Тихие, тихие люди

ТИХИЕ, ТИХИЕ ЛЮДИ
 
Случались времена, когда я надолго забывал его. Забытьё могло тянуться годами и даже десятилетиями. И даже бывая в Горьком, по нынешнему в Нижнем, и даже оказываясь иногда на здешнем, Горьковском, автозаводе, шагая по просторным его цехам, которые и сейчас, после длительной разрухи, никак не наберут когдатошнего работного многоголосья, не вспоминал, что где-то здесь, возможно, всё ещё обретается человек, который едва не стал мне отцом.
 Приёмным, и всё же: то был бы единственный отец, которого я знал бы в своей жизни.
Есть тихие-тихие люди, которые существуют как некое подводное, придонное течение. Которое иногда течёт вовсе не туда, куда несётся основная грохочущая масса.
Гольфстрим – он ведь тоже подводный: на поверхности волна бьёт совсем в другую сторону. 
Память о них тоже тихая – не бьёт ключом, не клокочет и не тревожит, живёт себе тоже пунктирно, подспудно, ты и не замечаешь её, вроде чем-то чуточно согрет, а чем – какая разница?
Может, выпил вчера лишнего.
 Сейчас, полвека спустя, я помню всего несколько его черт.
Ну, что он был очень русским.
Среднего роста, очень складный той среднерусской складностью, ладностью, которую давно пора отправить куда-нибудь в Лондон (всё национальное ведь у нас сейчас хранится в Лондоне) как стремительно утрачиваемый эталон и которого, по-моему, пиететно придерживались наши средневековые иконописцы: все русские святые написаны этим живописным, «пушкинским», размером. Размеренно, без суеты, ловкий, с русым, наискось, чубом и с очень правильными, чуть островатыми и тоже очень русскими чертами лица.
И при этом с медленными серыми, грустными глазами.
Помню, что он к тому времени недавно отслужил в армии, где тоже крутил баранку. Тогда в армию брали не с восемнадцати, а с девятнадцати, и служили по три года.
Стало быть, ему было года двадцать три.
Его прислали к нам на уборку.
Собственно, прислали их целую колонну – машин тридцать, наверное. И все  - с Горьковского автозавода. Совхоз у нас был огромный, тысяч тридцать гектаров пахотных земель. Урожай в тот год, по тем временам, выдался неплохой, своими машинами – все мои двоюродные дядья тоже были шоферами – его ни от комбайнов, ни на элеватор не свезти, вот и прислали нам подмогу.
 А Горьковский автозавод, видимо, был ещё огромнее, раз только в наш совхоз из его автохозяйства выделили аж тридцать машин.
 В нашем селе их всего-то было с десяток, и каждую из них мы, мальчишки, знали в лицо.
В капот.
Шёл, как пишут в романах, тыща девятьсот шестьдесят второй год.
Мне, стало быть, было пятнадцать, а ему, значит, где-то вокруг двадцати трёх.
 Лет семь лежало между нами: я с сорок седьмого, а он, видимо, с сорокового-рокового.
 Меня, тоже можно сказать, прислали на помощь родному совхозу: я к тому времени жил уже не в селе, а в городе, в Будённовске, в интернате, на казённом обеспечении.
Но летом деваться было некуда, вот я и приехал в родное село, к дядьям, на заработки.
Меня прислала сюда, на уборочную, если и не нужда, то - судьба.    
Судьба же и свела нас.
Правда, она же потом и развела.
Жил я в селе у дядьки Ивана, а работал в степи. Сумасшедшую карьеру сделал я в то лето – никогда в жизни не удавалось мне расти так стремительно, как в те три памятных месяца.
И в прямом, и в переносном смысле.
Начинал с работы на току: вместе с другими, деревенскими, подростками разгружал – деревянной лопатою – машины, свозившие сюда зерно из-под комбайнов, орудовал, всё той же деревянной лопатою, у транспортёра, загружавшего подсушенную и провеянную пшеницу в грузовики, уходившие в город, на элеватор. Косить и молотить начинали спозаранку и косили-молотили, если погода, до глубокой ночи, поэтому и ночевать мне частенько доводилось здесь же, на тёплом и даже, кажется, мерно дышавшем боку пшеничного вороха. Так что родичей своих я шибко не обременял. А вскоре меня повысили: перевели на комбайн. Сперва помощником – я стоял на железном мостике соломокопнителя и в нужный момент, когда он наполнялся, нажимал на тугую педаль – и соломокопнитель опрокидывался, оставляя позади комбайна свежую, только что вымолоченную копёшку. Копны должны стоять в ряд, чтобы их сподручнее было тракторными волокушами сволакивать в огромные кучи, из которых потом вершили на поле высокие и длинные, как сараи, скирды. Стоило зазеваться – и копна уже выбивалась из общей линии. Да дело не только в нерасторопности. Комбайн у нас ещё прицепной – наверное, это был последний такой одр в совхозе – не самоходный, его таскал по полю гусеничный трактор (так какой-нибудь катерок, жук-плавунец, тащит, надрываясь, за собою по реке многократно превосходящую его размерами ржавую баржу), громадный, суставчатый, давно страдающий ревматическими недугами старости. У него вечно что-то заклинивало, не срабатывало, и мне, чтоб помочь опрокидываюшему механизму, частенько приходилось самому прыгать в соломокопнитель. Вес у меня тогда был бараний, но выручала кинетическая энергия. От моего отчаянного, с верхотуры, прыжка механизм – с испугу – со скрипом, но срабатывал, и я вместе с соломой-половой, набивавшейся мне в ноздри и в рот, заставлявшей чесаться, как от чесотки, вываливался, в положенном месте, на колкую стерню.
