ни тени волнения, ни тени тревоги  не было в этой удивительной мудрой улыбке.
Словно хотел он успокоить ее, Старшую, словно знал наперед, через какие непосильные тревоги ей еще придется пройти и устоять.

Больше ни Веда, ни Младший никогда их не видели.
Они словно испарились из города. Как будто и не бывало их здесь никогда.
И все-таки, однажды они решились увезти Младшего из Хибин.
Слишком близок, там в Хибинах, был к земле иной  мир.
 

Часть 9. КОЛЛЕЖАНКА.

Куда ехать, решилось просто.
Незадолго до этого северная коллежанка Веды попросила съездить с ней в Вильнюс на похороны матери.
– Вильнюс – это на море? – спросила Веда.
– Нет, на реке. До моря километров 300.
– А как называется река? – поинтересовалась Веда.
– Нерис.
Веде это слово ничего не сказало. Нева, Непрядва, летописный древний Непр вместо принятого в поздние времена Днепра…
На Руси многие реки начинались с "не". Но это слово показалось чужим.

… Они стояли у свежей могилы мамы коллежанки, и ее братья не могли вспомнить, куда надо ставить крест – в изножье, или в изголовье.

Теплое покойное лето лежало на земле.
Пели птицы. Росли – почти слышно, как, – травы.
Даже деревья были тихи и умиротворенны и ни во что не вмешивались.

Невдалеке двое парней обмывали руки и разгоряченные плечи прозрачной водой из колонки.
Земля была легкой и теплой.
– Вот, где я хотела бы быть похороненной, – подумала Веда, перебирая горстями землю. – Хорошая земля. Легкая.

Пели птицы. Солнце стояло высоко.

– Веда, куда надо ставить крест, как ты думаешь? – спросил ее брат коллежанки.
– Не знаю, – спокойно сказала Веда.
Они вернулись в город. Коллежанка плакала.
Все эти дни она плакала, и лицо ее распухло, глаза воспалились.
– Пойдем-ка в церковь сходим, – сказала ей однажды Веда.
– Ты что?! – коллежанка вытерла слезы. – Мне нельзя.
– Это еще почему?
– Я же еврейка.
– Ну и что? Евреям нельзя в церковь? – Веда искренне изумилась. – Да там на иконах полно лиц, как твое.
Коллежанка молча плакала.
– Пойдем. Тебе станет легче.
Наконец, коллежанка согласилась, и они пошли.
Веда была в своем любимом черном платье с капюшоном.
Перед храмом начал накрапывать дождь, и Веда накинула капюшон на голову – прикрыть волосы.
Они почти бегом поднимались по ступенькам, когда Веда, почувствовав что-то, подняла глаза.
Молодой привратник в черных ризах с изумлением смотрел на нее, и лицо его светилось тихой несуетной радостью.

Протестуя – из-за абсолютного непонимания этой тихой радости, осветившей лицо человека в черных ризах, – Веда резко сбросила с головы капюшон.
Лицо привратника померкло.

Веда улыбнулась. Нехорошо улыбнулась. Как ударила. И потом всю жизнь корила себя за этот жест и эту улыбку.
Простоволосыми женщины в храм не входят.
Тогда Веда не знала этого…

***
Коллежанке, действительно, стало легче.

Они пробыли тогда в Вильнюсе неделю. Перед отъездом коллежанка попросила сходить  с ней в здешнюю столичную редакцию.
– Хорошо, – сказала Веда. – Если ты так хочешь…
Их принял редактор, который знал коллежанку Веды по ее студенческой практике.

Они о чем-то говорили. Веда не слышала их. Она слушала звуки этого старого дома, ей казался знакомым его голос. Но она никогда не была здесь. Но голос Дома…
– А вы не хотите у нас поработать? – спросил вдруг редактор Веду, развернувшись к ней всем своим грузным телом.
– Я? – изумилась Веда. – Нет, конечно.
– Почему? – спросил он, и рыжее полное лицо с бледно-голубыми глазами с интересом уставилось на нее.
– Она здешняя.  А я – нет. У меня все на Севере. Работа, семья, дом. Зачем мне это?

И она развела руками по распахнутым окнам, в которые струился неземной, как казалось Веде, воздух.

– Спасибо, не надо! – и Веда от души засмеялась – таким нелепым показался ей этот разговор.
– Но если решите, – сказал он. – Позвоните. У нас место для вас найдется.
Веда поблагодарила, как отмахнулась.
А напрасно. Розовый человек оказался провидцем…



Часть 10. ВИЛЬНЯ.

Здесь все было другим. Небо, земля, воздух.
Небо существовало само по себе, как бы помимо людей, не вмешиваясь в их шебуршание внизу у земли. Словно было у него полно других забот.
Иногда Веде казалось, что путь к нему перекрыт густыми белесыми шарами. Сквозь  них Небо не проходило к людям, не видело их.
Оно в этом не нуждалось.
Это была странная жизнь. Без неба.

Люди ходили, смеялись. Жили, словно играли. Не всерьез.
Жизнь, невозможная ни в тайге, ни в Хибинах.

Здесь все было уже устроено для гладкой, легкой, как тополиный пух, жизни. И люди сами были, как пух.
Веда не замечала их.

Иногда кто-нибудь из них вдруг сам вылавливал ее из толпы. Останавливался, замирал и, расплываясь в улыбке, громко восклицал по-литовски:
– Глядите люди, какая красавица у нас есть! Нет, вы только посмотрите! Какая красивая пани!
Люди приостанавливались, смотрели на Веду и… улыбались. Открыто. По-доброму. И это было непривычно и странно.
Веда опускала глаза и старалась поскорее уйти.
Ее здесь часто спрашивали, кто она по национальности.
– Русская, – спокойно отвечала Веда.
– Неправда, – говорили ей. – Пани шутит.
Веда резко возражала:
– Русская. Сто процентов!
– А откуда вы? – осторожно спрашивали у Веды.
– Из Сибири, – спокойно отвечала Веда. – Из Сибири.
Лица спрашивавших светлели:
– Так бы сразу и говорила! Ты же сибирячка! А то – "русская". Сибирячка!

– Родня, что ли? – однажды резко спросила Веда.
– Родня, – тихо сказали ей. – У нас через Сибирь многие прошли. Сибиряки – это люди.
"Вот оно, что", – подумала Веда.

И стала присматриваться, вслушиваться и понемногу прикипать к новым для себя людям, к их языку, так похожему на русский.

Воздух здесь был как целебный нектар, густой и прозрачный. Его можно было пить. Им можно было омываться.

По утрам на землю опускались теплые густые туманы – в них купались деревья и люди, и дома омывались их чистотой.
Вечерами на закате в конце длинных летних дней над землей снова появлялись туманы. И стадо коров, бредущее неспешно домой, казалось плывущим по закату нездешним явлением.
Здесь жили аисты. Озера были полны раков и рыбы, а леса особой дичи – пересчитанной, прикормленной для неспешной охоты веселых людей.

***

Поначалу все здесь казалось Веде игрушечным, временным, невечным.
Кроме закатов и рассветов. Кроме солнца и воздуха. И деревьев.
Их Веда узнала первыми.
Она прикасалась к живым стволам, говорила:
– Привет.
Они тоже были ей рады.
Веда ходила, рассматривала, вслушивалась в чужую речь, улавливая знакомые, или просто понятные слова.
 А город… Она ловила себя на том, что знала этот город еще до того, как увидела и только удивлялась тому, как многое знакомо ей здесь, как многое узнаваемо и близко, словно жила она когда-то здесь давным-давно.
Лет сто, а может быть двести, может быть и тысячу тому назад.

Знакомыми были остатки древних башен, стен, подвалы разрушенных русских церквей, отрытых внезапно при рытье какого-нибудь котлована, и вскрытое под ними языческое капище с каменным столбом-жертвенником и десятками рогов, принадлежавших когда-то молодым жертвенным бычкам…

Только имя города было для нее иное. Веда звала его Вильня. Так по необъяснимой и непонятной ей причине было привычнее.

Когда они решили увезти Младшего, Веда вспомнила этот тихий беспечный город, мягкую землю и предложение грузного синеглазого человека.

Позвонила. И они приехали, решив, что Па привезет их сюда, проведет с ними отпуск и вернется ненадолго на Север – доделать свои дела.

***
Она приняла их всех, эта чудная древняя русская Вильня – и Веду, и Лану, и Младшего. А Па был принят Вильной особо.

Он вписывался в ее улицы так естественно, как только может смотреться человек на родине предков. Столетия они жили здесь, и город узнал его.

Па ходил по городу так, будто всю жизнь прожил здесь, хоть и родился он в Ленинграде, где застал его деда с бабушкой и их детьми, оставившими ненадолго, как они думали, родную Вильну, горячий 1919-й.
И с тех самых пор вся семья жила в Ленинграде постоянно, переживая то похороны, то рождения...
Исключением стали лишь годы эвакуации. И то только для детей и женщин. Потому, что в то время, когда мыкались они по чужим местам тыла, принявшего эвакуированных из Ленинграда и по-братски делившего с ними свой скудный хлеб, блокадный Город забрал оставленного там по военной броне отца Па…

"Неудивительно", – думала, поглядывая на него, Веда. – "Земля предков. Человек как-то помнит это… Вот, почему его бабушка так хотела съездить в Вильну! Она родилась здесь. Давно. Почти 80 лет назад. В 19-м веке… И все ее предки отсюда. И из Варшавы.
А мы ее отговаривали и звали на юг, на Черное море – отойти от ленинградских туманов. Но юг ее не интересовал".

Дедушка Па тоже давно умер, и в Ленинграде оставались только мама и бабушка Па.
Но им, младшей ветви семьи, туда вернуться было нельзя, хоть и уезжали они на Крайний Север по институтскому направлению и отработали там все обязательные годы.
Напрасно мама-Ядя обошла все инстанции с просьбой разрешить сыну с семьей вернуться домой.
Для их прописки в родительской квартире не хватало тридцати сантиметров… Вот почему Ленинград для них был закрыт.
Но этот древний городок расстелил перед ними зеленую – из трав и южного буйного многоцветья – дорожку к счастью.
Так им казалось.

…Младшему пришлось учиться на литовском языке. И делал он это легко, с удовольствием, и вскоре говорил на новом для себя языке так, будто с ним родился.
У Веды была работа. По специальности. Любимая. А не это ли счастье?
Вскоре им дали квартиру, хотя с пропиской затянулось.
Новая коллежанка уговорила Веду сходить к своему знакомому адвокату:
– Дед знает все. Скажет, что делать.
Тот долго рассматривал их, чему-то непонятно улыбался.
Потом сказал:
– Девочки, спрячьте свой рубль. Эту консультацию я дам вам бесплатно. Русских в Литве не прописывают.
– Что делать? – спросила коллежанка.
– Ждать. Через полгода все равно пропишут. Главное, у вас есть квартира. Так что, не заморачивайтесь. И уберите свой рубль!
Так и случилось, как сказал старый адвокат.
Но первое по-настоящему ошеломившее Веду событие было – яблоки.

Часть 11. ЯБЛОКИ.

Однажды Младший с сестрой вернулись домой сияющие, разгоряченные. От южного воздуха, настоянного на бесконечных цветах и травах, чего так не хватало всем им там, в приарктических широтах.
Веда заметила особый огонек в их глазах – как после удачной охоты.
В руках у них были до краев загруженные пакеты.
– Ма! – кричали они наперебой, – посмотри!
И вывалили на пол кухни груду небольших, с розовыми щечками ароматных яблок.
Их было так много и пахли они так неповторимо, одуряющее незнакомо, что Веда присела перед грудой этого роскошества и только тихо спросила:
– Откуда?
– Мы насобирали! Сами. Шли вдоль реки и собирали. Они валяются прямо в траве, под деревьями. Это настоящие яблоки. И они просто лежат в траве!
Они сидели втроем на корточках вокруг мелких, но созревших уже, плодов одичавших яблонек, дышали их сильным целительным ароматом, и замороженный Север уходил из них, отпускал…

***
Па должен был возвращаться на Север – отпуск, хоть и северный, двухмесячный, заканчивался.
– Надо доделать докторскую. Буду делить отпуск на части и приезжать. Плюс командировки – я уже завязал здесь кое-какие ниточки.

Па улыбался. Он оставлял их в раю. И знал, что здесь их никто не обидит.

Вскоре и Лана уехала к бабушке в Ленинград: пришла пора поступать в институт. Но несколько раз в году вся семья собиралась здесь, в городе, чей воздух был наполнен беспечностью и любовью.
И летели годы, настоянные на аромате яблок, вкуснее которых Веда больше нигде не видела. и казалось, что так будет всегда.

Но все оборвала перестройка.

Русские на земле предков были объявлены оккупантами. Это было несправедливо и больно.

Часть 12. ИСХОД

Им приходилось оставлять все и уходить поближе к родным, если только таковые были за пределами оторванной бахромы окраин «империи» – это для иностранцев: "Империи", а для них – страны единой и неделимой.
Как мать.

Примирились не сразу.
Сначала Веда отправила в Ленинград к бабушкам и сестре Младшего.
Но уже через полгода вынуждена была уехать и сама – так нестерпимо душно стало в улыбчивом городе, пахнувшем медом и яблоками. Город, который все здесь называли «Старым» и «Русским».

Закрыла дверь на ключ, и как была – в летнем костюмчике с сумочкой через плечо, в которой и были только документы да диктофон, села в поезд.

Как и все, они уходили ненадолго.
Оказалось – навсегда.

Годы, десятилетия, века?

"Где ты теперь, светлая Ромашка-Ромуте? Где надежный рыцарь твой Гинтас, солнечный, как капелька янтаря? Где ваша "цаца – цветок" дочка – Юстина, учившаяся говорить, сидя у меня на руках, по-русски, поскольку литовского я еще совсем не знала?" – думала Веда.
И тоска по оставленному раю рвала душу.
Но остаться вне России, за ее границей, они не могли.

В воздухе Петербурга не было ни беспечности, ни легкости, ни любви.
Этот город был тяжело болен.
Но он был русским, и одно это покрывало для них все.

Кто объяснит эту странную их неспособность жить без России, жить тихим незаметным безголосым нацменьшинством? Если бы их спросили об этом, вряд ли они могли объяснить. Не могли, и все.
Веда ни разу не пожалела ни об оставленной квартире, ни о вещах в ней и одежде, о мелочах, создававших для каждого в его доме свой уют.
Жалеть было бессмысленно. Надо было как-то жить. Заново.
Но и на этом обрыве им еще раз улыбнулось счастье: Па сумел обменять их огромную северную квартиру на комнату в большой внезапно опустевшей коммуналке на Суворовском.

Теперь у них была своя крыша. Там, где русские уже не были нацменьшинством.

***

Каждое утро, просыпаясь, Веда выходила на улицы Города.
Здесь все говорили по-русски.
Веда ходила, вслушивалась в звучание родной речи, оттаивала.
В одном из магазинов, где она покупала что-то для завтрака, продавщица негромко спросила ее:

– Вы приезжая?
– Да, – сказала Веда.
– Откуда?
– Из Вильнюса.
– А-а … – протянула продавщица. – Ничего, все образуется.
Но Веда уже знала, что это не так.
– Ничего – ничего, – тихо сказала продавщица. – Ничего…

С ней обращались бережно, как с хрустальной.
Теплели отчужденные глаза, улыбались неулыбчивые лица.
Краешком сознания Веда подмечала это, и шла дальше.
Ей надо было привыкнуть ко многому. К русской речи. К неустроенности быта, кричащей из всех уголков, со всех улиц, проулочков, из-под арок, соединявших дворы и дома.
Даже одевались здесь по-другому. Мужчины носили кургузые кепочки, женщины – странные большие меховые шапки.

Младший уже работал в молодежной "Смене", и Веда, ни разу не видевшая того, кто помог ему в этом, заочно любила неведомого ей тогда человека – редактора "Смены" – Виктора Алексеевича, с теплой фамилией Югин, который принял Младшего, как сына.

У Па была работа в своей Обсерватории. Лана училась в Политехническом.
И только Веда словно все еще стояла на пороге Города, не решаясь открыть его дверь.

– А у меня ведь еще есть адреса, где меня помнят, – подумала однажды Веда.
И позвонила Гореловым.
Анатолий Ефимович и Роза Рафаиловна – два старых прекрасных человека, которых она знала и любила много лет.
Ее звонку обрадовались:
– Немедленно приезжайте к нам, – сказала Роза Рафаиловна. – Немедленно!
– Сейчас! – радостно откликнулась Веда. – Сейчас, приеду.
И ринулась в прихожую, схватила шубку, крикнула:
– Пока! Я скоро буду.

Часть 13. ЧЕТКИ.

Ранний черный зимний беспросветный вечер лежал на Городе – его проспектах и улицах, переулках и домах. Все утонуло в нем – дома, люди, отчаянно гремящие трамваи, замороженные троллейбусы.
И только белой колючей штриховкой резал, бил по черному вечеру, по утонувшему в нем городу, буранный снег.

Гореловы жили на Петроградской, но Веда незаметно для себя быстро доехала до тихой улочки, легко нашла в метельной листве дом.
Дверь распахнула Роза Рафаиловна.
Высокая статная, светлая. Обняла. Помогла снять тяжелую шубу:
– Идемте, идемте скорее. Он ждет Вас.
Анатолий Ефимович сидел в уютном полумраке гостиной, улыбался чуть виновато:
– Простите, я теперь всех сидя встречаю.
Веда подбежала к нему, легко коснулась плеч.
– Садитесь, садитесь, – говорил Анатолий Ефимович. – Как мы рады Вам!..
Роза Рафаиловна пошла на кухню:
– Сейчас будем пить чай.

Веда обернулась к Анатолию Ефимовичу, заметила, что ноги его укутаны в темный шерстяной плед, а лицо бледно.

И острое предчувствие, что встреч их, так нужных ей встреч с этими людьми, – осталось совсем мало, пронзило ее.
Но сейчас она не могла думать об этом. Она нашла их – тех, кто знал ее по прежней жизни – по Северу и Вильнюсу, – едва ли не последняя ниточка, связывающая разорванную на не срастающиеся куски ее жизнь.

– Рассказывайте! – приказала она Анатолию Ефимовичу. – Рассказывайте. Мы столько не виделись.

– Хотите, я расскажу, как я нашел Розу Рафаиловну? – спросил Горелов, и в глазах его засветился так знакомый Веде огонек Рассказчика. – Я ведь, не ленинградец… Мои родители приехали сюда в 1917-м, и мне уже было 15 лет…
Город кипел – революция. Мы, мальчишки, жили этим ощущением…
Впрочем, я рассказывал Вам об этом еще в Хибинах.

Веда хорошо помнила этот рассказ.
Анатолий Ефимович приехал с группой ленинградских писателей в беспросветную полярную ночь в свой «Хибиногорск», который был уже переименован в Кировск – после загадочного убийства Кирова в одном из коридоров Смольного – древняя история для нее, а для него и его Розы Рафаиловны – живое, пульсирующее «вчера».