Я хорошо распоряжался своим весом: сперва обеими босыми пятками давил на рифлёную педаль, а потом, вскочив на металлическое ограждение и собрав в пучок всю свою материальную наличность, сигал, солдатиком, в соломенно-пыльную бурю, которую выплёвывает, выпрастывает откуда-то из своего нутра наш престарелый монстр в прицепленный к нему копнитель.
Мне кажется, от того лета я не отмылся и до сих пор.
И – слава Богу.
А вскоре меня с копнильщиков, с комбайновой Камчатки, перевели аж в его голову  - я стал штурвальным, то есть – помощником комбайнёра, его правой рукой.
 Встал у штурвала. Да, у РСМ-8 – так именовался наш допотопный исчезающий одр – был настоящий, корабельный штурвал. Правда, не деревянный, а железный, с выступающими,  металлическими же, ручками. И  с т о я т ь  за ним  надобно именно стоя, по-корабельному.
Я, полная безотцовщина, стоял, обсыпаемый со всех сторон взамен солёных брызг пылью, устюками и железным, утробным грохотом, за ржавым тяжеленным штурвалом, как незаконный сын капитана Гранта.
Скажу, забегая вперёд: в конце того же лета я продвинулся ещё дальше, совсем уж в головку – в кабину «ДТ-54».
Даже на тракторе научился!
Всё, что и сейчас умею делать с железками, вынес из того далёкого-далёкого, в полстолетия, лета.
Комбайнёр у меня был такой же старый и проржавевший, как и сам комбайн. Штурвал он доверял мне беззаботно, поскольку штурвал этот почти ничем не рулил: направление, как и ход комбайну, задавал трактор.
Сколько ещё таких мнимых штурвалов перебывает после в моих руках!
Господи, а ведь я соврал, я и забыл: штурвал определял высоту среза стерни. Задавал уровень хедеру и, стало быть, жатке, маховикам. Влево-вправо повернуть ты не мог, а вот глядеть за неровностями поля надо было в оба. Режущий механизм комбайна как бы сканировал его.
Ниже  режешь – будешь не только с хлебом, но и с соломою, стало быть, и скотину зимой будет чем кормить, и чем печку топить. Но если промажешь, чересчур заглубишь хедер, то жатка будет хватать землю, зерно, и без того сорное, вообще пойдёт вперемешку с пылью.
 Так что этот штурвал, возможно, и был самым строгим изо всех, что перебывали за жизнь в моих руках.
 Где я был комбайнёру и комбайну незаменимым, так это в смазке. Нашего истошно скрежещущего кастрированного монстра надо было смазывать каждое утро. В противном случае он просто не сдвинулся бы с места. И, как у всякого членистоногого, тем более ископаемого, у него была тыща узлов. До большинства из них долезть, добраться с маслёнкой и тавотницей мог только я.
С этого и начиналось каждое моё утро.
Червь живёт в живом дереве. Я же, сам весь скользкий от машинного масла и солидола, жил в безжизненном железе. Пролезал его до последнего  шплинта, до самой укромной металлической кишки, и почти что покойник – о чудо! – обильно и льстиво подмазанный мною под строгим надзором комбайнёра, к восходу опять оживал.
Начинал уже не скрежетать, а трудолюбиво рокотать.
И, увлекаемый «дэтэшкой», смиренно и понуро, вновь и вновь, влачился с кульстана на жнивьё.
Будь я глистом не только по форме и по весу, я бы, может, однажды так и остался бы, прижился бы в его железном, но хлебном, зерном и тавотом пропахшем чреве.
Когда уезжал из интерната, я на физкультуре в своём классе стоял где-то в серёдке, даже за некоторыми девчонками, от направляющего. Когда  же осенью вернулся в класс, стал – третьим. По-моему, и до сей поры я больше, круче не подрос – метр восемьдесят два…
Я, комбайнер и тракторист – четвёртым в нашей гоп-компании и оказался этот заезжий шоферюга.
Его, вместе с газончиком, приставили к нам, а он постепенно прилепился. Как лепится даже к железке живое и клейкое – на слюне и навозе – ласточкино гнездо.
Пробыл с нами всё лето. Сперва возил зерно, потом, когда нас перебросили на кукурузное поле, заготавливать силос, парню нашему нарастили горбылями борты. И он стал возить  к вырытой бульдозером на окраине села огромной траншее измельчённую зелёную массу.
Парень привязался к нам, а мы привязались к нему, тоже как бы прилепились. Когда по команде комбайнера, старшого, садились в кружок, прямо на свежей стерне, обедать, вынув из брезентовых сумок, которые были тогда в ходу так же, как сейчас самшитные китайские  пододеяльники челноков, мы приглашали и его.
Я должен сказать, что моя доля в общем столе  тоже была немаленькая: тётка Полинка, когда мне удавалось ночевать у них, наутро нагружала мой сидор в неменьшей степени, чем тормозок дядьки Ивана.
«Горьковский», – так звали мы его, – сперва стеснялся, пробовал отсидеться, откуриться в своей кабине. Но старшой, фронтовик, танкист, донашивавший с войны свою железную ногу – Маресьев летал без ног, а наш потому и работал на РСМе, что был без ступни: на прицепном комбайне ступня ни к чему, газа, акселератора тут нету, всё тут в твоих руках – и штурвал и регулятор темперамента (одно дело, если старшой садился, пардон, – становился за штурвал с похмелья, и совсем другое -  ежели только в предвкушении оного), стой да стой, а стоять ведь на железке даже сподручнее, долговечнее, чем на живой ноге, так вот, старшой наш в первый же день внушительно так произнёс в сторону газончиковой кабинки, в которой пытался укрыться прикомандированный:
– Эй ты, Горьковский! Это у вас, в России, может быть, так, а у нас, на Кавказе, – не так. Ступай сюда!
Ни я, ни тракторист, ни сам Горьковский не поняли, что же там у них, в России, так и что это у нас, на Кавказе, не этак. Но «Ступай!» произнесено столь веско, что Горьковскому ничего не оставалось делать, как - повиноваться.
– Ступай сюда! – провозглашено так, как возглашают только: «Ступай отседова!» - никаких полутонов.
А что касается России, то у нас, в Ногайской степи, сколько себя помню, всегда говаривали не «здесь», а – «там, в России». И показывали при этом куда-нибудь за бугор.
Причём не обязательно на Север, а чаще каждый раз почему-то в разных направлениях.
Россия и впрямь окружала тогда нас со всех четырёх сторон света.
Горьковский подсел к нашему трудовому дастархану, причём по-турецки, как мы,  садиться он не умел, а просто упёрся коленями в стерню, как будто бы собрался помолиться своему российскому Богу.
И застенчиво вынул из кармана плитку шоколада «Золотой якорь» и, потихоньку, по газетке, подсунул её ко мне.
Нет бы, дурень, какой-нибудь из разбитных, дочерна загоревших девах, которые тоже с утра и допоздна толклись, гужевались, с деревянными лопатами, на току и которых к ночи по одной те же горьковские, другие, разводили по своим кабинкам, а то и прямо в лесополосу, что начиналась вплотную к кульстану – на свежем воздухе всё свежей и слаще.
Нет, наш Горьковский был какой-то совсем не такой, как будто бы из другого Горького. И если уж к степному перекусу его приходилось тянуть на налыгаче, то прежде чем увлечь этого увальня куда-нибудь в лесополосу, нашей доморослой никольской красавице надо было сперва, наверное, вдеть ему в ноздрю медное обручальное кольцо.
После получки горьковские нередко дружно занемогали, не выходили на линию, но наш и этой болячкою не страдал. Как баптист - и чужих сторонился, и своих.
Да, мы говорили: «там, в России», но все мы за тем своим дастарханом были - русские. Это сейчас, можно сказать, всего-то русского в моём селе осталось – одно название.
Вернее два: «Николо-Александровское».
Правда, все мы были потомками либо тех, кто бежал сюда, на окраинную имперскую вольницу, из срединной России, либо тех, кого сюда сослали. Я, например, соединил в себе и тех, и других: одна моя половинка лет двести назад рванула сюда откуда-то из-под Моршанска, другая же прилепилась к ней поневоле, крепко получив в двадцатые под зад где-то за тыщи и тыщи вёрст отсюда.
Долгое пребывание в пограничных краях и саму человеческую породу делает пограничною. В наших чертах уже есть, прорезалось если и не что-то не совсем русское, а уж бегло-каторжное – точно. Может, само наше здешнее, ногайское солнце оттиснуло на нас своё раскосое, только что от горна, тавро. Смешивается, уверен, не только кровь: само солнце тоже наверняка вступает в незаконную смертную связь, склещивается с человеческой кровью.
Самым русским из всех нас был, конечно же, Горьковский. И по внешности, и по своему смешному – для нашего пограничного уха – окающему выговору, и даже по тому, как он, молитвенно, сидел-стоял перед ковригою хлеба (хлебы у нас только белые, пышнотелые, чёрного, серого и подобного прочего в наших краях тогда и не знали) в отличие от нас остальных, привычно и ловко скрестивших ноги под своими же задницами.
Самым же нерусским, между нами говоря, был я. Достаточно сказать, что я чернее даже горевшего в танке нашего старшого. На то есть свои причины: второй моей половинке под зад дадено действительно далеко-далеко от России.
Из всей нашей компании Горьковский почему-то больше всего привязался ко мне. Что там шоколадки, которые регулярно подсовывались мне  за обедом или ужином? – в одну из получек он подарил мне рубаху, купленную в том самом городе, в Будённовске, где находился мой интернат: Горьковский в тот день возил туда зерно на элеватор.
Комбайн, трактор – он научил меня рулить и на его газончике. Часто брал к себе в кабину. Да просто любил, покусывая соломинку, беседовать со мною. Расспрашивал об интернате, о тамошнем моём житье-бытье, о моей покойной матери. Ему нравилось, что в свободную минуту я что-либо читаю, и он, смущаясь, просил дать и ему мою книжку – почитать. Уже по тому, как он брал книгу, видно было, что она не часто гостит в его руках.
Когда косили кукурузу, я стоял в кузове грузовика, под шнеком, из которого густо вылетала измельчённая кукурузная масса, и вилами равномерно раскладывал её вдоль бортов.  И однажды, промахнувшись, изо всей силы вонзил их себе в ногу. В ступню, в подъём. Кровь ударила фонтаном. Я стал терять сознание – не то от кровопотери, не то от страха стать, как и старшой, тоже подкованным на правую.
Заметив неладное, Горьковский взлетел в кузов, сгрёб меня в охапку, перевязал своею майкою мне ногу и, засунув в кабину, на бешенной скорости помчал в село, в амбулаторию.