Вечер плыл над Городом, а он рассказывал и рассказывал о событиях, произошедших во времена, когда даже мамы Старшей Веды еще не было на свете: она родилась в 1919-м, и оба собеседника Веды были старше ее мамы лет на 10 – 15, возможно, 17, а значит, на целую жизнь.
Время сжалилось над людьми, перекидывая через их встречи – всегда словно бы нечаянные, мостики между веками, между столетиями, через которые в одиночку перешагнуть не мог ни один человек на свете.

В Кировске-Хибиногорске он рассказывал ей о том, как после Велимира Хлебникова ему пришлось собрать, объединить ленинградских писателей.
Как разрешено было им найти по своему вкусу особнячок для писательского союза, и они нашли его неподалеку от перекрестка Шпалерной и Литейного.
А потом была командировка в новый город за Полярным кругом – Хибиногорск, где полагалось ему создать газету для строителей города, строителей, среди которых почти все были ссыльными.

А через год-два и он сам стал и заключенным и ссыльным – 10 лет заключения, ада этапов, пересылок, лесоповала, и 10 – поселения, где у него уже появилась  возможность писать свои книги.

И многие из них создавал он по памяти – была она безупречной – шедевры литературоведческих исследований от Фонвизина до Пушкина, через «Грозу над соловьиным садом» и «…очи синие бездонные цветут на дальнем берегу…».

Забывая русский язык от редкого звучания его в Вильнюсе, Веда раскрывала тома его книг, чтобы удержать, не убить в себе родной язык.
Они встречались и там, в годы вынужденного пристанища Веды в яблочном раю Вильны: Гореловы каждый год ездили на поправку здоровья в Друскининкай.
Впрочем, Веда узнала об этом случайно.

***
Было лето. Вильнюсский вокзал. Веда встречала кого-то.
И вдруг из тамбура соседнего с тем вагоном, выходящих из которого рассматривала Веда, кто-то закричал ей:
– Не может быть! Этого не может быть! Наша Ведунья!

Она обернулась на голос.
Смеющийся Анатолий Ефимович махал ей рукой:
– Так вот, куда Вы спрятались!
Позади него стояла, улыбаясь, Роза Рафаиловна.
– Господи! – вскричала Веда. – Вы-то здесь как?
– А я бритву в Ленинграде забыл. И попросил, чтобы мне ее в Вильнюсе к поезду принесли.
– Бритву? Какую еще бритву?!

***
Знаки всю жизнь сопровождают нас. Только вот читать их мы не всегда умеем.

***
Веда тоже смеялась, не понимая, как такое может случиться.
– Да обыкновенную бритву, для бритья, – кричала через грохот вокзала Роза Рафаиловна. – Он всегда что-нибудь забывает!
И они смеялась. Как легок был тот смех. Как легок и радостен!
– Мы сейчас в Друскининкай. В санаторий. На все лето. Обязательно приезжайте! – кричал ей Анатолий Ефимович. – Запомните название, а там найдете!
– Приеду! – крикнула Веда. – Обязательно приеду.
И, конечно же, приехала.
И слушала их рассказы, записывала их, чтобы ничего не забыть, не расплескать…

…Зеленая трава, красный костел, тихая прекрасная музыка в высоких холлах гостиницы – уют бытования, которому, казалось, не будет конца…

***
Они не так уж часто виделись, между встречами были письма, написанные его рукой.

В одном из них была фотография Розы Рафаиловны, его удивительной Розы, которой сказал он однажды:
– Когда ты вырастешь, ты станешь моей женой.
Так и вышло. Однажды, и на всю их долгую жизнь, изрезанную чресполосицей ссыльных лет, которые не вычеркнула ни реабилитация, ни память, но которые непостижимым образом вместили не только горе, но и счастье творчества и счастье непредательства.

***
Роза Рафаиловна вставала, прохаживалась по гостиной, участвуя в рассказах уже одним своим присутствием.
Однажды заметила:
– Вы не поверите, их было в Государственной Думе всего-то пять человек. Пять косматых крикунов.
Никто и всерьез-то их не принял… А вот, что получилось. 1917-й, и…

– А ведь Вы не видели моего рабочего кабинета! – сказал вдруг Анатолий Ефимович. – Хотите посмотреть?
– Конечно!
– Сиди, – тихо сказала Роза Рафаиловна. – Я сама покажу.
Веда прошла за ней и, перешагнув порог кабинета, окунулась в 19-й век.

Он глядел на нее с картин и картинок – каждая в аккуратной рамке, и царственный роскошный двухтумбовый рабочий стол принадлежал бессмертному великому Х1Х веку великой русской литературы.

Ходила, смотрела, слушала, пока не почувствовала: время!
– Мне пора, – сказала Веда. – Уже очень поздно.
Они вернулись в гостиную, и Веда повторила слегка наклонившись к нему:
– Мне пора.
– Погодите.
Анатолий Ефимович протянул ей маленький листок, сложенный вдвое:
  – Возьмите эту записку. Я сейчас сам уже мало, что значу. Но вы найдете этого человека в Доме писателей. Том самом…
Он улыбнулся.
– Это Раиса… Романова. Очень хороший человек. Обещайте, что Вы найдете ее.
– Хорошо, – сказала Веда. – Обязательно.
И легко, светло улыбнулась.
Уже почти на пороге ее остановила Роза Рафаиловна.
– Погодите. Я так Вас не отпущу. Погодите! И ушла в комнаты.

Веда приостановилась.
Роза Рафаиловна вернулась, держа в руках белую тонкую пуховую шаль – паутинку.
– Возьмите. На улице метель, а Вы с непокрытой головой.
– Нет, спасибо, – изумленно сказала Веда. – Я всегда так хожу.
И засмеялась.
Роза Рафаиловна молча накинула белый плат-пушинку Веде на голову, закутала концы вокруг шеи.
– Метель, – тихо сказала она. – Здесь так нельзя. Легко простыть.

Здешние метели Веда не замечала. Они были лишь частью пейзажа. Но возражать не стала – так пронзительно трогательна была эта забота.
И тут же увидела: тот, кто остался в гостиной, с ногами, укутанными пледом и бесконечно доброй светлой улыбкой, умирает.
– Вот что, – сказала она, открывая сумочку. – Передайте это ему.
– Что это? – удивленно спросила Роза Рафаиловна, инстинктивно протянув ладони навстречу руке Веды.

– Четки, – сказала Веда. – Это четки. Я нашла их на дереве. В Вильнюсе. Перед самым уходом. Бабушки сказали, что мне их Богородица подарила. Сказали, что нельзя не принять…
Думала, что никогда не расстанусь с ними. Но сейчас они ему нужнее.
Роза Рафаиловна держала в ладонях четки и вдруг тихо сказал.
– А вы знаете, что мы – еврейская семья?
– Это неважно, – сказала Веда. – Передайте ему.
И добавила медленно, раздельно:
– Ему станет легче.
Роза Рафаиловна обняла ее, прижала.

***

"Мне вообще везет на встречи," – думала Веда.
И это было так.
Мягкий, влюбленный в Север, Хибины и горные лыжи Юрий Визбор. И изумленный его вопрос:
– Они издали мой «Ноль эмоций». И все. Спросите их, почему они не стали издавать мою вторую книгу? Почему?
– Хорошо, – сказала Веда.
И спросила редактора Мурманского книжного издательства:
– Почему вы перестали издавать Юрия Визбора?
Ответ был невнятный, жеваный, как каша во рту.
Веда не поняла – Визбор писал блестяще. Читать его было интересно.

Бунтующий Даниил Гранин, его горький упрек:
– Мы забросили могилы предков!..

Семейство Толстых в малахитовом зале старого Петербуржского дворца, невероятная русскость всего многочисленного и разнородного собрания – «Былое и думы…»

И особым светом – Одоевцева.
Ирина Владимировна…

Но, наверное, беда Веды состояла в том, что все встречи, столь важные и незабываемые, откладывавшиеся в ее памяти на всю жизнь негаснущим людским теплом, к которому она могла всегда вернуться, как в детстве могла войти в любую избу замороженного поселка, чтобы отогреться горячим чаем,  – все встречи она листала, как страницы книг, прочитывала и откладывала.
 
Ей и в голову не приходило переводить, как это обычно делали, эти удивительные, судьбой подаренные встречи, в длинные бытовые продолжения.

Быть может потому, что Некто, невидимый и незнаемый сказал ей однажды:
– Запоминай все, Веда. Тебе придется об этом писать.
"Придется!..."

***
После той встречи метельным черным вечером на Петроградке в доме Гореловых ощущение сиротства ушло.
Но вскоре их не стало. Обоих…

… И очи синие, бездонные
Цветут на дальнем берегу…

Часть 14. МГЛА

…Тихое воскресное утро. Веда заварила кофе, прошла в застекленный, с узкими, как бойницы, боковыми окнами эркер, из которого был виден весь Суворовский проспект – от Смольного собора до поворота направо, за бывшими Рождественскими, где проспект сужался, словно река, зажатая домами-скалами, и крутым полукругом вышвыривал прохожих в створ Невского.

Веда смотрела на белый собор, который отсюда, из эркера пятого этажа, казался сегодня особенно белым.
Он парил в воздухе, словно не людские руки сложили его из кирпича и камня, а неземное чудо творения это соткано было из нетленного и вечного.
Слева, с соседнего дома, стоящего впритык, на Веду глядел, косил глаза терракотовый античный профиль. Веда засмеялась и повернулась к Смольному.
Собор по-прежнему сиял в синем утреннем воздухе нездешней белизной, и в это время Веда увидела тучу.

Гремучая, непроницаемая, мохнатая стремительно катилась она с востока, от Невы и, клубясь, поднималась, вздыбливаясь к подножию Смольного.
 И собор, по мере ее приближения, все вздымался и вздымался вверх, в чистое синее небо.

И в это же время справа, с Тульской улицы, космато, черно выполз, закрывая собой все небо, встречный гигантский ком и, слившись с тучей, пополз вниз по проспекту, заглатывая и небо, и дома, и тротуары, еще совсем немноголюдные.
Черный ком стремительно двигался по асфальту, стирая все на своем пути.

Веда, глядя, как исчезает в беспросветном сумраке земля и небо, подумала, что будет, если он докатится до ее балкона?
Ветра не было. И это движение как бы само по себе, этот странный гигантский бесшумный черный вал, идущий к ней, завораживал.

Веда видела, как тугая черная мгла коснулась асфальта и поползла вниз по проспекту, сворачивая его метр за метром в своем бездонном чреве.
И вот, уже от Собора ясным несказанным светом остались лишь верхние окна и купола, ничему и никому не подвластные.

А черный морок полз по проспекту, гася солнечную синеву летнего чистого, такого покойного, утра, какие бывают только после десятилетий чужбины во внезапно и вдруг обретенном ощущении родной земли.

Веда поставила чашку с кофе на подоконник, обернулась и крикнула в глубину комнат:
– Смотрите! Только посмотрите на это!
Она слышала, как в комнату вошли все, кто уже собрался в доме – для их работы не было выходных.
Прямой, открытый ясный есаул Романенко, юный стремительный бесшумный, словно не по земле ходивший Младший, могучий синеглазый белый их "сфинкс" Митя, чернявенький Семенов – всегда вкрадчивый и сдержанный настолько, что мог показаться скрытным…
Все они всматривались в проспект, и в это время послышался странный гул.

Он шел справа, оттуда, где все еще царил бело-синий ясный день.
Нарастал, приближался…

– Что это? – спросила Старшая и по замкнутым вдруг, застывшим лицам поняла, что гул этот ничего общего не имеет ни с тучей, ни со светом, ни с чем иным, что есть природа.
Она посмотрела туда, куда, не отрываясь, глядели жесткие непроницаемые лица ребят.
Сначала ей показалось, что с запада по проспекту тоже идет, клубится нечто, похожее на тучу, только во сто крат ниже и мельче.
И оно, это нечто, как бы струится, извивается по асфальту навстречу мгле, – низкое, плотное и тоже черное, – не сливаясь ни с небом, ни с землей, ни с этим странным и чудным днем. И это от него идет непонятный, нарастающий гул.

Странное это движение приближалось, гул усиливался, и Веда увидела, как сверкнуло на солнце непривычное совсем, редкое в те дни трехцветное знамя.

– Русские! – закричала Веда. – Смотрите, это русские идут! Где цветы? Давайте, бросим им цветы!
Но все молчали. Веда обернулась. Увидела спокойные сосредоточенные лица. Взглянула с надеждой на Младшего.
– Это не русские, – тихо сказал он.
– Ну как же? У них русские флаги.
Лица ребят закаменели.
Толпа приближалась, заполняя проспект, и вдруг отчетливо прозвучало:
– Долой КПСС! Долой  КГБ! Свободу Литве!
– Что? Кого "долой"? Кому свободу? От чего? – тихо спросила, не веря себе, Веда. – О чем они?

Шел 1990-й, и не было уже КПСС.
Ее обрушил приказ Горбачева, дружно исполненный центральными комитетами почти всех Союзных республик летом 1989 года.
Приказ – выйти всем Компартиям республик, составлявших Советский Союз, из КПСС.
И вышли.
Хоть поспорили и побунтовали отдельные личности на общих собраниях, но дисциплина в партии была высочайшая, и против решения ЦК не пошли.
К осени 89-го КПСС не стало.
Потому, что в Союзных Республиках исполнили приказ Горби, а в РСФСР своей республиканской компартии просто не было.
И взбух махровый национализм во всех окраинных республиках, взбух, умело подогреваемый, подпитываемый по одному убогому, но безотказному сценарию, центром которого было:
– Бей русских.

Русские были объявлены вне закона.

В 1990-м от этой центральной, руднично-заводской-фабрично-хлебной Республики, самой работящей и самой нищей, никто и уже ничего не зависело.
И Литва, свободу которой требовал змеевик, ползший по Суворовскому, давно уже была свободна.
От РСФСР и от рухнувшего после роспуска КПСС Союза.
Так умирает дерево, ствол которого подпилен, очищен и ошкурен.
– Щщщасс. Я им брошу цветы…– Веда сжала руками стоявший на подоконнике цветочный горшок.
– Не надо, – тихо сказал Младший. – Не надо. Они здесь ничего не знают…
Он был прав.

Никто ничего не понимал.
Большинство даже не догадывались о том, во что они вкручены, вовлечены воронкой неслышимого им и невидимого ими взрыва.

В конце 80-х – начале 90-х здесь, в обрубленной России, мало кто знал об истинном положении гибнувшей на глазах любопытствующего, безжалостного мира страны.

Город бурлил.

Площади Ленинграда гудели от сотен тысяч людей, которые собирались на громогласные и пустопорожние митинги. Все ждали чего-то, жадно ловили новости, толпились у Гостиного и Казанского, слушали, пытались понять и… расходились ни с чем.
А потом на всех обрушилась нищета и голод.

У людей отобрали все.

Деньги, лежавшие на черный день в сберкассах. Работу, за которую платить было некому и нечем. Детские сады, заводы, фабрики, рудники…
Никого не спасли и «ваучеры» – пустые бумажки, которые выкупали люди по 25 рублей, выкупали подушно – каждому члену семьи строго по одному в одни руки.
За них бесстыдный Чубайс, которого проклянут в каждом русском доме, обещал в неясном будущем всем по две "волги".
Но будущее наступило сразу, как только закрылась продажа чубайсовских фантиков, потому что у большинства кончились деньги и есть было нечего.

Началось время, когда впервые за многие десятилетия на улицах потрясенного Города появились нищие и мертвые.
И каждый день множил жертвы преданной страны.

***

Толпа шла к Смольному.

А они стояли у окна и молча смотрели, как длинная, узкая черная змея вползала в морок и исчезала в нем.
Конец ее был разжижен, словно распавшиеся позвонки: разрозненные неряшливо одетые, с шаткой походкой невнятные люди. Лица сосредоточенны.
Шествие замыкала широко шагавшая женщина. Левой рукой она крепко прижимала к себе пластмассовую ванну.

***
Бывают дни  и годы в которые, сжавшись космической черной дырой, вмещаются целые эпохи.

***

Они готовили новый выпуск, бумагу для которого удалось взять в кредит. Под 170 процентов. Платить за каждую тонну, за каждый вагон почти вдвое! Но Старшая знала, что все решит.
 Единственная в порушенной стране общерусская газета будет выходить.

Веда не могла сдать свой народ. Позволить сломать по прутику, как рассыпанный веник.

Газета объединяла разделенных, разбросанных по всем континентам русских. Ее ждали всюду. И они – горстка людей, оказавшихся волею судеб в теряющем силы Петербурге, не могли обмануть эти надежды.
И не было для них святее этой тяжелой ноши.
Письма приходили из Аргентины и Канады, США и Таджикистана, Чукотки, Риги. Сотни писем.
Сотни свидетельств того, что русские еще есть на земле, и они помнят об этом.

В начале 90-х к ним приезжали геологи с Камчатки. Рассказывали, все еще не теряя надежду, о безнадежном. О том, что повсюду закрывается разведка, о том, что готовится сдача американцам нефтяного шельфа Берингова моря. Говорили с горечью, но без отчаянья:

– Это русский Кувейт. Горлышко кувшина, через которое американцы смогут откачать всю нефть и газ Восточной Сибири.

– Кто стоит за этим? – спросила Веда.
– Мы только что из Москвы. Обошли все и всех. Похоже, это дело Горбачева и Шеварднадзе. У них там какие-то частные интересы. Надо остановить их. Распродают все.
Остановить. Как?
Поступили просто. Опубликовали просьбу к читателям – вмешаться. Вырезать из газеты, или переписывать от руки текст, подписываться и отправлять в Кремль.
Шеварднадзе вскоре сбежал.
Горбачев – тоже. Первый – из России, второй – с поста президента.
Наворовались, похоже, думала Веда.

…Заявки на газету приходили отовсюду.
Они делали стотысячный тираж, и он разлетался, как горячие пирожки.
Но деньги были нужны постоянно, и когда Младшему предложили работу в еще одной газете, он не отказался.

Ему все удавалось, хотя вились, роились под его ногами черные крученые сморчки, высматривали-выглядывали, чего-то просили, что-то хотели урвать.

Он отмахивался, ему было не до них – работа не давала продыху.

Но знал: много времени они ему не дадут.

Часть 15. СОБЧАК.

– Давайте сходим в театр Комиссаржевской, – сказал однажды Младший.
– А что там сегодня? – спросила Веда.
– Собчак. Он вернулся из Парижа.
– Любопытно.
Они пошли втроем.
Театр был набит до отказа, но им удалось найти свободные места в самом конце переполненного зала.
Кто знает, что пережил за время изгнания недавний мэр Города, но зал ждал от него чего-то особенного, ясного.
Собчак явно нервничал.
И это было странное, нездешнее, сиюминутное. Оно словно привнеслось с ним в этот почти доброжелательный, во многом любопытствующий – а это уже было неплохо для него – зал.
Его сковывала какая-то темная, нервирующая его закулиса.
Быть может, это была нервозность вчерашнего изгнанника, хлебнувшего предательства и чуть-чуть не буквально – ментовского сапога.
И это было странно для них, сидящих в зале.
Потому, что они, хоть и не разделяли его взглядов, и никогда не смогли бы простить ему ни придуманных им и не существовавших на самом деле "русских саперных лопаток" в Тбилиси, ни роли его в разрушении их Державы, но они пришли, чтобы послушать сильного человека.
А увидели страх.
Речь Собчака была прерывиста.
Он часто оглядывался на сидящих слева и справа, словно ожидая подтверждения, тревожно взглядывал в черный провал зала, пытался снова то ли уговаривать, то ли оправдываться.
И даже вполне лояльные вопросы, присланные на записочках из зала, заставляли его вздрагивать, вскрикивать, переходить почти на фальцет:
– Что это? Провокация?
– Нет, Анатолий Александрович, нет! – отвечали из зала.
Но и это его не успокаивало.
Может быть, он уже все предчувствовал? Все знал?
– А я считаю, что это провокация! – вдруг возражал он кому-то невидимому в зале, и неадекватность его реакции ползла по изумленным рядам.
И в этот момент, пока все пытались стряхнуть с себя это наваждение, это нелепое ощущение неадекватности слышанного и виденного с тем, зачем они сюда пришли, у бокового входа раздались крики, шум, возня.
В темный зал театра Комиссаржевской, расталкивая оторопевших мужчин, толпившихся у бокового входа, ворвалась маленькая толстушка и прокричала пронзительно, сквозь весь амфитеатр, по балконам и ложам, через весь партер, к сцене, словно шар бросила в лицо Собчаку:
– Вы сделали то, что не сделал Гитлер – вы уничтожили Ленинград!

Ее схватили, она вырывалась и, окруженная плечистой охраной, еще и еще раз выкрикнула:
– Вы, Собчак, уничтожили Ленинград!   

Встречу скомкали, закрыли.
Они уходили из театра молча, не обсуждая, не разговаривая.
– Этот, – подумала Старшая, уже проиграл. – Город за него голосовать не будет.

***
Еще раз они заинтересовались судьбой этого странного тяжелого неискреннего человека, когда были объявлены телевизионные предвыборные дебаты.
Отложив все дела, включили телевизор.
И с первой минуты до последней слушали молча.
На этот раз Собчак был не лучше, чем в театре Комиссаржевской.
Тянул с ответами, что-то мямлил невнятное.
– Думает, как соврать покраше, – подумала Веда.

Куда девался наглый глашатай, певец крушения "последней" Империи, безнаказанно рубивший основы Державы на глазах возмущенной страны?
Он, Собчак, был центром шакальей стаи, сбившейся в межрегиональную группу в обреченном уже Верховном Совете обреченной страны, и это к нему наезжал для поправки привычно нездорового состояния потерявший почву под ногами Ельцин.
И ночи напролет гремели салюты над Таврическим.
Веда смотрела, как осыпаются за тополем во дворе на крыши домов огненные змеи.
Подумала однажды:
– Эти сожгут город и не заметят.

…Визави Собчака на теледебатах был четок, ясен, прям. И убедителен.

"За ним пойдут", – подумала Веда. – "Этот не проиграет".

А Собчак вжимался в стул, растекался вширь, уменьшался так, словно весь груз лжи и подлости, сотворенной им за годы разрушения Советского Союза, вдруг обрушился на плечи в общем-то слабого и недалекого человека. И он это осознал.

На этот раз Город ему ничего не простил.

Народ выходил на пикеты с частушками, запечатленными на многометровых листах ватмана. Не всегда пристойными, но четкими и нелицеприятными.

И голосовать за него не стал.

Глава третья
ПОГОНЯ

Век уходил в обрывках гнойных бинтов, изломанный раздорами, в сплошном материнском вопле по потерянным детям.
Вторично за одно столетие Россия рухнула внезапно и страшно, как если бы рухнул на глазах изумленных прохожих дом, взорванный изнутри.
Одних раздавило, других разорвало в клочья, третьих присыпало пылью. По-разному, но досталось всем.
В очередной раз разрезали русских на части тупым ножом искусственных границ. Было нестерпимо больно, и раны не заживали.
Они кровоточили. От боли скашивало глаза. Люди, потерянные, обезумевшие, все еще ездили в трамваях и троллейбусах, набивались в электрички метро, неся с собой отчаянье горя и беспросветности.
От отсутствия лекарств и пищи закрывались психушки.
Пациентов отправляли по домам, и они органично сливались с толпой прочих горожан, ничем среди них не выделяясь.

Петербург, пережив агонию опустошенных проспектов, едва подштукатурив парадные фасады на Невском и Суворовском, погружался в черные промозглые ночи зимы 1998-99 года, чтобы проснуться утром не выспавшимся, кашляющим, похмельным, больным.
Больны были все.
И те, кто думал, что здоров, и те, кто знал, что – нет.
Последних было меньше, и им было труднее.
Вопрос – зачем жить? – стал глобальным, и спасала от необходимости искать на него ответ другая, более насущная потребность – найти, как продержаться день…

Часть 1. БЕДА

Как гончие псы, неслись они по его следу.
Он чуял их, слышал их запах. Иногда до него доносился их лай, визгливый, острый, режущий.
Он лучше них знал все уголки и переулки, он знал недоступные им места.
Как знал и то, что бесконечным этот бег быть не может.
И что на этот раз победа не будет с ним.
Ему теперь хотелось одного – подготовить Старшую к тому, что произойдет.
Когда она подходила к нему, сидящему у компьютера и решающего очередную головоломку – как заставить работать это железо, собранное им Бог знает, из чего и периодически умирающее, он мягко говорил ей:
– Вот, если это откажет, сделай так…
Он вынимал из корпуса сдохшего компа плату, внимательно рассматривал и показывал ей:
– Видишь, плата полетела. На новую у нас нет денег. Нет выхода, и мы не сможем дальше работать? Нет. Работать мы будем.
Он доставал изящными пальцами скрипача карандаш:
– А вот и лекарство! Только карандаш должен быть обязательно простым. С таким вот грифелем, видишь?
Она кивала, смотрела привычно внимательно на то, как он проводит по едва видимым на плате следам витые узоры чего-то, что должно воскресить комп.
Она не сомневалась, что он сумеет сделать все, за что взялся, потому и слушала вполуха – он это видел, – слушала всегда на бегу, решая параллельно несколько задач, просто, играючи, смеясь и не зная, что такое провал, неудача, или отказ от того, что нужно делать.
Светлая, стремительная – солнечный луч, разрезавший окутывавшую его черноту, она слушала и не слышала, не желая ни понимать, ни допускать и мысли о том, что однажды ей придется остаться  с этим стареньким компом один на один, без него.
Остаться одной.
Па был не в счет. Он был из другого рода.
Из тех, кто, зная, просто говорил знанию – нет.
И вычеркивал его, как выбрасывают в мусорный бачок все ненужное.
Потому, что это не совпадало с главным в его жизни – уберечь их обоих.
Сказанное вслух могло помешать, и потому он редко говорил что-нибудь. Быть может потому, что произнесенное может сбыться.
Он предпочитал молчать.
Он занимался своим делом, а когда нужна была его помощь, впрягался за десятерых.
И принять то, что они останутся с Ма вдвоем, без него, без Младшего, отец никогда бы не смог.
Младший это знал, поэтому старался успеть передать свои технические знания, хотя бы самое малое из того, что знал сам и без чего работа остановится, ей.

Подсказывал, мягко объяснял…
И видел, что все – мимо…

…Иногда ему удавалось привлечь ее внимание.
В принципе, для этого достаточно было сказать волшебное: "Ты мне поможешь?", как она сразу была рядом, сразу включала все внимание.
Он знал эту ее реакцию со дня своего рождения и злоупотреблять ею не мог, не был способен. Что-то останавливало его.
…Она смотрела, как он наносит идеально точным движением сложный рисунок на плату, как на ее золотистой поверхности появляется, вьется серебристая свинцовая графитовая дорожка.
– Ну вот, и все, – сказал он. – Сейчас проверим.
Компьютер заработал, и она, засмеявшись, помчалась дальше, по своим делам.

***

Позвонил Полковник.
– Номер готов, – сказал ему Младший. – Приезжайте, почитаете. Это обязательно
Полковник был синеглаз, красив, весел. Приехал с адъютантом. Они читали распечатку газеты внимательно и не спеша.
– Есть хотите? – спросила Веда.
– Нет, что Вы, спасибо.
– Тогда прошу к столу, – сказала Веда.
Они ели молча, с завидным аппетитом.
Веда смотрела и радовалась за них. Приятно, когда люди так хорошо едят.
Уходя, Полковник сказал:
– Мы обязательно победим.
– Конечно, – сказала Веда.
Младший молчал. Что-то сумеречное мелькнуло в глубине золотистых глаз, и Веда, заметив это, подумала:
"Младший что-то почувствовал. Что-то неладное".

Но тот ничего не сказал.
Они проводили гостей, вернулись.
Младший сел к компьютеру – надо было еще кое-что доделать.
Отец, всегда немногословный, вдруг произнес:
– М-да… Этот Полковник…
– Что? – резко спросила Веда, отгоняя дурное предчувствие.
Отец молчал.

Синеглазый зеленый Кирилл Владимирович с оранжевыми ресницами и таким же ярким ожерельем на шее, сделал несколько стремительных кругов под самым потолком комнаты, присел на карниз, прошелся вдоль него, заложив за спину длинные крылья, остановился, оглядел всех, спланировал на мощную ветвь липы, по которой любил прогуливаться, а заодно и отпиливать от нее сильным алым клювом ветки поменьше, замер, перевернулся вниз головой и вдруг сказал:
– Плохие люди. Плохие люди.

Младший обернулся:
– Ну что ты, Кирилл Владимирович. Ты ошибаешься. Иди ко мне.
Он подошел к Кириллу Владимировичу, тот перевернулся, прыгнул на плечо, прижался клювом к щеке хозяина, потерся и замер.
– Пойдем, поработаем, – сказал ему Младший,  они пересекли комнату и сели к компу.

Веда, бледная, как снега Якутии, молча смотрела на них обоих.

"Птица знает, – подумала Веда. – И птица, и отец. Но этого не может быть. Полковник… Он ведь русский офицер. Нет. Они ошиблись".

– Ма, – сказал Младший, чтобы разрядить обстановку. – А ты не смогла бы написать что-нибудь для следующего номера?
Предвыборная горячка втянула и их, навалив на их плечи двойной груз. Но сдаваться они не умели.
– С удовольствием, – встрепенулась Старшая. – У меня давно этот ваш Шевченко на бумагу просится. Хорошая идея!
И ушла к себе.

***
Статья писалась легко, быстро. Созрела. Веда всегда сначала вынашивала материал, а потом вдруг чувствовала, что пора выложить его на бумагу. И делала это почти без помарок.
Когда было все написано, она отнесла листки к Веде:
– На, почитай.
Через пару минут – Младший умел читать и запоминать прочитанное с непостижимой для Веды скоростью – он широко улыбнулся:
– Ну все. Теперь мы победим.
И стал набивать текст на комп.
– Да, – сказала Веда, улыбнувшись. – Это так.

И опять зеленокрылый Кирилл Владимирович взлетел, проделал несколько стремительных кругов над комнатой, приземлился под потолком и стал задумчиво ходить по карнизу, протянутому над двумя окнами сплошной золотистой нитью.
И снова кольнуло Веду предчувствие беды.
Но она прогнала это – слишком много работы. Некогда!


Часть 2. ГЕНЕРАЛ КУКА

Вечер догорал,  тонул багряным золотом в заливе, вычерчивая на бледнеющем пурпуре неба черную громаду Исаакия.
И чем ниже за горизонт уходило солнце, тем выше подымался купол Собора, и вот последний луч сверкнул бликом на золотых маковках, задержался, посветил Городу знаком, что есть в мире еще что-то, кроме тьмы…
Подручный с Хряком, сидя в упоительной тишине опустевшего второго этажа следственного отдела, о таких пустяках, как время, не думали.
– Так какой у тебя план? – спросил Хряк. – План, говорю, какой?
Он разомлел, размяк. Ему теперь все было ни по чем.
– План несложный, – медленно произнес Подручный, и в упор посмотрел на Хряка.
И тот снова, непонятно для себя, почему, вдруг сжался и почудилось ему, что не стул под ним, а горячие угли. Но тон Подручного был мягок, стряхнул наваждение, остудил.
– У генерала Куки, как вы знаете, – вкрадчиво говорил Подручный, – есть младший брат.
– Да-да,  – поспешно хрюкнул Боровко. – Как не знать. У нас работал. Пришлось… э-э-э… отстранить.
Боровко досадливо поморщился:
– Моя бы воля, никогда бы не отпустил. Ценный был кадр.
– Почему "был"? – риторически спросил Подручный, чтобы чуть успокоить встревоженного Хряка.
– Так теперь он же не в системе. Нотариус.
– Черный нотариус, – уточнил Подручный. – А когда это наша система обходилась без них? Так вот, нужно позвонить ему. По старой дружбе. Скажешь, человечка тебе одного надо … гм … пристроить…
– В его контору? Кого?
– Не в контору. В газету.
– В какую еще газету? Ты же знаешь, такие, как Кука, света не любят. И шума.
– В свою газету.
– Чего-о? – Боровко поперхнулся. – Ты не понял, Нотариус тишину любит.
– Мне плевать на то, что он любит, что нет. Он должен организовать газету.
– Зачем?! У него в бизнесе сейчас такой размах, что ему не до чего больше. Газета!
Боровко криво ухмыльнулся. Анекдотами занялся, видать, Подручный. Совсем крыша съехала. Черному нотариусу газета – это как быку фонарь под хвост…

Подручного утомил этот спор. "Да ты тупее Чижа", – подумал зло, подливая водки в стакан Хряка. – "Тупой и еще тупее…"
– Объясняю, – медленно произнес вслух Подручный.
Теперь он был спокоен.
– Объясняю. Кука-младший и небезызвестный тебе Хохлов женаты на сестрах.
– Это телеведущий-то? Хорек? Алкаш непросыхающий, который учит нас всех жить по закону?
– Он самый. Так вот, пусть Хорек позвонит нашему обидчику.
– Это еще зачем?
Хряк хрустел огурцами с капустой, причавкивая так громко, что Подручный вынужден был сделать паузу.
– Повторяю, пусть он позвонит этому, ну, на которого у тебя Двойник в загашнике.
– Этому вашему журналисту, которого вы все поймать не можете? – Хряк ухмыльнулся. – И не поймаете. Потому, что нет на него ничего, понял? Ничего. Чист он!
– Во-первых, – размеренно, ледяным тоном, прошипел Подручный. – Чистых людей не бывает. А во-вторых, это уже моя забота…
Так вот, пусть Хорек позвонит Двойнику и предложит сделать газету. Для Нотариуса…
На мгновение Боровко даже оторвался от закуски, глазки его округлились:
– Да ты чо, совсем… того?! – воскликнул он изумленным, срывающимся на крик, голосом. – Кого убрать – это да, это он может. Но газета! Ты чего, а?
Подручный почувствовал, что еще секунда, и…
Но сдержался, вовремя вспомнив, что от того, насколько точно будет исполнена эта его пустяшная просьбишка, зависит все, медленно, внятно произнес:
– Я не о твоем сокровище. Держи его при себе. Я о журналисте. Так, вот Хорек позвонит ему, и тот не откажется, потому как очень скоро он останется совсем без работы…
И повторил, думая о сугубо своем:
– Совсем…
– И когда? – спросил Хряк, смачно закусывая очередной стопарик.
– Что – когда?
– Начинать когда? Сейчас, что ли?
Он с тоской оглядел полный стол.
– Когда скажу. Не сейчас.
– Ну, а суть-то в чем, план-то твой в чем?
Ему плевать было на все дальние планы. Он этого не любил. Но уходить от стола, ломящегося от такой закуси, Хряк не мог. Физически.

***

Конечно же, – Подручный хорошо это знал – ни выборы, ни пресловутый Полковник, не были достаточной причиной для того, чтобы хозяин казино на Невском (и не только!) самолично стал организовывать погоню за Младшим.
Даже ментовскую страховку поначалу не подключил! А на это просто так не идут.

Подручный знал, что за охотой на Младшего стоит сам генерал Кука.

Это он, Генерал Кука, потерял по вине Младшего  – в чем был убежден с абсолютной несомненностью – хорошо проработанный, прочно установленный, многообещающий золотой трафик с Прибалтикой.
По нему, этому трафику, уже успели поступить первые десятки тысяч баксов, а впереди было еще много жирных и бесхлопотных – относительно, разумеется, – но в любом случае надежных "поставок".
Причем все – налом.
А Младший оборвал этот золотой канатик в самом начале.
Взял и обрубил.
Никто, кроме него, никто не решился бы сделать это.
Да если бы и решился, то едва ли сумел хоть пару шагов сделать по этой крутой дорожке.
Младший сумел.
И вина его перед Хозяином теневой, а, значит, настоящей жизни Петербурга была так велика, что ни стерпеть, ни забыть, ни простить он ее не мог.
Не имел права.
И суть этой вины состояла в том, что именно он, Младший, на глазах у всех них, уже получивших гонорар за захват и выдачу прибалтам командира Рижского ОМОНа, выдернул того из их рук, прямо из надежной, подвластной только своим, камеры "Крестов".
Сделал так открыто и нагло, – то есть, через суд, публично, под аплодисменты друзей и соратников Командира, сопровождаемых  и канонадой взбесившихся газет независимых прибалтийских пупырышек и столь же независимой РФ, что противопоставить этому они уже ничего не могли.
Им пришлось проглотить это, бессильно наблюдая за процессом, за тем, как все рушится, и ни во что вмешаться невозможно.
Все сошлось в пользу Младшего.
Но надежда вернуть события и договоренности на круги своя, чтобы вслед за Командиром в литовские и латышские застенки пошли цепочкой все омоновцы Вильнюса и Риги, кому на долю выпало стать последними солдатами убиваемой державы, не гасла.
А Младшего, сломавшего расчудесный золотой проект, было решено убрать.
В наказание.
И в назидание.
Чтобы никому впредь было неповадно.

***
Пока все шло так, само собой, Подручный в события не вмешивался.

***

Деньги прибалтам возвращать не стали, те поверили на слово, что сдадут они им каждого, кто прослужил в составе рижского и вильнюсского ОМОНов, хотя бы неделю.
Но проблема усложнилась.
Состояла она в том, что вытаскивая Командира, Младший позаботился о том, чтобы был принят Закон, запрещающий впредь выдачу с территории России ее собственных граждан.

– Как он ухитрился "сделать" им гражданство? – думал Подручный. – Когда даже у командира не было ни гражданства, ни прописки и болтался он по Петербургу, как обыкновенный бомж, зацепить которого не было никакого труда, только бы платили?
Как?
Непостижимо.