И укол, и перевязку мне делала та же самая молоденькая калмычка, фельдшерица, которая была со мной у нас дома – тогда у меня был ещё свой дом, – когда умирала моя мама.
 На наших с калмычкой руках она и скончалась.
Это воспоминание, остро и больно жившее во мне в те начальные годы да и не изгладившееся, не избывшееся и сейчас, полвека спустя, всколыхнулось, как только я увидал перед собою по-птичьи зеркальные, тёмные-тёмные, знакомые раскосые глаза, такие же испуганные, как и полгода назад, - это воспоминание и привело меня окончательно в чувство.
 Горьковский на всякий случай держал меня за плечи – чтоб я, значит, не уплыл вслед за матушкой. 
Железная пята со скрипучей каучуковой вставкою мне не понадобилось.
 Когда наш в меру моторизованный грохочущий состав двигался по полю, он наводил ужас на мелких жителей степи. Уже перед гусеничным трактором, а не только перед комбайном, брызгами вспыхивали перепела, и пешком, по-спринтерски, бежали, спасаясь, врассыпную, трепеща коротенькими крылышками, кургузые куропатки. Самые же впечатлительные иногда просто обмирали от страха.
Мы спугнули зайчиху, она прыснула, подкидывая подрубленный, как тот, что в человеческом нёбе, язычок хвоста, в сторону. А зайчата, сгрудившиеся так, что дышали одним-единственным паническим сердцем, замерли. Обездвижели. Даже глаза закрылись уже смертной плёнкою. Я спокойно сгрёб их в пригоршню. В пригоршне колотилось одно на всех сердце, но сопело оно разнонаправленно.    
Тракторист Митька с огромным гаечным ключом, тоже задыхаясь, носился за зайчихой: та кружила, стараясь не потерять меня из виду. Горьковский подбежал к Митьке, тоже ещё молодому, но уже по-нашенски, по-никольски грузному, исходившему потом и паром, и тронул его за плечо:
 – Не надо! Оставь её в покое…
Я отнёс зайчат на уже скошенную нами делянку и так, выводком, гнездом, опустил их на пашню.
Их было трое – как и нас у моей недавно умершей матери.
Руки мои были влажными – не то от слёз, не то от чужой мочи.
Митька несколько разочарованно, отдуваясь, брёл к своему трактору.
Горелый танкист со своего капитанского мостика победно салютовал зайчихе. Та, заложив вираж и вскидывая пушистый обрубок заднепроходной гласности, мчалась на встречу с собственным – счетверённым – сердцем.
В один из вечеров Горьковский и предложил мне усыновить меня.
Я был ошарашен.
– У меня в Горьком отец и мать, квартира, хоть и маленькая, но есть, да и на заводе встану на очередь – я там передовик.
В скобках замечу, что такой положительный, как он, просто не мог не быть передовиком где угодно, а не только на Горьковском автозаводе.
– …Женюсь, чтоб у тебя была ещё и мать…
Я, конечно, и без того слушал его внимательно, но при этих последних словах душа моя вздрогнула. Отца я не знал, не видел, а вот матушку свою я очень даже хорошо знал, помнил и даже видел – в те годы она ещё поминутно стояла у меня перед глазами. Отца, в принципе, можно было заменить кем угодно, но матушку… нет, ей замены быть никак не могло.
– …Женюсь только на той, которая тебе понравится, чтоб у вас, значит, было взаимное понимание. Если хочешь, прямо на какой-нибудь здешней, твоей, деревенской, женюсь. На какую покажешь, на той и женюсь…
Ну да, хватанул! Указать я мог бы прямо сейчас, не отходя от кассы. Вон она – тут же, на току, работает. Люся Палисадова, года на три старше меня, школу только что закончила. Странно белокурая и белоликая для наших мест: и пониклые волосы, и вся она как будто ежечасно в тёплом, топлёном молоке вымыты – даже наше алчно-голодное никольское солнце к ней не пристаёт. Да и ничто другое – этакое не пристаёт тоже: вон за всё лето никто даже в лесополосу не сводил. Я-то уж точно знаю: всё лето вполглаза за нею слежу – стоит ей нечаянно обернуться, так у меня, кажется, и уши начинают гореть. На воре шапка, а на мне, за неимением головного убора, уши. Мать, жена… Да я сам на ней помышляю жениться. Ну, годика так через три… Как только женилка подрастёт – я-то уже неплохо знаю, зачем водят их, в деревянной кадушке, с хохотом, вымывшихся, в лесополосу, на третью смену… Нет уж…
– Вася (назовём его так, хотя я и впрямь не помню его настоящего, всамделишного имени), Вася, - сказал я ему, - спасибо тебе. Но ты ведь знаешь, что я не один. У меня ещё два младших брата, один совсем маленький. Самого меня и так берут нарасхват (тут я не врал совершенно: сразу же после смерти матери меня готовы были взять «в детки» и родственники, и даже чужие люди, в том числе родители моего одноклассника Шуры Пономарёва, чей отец, кстати, тоже был простым шофёром). Сразу троих же никто не потянет. А я не могу без них, я матери обещал…
 И я приобнял его за плечи, как будто не он ко мне в отцы набивался, а я к нему.
Я действительно обещал. Мать перед тем, как совсем уж смежить глаза, повела ими сперва на двоих маленьких своих, что тоже застыли у смертного её изголовья. Потом долго-долго, заплывающим уже взглядом примеривалась ко мне.