Но он это сделал.

Он все предусмотрел, все продумал. И у него все получилось. И все шли ему навстречу – и Петербург, и Москва…

Да, Младший сделал свое дело, и даже не взглянул в их сторону.
А они все были теперь по уши в дерьме: прибалтийский родничок жирного "нала" оборвался. И оборвался круто.
Потому и пришли к Подручному.

Нужна была подготовка.

Сами пришли, как он и рассчитывал.
Поздно пришли. Хотели обойтись без него. Размечтались!
Он ждал их.

"Тупые! Теряют время", – зло думал Подручный.
И тут же обольщал себя успокоительным, самообманным:
 – Но это их время! Им надо его считать, не мне!"

И ухмылялся.
На этот раз ничто не сорвется. Уж он постарается.
Он снова в деле.

***

– Ну, так как там план, если без деталей? – спросил Хряк.
– Да просто. Без деталей все просто. Нотариуса "наш" не знает. С Хорьком знаком. Коллеги. Но, по сути, он о нем ничего не знает. Хорек должен свести их. И все. От Куки потребуется одно: обеспечить видимость редакции. Пустых квартир у него полно – тут проблем нет.
– Это – да…  Все жильцы на Северном.
Хряк хмыкнул.
– Пусть Кука предложит ему пост главного. Пообещает все равно, сколько. Только не слишком, а то спугнет.
– А платить кто будет? – Хряк чуть не поперхнулся. – Ты ведь знаешь, из Нотариуса и копейки не вырвешь. Хоть паяльник вставь.
– А платить и не надо будет, – спокойно ухмыльнулся Подручный. – Он должен поставить одно условие: работать только в этой квартире. И только одному. 
– А это еще зачем? – не понял Хряк.
– А тебе какое, хрен, дело? – зло сказал Подручный, поднялся и пошел к выходу.
– Ты куда? – удивился Хряк.
Стол был полон, бутылки не пустели, и снеди все вроде бы как только добавлялось…
– Не до утра же торчать здесь! – сказал Подручный.
– Иди – иди! – махнул лапкой Боровко. – А я тут у тебя еще посижу.
И почувствовал, как захватывает его то самое неповторимое счастливое чувство полета, которое испытал он в глубоком отрочестве на турнепсной грядке.
 

Часть 3 . 1999-й
Тяжелым катком накатил на Город новый, 1999-й, пугая сочетанием цифр, в котором страх, неустроенность, болезни года 1998-го утраивались.
Было нечто настораживающее в самом обозначении года. Необъяснимо пугающее, как не случившееся еще, но предчувствуемое несчастье.
Вдоль Невского проспекта по балконам и на проводах – вдоль и поперек – хозяева города разложили, развесили цветные лампочки, гирлянды из шаров, не по-русски пузырчатые, чужие, нагло яркие — до первого русского мороза.
Но в ночь на Новый 1999 год было тепло.

Кое-где люди, по старой привычке, выходили после полуночи на улицы, запускали купленные накануне втридорога в киосках со всевозможным китайским барахлом фейерверки, многие из которых оказывались бракованными и, пошипев, не загорались.
Но даже в этой попытке вернуть новогоднему празднеству привычное торжество доперестроечного времени проглядывала особая острая нужда и разобщенность.
Век уходил, волоча за собой окровавленные останки былого быта, вспоминая о котором, мало кто мог удержаться от слез.
Сиротство глядело изо всех окон.

Петербург висел над Невой неоплаканной громадой, темный, тяжелый, надвигающийся на страшный век в желании устоять, не рухнуть. Но время между двумя столетиями, сжавшись лютым зверем в секунду перед прыжком, надежд жертвам своим не оставляло.
В эту ночь сгорела квартира на четвертом этаже дома с аптекой на углу Кирочной и Суворовского проспекта.

Это было странно, потому что еще в четыре утра, когда люди с детьми прогуливались по Суворовскому, пытаясь запустить в небо бракованные китайские шутихи, дом был тих и спокоен, а уже в одиннадцать утра на четвертом этаже чернели провалы обожженных лопнувших или разбитых окон – молчаливое свидетельство одной из тысяч трагедий великой недавно страны, разрубленной на кровоточащие куски гранью двух тысячелетий...

***

До выборов оставалось совсем чуть-чуть, когда в их доме снова появился Полковник. Не один – с неизменным молчаливым своим спутником.
Весело поздоровался, о чем-то говорил. Потом, уходя, как бы невзначай, у выхода, сказал:
– Спасибо за все. Да, чуть не забыл. Я ведь хотел сказать, что мы решили пока выйти… Отказаться от выборов. Пусть идет Шевченко. А мы в следующий раз.
– Что? – спросил Младший. – Что?
– Ну, в Зак-собрание. Пока ему больше нужно. Мы передали ему свои голоса.
– Как это – передали? – жестко спросила Веда.
– Да просто. Наши курсанты будут голосовать за него.
Он весело, нагло посмотрел на них. Спутник его темной грудой стоял чуть в стороне, слился со стеной.
– Пошли, – бросил ему Полковник.
И они исчезли за дверью. Громыхнул лифт.
Веда потрогала мощную старинную цепь, висящую у косяка двери.
Подумала:
"Неужели были времена, когда люди этим пользовались? Неужели были такие страшные времена, что люди должны были запирать двери на такие цепи?"

– Я сварю кофе, – произнесла она вслух. – Хотите кофе?
И пошла на кухню.
Они молча пили черный, ароматный кофе.
Кирилл Владимирович сидел на плече Младшего.
Отец молчал.
– Все, – сказал Младший. – Я ухожу из журналистики.
Он понял, почему последние номера газеты так и не вышли в свет. Теперь он это понял.
– Я ухожу, – повторил он.

Кирилл Владимирович, умевший часами быть неподвижным, прижался зеленой щекой к лицу Младшего, прикрыл оранжевые ресницы, замер.

Если бы он мог им рассказать про то, что бывает, когда уходят из стаи! Если бы мог!

Часть 4. ПТИЦА

…С высоты дерева он видел, как стая спланировала вниз и исчезла.
Он взглянул на огромный красноватый шар солнца, поднимавшийся над уходившими за горизонт джунглями. Замер. Утро…

 С тех пор, как он помнил себя, он любил эти минуты этот миг, когда даже в джунглях повисала внезапная ясная прозрачная тишина.
Не отводя глаз от солнечного диска, прислушался.
Стая была недалеко.
Он оттолкнулся от ветки и спланировал вниз – так уверенно, мощно, свободно, как умеют только птицы его стаи, сделал широкий круг и увидел золотую прогалинку злакового поля в деревьях.
Они там, – радостно подумал он.
Стремительной зеленой молнией  рванулся он вниз, к ним, мягко приземлился в центре поля, явственно ощущая родство и охранную близость стаи.
А потом был крик, что-то обрушилось на него и все исчезло.
Что-то накрыло их всех, – тугое, вязкое, не дававшее взлететь.
Стало темно. И душно.
Солнце исчезло.
Он потерял сознание.

***

Тяжелая душная темнота сжимала его со всех сторон.  Он попытался шевельнуться. Не смог. И снова закрыл глаза.
Временами сознание возвращалось.
Он не знал, сколько времени прошло с того дня, когда он в последний раз видел солнце, залитое золотым светом зеленое поле, на котором были все те, с кем он был с того момента, когда проклюнулся на Божий свет.
Теперь он не знал, где они.
Он помнил только крик стаи, голоса, слившиеся в один стон ужаса.
И, кроме этого черного ужаса,  ничего – ни солнца, ни трав, ни джунглей.

***
Однажды чернота посерела, и стало легче дышать.
Потом чьи-то руки хватали его, перекидывали в какие-то тесные клетки, где было много таких же, как он, только старше.
Потом опять какие-то дороги, клетки, чужие, не из его стаи птицы.
Он понимал, о чем они говорят, но они были чужими.
Они отнимали у него пищу, не давали напиться воды.
Он перестал замечать время.
И крылья.
Он их не чувствовал, не мог расправить их, опереться на них – так было тесно и столько злых клювов вонзалось в него сразу.
Иногда большое черное существо подходило к его клетке, всматривалось и говорило хриплым грубым голосом:
– Живой еще?
Он не отвечал.
– Живой, живой, – гремело существо. – Тебя я продам при первой возможности, живи, пока жив.
И уходило.
Он снова вжимал голову в плечи, прикрывая оранжевыми ресницами небесно-голубые глаза и замирал.
Временами большое черное существо возвращалось, выплевывало хриплым грубым голосом:
– Живой еще?
Он вздрагивал, но молчал.

– Жив-жив, – гремело существо. – Тебя надо поскорее сбагрить, пока совсем не заклевали. Пока жив. А то проснусь, а ты лапами кверху. Убит.
Существо странно хрюкнув, добавляло:
– Ты убит, и плакали мои денежки. Плохой ты, совсем плохой…
И исчезало.
Он снова вжимал голову в плечи, прикрывал оранжевыми ресницами небесно-лазоревые глаза и замирал.
Иногда ему удавалось что-то поесть и, главное, попить воды.
А потом снова наваливалась на него тяжелая душная темнота, сжимала со всех сторон.  Он пытался шевельнуться. Не мог. И закрывал глаза. Впадал в полубессознательное состояние, бытие без мысли, без надежды…

***

Очнулся он от того, что кто-то или что-то выдернуло его из черной духоты, встряхнуло и грубый, как грохот торнадо голос, прогремел над ним о чем-то.
Он вздохнул, почувствовал, как воздух наполняет легкие. Но сил открыть глаза у не было.
Его снова встряхнули. Видимо, слишком сильно, потому что он снова потерял сознание.
Его тормошили, заталкивали в какое-то помещение через узкий, тесный лаз, кто-то дал воды.
Он приоткрыл глаза, свет ослепил его.
Он зажмурился, закаменел.
Кто-то сказал:
– Через пару часов очухается.
– Да, – произнес другой такой же чугунный голос. – Еще сутки, и все. Вовремя ты его вытащил. Боюсь только, что он все равно не жилец.
– Какая тебе разница?  За него хорошо платят. И платят сегодня. К 10 вечера он должен быть в порядке.
– За ним приедут? Сюда?
– Нет-нет!  За ним приедут в подвальчик к Шпигелю.
– А-а, – протянул голос, который был чуть мягче. – Тогда порядок.
Его выдернули из тесной клетки, засунули в совсем маленькую, но отдельную, накрыли чем-то, и он оказался в полной темноте.
Он слышал шаги, чьи-то грубые, низкие, как гром, голоса. Хлопали двери.
Ему было все равно.
Клетка закачалась. Он понял, что его куда-то несут.
Потом потянуло холодом, и он сжался.
Но вскоре снова потеплело. Он услышал гул голосов, шум машин. Понял, что его опять куда-то везут, и отключился.
Очнулся он от яркого света. Было тепло. И воздух был чистый. Можно было дышать.
– Привет! – услышал он голос, который показался музыкой его родных джунглей. Столько в нем было ласки.
– Так вот ты какой, Кирилл Владимирович! Поедем домой?
И он почувствовал нежное, как ласкающий клюв матери, прикосновение, замер. Забытое чувство счастья захлестнуло его.
Он услышал тихий смех и тот же голос произнес:
– Да ты совсем ручной! Хороший ты человек, Кирилл Владимирович. Хороший человек!

Он видел, как руки, которые его погладили, обняли клетку и совсем близко с ним оказалось лицо, которое он уже любил.
Больше его никогда не накрывали никакими тряпками, не запирали в клетках. Его кормили, поили. С ним разговаривали.
Он был счастлив. Стая вернулась.

***
Как-то раз он попробовал шевельнуть крыльями, и у него получилось.
Он выбрался через всегда открытую дверцу клетки, оттолкнулся.
Тело оказалось тяжелым. Он пролетел не больше пяти метров, но пролетел!
Он сидел на полу, не зная, что делать дальше, и увидел протянутую ладонь, прыгнул на нее, и ладонь переместила его на плечо, совсем рядом со щекой, к которой он благодарно прижался и замер.
С тех пор это место было для него самым уютным.
Он научился летать. Научился понимать их слова. Он стал частью их стаи, и это радовало его, берегло и защищало.
Но больше всех них он любил этого человека, который сказал сейчас: «Ухожу».
Он не хотел, чтобы этот человек уходил из его жизни.
Он был его стаей. Он был его жизнью. Без него…
Нет, он не хочет даже думать об этом!

Кирилл Владимирович вздрогнул, очнулся, посмотрел на Младшего и пронзительно крикнул:

– Нет!

Отчаянье рвануло его вверх.
 Зеленой молнией метнулся он под потолок, промчался по кругу, стремительной спиралью, за которой едва успевал человеческий глаз, опустился на ветку между роялем, клеткой и книжным стеллажом – высоким, от пола до потолка забитым книгами, – резко перевернулся вниз головой, завис.
– Кирюшка, ты что? – тихо спросила Младший.
Но тот висел вниз головой и молчал. 

– Хорошо, – тихо сказал Младший. – Хорошо, Кирилл Владимирович. Я попробую еще раз…


Часть 5. ЗНАКИ

Сначала начала биться посуда. Методично. Постоянно.
Купить новую было почти невозможно.
Но им повезло.
На улице Марата кто-то, смастерив лоток, вывалил бракованную – белую, некрашеную, тяжелую, как сырая глина, посуду.
Не было на ней ни цветов, ни узоров. И стоила дорого.
Но они купили. Принесли домой.
А через несколько дней Па уронил вдруг всю стопку вымытых белых тарелок.
Они выскользнули из его рук странным непостижимым образом.
Словно рванул их кто-то невидимый, ударил вдребезги об пол.
В доме осталась одна тарелка. Из старых, доперестроечных.
– Посуда бьется, жди удач, – пропел кто-то, пытаясь прикрыть растерянность.
Получилось не очень.
Младший смотрел, не шелохнувшись, и Веда, чтобы снять со всех оцепенелость, засмеялась:
– Ничего не трогайте, а то порежетесь. Я сейчас все уберу, и громко добавила:
 – А ждать ничего не надо!

А потом пришла Мышь.
Было заполночь. Младший читал какую-то книгу – он всегда читал, когда выдавалась минутка.
Старшая обнаружила это его пристрастие к книгам внезапно.
В три года он уже умел читать, но видимо, помня о своем первом опыте общения со взрослыми на уровне Знания, тщательно скрывал от них это умение.
Читал поздно ночью, или рано утром, когда все спят.
Первая его книга, за изучением которой застала его предрассветным утром Старшая, была книга об африканских червягах.
— Ты умеешь читать?
Он молча кивнул. Он не хотел говорить об этом.
Старшая засмеялась и убежала.

Мышь была черная бархатистая и очень маленькая. И у нее был коротенький хвостик.
– Ты заблудилась, Мыша? – спросил Младший.
Она молча сидела перед ним на корточках и внимательно слушала.
– Хочешь есть?
Он протянул ей крошку вареной макаронинки. Мышь серьезно посмотрела, наклонилась, взяла макаронинку лапками и стала неспеша есть.
– Ну, вот и хорошо, – сказал Младший. – Теперь у каждого из нас есть свое дело.
Он попытался улыбнуться, но хорошо понимал, что такие мыши просто так к людям не приходят…

***

Вопреки всем знакам и предчувствиям, опустилась на Петербург ясная теплая весна, и юная зелень оставшихся еще живыми деревьев расправила на лике города черные морщины состарившейся зимы.
Весна пыталась помочь людям – хотя бы тем, кто дополз до нее – залечить раны тяжелых зимних времен.
И они, трое на Суворовском, 38, были среди тех, кто выжил.

Но многое изменилось.
Однажды рано утром Старшей позвонили.
– Если вы стоите, то сядьте, – прошелестел деланно веселый мужской басок.
– В чем дело? – холодно спросила Веда.
– Ваша бумага сгорела. Вся.
– Лжете, – холодно сказала Веда.
– Да нет же, приезжайте – увидите.
– Сейчас приедем.
Она позвонила своим:
– У нас, кажется, беда. Приезжайте.
Через полчаса они уже мчались сквозь полупустой в этот ранний час город к заливу.
Склады, которые они арендовали, были за городом, вдоль линии Финского залива и принадлежали очень солидной строительной организации.
Это были добротные бетонные сооружения, способные устоять и при ядерном взрыве.
То, что они увидели, ошеломляло.
Огонь, уже залитый и потушенный, бушевал здесь, видимо, с такой силой, что металлические стеллажи, стальные конструкции были искорежены, закручены, как листки промокшего картона.
Рухнули бетонные перекрытия. Остатки нависших стен угрожающе накренились, и между ними синело не смущенное ни облачком, безразличное ко всему, небо.
У стены сиротливо лежал одинокий обгоревший рулон бумаги в мокрой заводской упаковке из крафта.
Какие-то мужики внешне бесцельно бродили вокруг следов пожара.
– Где наша бумага? – резко спросила Веда у веселого представителя хозяев склада.
Того самого, который позвонил ей утром.
 – Где она?
– Сгорела, – негромко и весело сказал тот.
– Не могло бесследно сгореть два вагона рулонной бумаги, слышите вы? Не могло.
– А на складе ничего и не было, – сказал подошедший к ним мужичок.
Оказалось – начальник поработавших здесь пожарных.
– Пустой склад был.
– Ошибаетесь! – возразила Веда. Там было два вагона новейшей газетной бумаги. – Вот, документы!
И она показала ему пачку накладных, оформленных с безукоризненной дотошностью.
– Ничего там не было! – не глядя, хмуро сказал пожарный. – Ничего. Пустой был склад. Мы уже и протокол составили.
– Как вы могли составить протокол без хозяина груза, сданного сюда на материально-ответственное хранение, то есть без меня, как?
– Не было здесь ничего, – по-прежнему хмуро глядя в сторону, пробормотал пожарный.
Веда отвернулась и пошла к  невысокому домишке, притулившемуся сбоку от складов – там обитал обычно кладовщик.
Он сидел бледный, пришибленный. Прятал глаза.
– Подпишите, – резко сказала ему Веда и протянула акт, который они успели составить по дороге.
– Вот, документы о том, сколько тонн и какой бумаги было на складе. Впрочем, копия у вас в столе. А это – акт о том, что они исчезли со склада.
– Я не могу это подписать, тихо сказал, кося глазами в дальний угол, кладовщик.
– Подпиши, Саша. – Подпиши.
Веда обернулась и увидела жену кладовщика Наталью.
Высокая статная красивая женщина не просила и не приказывала. Просто сказала мужу:
– Подпиши.
И он подчинился.
Веда вспомнила, как всего пару дней назад, когда она вывозила отсюда 5 тонн в типографию для очередных тиражей, Наташа сказала ей, протягивая букетик ромашек, которые буйно цвели вокруг складов:
– Вы бы вывезли бумагу отсюда. Срочно.
– Куда? Как? В карманах я ее унесу, что ли? – изумленно спросила Веда. – Ты посмотри, Наташа, сколько ее!
В помещении высотой с трехэтажный дом плотно, ряд за рядом – от пола до потолка – были сложены рулоны офсетной бумаги.
Все пронумерованные, каждый с заводским паспортом, все переписанные и зафиксированные в накладных, с точностью до килограмма. Сотни тонн…
– Надо бы вывезти.
– Наташа, это нереально!
Сказала и забыла.
И вот, теперь ей говорят, что все сгорело.
Веда понимала, что два вагона ценнейшей газетной бумаги у них просто украли. А склад подожгли.
Ей потребовалось время, чтобы осознать, что пожарный был прав – они гасили пустой склад. Потому и были так спокойны.
А сейчас ей предстояло доказать другое: то, что бумага, принадлежавшая газете, вообще существовала.
Им это удалось, хотя и ушло на это немало времени.
Они вернули деньги и расплатились с комбинатом. Но покупать новую было не на что.
Одновременно с пожаром перестала существовать «Союзпечать», а заменившая ее организация деньги за реализацию газеты переводить на счет редакции перестала.

Такие вот совпадения.
Газету делать было не на что.
Жизнь остановилась.

***

Пока Старшая и все, кто мог быть в этой драке рядом, воевали, Малыш решил поискать работу.
В принципе, ее было много. Не было зарплат. Этого никто не гарантировал.
Предлагали на какой-то радиоволне – крутить музыку. Этакая муз-пустышка, не имевшая ничего общего с журналистикой.
Музыкальные, бездумные, сиюминутные фантики заполонили эфир разрушенной и, словно потерявшей голос, страны.
Круглосуточно на всех радиоволнах кривлялась, вихляла безобразная музычка – беспрерывная трансляция обезьяньих воплей из забытого людьми зоопарка.
Однажды, правда, в приложение к такой вот "работе" предложили даже зарплату. Но почему-то в газете, неясным образом сопряженной с муз. волной.
Звали в солидную газету. На гонорар. Вне штата.
Везде – зыбко, неясно.
Младший брался за набор, редактировал рукописи. Но все это работой он не мог назвать.
Весна шла, наливаясь светом и свежестью морских соленых ветров.
А жизнь была, как поле без пахоты, поле без посевов.

Часть 6. ХОРЕК

Однажды ему позвонили. Он взял трубку и удивленно приподнял брови.
Звонил Хохлов.
– Да, слушаю…
Хохлов. Кличка – Хорек. Сгорающий на алкоголе телеведущий. Отчего вдруг такая забота?
Они и знакомы-то были вскользь, шапочно. Виделись мельком на пресс-конференциях, на встречах с кем-то "важным"…
Хорек был тощ, черен, зол, неопрятен. Любил высокие каблуки, щеголял в ковбойских полусапожках, подбитых для форса тройной платформой.
Цветов Хорек не различал.
Текстовки к сюжетам писал неизменно только красным или зеленым, полагая, что пишет синим, и – никогда более, чем на четверть странички.
На большее ни терпения, ни слов не хватало.
Телевидение Младшего не интересовало. Он хорошо знал железную паутину грязи, которая втягивала и переваривала каждого, а если уж отпускала, то изрезанным, израненным так, что к нормальной жизни, а уж тем более к работе, человек был уже не способен.
Хорек был лишь точечной производной пищеварения этого монстра, которому, по стародавней, доперестроечной привычке люди все еще продолжали верить, несмотря на то, что телевидение уже стало одним из главных инструментов крушения Державы, перемалывая людские мозги до полного одичания.
Как мухи на мед, слеталась туда вся сатанинская рать. Хорек был одной из них.
Прямо в глаза Хорек никогда не смотрел. Поймать его бегающий ускользающий вороватый взгляд было невозможно. И поэтому, может быть, всегда, даже в те минуты, когда демонстрировал он всем свою обессиленность неуемным трудом и неподвижность, при взгляде на него чудилось, что вертляв и непоседлив он, как мелкий бес.
Были, разумеется, и исключения.

Но Хорек принадлежал к массе.
И именно он вдруг предложил Младшему работу в газете. Правда, как он сказал, самой газеты еще нет.
Было что-то нехорошее в этом звонке, и Младший медленно произнес:
– Хорошо. Я подумаю.
И положил трубку. С этим человеком он не хотел иметь ничего общего. Ничего.
– Кто звонил?
Младший нехотя сказал.
– Да… – протянула Веда. – Неожиданно. А он-то откуда узнал?
– Не знаю.
– Он что-то предложил?
– Да. Работу в несуществующей газете.
– Так ведь он делает программу на телевидении. При чем тут газеты?
– Не знаю.
– А как там с зарплатой? Оформление по трудовой?
– В том-то и странность, что все – да. И зарплата. И трудовая.
– Посоветуйся с Николаем Александровичем. Он всех здесь знает.
Младший молчал.
– Ты позвони все-таки Широкову. Он надежный. И всех знает.
И только, чтобы ее успокоить он сказал:
– Хорошо, Ма.
Широков предложению Хорька удивился:
– Что-то ничего я не слышал о такой газете. Ничего… Но, может быть, стоит попробовать? Думаю, он не станет обманывать. Какой смысл? Подумай. Возможно, стоит согласиться.

Часть 7. ШИРОКОВ

Был он в таком возрасте, о каком не скажешь ни "стар", ни "молод"…
Есть такая порода людей, глядя на которых возникает, раз и навсегда уж, необъяснимая, подспудная уверенность, что был и будет этот человек, которого увидел ты сегодня вот таким, как он есть, – всегда.
И, если не знавал ты его прежде, то воспринял бы его таким, как увидел, – определенным, состоявшимся, оформленным.
Словно не был он никогда ребенком, а старым да дряхлым никогда не будет.
И нет для него возраста.
Пришел Широков к ним на Суворовский как-то раз с Младшим в сопровождении третьего человека, о котором Веда как-то сразу забыла.
Младший, чуть поклонившись в сторону гостя, сказал:
– Познакомься, Ма. Это Широков.
– Николай Александрович, – произнес тот.
Слегка склонил голову к ее руке, испытующе, снизу, глянул ей в глаза, словно проверяя, какие ассоциации вызывает в ней это имя и есть ли они вообще…
"Николай Александрович", – подумала Веда. – "Как Государь-Император… Казненный нехристями… Вот, оно что…"
Было нечто особенное в Широкове, каким-то таким свойством обладал он от рождения ли, от воспитания, или от того и другого вместе, что завораживало, вовлекало в зону его неодолимого притяжения самых разных людей и не позволяло не верить ему.
Веда слышала, что руководит Широков какой-то крупной организацией в Ленинграде, что русские, вынужденные после разгрома страны собираться, стягиваться ото всюду сюда, в города и веси этой, отведенной для них, нищей, обворованной полосочки бывшего Союза, притулившейся к Северному Ледовитому океану, тянулись к Широковской организации в слабой надежде на поддержку и от невозможности жить порознь, поодиночке.

Быть может, потому, думала Веда, что русские - народ общественный. Общинный.
Испокон веку - плечо к плечу, друг за друга.
Кто осуществил первыми на земле самую подлинную - народную - демократию? Русские. В своих древних вечевых городах.
Даже античным демократам нос утерли, поскольку демократия древних греков и римлян стояла на плечах рабов, что, кстати сказать, и сгубило созданные на такой зыбкой основе гигантские Империи, о крахе которых все знают, а вот о причинах его мало задумываются. Или врут.

У русских рабов не было.
И сами рабами никогда не были.

Не в одиночку, потому как бывали в многотысячелетней истории русов и набеги, и пленения. Но как народ – никогда.
А все почему? Потому, что - плечо к плечу, единым строем, вместе. Обществом.
Принарядится дочка, а мать спросит:
– А так ходят? А люди что скажут?
И сядут вместе и подумают, а что как люди-то посмеются? Не дай, Бог!
И не важно, где происходит такой разговор – на Чукотке, Сахалине, в Калифорнии, или в Петербурге. Все едино для русских – а что как народ осудит?!
Это не допускалось. Это было не по-русски…
Потому и тянулись к Широкову,  его организации – вместе-то все легче преодолеть, любую беду: на миру и смерть красна!

***

Всяческих организаций было тогда в Петербурге бесчисленное множество.
Так всегда бывает в период смут, нестроений, непрочности, зыбкости человеческого бытия, словно закачалась зеленая марь под ногами, и повылазили из разрывов болотные кикиморы – за людскими душами.
Впрочем, так оно, наверное и было.
С Младшим и Широковым вошел в их дом любопытнейший человечек…
Сначала Веда его не увидела. Все внимание поглотил Широков.
За те секунды, что он, склонив голову к ее руке, мягко произнес: "Николай Александрович", – испытующе чуть снизу взглянув на нее, она поняла, что он – свой.

Свой. Но из других.

Внимательные умные глаза, вроде бы разглядывающие тебя, а, вроде, и нет. Такие глаза, взглянув в которые, понимаешь, что этот человек бородавку на твоем носу может и не заметить, а вот душу ненавязчиво прорентгенит насквозь…
Веда отметила мягкие, несуетные манеры и тихую железную несгибаемую уверенность в чем-то таком, с чем ты можешь и не соглашаться, чего ты можешь и не знать вовсе, о чем можешь даже и не догадываться, но не почувствовать не можешь – нечто особое, что составляет сущностный стержень этого человека, который ни согнуть, не перебить.
Говорил Широков негромко и неспешно, в словах не путался и словами не давил. Но в каждой фразе его была такая несиюминутная обдуманность, такая убежденность, что возникало ощущение, что ни при каких обстоятельствах этот человек непорядочно не поступит.

"Наш… Но все-таки из других," – снова подумала Веда.
Она чувствовала, что Широков знал.
 Он был носителем Знания.

И эта догадка захватила ее, поволокла в воронку – так велик был соблазн просмотреть все сразу. Но Веда резко оборвала соблазн,  остановилась, запретив себе делать это.

"Нельзя нарушать порядок вещей," – подумала Веда. – "Нельзя. Будет время, и все, если нужно, раскроется. Само."

Часть 8. СПУТНИК

И только тут она увидела третьего, который пришел к ним с Широковым и Младшим.
Он вдруг, шевельнулся, и тем обнаружил себя.
Молодой сероглазый светловолосый их спутник, внезапно возник перед ее глазами, проявился, неожиданно материализовавшись словно бы из ничего.
Веда смотрела, как странный незамеченный ею прежде, человечек принялся вдруг энергично оглядываться вокруг себя, поворачиваясь то в одну, то в другую сторону, словно ища что-то, и вдруг оказался так велик, что заполонил собою всю комнату, все ее свободное пространство, да так плотно, что никому в комнате  места уже не оставалось.
Разве что растечься по стенам, чтобы не зацепиться, не столкнуться с ним.
Веда изумленно рассматривала его.
– Это – Азат, – перехватив ее взгляд, улыбнулся Широков, с особой, отеческой нежностью глядя на неуклюжего громоздкого своего спутника.
Сероглазый изящно поклонился Веде и даже как бы прищелкнул несуществующими офицерскими каблуками.
И звякнули невидимые шпоры, что было совершенно исключено, так как обут он был в мягкие бесшумные светлые кроссовки, какие в те годы носили все, причастные к Афгану и прочим горячим точкам.
И сверкнуло, мелькнуло явственным бликом золото невидимых погон.
Выдержав пару секунд, он снова огляделся, обнаружил низкое белое кресло у рояля, задержался на нем пытливым взглядом, примерился и обернулся ко всем, улыбаясь детской открытой беззащитной улыбкой, словно извинялся за свою несоразмерную великость.
– Азат? – переспросила Веда.
Имя удивило, поскольку нерусская монголоидность этого имени никак не сопрягалась ни с внешностью Сероглазого, ни с его приятельствованием с Широковым.
– Так точно, – сказал, улыбаясь, Сероглазый. – Азат Бикматуллин.
И снова коротко поклонился.
– Присаживайтесь, – попросила Веда, знаком показав на белое кресло у рояля, к которому так тщательно примерялся взглядом их новый знакомый, и тот, поблагодарив кивком, неожиданно легко развернулся, опустился в кресло, уютно откинулся на спинку и вытянул словно бы затекшие от долгого стояния ноги.
И как только он проделал все это, в комнате стало просторно, по-домашнему благостно и уютно.
"Вечное дитя привел с собой Николай Александрович, – подумала Веда. – Вечное дитя…"

Часть 9. СИЛА

С тех пор белое кресло у рояля получило имя – "кресло Азата". И так было все годы, пока судьба не перемешала, не перекорежила привычный быт в квартире на Суворовском, пока не разбросала всех по миру и свету, как щепки, неведомая, властная над всеми, сила…
И много позже узнает Веда о Широкове то, что не захотела распознавать раньше.
Самой большой его страстью, его предназначением на этом свете было восстанавливать древние, порушенные росписи русских церквей.
И эта его причастность к священнодейству, "колдовская", всепоглощающая вовлеченность в воссоздание святых образов определяла все в Николае Александровиче.
Она была его основой. Это она определяла его возраст, в котором не было чисел, но было качество, чье имя – софия.
София – мудрость, мать тройственного и единого русского первоначала: любви, надежды, веры.
Не в житейском, плоском, даже не иконном образе, а в огромном, космическом, надреальном смысле и бытии, в тех невидимых, но пронзающих все и всех лучах, в их потоке, невидимом глазу, но существующем так же реально и явно, как солнечный свет, как необжигающий Дух Огня Благодатного.
Широков был из тех русских художников, которые составляют стержень нации, на ком стоит ее дух…

Часть 10.
Петербургские кикиморы

Они редко приходили порознь.
А когда Азат появлялся на Суворовском один, то все чувствовали, что врывается вместе с ним в квартиру 38 нечто такое, чему и названия-то сразу и не подберешь.
Старшая видела, как вместе с ним входят, вкручиваются в их дом те самые кикиморы, которые выползают из вонючей жижи  потревоженных людскими смутами да сварами таежных марей, врываются в атмосферу Земли и мечутся по ней то неотпетыми душами, то отпущенными ненадолго подневольными бесами.
Они окутывали его прозрачным зыбким панцырем, как пыльца бабочку.
И ясно было, что приходил он, чтобы освободиться от них. Очиститься…
Выпивал чашечку крепкого кофе, спрашивал, как дела, выслушивал, а потом внезапно заговорщицки, вполголоса произносил:
– Знаете ли, Бестулый сегодня всю ночь опять вываривал человеческую голову…
– Зачем? – спрашивала Веда.
– Как зачем? Затевают очередной обряд… Готовятся к черной мессе.
– В чью честь?
– В чью – понятно, – задумчиво произносил Азат. – А вот против кого?
– И против кого же? – спрашивала спокойно Веда, убежденная в том, что нет на свете месс, которые могли бы пробиться сквозь Силу, охранявшую их.
– Вот это-то я и пытался выяснить…
– Удалось?
– В том-то и дело, что нет. Пока нет.
Серые глаза Азата темнели, в них появлялась тревога.
– Еще кофе? – спрашивал Младший.
– Да-да, – машинально соглашался Азат, поглощенный чем-то своим, еще нерассказанным. – Да-да.

***

– Кто такой Бестулый? – спросила однажды Веда у Младшего. – Ты знаешь о нем что-нибудь?
–  Язычник. Ты знаешь ведь о венедах.
– А-а-а, – протянула Веда. – Влесова книга. Они претендуют на ее расшифровку. Единственно верную.
И она засмеялась.
– Бестулый – старший у них. По рангу.
– Вот, оно что!
Сказала и забыла. Эти ее не волновали.
Но однажды, совершенно неожиданно, Бестулый позвонил им и попросил Веду посетить их собрание.
– Если можно, то всем творческим коллективом… У нас будет собрание…
– Вы хотите, чтобы мы написали об этом? – уточнила Старшая.
– Ну, если… – Бестулый мялся, не договаривал.
"Ищет, что соврать,"– поняла Веда, и громко, чтобы оборвать шушуканье, шуршание, муть из кусочков невысказанных, недоосмысленных фраз и слов в телефоне, резко, весело сказала:
– Хорошо. Мы будем!

И повесила трубку.

***

Собрание проходило на окраине города, в какой-то крохотной, возможно, школьной библиотеке, читальный зал которой, рассчитанный человек на 30, был пуст.
Все приглашенные толпились вокруг стола, рядом с которым стояла небольшая трибуна-кафедра, похожая на вертикально поставленный гроб из свежеоструганных досок.
Они немного опоздали, но собрание почему-то не начиналось.
И только тогда, когда они вошли, и Веда обвела всех веселым сканирующим взглядом, таким, который сразу считывал всю общую информацию о каждом из присутствующих, суетливые мужички, негромко жужжавшие вокруг стола, бросились врассыпную, осели черными жучками на скамьях для зрителей.
Какой-то вихляющий человечек, похожий на червячка, проковылял к кафедре, приготовленной для оратора, и объявил о начале высокого собрания и о том, что с докладом выступает сам Бестулый.
Веда включила диктофон, и увидела, как спекся, стекся, увидев ее, мужичок за кафедрой. Был он мал ростом, худ, черен.

"Что это они все такие одинаковые?" – вскользь подумала Веда.

Некоторое время она наблюдала за тем, что происходило с мужичком за кафедрой.
Она видела, как на глазах у всех он поперхнулся, схватил двумя руками себя за горло, тряся черной кудлатой головой. Она видела, как вдруг теряет этот странный оратор с не менее странной фамилией и дар речи, и голос, и оформленность.

Видела, как он заструился, завибрировал, стал таять.

Она перехватила его отчаянный взгляд, устремленный на человека в сером костюме, сидевшего на стуле как раз перед тем рядом, центр которого заняли они.
Мужичок в сером костюме тянул шею, крутил ею, делал странные мелкие пассы руками. Но тому, кто так явно страдал за кафедрой, ничего не помогало.
Ей стало жалко Бестулова. Она усмехнулась и отчетливо приказала:
– Говорите. Мы слушаем.
И мужичок очнулся, подхватился, обрел голосок неопределенного цвета и силы, принялся было что-то бубнить, уткнувшись в бумагу, но через минуту снова сник, как проколотый воздушный шарик.
– Ну-ну! – мысленно приказала Веда. – Покажи, зачем ты нас всех звал сюда. Покажи!

И снова закривлялся, запассировал мужичок на стуле в ряду перед Ведой. И тот, на трибуне, снова подрос, снова начал было что-то "докладывать".

Веде стало скучно.
– Все, –  сказала она, резко вставая и направляясь к кафедре. – Так это вы – Бестулый?
И она двинулась прямо к нему, к трибуне, за которую тот держался обеими распахнутыми руками.

И как только миновала она жиденькие ряды собравшихся, а до кафедры-гробика оставалось около метра, черный мужичок выпал, словно тряпичная кукла, из недр трибунки, крутанулся было к Веде, потом отшатнулся куда-то в полумрак бокового коридора, вынырнул назад, выписывая при этом странные траектории, словно никогда в жизни не умел ходить по прямой.
И Веде опять пришлось останавливать и выпрямлять его, оттягивать от пола, словно растоптанную жвачку, только для того, чтобы вежливо произнести:
– Спасибо за приглашение. Нам пора.