 Я понял что она хотела сказать, наказать мне, и молча кивнул чугунной своей, тоже уже почти неживой головой.
 Горьковский, покусывая вместо папиросы соломинку, задумался. Я испугался – не насчёт ли сразу троих? Скопом?
– Спасибо тебе, Вася. Но тебе это и самому не нужно. У тебя ещё пойдут свои дети… Ты очень хороший, Вася!..
Как будто дети идут только у хороших или очень хороших.
– … Я и сам, может, скоро женюсь, - брякнул я – Горьковский с изумлением поглядел на меня, – брякнул и поднялся.
Горьковский остался сидеть под копной.
Тем же летом я крепко сдал его.

                ***
Грузовик у нас был не самосвальный. Поэтому на дно его кузова укладывалась частая металлическая решётка, почти сетка, и когда мы подвозили жирную кукурузную массу к силосной траншее, гусеничный трактор, трамбовавший, укатывавший эту массу в траншее, цеплял крюком сетку, сдёргивал её и вместе с нею всё содержимое кузова в яму. Трактористом - разбитной, деревенский парень, мужичок, известный нашенский шелапут – известен ещё и тем, что когда-то, уходя в армию, сумел переспать с двумя нашенскими же девахами, и обе потом, в положенные сроки, едва ли не в один день, родили, девочек: на одной из синхронно соблазнённых он, после армии, женился, вторая же так и осталась матерью-одиночкою. Ему очень хотелось выучиться на шофёра да и просто погонять – после трактора-тихохода – на машине. Он и упросил Горьковского дать ему «руля». Мол, ты посиди покуда тут, у меня на тракторе, а я за тебя пару рейсов сгоняю.
Гнал он по грейдеру с покатыми, яйцом, краями так, что после первого гружёного рейса я решил: второй раз поеду не в кабине, с ним, а в кузове. Наверху, на силосе. Если газончик, мол, перевернётся, успею спрыгнуть, спастись. Хорошо, что тракторист, когда мы отъезжали от комбайна, не дал мне остаться там, на верхотуре – давно б уже и косточки истлели. Заставил меня сесть рядом с ним, в кабине. Помимо всего прочего, ему же ещё и свидетель надобен был его гоночных подвигов. Сграбастав баранку, как будто и её собирался соблазнить известным деревенским способом, он глумливо жал на газ и, блестя глазами, счастливо щерясь, всё воротил и воротил ко мне свою хохочущую физиономию.
– Во! Вот это перделка!
Мне стыдно было показаться трусом, но я сидел, вцепившись в железные поручни передо мной, ни жив, ни мёртв.
 Даже улыбнуться в ответ не имел уже силы.
Машину несло, как оглашенную: похоже, они с трактористом спятили на двоих. 
– Сто! – восхищённо вопил тот мне в ухо.
И даже слюной обдавал.
И тут раздался страшный грохот. Машина срезалась. Трактористову ощеренную физию с выкатившимися глазами я несколько раз увидал то над собой, то под собою: высоко гружённый, с набитыми бортами и сильно изменённым центром тяжести, грузовик на скорости несколько раз обернулся вокруг своей оси.
Грохот и пыль. Туча пыли и обвал грохота.
Потом – только пыль и какая-то безумная, мёртвая, стерильная тишина. Даже пенья птиц не слыхать.
Я был таким тощим, что меня то  ли силою сумасшедших оборотов, то ли спасительной силой страха всего, с головою, запечатало, впаяло в маленькую выемку перед сиденьем, где и пара шоферских сандалий - все шофёры летом у нас носили рубахи-разлетайки, навыпуск, поскольку все были отменно пузатыми, и ремённые сандалеты - обычно едва помещаются.
Помню, какое-то время машину ещё и юзом, на боку, несло по грейдеру.
Первое, что я увидал, открыв глаза, была всё та же, тракториста, физиономия. Теперь она перекосилась от страха, по лбу у него текла кровь.
– Живой? – хрипло, не своим голосом спросил он.
Я кивнул.
Он, судя по голосу, тоже, кажется, был живой.
Кабина погнута, все стёкла выбиты – это стеклом и порезало ему лоб.
Я, сотрясаясь всем телом, вылез через тесное выбитое окошко наружу, встал на колесо. И вдруг оно подо мною тихо провернулось. Мне показалось, что машина вновь переворачивается! Я в ужасе спрыгнул с колеса и, не оглядываясь, стремглав помчался прочь. В село. К тётке Полинке, а может, и - дальше. На кладбище – к матери.
Несмотря на то, что похоже, живой.
Искорёженный газончик, полностью, в щепки разлетевшийся борт, жирный, как кровавый газончиковый послед, шлейф свежескошенной силосной массы вдоль грейдера…
Машина пошла под списание, как позже узнал я.
Мне твёрдо было велено сказать что за рулём сидел Горьковский. Оказывается, за передачу руля человеку без прав накажут больше, чем за саму аварию. Авария – ну, с кем не бывает? А передача руля – преступление.
 Ко мне приехал следователь – ведь я, помимо всего, был по существу и единственным пострадавшим, правда, без единой царапины.
Но я, как ни просил меня о том тракторист и как ни советовал из солидарности мой двоюродный дядька Иван, так и не смог показать, что за рулём сидел Горьковский.
Сказал, что правил машиной тракторист.
Трактористу ничего не было: я ведь остался живой-невредимый.
А вот Горьковского в тот же день отозвали, и я его больше никогда не видел.