Перед самым выходом из зала она на мгновение оглянулась.
Да, все было так, как она предчувствовала.
Зал был пуст.
И только вокруг желтого столика черными мухами роились собравшиеся.

***

– Зачем они нас звали? – спросила Веда по дороге домой. – Похоже, и собрание-то созывалось только ради нас.
– Да, – сказал Младший. – Так оно и было.
– Похоже, без нас им и говорить-то было не о чем? – уточнила Веда.
– Да, – согласился Младший.
И больше они к этому событию не возвращались.
Надолго исчезли куда-то и Широков с Азатом.

Часть 11. ИЕРУСАЛИМ

Однажды Азат ворвался радостный, светлый, смеющийся неизвестно чему.
Аккуратно опустился, как обычно, в свое белое кресло и вдруг не выдержал, рванулся вперед:
– Посмотрите! Посмотрите на мое лицо!
Все с интересом уставились на Азата.
– Лицо, лицо как лицо, – улыбнувшись, сказала Старшая.
– Нет, вы внимательно смотрите! Как мои волосы?
Русые его волосы, как всегда, были аккуратно причесаны и не было в этом ничего особенного.
– И волосы у тебя в порядке, – мягко сказал чернобровый есаул Романенко, закрывая книгу, которую пролистывал перед странным вторжением в их рабочий быт.
– А усы?
Азат светился.
– Да что случилось? – изумленно улыбаясь спросил Митя. – Не томи душу, добрый человек. Рассказывай.
У Мити присказка такая была: "Добрый человек"…
Младший молчал, слегка улыбаясь и спокойно глядя на гостя.
Все привыкли, что после очередного исчезновения Азат внезапно объявится на Суворовском с каким-нибудь невероятным рассказом о невероятном событии, приключении или о найденной им очередной запредельной выходке каких-то странных людей.
Его Город был невидим сверху, с поверхности.
Он словно выныривал из темных, мало кому доступных глубин, где шла своя жизнь – потаенная, сокрытая от чужих глаз, но от этого не менее кипящая и бурная, чем та, что происходила у всех на глазах на площадях и улицах Города.

В городе Азата жили полулюди – полузвери. Они ночами выпаривали человеческие головы для таинственных ритуалов, сбивались в кучки в потайных комнатах домов, откуда нет выхода и вход куда был для посторонних закрыт, запечатан.

Они копошились, искали рецепты бессмертия или вечного рая, наводили порчу на целые кварталы, погружая их в безумие. И тогда совершались необъяснимые преступления, потрясавшие Город нечеловеческой жестокостью и бессмыслицей: то двенадцать сожженных в одной машине, то невозможные самоубийства…
Когда следы этой тайной жизни высвечивались для всех, люди содрогались и старались забыть о них поскорее, потому что невозможно жить человеку с таким знанием и оставаться нормальным.

А Азат, как кошка, бродил по невидимому миру подземелью Города, его мистическим катакомбам и – возвращался.

И никто никогда не знал, откуда и с чем вынырнет он в очередной раз.
– Нет – нет! Вы скажите, мои усы не обгорели?
– Нет, – изумленно ответил кто-то.
– А брови, а волосы?
Азат сиял.
– Да нет же!
– Не томи! – повторил Митя. – Рассказывай. – И опустился в кресло напротив.
Есаул аккуратно вернул книгу в шкаф, провел узкой белой ладонью по корешку, обернулся и с любопытством уставился на Азата.
– Эта голова, – Азат ткнул пальцем в свою макушку. – Эта голова два дня назад купалась в огне!
Он торжественно оглядел всех, проверяя, поверили ему, или нет, и добавил:
– Я умывался огнем. И, как видите, ничего не подпалил.
– Так Вы были в Иерусалиме? – произнесла Старшая. – Вы были там?
– Ну, конечно! – вскричал Азат. – Я там был. Я умывался Благодатным Огнем! Я сам своими глазами все это видел!
– Ну, слава Богу, – словно про себя, негромко произнес Митя. – Очистился.
И все, не сговариваясь, подумали об этом же: очистился…
А потом они пили кофе, и Азат рассказывал о своем удивительном путешествии в Иерусалим с группой паломников, к которой каким-то загадочным образом сумел пристроить его Николай Александрович Широков.
Часть 12. УХОД
…Азат уходил от них солнечный, ясный, словно родился заново.
Никто не помнит, сколько он отсутствовал. Но вернулся он молчаливым, сумеречным.

Есть в человеке, видимо, нечто такое, что однажды отступив, вдруг возвращается и захватывает, заливает все светлое и солнечное черным мраком.
И тонет в нем неспасенная душа.
 Опустился в белое кресло, вытянул ноги. Сжал пальцы крупных холеных рук, перекрутил их и молчаливо уставился в них неподвижным взглядом.
– Кофе? – традиционно спросил Младший.
– Я убью, – вдруг произнес Азат, не поднимая глаз от скрещенных своих пальцев. – Убью.
– Кого? – спросил Младший.
– Я еще не решил. Ее. Или себя.
Веда пристально посмотрела на Азата.
Мягко спросила:
– Где ваша семья, Азат?
Он вздрогнул, поднял голову, – растерянность и беспомощность были в странном, блуждающем взгляде.
Веда отметила про себя, что несмотря на внешнюю разбалансировку, отчаянья в нем не было.
– Расскажи по порядку, – попросил Младший. – И попробуй моего чая. Я тебе заварил свой любимый – зеленый.
– Спасибо, – машинально ответил Азат, принимая из рук Младшего чашку с чаем. – По порядку? А если по порядку, то я влюбился.
– Ну, и…?
– Влюбился… Она медсестра… Понимаете, я не могу без нее. А она опять уехала. В очередную горячую точку. Я ей не нужен…
– Понятно, – сказал Младший. – Понятно.
– Она вернется, и я убью ее. Если не вернется – себя.
Он отхлебнул горячий чай.
– Нравится? – спросил Младший.
– Да, – произнес Азат, все еще поглощенный путаным неразрешимым своим замыслом.
– Вот что, – сказала Веда. – Вы мне не ответили, Азат. – У вас есть семья? У вас дети есть?
Азат вздрогнул.
– Да. У меня есть сын.
– Где он?
– В Москве.
– А жена?
– Она не хочет меня видеть. Почему я и уехал сюда, к маме.
Отвечал он машинально, не вникая в смысл слов, поглощенный занимающим его бредом.
Насчет мамы Веда знала. А вот о сыне – нет.
– Ваша жена не хочет вас видеть? Это невозможно, Азат. Вы что-то путаете. Дайте мне ее телефон.
– Бесполезно, – сказал Азат. – Она не хочет даже слышать обо мне. И не пускает меня к сыну.
– Почему?
– Она хочет, чтобы я выбрал. Москва или Петербург. А я не могу. Я не могу без Петербурга.
– Медсестра, – сказала Веда. – Страшное дело. – Она была в Афгане?
– Да.
– Ясно. Давайте-ка мне телефон Вашей жены. Кстати, как ее зовут?
Азат медленно, как во сне, достал блокнот, ручку, записал что-то на листке, вырвал его из блокнота и протянул Веде.
«Плохи дела», – подумала Веда. – «Кто-то сломал его. Надломил, во всяком случае. Это точно».
Она взяла листок и вышла в соседнюю комнату – позвонить.
Ответили сразу:
– Алло?
Голос показался ей совсем юным.
Спросила просто:
– Вы жена Азата?
– Да, – ответил нежный, как флейта голос.
Веда назвала себя, город и сказала:
– Азату надо быть с Вами и сыном. Плохо ему. Здесь ему больше нельзя. Он должен немедленно уехать.
Женщина в далекой московской квартире ответила, не задумываясь:
 – Хорошо. Пусть возвращается.
– Ну вот, и ладушки, – сказала Веда. – Спасибо Вам. Мы его сегодня же посадим на поезд.
– Хорошо, нежно пропела Флейта. – Хорошо.
– Договорились.
Веда вернулась в комнату и сказала:
– Ну и вот, все уладилось. Идите на вокзал. За билетом. Собирайтесь и – к нам! На поезд мы вас проводим, понятно?
– Она согласилась? – изумленно спросил Азат.
– Она ждет Вас.
И тихо внятно добавила:
– Нельзя сыну без отца расти при живом отце. Нельзя.
– Да, – сказал Азат. – Я скоро вернусь.
Он ушел. Они занялись своими делами. И никто ни минуты не сомневался, что тот все исполнит, что обещал.
Так и вышло.
И началась у Азата в Москве совсем другая жизнь. И уже не ломалась.
Только с тех пор они его уже больше не видели. И одним человеком на Суворовском стало меньше.

Потом уехал есаул Романенко. На родину. В Майкоп.
И не стало больше в прихожей на Суворовском его роскошной казачьей бурки дорогого черного сукна со сверкающими галунами.
Семенов открыл с отцом свое переплетное дело и ушел в него по самую маковку.

Только однажды появилась на Суворовском их военкор – медсестра Катерина. Высокая, стройная, синеглазая. С короткой стрижкой золотых волос и военной выправкой.
Посидела нездешне.
Надиктовала последний свой репортаж. Сказала коротко:
– Не могу здесь. Ребята едут. Я с ними.
– Снова Кавказ?
– Да.

Веда поняла: Катя заболела войной. И ничто ее уже не остановит…
Пусто стало на Суворовском, 38.

Затихла, опустела большая квартира с белыми маркизами на окнах и синеглазой зеленой птицей в эркере, встречавшей восход солнца долгим немигающим взглядом.

Часть 13. БУРАВЧИК

После разговора с Широковым сомнений у Младшего не убавилось. Ему не хотелось спешить. Может быть, найдется что-нибудь попроще, думал он. И понадежнее.
А через несколько дней снова позвонил Хорек:
– Не тяни. Лучше ты ничего не найдешь.
И Младший снова подумал: "Откуда он знает, что все так плохо?"
И помолчав, послушав бездну, в которую ему придется ступить, спокойно произнес:
– Хорошо. Называйте адрес.
Хорек назвал и добавил:
– Не забудь трудовую! А перед этим позвони и спроси Куку.
– Кого спросить?
– Куку. Фамилия у него такая.
– А кто он?
– Нотариус, юрист, в общем. Какая разница? Хозяин.
Он все оформит по закону и будет нормально платить. Что еще надо? Звони. Завтра же утром.
Странный черненький человечек с глазками-буравчиками, в окружении охраны, вышел навстречу Младшему.
– Так это ты?
Младшего кольнуло это "ты", деланная барская фамильярность Буравчика, его пузатость, делавшая его похожим на низкорослую пейзанку, беременную на девятом месяце.
Что-то неуловимо порочное окутывало облик Буравчика, словно нажрался тот накануне чеснока и лезла чесночная вонь из всех его пор.
Это роднило его с Хорьком, будто выросли они у одного болота, под одной осиной.
Охранники полукругом прикрывали Буравчика, и лица их были тупо-невозмутимые, деланно отсутствующие.
Младший усмехнулся про себя, подумав:
– И этот тоже каблучки любит. Не носит от страха. Чтобы не упасть. И чечи вокруг него – тоже от страха.
Буравчик уловил взгляд, понял по-своему, махнул охране:
– Свободны.
Двое ушли, но третий – длинный чеченец – не шелохнулся, немигающее глядел перед собой, стоя позади Буравчика, словно был глух и нем, и команда его не касалась.
– Здравствуйте, господа-бандиты, – сказал Младший. – И зачем же вам газета?
– Про выборы слышал? – Буравчик вперился в него, словно это был вопрос его жизни и смерти.
Вот оно что, подумал Младший. И эти во власть собрались. Интересно, в законодательное собрание Города, или сразу в Гос. Думу?
Предвыборная горячка трясла Петербург. Одни, награбив в меру своих аппетитов, возможностей, знакомств, мечтали прорваться под защитные мандаты Государственной Думы, делавшие их неприкасаемыми, других устраивало место в "думе" поменьше – петербургской.
Та тоже давала власть, и немалую.
И деньги.
Прямые – в виде пухлого депутатского фонда, коим одаряло каждого счастливчика обезумевшее "государство". И "косвенные"…
– Я думаю, вы знаете, про что я слышал, а про что нет, – сказал Младший.
Буравчик самодовольно ухмыльнулся:
– Документы! – произнес сквозь зубы. – Документы с собой есть какие? Можешь показать?
– Пожалуйста, – спокойно сказал Младший.
И протянул трудовую книжку.
Найти работу с оформлением по трудовой книжке означало обрести почву под ногами.
Оформлять человека на работу по правилам никто не хотел. Жизнь приобретала привкус затяжного прыжка, когда падающий не имел ни малейшей гарантии, что парашют раскроется.
– Между прочим, – произнес Буравчик, хватая из рук Младшего трудовую. – Я из ментовки. Недавно. А газета… Буду народонаселение законам обучать. Просвещать буду!
И он широко оскалился.
– Конкретнее, – сказал Младший.
– А конкретнее – оклад для начала 500. Баксов, разумеется. Плюс премиальные. Выпуск – раз в неделю. Условие – работать одному. Тебя отведут в квартиру. Никого не впускать, ни с кем не созваниваться. Впрочем, об этом позаботятся. Никому не рассказывать.
– Ни с кем не общаться, – договорил Младший. Спасибо. Меня об этом не предупреждали. И мне это не подходит. Приятно было познакомиться.
Буравчик застыл.
– Верни трудовую, Кука, – тихо сказал Младший, и тот, как сомнамбула, повиновался, но Длинный перехватил его руку, выдернул книжицу и спрятал ее за пазуху.
Буравчик очнулся, взглянул на Младшего:
– Хорошо, понимаю. Для начала – тысяча.
– Кука, нельзя делать газету без контактов, понял?
Тот молчал. Соображал. Младшему казалось, что слышно, как скрежещут шестеренки его мозга, не привыкшего думать.
– Зачем контакты? – проскрипел Буравчик.
И опять задумался.
– А ты спроси у Хорька
Младшему эта компания была уже совершенно не интересна.
– Ну, ладно, – выдавил, наконец, нотариус. – Все у вас там не как у людей. Ладно. Но все контакты – в моем присутствии.
– Как хочешь, – произнес Младший. – Только мне это не подходит. Верни документы.
– Нет, – сказал Кука. – Сначала сделай несколько номеров. Для раскрутки. Да. Сделай четыре номера. Я и твоего предшественника уже уволил. С сегодняшнего дня.
И опять что-то косое, потустороннее, нечистое скользнуло по морде Буравчика, словно снова нырнул он куда-то и надо подождать, пока вынырнет.
Младший вспомнил, что ни о каком "предшественнике" Хорек не упоминал. Говорил, что газета с нуля. Да сам он знал, что газеты с таким названием, о котором шла речь, ни в городе, ни в его окрестностях не было.
"Лжет", – подумал Младший. – "А, впрочем, нет. Слушает инструкции. Интересно, кто им командует? Не Хорек, ведь…"
– Выручай, брат! – вдруг тоненько, не своим голосом, просипел Буравчик, и черные глазки его увлажнились. – А за месяц я  помощника тебе подберу. Покажешь ему, что и как. И – свободен. Выручай, брат!

Ясная тихая весна шла на Город с залива, обмывая его зимние раны, прикрывая шрамы бледной травой…

Младший молчал.
– Вот и  лады. Пойдем, я познакомлю тебя с твоим предшественником.
Как из-под земли возникла вокруг Буравчика его прежняя охрана, плотно окружила, и Младший не заметил, как оказался рядом с "мерседесом" непристойного бутылочного цвета.
Они покружили по каким-то задворкам, остановились, вышли.

Младший заметил, что дом был без номера, один из сотен безликих одинаково скучных "хрущевок", коих понастроили на окраинах Города бесконечными глухими кварталами в те времена, когда отдельная квартира любого качества была для человека великим счастьем, потому что выбирались они туда из сырых промозглых крысиных подвалов и тусклых бесконечных казарменных коммуналок, с их очередями к плите на кухне и к единственному на десяток семей туалету.

Вошли в центральный подъезд с грязными окнами, сквозь которые не пробивался солнечный свет, поднялись на второй этаж.
Длинный молчаливый чеч открыл дверь своим ключом.
Вошли. Навстречу им поднялся из-за стола высокий парень.
Младший отметил, что одет парень так же, как он – такие же джинсы, кроссовки. Видел, что и тот тоже это отметил.
Высокий  протянул руку Младшему:
– Данила.
И беззвучно, одними губами добавил:
– Уходи. Ловушка.
– Я знаю, – так же беззвучно показал ему Младший.
– Ну, все! Я пошел, – сказал вслух Данила, боднул головой, словно хотел уложить одним этим движением и Буравчика, и всю его охрану, и исчез за железной дверью.

Часть 14. ЛОВУШКА

Странной была эта работа. Тенью ходил Буравчик за Младшим на все встречи, интервью, фотосъемку.
И чтобы не отвлекаться, Младший просто исключил его из поля внимания.
Задача перед ним была простая.
Буравчик полагал, что его место в Законодательном собрании Города. Для этого его вниманием должен быть обласкан каждый житель округа, обладающий хоть каким-нибудь мало-мальским влиянием в своей округе.
– Я юрист, самодовольно вещал Кука. – И все юристы округа должны проголосовать за меня. За месяц ты возьмешь, – как это у вас там называется? – интервью? – да, интервью у каждого нотариуса. И опубликуем их в моей газете. Вместе с их портретами. Им это понравится. Но, главное, они будут мне обязаны.
– Чем? – спросил Младший.
– Как это чем?! – взвился Кука. – Как это чем?! Славой!
Он нервно вскочил, забегал по комнате мелкими шажками, грызя ногти… Остановился внезапно, уставился колючим взглядом:
– А ты? Ты разве не хотел бы, чтобы у тебя взяли интервью? И твой портрет пропечатали, а?
– Нет, – усмехнулся Младший. – У меня другая профессия.
– Неправда! – истерично взвизгнул Кука. – Славы хотят все! Славы и денег!
И снова закружил по комнате, кусая ногти.
– В общем, ты будешь делать так, как я говорю, понятно?
– Да ладно, – сказал Младший. – Ты кипятком-то не брызгай. Коленки обожжешь.
– Чего?
– Ничего. Проехали. Ты хочешь, чтобы я сделал за месяц четыре 16-полоски. Один. Я сделаю. Но ты не мешай.
Младший понимал, что сам Буравчик ничего придумать не мог, что инструкциями наверняка снабжал его Хорек, или кто-то по его просьбе.
Невидимое участие чужой руки сквозило во всем.
Кука, пухлый не по возрасту, шизоидный тип, подверженный резким немотивированным перепадам настроения, не способен был ни четко определить цель, ни, тем более, путь к ней.
Младший видел, как зыбок неустойчив этот странный человечек с глазками-буравчиками.
Страх переполнял его, как нечистоты запущенную выгребную яму.
И этот неистребимый страх диктовал все.          
Истерики Куки возникали внезапно, длились долго и Младший никогда не ждал их окончания. Просто поворачивался и уходил.
Чего так боялся Кука?