Что касается тракториста, то я и сейчас гадаю: по какой же статье он должен проходить в моей памяти – как едва не убивший, не погубивший меня или, всё же, как реально спасший от верной гибели?
Ведь если б я всё-таки остался в кузове, на верхотуре, от меня бы после такой аварии даже мокрого, как тот сочный силосный послед,  с л е д а   не    о с т а л о с ь  бы. 
Тихие люди… Они бывают иногда весьма даже громкими, громогласными.

                ***
Майор Мангейм. Он был нашим будённовским военкомом. Имя-отчество я его не помню, но знаю, что оно  было вполне еврейским. Маленький, плотный, с хорошо выспевшими упругими щеками. Кажется, в очках – во всяком случае сейчас, издали-издали, он напоминает мне Бабеля, которого я, правда, живьём никогда на видывал.
Военный комиссар шестидесятых часто заглядывал в наш интернат. Наверное, потому что интернат с его весьма спартанским воспитанием и с полным отсутствием родительского блата, поскольку, как правило, отсутствовали сами родители,  являлся, может быть, самым исправным поставщиком вполне пригодных, очень даже строевых призывников, будущего пушечного мяса. Мяса, правда, как такового, маловато, но кость – вполне себе пригодная.
 А кто же не знает: была бы кость, а мясо – нарастёт, налипнет!      
Я бы не сказал, что он уделял мне какое-то особое внимание. Правда, знал, что я отличник, и это даже доставляло ему видимое удовлетворение. Бывая в интернате, непременно заходил и в наш класс. У нашей классной руководительницы тоже было вполне библейское имя-отчество: Зинаида Авраамовна. Возможно, ему нравилось именно это, а может, просто сама учительница: она была статная, сильная, с красивыми фиалковыми глазами. Есть такие глаза, которые то ли от величины и разреза век, то ли от слабо, как со дна, мерцающей в них поволоки, кажутся как бы постоянно мокрыми, расположенными в какой-то впадинке, куда завсегда натекает не то влага, не то просто туман.
Плачущие глаза – они так не вязались с её широкой, волнующей статью прохладненской казачки – вряд ли наша Зинаида была еврейкою, просто имя отцу её, какому-нибудь, линейному, по прохладненской линии, потомственному казаку, давали, наверное, по старинке, по святцам.
В те годы, несмотря уже на очень явную женскую зрелость, она была ещё незамужем. Нам, мальчишкам, это почему-то особенно льстило: это взрослые мужчины, как известно, предпочитают замужних, мы же втайне сами себя считали её полноправными женихами.
Маленький, круглый, крепенький Мангейм с удовольствием усаживался рядом с красиво-монументальной Зинаидой на втором стуле – парочка как с картины «Сватовство майора» (а Мангейм и есть майор) и начинал, листая классный журнал, выкликать пофамильно нас, допризывников. Каждый из нас в свою очередь поднимался и, пытаясь перейти на бас, ответствовал ему:
– Я!
Девочки, поскольку невоеннообязанные, прыскали в кулак, хотя ничего смешного  вроде бы и не было.
Мангейм не выговаривал «р», он брал её только с разбега, врастяжку, насобачившись, наверное, в свое время на командах «Смир-р-р-рна!», «Р-р-р-равняйсь!». Поэтому в моей фамилии, где вообще одна «рэшка», у него их выходило иногда целых пять.
 – Я! – петушиным баском отвечал ему я.
Мангейм сдёргивал очки на самый краешек хорошо розовевшего носа, строго смотрел сперва на меня, а потом на классную:
– А с этого, Зинаида Авр-р-р-рамовна, спр-р-р-рашивайте втр-р-р-ройне!
Я, пожав плечами, садился. Зинаида, поскольку тоже ещё девчонка, прыскала в кулак.
Это он, когда мы сдавали на городском стадионе, вместе с другими допризывниками города, военкоматовские нормы, заставлял меня бежать с каким-то городским дылдою, хотя я вовсе не силён был в физкультуре, если таковой не считать игру в «Чапая» на шашечной доске.
Вообще-то, иногда в интернате мне даже удавалось выигрывать «800». У меня была своя тактика. Метров семьсот я тилипался-тилипался позади всех, а потом, как какой-нибудь титулованный эфиоп-его мать, выныривал из-под чужих локтей и начинал что есть мочи сверкать пятками. Я думал и здесь спастись от позора таким же макаром.
Но в данном случае номер мой не прошёл.
Парень явно крепче меня, и ростом повыше, и в плечах шире. Жилистый, костлявый городской ломовик. Он сразу взял такой резвой, машистой иноходью, что я понял: потянись я за ним в таком же темпе, выдохнусь уже на середине дистанции. И я потрюхал за ним в меру своих интернатских казённых сил, выжидая, когда же он, наконец, выдохнется и собьётся со своего, савраски, хода.
А он – не сбивался. Так и пропёр все восемьсот метров гужевой своей иноходью.
Я попытался поднажать на последних двухстах метрах, но из этого ничего не вышло: он даже не оглянулся на жалкие мои жеребячьи потуги.
 Интернатские мои болельщики, хорошо знавший фирменный мой финт, нередко удававшийся на нашем интернатском стадионе, были разочарованы.
Не удалось Артёму устроиться в депо.
В допризывную норму я, конечно, уложился, но в  вечном споре городских с интернатскими в моём конкретном случае мы потерпели слишком очевидное поражение. Осрамились.