***

Юристами – держателями нотариальных контор, адвокатами и прочими действующими лицами в обделенной мужским вниманием, обиженной судьбой и государством массе – были,  в основном, женщины.
Кто-то – не Кука же! – безошибочно рассчитал, что внимание газеты им польстит. Во всяком случае, развлечет немного. И уже не забудется. И каждая будет хранить газетку со своим портретиком всю жизнь, чтобы показывать ее внукам и правнукам…
Задумано было ловко.
Младший составил список контор – около 80 дам.
– А не скучно будет читать такую газету? – спросил он Куку.
– Нет, не скучно, потому, что в каждом номере ты будешь рассказывать что-нибудь обо мне.
– И что же?
– Я расскажу.
– Ну, садись, рассказывай.
– Я родился…
– Не надо, – сказал Младший. – Про то, что ты родился, а потом женился есть на каждом столбе.
– Да, – довольно усмехнулся Кука. – Ребята постарались. Расклеили биографию… Но в газете-то ее не было? Не было. Так ты сделай!
– Хорошо, – сказал Младший. – Что еще?
– Вот, я принес фото.
Кука засопел, шевельнул брюхом, забрался толстыми пальцами, похожими на отваренные сосиски, за пазуху и бережно вынул фотографию.
На ней был сам Кука в обнимку с собакой.
– Детей у меня пока нет. Но вот собака очень хорошая. Дорогая.
Младший взглянул. Овчарка Куки была явно умнее хозяина, и это спасало положение.
– Люди должны знать, какой я добрый. А теперь пойдем, поснимаем девочек на Петропавловке.
– Зачем? – холодно спросил Младший.
– Так того… Они там уже загорать начали. Такие позы…
Кука сиял, как ребенок, которому пообещали леденец.
Младший молчал.
– Ты не понял! – закричал Кука. – Сейчас принесут аппарат. Мы будем снимать их с противоположного берега. Они даже не поймут, что их снимают.
– Кука, – медленно сказал Младший. – Газете этого не надо. Это надо тебе, ты и иди, и снимай. А раз тебе нужны юристы, то давай-ка лучше опубликуем парочку материалов о крупных, интересных специалистах. Об адвокате, который поймал Аль-Капоне. Или о предстоящей реформе в МВД.
– У, – сказал Кука. – У-у! А где ты их возьмешь, таких-то?
– А вот это уже мое дело. Находить таких людей – моя профессия. А ты иди, снимай девочек.
– Нет, – закричал Кука. – Нет! Я с тобой. Я – хозяин! Не забывай.
Младший промолчал. Он знал, что знаменитый американский адвокат, отправивший за решетку неуловимого Аль-Капоне будет в Петербурге через полторы недели, а чуть раньше в город приезжает из Москвы интереснейший человек, который знает о предстоящей реформе в МВД все.
– Я с тобой, – повторил Кука. – Мы ведь договорились!
– Я слово держу, – сказал Младший. – А ты как хочешь.
Ему было все равно. Он давно приказал себе не замечать этой назойливой суетливой тени.

***

Месяц пролетел быстро. Отвратительный опыт работы на хозяйчика был получен сполна.
Четыре выпуска пухлой газеты были готовы. Две из них даже вышли в свет и были моментально раскуплены.
 Кука вошел в раж. Ему, похоже, нравилось присутствовать при встречах.
– Неплохой стажер получился бы из него, не будь Буравчик Кукой, – подумал Младший.
Он уже знал, что не задержится здесь ни дня. Получит зарплату, заберет трудовую и – куда угодно. Хоть в грузчики.
Независимая журналистика, когда работаешь только ради своего народа, ради общества, закончилась…



Глава четвертая.
ПЕТЕРБУРГ

 Часть 1. НА АЛМАЗНЫХ ГЛИНАХ

Петербург… Неспешно, вольготно раскинулся Город на дне древней кимберлитовой впадины, с ее тяжелыми густыми, хоть ножом режь, – синими глинами, насквозь прошитыми мелкой, как звездная пыль, алмазной россыпью.

Плотными, неподатливыми глинами, такими, что часами – мять да жать, прежде, чем смешаешь с водой, разжижишь до густоты упругой, скользящей, вырывающейся из пальцев непокорной, но все-таки уже вроде бы податливой, подвластной тебе массы.

И в тот самый момент, когда только почудится, что вот, еще минута-другая, и руки твои смогут вылепить из этой волшебной неправдоподобно, колдовски притягательной – словно самой природой созданной для лепки! – глины, что-нибудь простое и ясное: цветочный горшок, или детскую игрушку-свистульку, как вдруг из уже размешанной, мягкой равномерной и послушной массы вырывается нечто…
Нечто неожиданное и внезапное, то сердцевинное, что таила, ради чего сопротивлялась глина.
В твоих руках оказывается жесткая неломающаяся колючая, непонятно, откуда взявшаяся, пластина.
И снова полощешь ее в воде, трешь, моешь, смываешь синюю, как полевые васильки, глину.

И внезапно, как молния в черных тучах, вспыхивает на твоей ладони россыпь алмазов.

И глаз не оторвать – такая красота положена Богом в основание великого Города…

Заложенный людьми в древней, напичканной потаенными сокровищами Земли кимберлитовой трубке, отороченной песками дюн вдоль побережья залива, Город вобрал в себя мало, каким городам присущее, свойство – веками хранить каждое событие, слово, звук.

Немало и других странностей происходило в Городе, объяснить которые люди не могли.

Подмечали, например, что события, совершившиеся в одной части Города, необъяснимым образом "откликались", воспроизводились в другой, словно бы сопряженной с нею таинственным, непостижимым образом, точке.
Рассказывали странные вещи.
Такие, например.
Если что-то непоправимое происходило на левом берегу Фонтанки, за изгибом Невского проспекта, то в тот же день и час можно было искать следы такой же беды в центре Невского, за Фонтанкой.
Были это и пожары, и убийства, и внезапные помутнения разума у людей по разную сторону изгиба Невского проспекта, которые вдруг ни с того, ни с сего выбрасывались из окон, лезли в петли, бросались под машины и трамваи…

Необычность состояла в том, что происходило это, как говорят, в один день и в один час…

Говорят, что полицейские хроники старых времен сохранили множество тому свидетельств.
Да что – хроники!
Кто не знает, как гулял по Невскому проспекту Гоголевский Нос!
И голова несчастного камергера Монса, посягнувшего на супружескую честь Императрицы, за что и была по приказу Петра Великого отрублена и выставлена напоказ, тоже, говорят, является в ночных кошмарах неверным петербуржским женам…
Кто из запозднившихся прохожих не вздрагивал, увидев таинственный свет в угловом окне пустого в поздний ночной час Михайловского замка?
Того самого, который построил для себя и своей семьи несчастный правнук Петра Великого, где и убили его зверски, предательски, ведомые, словно бы и не своей волей, друзья несчастного Павла Петровича, которому не удалось прожить ни года больше, чем было предсказано: а именно – по числу букв в молитве, начертанной по его же велению на фронтоне его дома!

Кто не знал, что бессильны в старом Городе проклятия самой черной цыганки, а вот пророчество простой русской бабы сбудется, да и троекратно! Знали и чтили. И ходили сначала тайком, а потом, в кровавые 90-е, – толпами! – на Смоленское кладбище к Ксенюшке Блаженной. За помощью.

Старались успеть засветло. Потому как, говорят, что по ночам можно было наткнуться на души замученных здесь, заживо землей засыпанных святых, с которыми расправились "революцьонные" комиссары в кожанках на заре ХХ века забавы ради, да из лютой ненависти ко всему, что свято было на Руси.

По простой причине, определенной раз и навсегда Лейбой Бронштейном: никаких империй, никаких Россий.

Будет это место не Российской Империей, а территорией, черным квадратом, всего лишь взлетной площадкой для всемирной "революции".
Во имя той части народонаселения планеты, которую он, Лейба Бронштейн, лично определит.

Что может заворожить больше, чем бред сумасшедшего? Особенно, если душа пуста, как печка, в которой ни огня не жгут, ни хлебов не пекут.

И принялись маляры марать Герб великой Империи черной краской.
И назвали зачерненный, испоганенный, скрытый злой кистью от глаз людских Герб Пустотой, Черным Квадратом.
И объявили миру, что это - шедевр.
И мир поверил…
 
***

В течение всех 90-х, тяжелых, губительных, унесших в землю тысячи тысяч, – таких, что, как говорят, это было время, когда ангелы не успевали принимать души на небо, – в течение всех этих черных лет не было, пожалуй, в Петербурге опаснее места, чем точка сопряжения двух частей Невского проспекта.
Та точка его излома у порушенной церкви, с которой нехристи сорвали крест и купол, и, ничтоже сумняшеся, обокрав, ободрав до нитки, превратили Дом Божий в полную ему противоположность: из пути ввысь, к вечному,  – в путь вниз, под землю, в черное земное чрево.

Так путь духовный подменили путем телесным. И возрадовались. И поплатились. Только не поняли…
И снесли памятник Императору. И воткнули вместо конного всадника грозящий небу штык…

И снова сошлись времена. Замкнулся столетний круг, и осел человечества, привязанный жердью к жерновам, должен был возвращаться на круги своя, кружа и кружа вокруг мельницы, в жерновах которой и зерен уже не оставалось…

Может быть, поэтому ничто в этом городе не происходило бесследно. Ни доброе, ни злое, ни рождение, ни смерть. Ничто не теряло смысла. Ничто не исчезало.

Сказано: все тайное рано, или поздно, станет  явным.
Только вот люди не всегда умеют связать узелки. И разорванными, разодранными, разбросанными кажутся им нити единой пряжи…

Да и век человечий так короток, что только редким избранным дается эта неземная ткань не в виде распущенной на ниточки ветошки, не лоскутным одеяльцем, брошенным за ненадобностью в лесу ушедшим табором, а в полном, целостном, отчетливом состоянии.
 
И часто бывает так, что дается она – не то по случайности, не то по замыслу чьему-либо – людям беспутным, либо обделенным какими-то такими свойствами, из-за отсутствия которых никто и слов-то их не слышит, и разговоров не понимает…

Часть 2. ИБРАГИМ

– Документы верни, Кука, – повторил Младший.
Крик прекратился.
Буравчик поелозил глазами – он все еще был в воронке, все еще искрил и пылил, защищаясь непонятно, от чего.

И снова Младший подметил, ощутил, увидел это: Кука не просто был не в себе.

Невидимая лапа схватила его, крутанула, как детский волчок, за макушку, и он завращался от приданного ему толчка. И будет продолжать это, пока не кончится завод, если не зададут ему новый толчок к неуправляемому и, похоже, неосознаваемому им самим, Кукой, вращению, биению в истерике.

– Кто? – подумал Младший. – Кто заводит этот волчок?

И как только задал он себе этот вопрос, черная беспросветная мгла накрыла собой и визжащего Куку, и верного его чеча телохранителя Ибрагима, и ясное чистое утро за окном мышиной, темной, как подземелье, конторы Буравчика.
И сырой могильный дух вполз, заполонил, захватил все.

Светлое пятнышко, круг, как луч негасимой лампадки, окружило, выгородило Младшего из тьмы.
– Как все запущено! – усмехнулся он.
Повернулся, распахнул дверь и вышел.

Мимо неподвижных обреченных людей в приемной, мимо внешнего контура Кукиной охраны, мимо…

Он шел быстро, не оглядывался, и уже почти дошел до шоссе, за которым маячила станция метро, помеченная знаком «Макдональса» – когда и зачем заменили им символ метрополитена?
И в этот момент услышал, что его окликают.
Он обернулся.

Кука, пунцовый, расхристанный, разбухший, словно выловленный из воды давнишний утопленник, семеня короткими ножками под объемным пузом, бежал к нему.
Рядом, чуть сзади широко шагал Ибрагим.
«Что еще-то ему надо?» – подумал Младший.
И, пожалев задыхающегося от чрезмерных усилий Куку, пошел ему навстречу.
Но как только они сблизились, Кука, не говоря ни слова, размахнулся, метя кулаком в лицо Младшего.
Тот автоматически поставил блок и боковым зрением заметил, что в тот момент, когда Кука размахнулся, Ибрагим стал так, чтобы закрыть собой хозяина от видеокамер, которыми усеян был Кукин офис.
И как только Младший заблокировал удар, чеч резво отскочил в сторону.
Слишком резво, слишком недвусмысленно.
– Вот, оно что! – мелькнуло молнией. – Они хотят, чтобы я ударил Куку под видеокамеры. – Не дождетесь.

Он отвернулся, сделал шаг и стал невидим.

Пересек поток машин, словно их и не было. Оглянулся.
Те двое стояли на противоположном стороне проспекта, растерянно переглядываясь.
– Куда? Где? Куда он делся? – Кука неровно оглядывался, шарил глазками вокруг, но ничего не видел.
– Где он? – истерично крикнул телохранителю.
Тот молчал, озирался, и на тупой широкой его чемоданоподобной физиономии проявилось нечто, похожее на мысль. Но поскольку словесно оформить он ее не мог, то ощутил нечто вроде эмоции.
Эмоции серой, муторной, как неосознанный, но явный звериный подспудный, пробирающий от пяток по самую макушку страх: чеч столкнулся с не понятным.
 Ему на миг показалось, что он споткнулся о камешек на краю пропасти и полетел вместе с ним вниз, в ущелье, увлекая с собой все новые и новые камни.
И вот, он уже - былинка в центре камнепада, стремительно расширяющегося, захватывающего все новые и новые камни, стремительно ускоряющегося, несущегося вниз, на дно ущелья, голубеющего туманом далеко внизу.
Туманом, за которым не видно даже, что же там – ледяная горная речка, или острые камни.
Однажды он пережил похожее.

***

…Отец взял его с собой на охоту в горы.
– Тебе уже 8 лет. Пора становится мужчиной.
Они выследили палевого роскошного оленя с белыми пятнышками на спине, белой грудью. Тот стоял на краю скалы и смотрел на них, словно ждал выстрела.
И пока отец возился с карабином, Ибрагим, забыв все наставления, рванулся к животному – так оно было красиво, так близко, так притягательно!
Нога оступилась, и зыбкая текучая масса мелких камней вдруг шевельнулась под ним. Он почувствовал эту зыбкость, почувствовал, как земля уходит из-под его ног, как зыбучая осыпь медленно волочет его вниз по склону.
Белой молнией мелькнул и исчез олень.
– Стой, – закричал отец. – Не шевелись!
И опять он ослушался. Попытался выбраться сам. Но ноги его все глубже погружались в плывун.
Он почувствовал, как камни засасывают его.
Отец, бежавший сбоку от плывуна по твердому хребту склона, бросил ему веревку:
– Хватай!
Ибрагим уцепился за нее, упал на живот, на мелкие сыпучие камни.
– Держись, – кричал отец. Не выпускай.
Он держался за веревку мертвой хваткой, и дико, протяжно кричал:
– А – а!
И все-таки, сквозь оглушивший его ужас к нему прорвалось отцовское:
– Не кричи! Держись и молчи, понял?
Он и не знал, что кричит.
Безумие, опустошительное, безнадежное охватило его душу.
– Ты не мужчина, – сказал дома отец. – Ты нарушил правило. Ты испортил охоту.

***
Вот и сейчас, стоя посреди шумного города, битком забитого машинами и людьми, он, не осознавая, кричал высоким бабьим голосом, каким говорят большинство чеченцев:
– А-а-а!..
  Кука ударил его в печень, и чеч задохнулся. Затих.
– Ладно, – сказал Кука. – Пойдем. Мы его достанем. Он от нас не уйдет.

Ибрагим молча кивнул. Не было теперь для него ненавистнее того человека, который сейчас у них на глазах исчез, растворился, стал недосягаемым.

Часть 3.  РАЗБОРКИ

– Ты кого мне подсунул?! – истерично кричал в трубку Кука, не слушая и не ожидая ответа.
Хорек сам страдал заходами, сам впадал в прострацию, внезапно и необъяснимо для окружающих.
Но, в отличие от Куки, он не кричал, не крутился, не грыз ногти.
Он просто замирал, выпадал из реальности, отключался от всего вокруг так глубоко и безоговорочно, что окружающим казалось, что человек не то просто задумался, не то заснул.

И мало, кому было известно, что в такие минуты, оглушенный алкоголем и травками, бродит Хорек лунатиком по невидимым никому балконам и крышам, присаживается у дымоходов, ныряет на чердаки, вьюном прокручивается через прокопченные каминные трубы в чьи-то темные комнаты, обнюхивает сочащиеся водой из ржавых водопроводных труб подвалы…

Он мог так путешествовать и часами, и сутками, пока не спохватится кто-нибудь из родственников, не вызовет все понимающего доктора с его особой бригадой.

Доктор был молчалив, говорил мало и резко. Слова, как камни выплевывались в лицо, – никаких эмоций – только приказ делать то-то и то-то.
Ему подчинялись без вопросов.
И, в конце концов, Хорек возвращался в этот бренный мир, совершенно ничего не помня и не понимая, зачем.

***

– Ты кого мне подсунул?
Кука верещал в трубку таким пронзительным, таким бесповоротно отчаянным визгом, что Хорек понял: что-то пошло у Буравчика не так.

Был тот редкий день и час, когда Хорек был почти, а может быть, даже совсем трезв. Он только что вышел из тяжелого сна, в который упал после того, как откачали его добрые люди от беспросветного запоя, вывели.
Он даже испытывал нечто, похожее на чувство благодарности. Не к тем, кто откачивал – врачи, работают за деньги, за что благодарить-то? А к тому, кто, обнаружив его почти бездыханным, вызвал "скорую", позаботился.
Впрочем, чувство благодарности увяло, не успев созреть, ибо пришли в пустую очищенную от хмельных паров голову Хорька мысли поважнее.

"Позаботился? А почему? Чего хотел? Чего взамен затребует?"

Звонок Куки-младшего застал его врасплох.
– Ты о чем?

Хорек слушал, как визжит Буравчик и хоть убей не мог понять, что бы это все значило.
– Не о чем, а о ком! – взорвался Кука. – Ты мне на мою газету кого подсунул?
– Какую такую "твою газету"?
Хорек почувствовал судорожное желание заглянуть в холодильник, порыться в баре – что-нибудь, да осталось! Не могла же Сара весь запас изничтожить. Не могла. Не та это натура.
Он сплюнул, поплелся на кухню
– Ты чо?! Опять с бодуна не проспался? Слушай, родственник, ты плохо кончишь. Я тебе это гарантирую!
– Ты собой займись. Не я тебе звоню. Не ты мне нужен, а я тебе. Гарантирует он!
На кухне было тихо, покойно.

Истерику Куки он слушал мимоходом, не вникая в суть того, о чем тот кричал.