Мангейм же заставил меня сдавать и экзамен по мотоциклу. Вернее – по мотокроссу. Кросс этот также входил в допризывную подготовку, но нескольких ребят из нашего класса  от него освободили по состоянию здоровья, в основном из-за близорукости. Меня же, несмотря на то, что хуже меня в классе видел, пожалуй, только задохлик Саша Резванов, Мангейм лично воткнул в списки изучающих мотоцикл и участвующих в мотокроссе на загородном пустыре.
 Каким я пришёл на мотоцикле, не знаю, поскольку мотоцикл на всех был вообще один, досаафовский, и гоняли мы на нём по очереди. Но я-таки добрался до финиша и даже лихо притормозил, подняв тучу пыли, прямо возле надраенных сапог майора.
Теперь-то я понимаю, что он настойчиво вталкивал меня, очкарика и типичного тогдашнего «ботаника», вдобавок безотцовщину, которого даже к молотку некому было приучить, в жёсткую мужскую жизнь, которая настигнет меня тотчас, как окажусь и я за нашим капитальным интернатским забором. Не по ту, а по сю сторону нашего казённого «рая». Из которого меня с моими одноклассниками почему-то выперли даже раньше срока, не дав закончить среднюю школу – последний год я учился уже в вечерней, с работягами и переростками, в том числе и уже отслужившими в армии и даже посидевшими там, куда Макар телят пасти не гонял. Вот где пригодились мне все мои небогатые житейские навыки, в том числе и те, которые усердно вдалбливал мне Мангейм.
Стало быть, в своей жизни я рулил на мотоцикле, на машине, на комбайне, на тракторе и даже – немного – на танке, что после гусеничного трактора просто пара пустяков.
Но…
Вот тут начинается самое удивительное.

                ***
 В армию я, разумеется, попал – редко-редко кто из интернатских-детдомовских, в отличие от городских, избегал её. К тому времени я уже заканчивал вечернюю школу и даже работал в Ставрополе, в краевой молодёжной газете «Молодой ленинец», которую, правда, между собою мы часто называли «Молодым ленивцем». Как ни пыталась отстоять меня редакция, как ни выхлопатывала отсрочки, но лоб мне всё же забрили. Но на учёте я всё ещё стоял в Будённовском военкомате, туда мне и следовало приехать перед самым призывом за какими-то документами. Я и явился, действительно наголо уже остриженный и готовый к дальнейшей отправке.
И в высоченном, но узеньком коридоре – военкомат располагался в старинном белокаменном особняке, который до революции наверняка принадлежал какому-нибудь разбогатевшему местному  негоцианту, из армян – столкнулся с майором Мангеймом.
– Ты что это такой? – строго спросил меня майор, указывая на мою новоявленную лысину.
– Призвали, товарищ майор, - ответил я.
– Как призвали? Кто пррризвал?! – громогласно возмутился-изумился майор.
– Краевой военком Дзилихов, - опять же уныло ответствовал я.
Я не врал. Меня действительно пытались «отпросить» от армии через крайвоенкома осетина Дзилихова и даже приводили к нему – эту миссию взял на себя заместитель главного редактора Володя Колесников, он был как раз на «хозяйстве» в редакции. Генерал принял нас в своём кабинете, опять же в старинном особняке, одном из самых красивых и вычурных в Ставрополе, по слухам, здесь в своё время флиртовал сам Лермонтов. Мне кажется, размещением военных комиссариатов, во всяком разе на Юге России, занимался сам Троцкий: так безжалостны и точны  были эти пролетарские, булгаковские подселения - прямо в душу старой России. Судя по округлости форм и стилю византийских окон, комиссар Дзилихов для личного постоя выбрал себе бывший барский альков. Несмотря на лампасы, он и сам, с его благородной сединой и созвучной с голубыми, альковными простенками барственной округлостью, выглядел если и не альковным генералом, то – очень штатским, домашним.
Угостил "прессу" чаем с бубликами и, скучно поглядывая в трёхметровое стрельчатое окно, сообщил, что в крае недобор призывников, дыра, поскольку под набор подпадают дети первых послевоенных лет, а откуда им было взяться?
Мы с Колесниковым тоже уныло пожали плечами как будто и нам, как и альковному генералу, до сих пор неизвестно, откуда же, из какого места берутся дети, хоть военные, хоть послевоенные.
 Так я и пошёл - затыкать дыру. Нашим братом всегда что-нибудь затыкают – детдомовцем Александром Матросовым (даже сама фамилия детдомовская, от «поматросил – и – бросил») и не такую дыру заглушили...
– Дзилихов?.. – печально пророкотал Мангейм.
И вдруг крепко прижал меня к своей широкой и выпуклой, старого солдата и стареющего чревоугодника, груди, прямо к радужной клавиатуре орденских планок.
– Эх, Серрррёга! Оставался бы ты в Будённовске, не удрал бы в Ставрополь, я бы тебя никуда не пррризвал…
Я опешил. Майор Мангейм, столь старательно и даже пристально следивший за моей допризывной подготовкой, оказывается, и не собирался отправлять меня на действительную!
К моменту призыва у меня уже была крохотная дочь. Но, мне кажется, майор и не знал о её существовании и руководствовался совсем другими соображениями.
– Дайте этому балбесу справку, что я на три дня задерживаю его в Будённовске для оформления призывных документов! – скомандовал он кому-то в ближайшем кабинете, силком втолкнув меня туда.
– Извини, но раз сам Дзилихов, то больше ничего не могу, - сказал, положив мне руки на плечи.