Тогда, когда Хряк позвонил Хорьку, ему важно было одно – исполнить просьбу Боровко, затянуть на нелегальную квартиру этого парня, который сорвал им балтийский транш.
Хорек был в доле.
Но свое он уже получил, а все прочее его не касалось.

– Ты чего мне-то звонишь? – сказал он тягуче, медленно, тихо. – Звони Генералу. Тот порешает.

Часть 4. ШАЛУН
Генерал Кукченко – в просторечии Кука – был высок, хорош собою, обаятелен.

Есть такой сорт сволочей, которым все сходит с рук и любая подлость смотрится в глазах большинства людей средненьких, ничем из общего ряда не выдающихся, но существовать без вожака   неспособных, как шалость.

Не шальной. Шаловливый. Шалун.

Шаля, подгребал генерал Кукченко под себя весь ночной Петербург. Все на нем были завязаны – и Чиж, и Козлик, и Шевченко со своим казино на Невском, и Шакал, и Буравчик, и, конечно же, Хряк – куда же без него?

Дневной мелочью – ларьками, киосками, рынками, которые держали, выпрыгнувшие, как тараканы из-за печи на руины Империи бизнеры и бизнерши, а проще «челноки», которыми стала вдруг, по великой беде, вся инженерная, научная, врачебно-учительская Россия, – тоже не брезговал.

Там кипела своя жизнь, не знакомая людям прежде.

Липкой паутиной запеленали в кокон новоявленные торговцы станции метро, вокруг которых, как плесень, грибницей разрастались базары и базарчики, киоски и ларьки, раскладушки с разваленной на них ветошью из гумпомощи.

Торговали всем, что можно продать – вещами, привезенными из Турции, Греции, одеждой из распотрошенных многотонных посылок секонд-хэнда – «гуманитарной помощи» – обносками, которыми забрасывали благодарная Америка с Европой народ порушенной страны за то, что сдалась она по одному приказу и без единого выстрела.
Вещи, квартиры, заводы, фабрики и, наконец, люди, люди всех возрастов, брошенные и беззащитные, – все шло на продажу.
Жалости эти подонки не ведали. Ни к старикам, ни к детям.
 
Жалость и милосердие покинули русскую землю. Воцарился на ней Конь Блед.

***
На весь этот развал, на все эти руины требовались свои генералы.
И армия, разоруженная и распущенная по домам, великая и грозная армия поставляла их в избытке.

Кукченко не родился генералом.
Был он деревенским, как и большинство его сверстников-офицеров и, рос босоногим толстячком, гоняя по деревенским пыльным трактам гусей да уток и обучаясь, как бы между прочим, серьезному, непостижимому для городских дачников искусству управлять разнообразным хозяйством, цель которого – кормить людей.
И на эту школу – важнейшую, по сути, – как масло на хлеб легло все остальное: служба в армии, офицерское училище. Все укладывалось, все срасталось в его судьбе так, что не стать генералом он просто не мог.

На роду, видать, было так написано.

И, если бы не случилось в 1989 году катастрофы, обрушившей судьбы без малого трехсот миллионов людей, в одночасье разделенных ножом границ, – словно некий гнусный мясник-фокусник пошинковал в черном ящике за черной ширмой человека, да так, что остались от него лишь кровавые ошметки, – если бы этого всего не произошло, судьба генерала Кукченко все равно шла бы ровной дорогой к предопределенному всегдашнему благополучию. И он даже не подумал бы, что может быть по-другому. Но – случилось.

Новые условия привнесли в его жизнь авантюрность, а возможную пресность бытия исключали.

Ему нравился этот Город, в котором каждый день приносил новые возможности, каждый день расширял его Собственную Империю.

И эта, новая, воздвигающаяся на его глазах, его усилиями Империя вскоре заслонила собой все, что было до. И не было для Генерала дела более святого, чем охранять и приумножать ее.
Сотни, тысячи людей были вкручены в его, Генерала Куки, дело. Они обеспечивали жизнь и рост его Империи.
Потому, что он сумел связать все узелки, запустить программу, которая не допускала срывов.
 
И ткался безупречный ковер его владений, основой которого был этот заброшенный в безвластье и безвременье погибающий Город.

А что до деталей этой деятельности, так потребовалась бы отдельная книга, чтобы описать в ней изобретательные приключения Генерала. Да только нового вряд ли что почерпнешь из этого опыта.  Давно описано в русской литературе. Вот, хоть бы Даля возьмите. Владимира Ивановича. Такую сказочку его, например.

***
"Идет рыба на блевку, идет и на блесну – кто наелся былей сытных, приторных, тот поди для праздника перекуси небылицей тощей, да пряною, редькой, луком, стручковым перцем приправленною!
Истина нахальна и бесстыдна: ходит как мать на свет родила; в наше время как-то и срамно с нею и брататься.
Правда – собака цепная; ей только в конуре лежать, а спусти – так уцепится, хоть за кого!
Быль – кляча норовистая; это кряж-мужик; она и редко шагает, да твердо ступает, а где станет, так упрется, как корни пустит!
Притча – дело любезное! Она неряхою не ходит, разинею не прикидывается, не пристает как с ножом к горлу; она в праздник выйдет, снарядившись, за ворота, сядет от безделья на завалинку – кланяется прохожему всякому смело и приветливо: кто охоч и горазд – узнавай окрутника; кому не до него – проходи, как мимо кружки, будто не видишь, что люди по пятаку кидают!

Вольному воля, а спасенному рай; а чужая совесть – могила; за каждой мухой не угоняешься с обухом, и мой окрутник за тобой не погонится!

В Олонецкой губернии, сказывают, много камня дикого и много болота мокрого – там вышел однажды мужик попахать.
Пустил он соху по низовью, под скатом, так попал было в топь такую, что насилу вылез; выдрался с сохой он на горку, так напорол и вызубрил сошник о булыжник неповоротливый; а когда догадался поискать суходолья, так вспахал его и засеял. Это не сказка, а присказка, а сказка будет впереди!

Сатана, не самый старший, всегда лично в первопрестольном граде своем царствующий, а один из приспешников и нахлебников его, один из чертей-послушников, праздновал именины свои; а звали того черта Сидором, и Сидором Поликарповичем.

На пирушке этой было народу много, все веселились честно и допропорядочно; плясали пляски народные и общественные, не как у нас, на ногах, а скромно и чинно, на голове; играли в карты и выезжали все на поддельных очках, расплачивались по курсу фальшивыми ассигнациями самой новой, прочной английской работы, не уступающей добротою настоящим; но все это делалось, говорю, мирно и ужиточно.

Вдруг входит человек в изодранном форменном сюртучишке, – кто говорил, что это хорунжий, отставленный три раза за пьянство и буянство; кто говорил, что это небольшой классный чиновник, а кто уверял, что это отставной клерк, унтер-баталер, а может быть, и подшкипер.

Не успел он почтить собрания присутствием своим, как в тот же миг ввязался в шашни миролюбивых посетителей и, не откладывая дела и расправы, ударил на них в кулаки.

Люблю молодца за обычай!

Да и не детей же с ними крестить стать!

Черт-именинник как хозяин сунулся было разнимать, но как от первого русского леща у него в ушах раздался трезвон в семь колоколов с перезвоном, на языке и горько и кисло стало, а из глаз искры посыпались градом, так он присел и присмирел…"

Ну, а чем дело кончилось? А как не в сказке:
"Он доходами и сам сыт, и подушное за себя и за всю семью свою, по последней ревизии, Сатане-настоятелю, Стопоклепу Жидираловичу уплачивает, а супругу его, Ступожилу Помеловну, дарил неоднократно к праздникам камачею, камкою, ожерельями и платками; места же своего покинуть не думает, а впился и въелся так, что его теперь уже не берет ни отвар, ни присыпка! "

Вот как в старину-то сказывали. Ну, да вернемся к нашим делам, к нашему Сидору Поликарповичу.

***
Находился он на той стадии обольщения властью, когда теряется вся мера, вся суть вещей и когда кровь человеческая стоит меньше капли воды…

С Кукой состояли они в дальнем родстве, но даже Кука не решился бы лишний раз побеспокоить Генерала: кто знает, что покажется пьяному быку красной тряпкой?

Часть 5. СОВЕТ

– А моя газета?! – взвизгнул Кука.
– Какая еще газета? – удивился Хорек.
– Ты зачем мне этого подсунул, а? Он мне сделал такое паблисити!
– Чего-о?
Хорек удивился: какие слова Кука узнал!
– Передо мной даже кошки всего района шляпы снимают! Ты чо?! Ты зачем?
– Во вкус вошел? – усмехнулся Хорек.
– Да. Имею право.
– Какое еще право? Тебе что нотариальных дел мало стало? Новых адресов подкинуть?
– Слушай, родственничек! Это не твоего ума дела, понял? Я его верну, и он будет делать мою славу. Не все тебе на экране мелькать. Придет и моя очередь!

На экран Хорек никогда не попадал из-за привычки пребывать в измененном состоянии.
И не рвался. А слава текла к нему на банковские счета. Последнее замечание его возмутило.
– Кука, я реалист, понял? – рявкнул Хорек. – Ты хочешь вернуть того, кто ушел. Он, Кука, к тебе никогда не вернется. Все в городе это знают. Все. Он неуправляем. Нет в городе человека, который мог бы его заставить, понял?
И добавил потише:
– Звони Старшему. Все.

Хорек бросил трубку. Он устал. Ему захотелось в путешествие.

Кука взвизгнул:
– Ты чего бросаешь телефон, Хохлов? Ты мне зачем его подсунул?
Хорек вдруг понял, что истерика Куки на этот раз не совсем беспочвенна.
– Он… что-нибудь… видел?
– Видел, – выдохнул Кука. – Последнюю партию. Всю!
– Ты зачем это сделал?

Хорек почувствовал, как горячая неуправляемая волна злобы поднимается от пяток вверх, к макушке, как заливает жаром его тщедушное тело.
– Ты … зачем?.. – выдохнул Хорек низким, утробным, не своим голосом и задохнулся.
Кука замер. Мелькнуло: может, номером ошибся? И услышал сильно измененный, но все-таки узнаваемый голос Хорька:
–  Никому не звони. Пусть Ибрагим поработает.
И бросил трубку.


Часть 6.
ПОДРУЧНЫЙ И ДАМЫ

Толпились у гардеробной.
Сумеречно, невнятно.
Переглядывались. Смольный – гулкий пустой порушенный – замораживал. Собор был, и – не был. Он зыбко маячил сквозь ободранные до бела стены, вырастал в высоченных подкупольных пространствах темной неясной, но вполне ощутимой глыбой.
Они чувствовали это и не спешили.

Шляпки на слабо подкрашеных сединах, в чем-то очень похожие.
То ли низкой округлостью своей над постаревшими бледными лицами, то ли той неуловимой схожестью всех изделий, исполненных китайцами: весь мир теперь носил китайское, одевался в китайское, обувался в обувь, изваянную в Китае.
Не потому, что нравилось, а потому, что другого не было.
21-й век принес в мир унылую унификацию, кровавые распри,  замешанные на торжестве порока и, как это всегда бывало на рубеже веков, яростное стремление агрессивной кучки «вагоновожатых» низвергнуть Бога.

Подручному было весело. Он кувыркался, упивался хохотом во всю оскаленную до гланд пасть, шалил.

Летели головы. Рвалась на части человечья плоть. Подручный шалил. И таял в безвестии очередной Альтист Данилов.
Мир без Бога?
Нет, конечно, нет, он-то это знал.
Знал, что это невозможно.

Но мир без Бога в головах человечков – это – да!

Это его, Подручного личное творение. Это он мог сотворить. И тут он был почти равен Тому, с кем ему никогда не сравняться.
Почти.
Но потягаться-то можно! Кто сказал, что нет?!

Да, дамы Подручного мало волновали.
Это так.
Но сказать, что был он к ним равнодушен – ничего не сказать. Быть может, лишь обозначить внешнюю, поверхностную пленку той глубинной выгребной ямы, в которую сволакивалось все то, что испытывал Подручный при взгляде на женщину.
Женщин он люто ненавидел.
Всех.
И прежде всего за их способность рожать детей, вопреки всему приумножать на земле род человеческий, созданный не им и не его Армадой, а потому противоположный им, и право на существование не имеющий.

Земля без людей!
Что может быть чище и прекраснее?
Но женщины!

В них жила неуемная, ненавидимая им, Подручным, потребность воспроизводить себе подобных.
Женщина, не родившая ребенка, – хотя бы одного! – инстинктивно, как бы она ни пыжилась, как бы ни хорохорилась с виду, внутренне считает себя обделенной, несостоявшейся, ущербной. А чаще всего – проклятой.
В каждой из женщин, думал Подручный, со времен Пирамид, жила скрытая, невидимая миру бацилла кошки.

Кошка-тигрица, пантера…

Это ее горящие глаза видят при свете и в темноте одинаково хорошо все опасности.
Это ее невероятное чутье подсказывало женщине, ее невозможный слух предупреждал ее.
И стоило только приблизиться к детенышу женщины, как кошка оборачивалась тигрицей, черной пантерой, и стальные клыки и когти готовы были к броску.
А кошачья невероятная живучесть, умение приземляться на лапы, падая с высоты, не сломав при этом ни косточки!
Неспроста Древний Египет придумал Кошку-богиню!
Да, в каждой женщине издревле жило дикое кошачье существо, сражаться с которым даже ему, Подручному, было так изнурительно и так не беспроигрышно, что его ненависть, его неприятие женщины как созидающего начала, захлестывало его.
Он захлебывался, тонул в бессилии перед женщиной. И потому ненавидел.
Хотя, признаться, бывали времена, когда появлялись и из их племени существа, развлекавшие его своей несуразностью.

Ах, разве можно упрекнуть в женственности Фанечку Каплан!

Конечно же, никакая она не Каплан и не Фанни, а просто Фейга Ройдман, дочь местячкового меламеда, учителя еврейской начальной школы – "хедера" Нахума Ройдмана, одна из самых удачливых восьмерых его детей, потому как кто еще, кроме бесшабашной, сдвинутой Фейги, мог ворваться в историю своей бесстрашной любовью к пролитию чужой крови!

Или Дикая Клара! Ах, какой розанчик эта Клара! Сколько зелья в одном флаконе!

Подручный от удовольствия, которое доставило ему это воспоминание, широко улыбнулся, повернулся на 360, словно был на сцене, давал сольный концерт и приглашал публику полюбоваться и посопереживать, да и поаплодировать созданиям его воображения. Ни одному фокуснику в мире неподвластно такое искусство! Ни одному.

Дикая Клара! Нет-нет, вы только полюбуйтесь, глазком взгляните в ее сторону. Какие страсти! Какая прыть! Никаких преград, ничего естественного. Все в ней – против!
По прыти страстей Клара перепрыгнула любую из представительниц шимпанзе или орангутангов, поскольку прыгала не по лианам, а по душам юных мальчиков. Не без исключений, конечно!
И вспомнив, Подручный смачно прищелкнул было губами, но вовремя сдержался, сглотнул слюну.
А хромая Роза?

Ах, бедная, бедная Роза! Страшна была, как смертный грех! Но кто устоит перед грехом?!
Последней любовью Хромой Розы стал нежный мальчик Костя, сын лучшей ее подруги и соратницы Клары Цеткин – безумной дочки старого Эйсснера.
Но даже тогдашняя всепоглощающая страсть Клары к юному Цунделю не затмила обиды. Вот ведь и их не обошла женская глупость! А они были лучшими в его коллекции.
Дамы дулись друг на друга до тех пор, пока обе не оказались брошенными.
И вот тут-то  они вернулись в объятия друг друга, и только пресловутая смерть разлучила их.

Почему эти тупые романисты так мало и так вскользь пишут об этой бесподобной волшебной истории? Ах, моя бы воля!
Магистров крутанулся, дернул шеей, скривился, словно почуял, как волдырь, беспременно болезненный волдырь проклюнется вот-вот у стыка мощных надолбов лопаток и вертлявой шеи, как другая, не менее сладостная мысль отвлекла его.
 
Как то бишь величали ту дамочку в кожанке, которая в январе 1918-го – какой же веселенький был год на Руси, как славно он порезвился тогда! – а-а меньшевичка эсеровка  с приятелем своим Дыбэнко…

Как то бишь ее?
В миг расстреляли престарелого настоятеля Александро-Невской Лавры! Успели! Успели до того, как толпы разгневанных горожан, сомнут их…
Но были и другие!..

***
Он снова вернулся в обобранный Смольный собор, не вполне еще понимая, что так влечет его сюда, к маленькой группке седых женщин в шляпках.
Он вздрогнул.
У белой колонны, белая, как она сама, стояла, прикрыв глаза и почти слившаяся с ней, Веда.
Она смотрела и слушала.
Он понял: она видела то, что скрыто было от всех (звуки, выстрелы, крики Смольного, Аничкова, Юсуповского, Михайловского замка Павла I…)
– Почему Он оставляет некоторым эту вечную память. Почему?

Они говорят: «ад» и говорят: «рай».
И мало кто из них знает, что то и другое находится в них самих. То и другое записано в их несмываемой генной памяти.

Люди, читая Его Заветы, думают: пригодится мне это или нет? Хитрят. Отмахиваются. И не понимают – почти никто из них не понимает! – что и ад, и рай – впечатывается в них, создается, или разрушается каждую минуту, каждую секунду.
 От этого не отвертишься.
Не откажешься. Не отречешься.
Тут нет их воли.

Но не всем дано читать генетическую цепочку, не всем дано видеть и слышать, – чувствовать, глазами нескольких поколений.
Младшему это дано. И Веде.
Двоим.
Он накажет ее через Младшего. Сожжет ее крылья. Сожжет память.
Он превратит ее в растение, чувствующее только боль.
Он окунет ее в Ад.
И она, эта непокорная и независимая, сгинет.

Подручного мутило.
– Что-то не то я съел сегодня, – подумал вскользь, понимая, что лжет сам себе, отводит…

Подручный глядел и понимал, что она слышит. И видит. И он бессилен хоть как-то вмешаться, остановить поток, льющийся к ней, омывающий ее, открывающий ей тайну его деяний, деяний одержимых им.
Он рванулся было к этому потоку, но невидимая сила ударила его, опрокинула.

Растекшейся черной лужицей лежал он перед светом, содрогаясь от ужаса быть иссушенным этим неподвластным ему огнем, этой силой.
И уже на краешке ускользающего сознания он понял, что надо собраться, отодвинуться, откатиться.

Ртутным шариком двинулся он влево, подальше от сжигающего его света, в центре которого была она, ненавистная, люто ненавидимая им женщина, чьим сыном был тот, за кем охотился он так долго и так настойчиво, что даже самому казалось, что воюет он с вечностью и целую вечность.

«Я уничтожу его, я уничтожу…»

Мысль эта помогла ему собраться, стечься в кучку, преодолеть бессилие.
Когда он очнулся, было лето, и Город бурлил новыми ожиданиями нового счастья.
Его морозило.


(Продолжение следует)

Санкт-Петербург, 2013


Рецензии