Для меня и это было праздником. Я ведь приехал в Будённовск не только для того, чтобы сняться с учёта. Я ведь в первую очередь приехал сюда попрощаться с юной своей женой и новорожденной дочкой: они ещё жили здесь, у тёщи.
С майором Мангеймом я встретился ещё раз – когда пришёл из армии и приехал сюда же, в Будённовск, вставать на воинский учёт и сразу же сниматься с него, поскольку переводился в Ставрополь, где жила теперь не только моя работа, но и моя крошечная семья.
 Майор изумился сумасшедшим лычкам на моих погонах и тому, что, судя по каббалистическим знакам в моей персональной карточке, я был допущен в армии к немалым военным секретам. Каббалистика предписывала, что я, как носитель государственной тайны, в течение пяти лет не имею права приближаться к границам Советского Союза ближе, чем на двадцать пять километров.
Разумеется,  изнутри – чтобы не оказаться ненароком снаружи.
Собственно говоря, из-за этой каббалистики меня и повели к майору – дежурный военкоматовский офицер прежде  таких иероглифов никогда не видел.
Надо признать, что Будённовск тогда, в семьдесят первом, был значительно дальше от наших внешних границ, чем сегодня.
– Вот уж не думал, - добродушно ворчал майор. А я не выдержал и похвалился, что меня даже оставляли в армии и даже предлагали присвоить сразу старшего лейтенанта.
– Ну и?.. – внимательно-внимательно воззрился он на меня своими совсем не библейскими, а совершенно местными, нашенскими, мускатными, как будто он и родился в тех прохладных, дубом отдающих, прасковейских, винсовхоза, подвалах, куда так любило тайком шмыгать всё военнообязанное этих мест, входя туда разными, а выходя, выворачиваясь оттуда удивительно одинаковыми.
 –Я отказался.
 –Пррравильно сделал.
Майор отправил дежурного офицера к его рабочему месту, а сам подошёл к сейфу, открыл его и вынул оттуда трёхлитровую стеклянную банку мускатного. В те годы все будённовские начальники держали в сейфах – на случай войны или в предчувствии сухого закона восьмидесятых? – такие вот исключительно стеклянные ценности, "энзэ".
– Там и без тебя обойдутся, - почти по-демьяно-бедновски сказал он и грузно прошествовал с банкою к своему рабочему столу.
Да, это вам не чай с бубликами для прессы. Назад, по военкоматскому крылечку я ступал так, словно это были осклизлые каменные ступеньки – вверх – из прасковейского, винсовхозного, подземного, дубового рая – в привычный ад белого света.
Майора потом вскоре повысили, дали подполковника и перевели в Пятигорск. Повысили за заслуги, а перевели ещё и потому, что в нашем Будённовске он заболел диабетом – чтоб был, значит, поближе к врачам. Но это его не спасло. Наши интернатские все эти годы поддерживали  с ним отношения, навещали его, через них я и узнал – сперва – что майору, теперь уже подполковнику, такому прыткому и подвижному отрезали ноги. А ещё через несколько лет до меня дошла и другая скорбная весть: майор Мангейм умер.
Несколько бывших интернатских пацанов даже ездили на похороны. К родителям, поскольку  у большинства из нас они отродясь отсутствовали, не ездили, а к майору, чужому, строгому дядьке – поехали.
Дзилихова же вскоре после нашей первой и последней встречи отправили в запас.
Видно, дырку мною залудить всё же не удалось. Да и трудно это было сделать: я уходил в армию с весом в шестьдесят четыре кило при росте метр восемьдесят два. Правда, через два года, перед майором Мангеймом предстал уже почти что пятипудовым битюгом.
Тихие, тихие люди…
Иногда, правда, сам леший дёргает их за язык.

                ***
Я бросил Московский университет, вернее, перешёл на заочное, и на последние копейки полетел в Саратов, к будущей своей жене – мне сдуру показалось, что я срочно должен на ней жениться, хотя сама она вовсе не настаивала на том, да, возможно, и сейчас ещё сожалеет, что я тогда, в шестьдесят шестом, к ней припёрся.
Лёту между Москвой и Саратовом, если не ошибаюсь, час с небольшим. Самолётик махонький, «ЯК-40», сидим тесно. Рядом со мной оказался складный молодой паренёк немногим старше меня, сосунка. Он был в суконном кителе без погон. Китель чёрный, скорбный, но парня так и рвало от радости. С первых же минут он сообщил мне, что летит из Риги, после океанской путины к невесте – жениться.
Я хмыкнул.
Печальный китель трещал по швам от распиравшего рыбака восторга и вдохновения, с которым он живописал достоинства своей суженой. Я из вежливости спросил, сколько времени провёл он в море-окияне?
– Полгода.
Что же, - подумал я, - градус радости вполне соответствует сроку воздержания.
Наверное, что-то в моей физиономии было красноречивее моего молчания. Потому что уже перед самой посадкой – а в Саратове самолёты, как мухи, садятся прямо в городе, - он вдруг, словно очнувшись от своего завидно-неприличного счастья, деловито так спросил:
 –А деньги у тебя есть?
Я честно показал ему мелочь, болтавшуюся в кармане.
 Самолёт уже приземлился, все заспешили к выходу, и парень на ходу сунул мне пятидесятку. Видимо, сам он был так счастлив, распёрт счастьем, что не хотел видеть рядом, по соседству, ну, скажем так, не очень счастливого и удачливого. Точно такую же, хрустящую, когда-то, когда умирала наша мать, нашёл у сельского магазина мой младший брат. В принципе можно было вычислить, кто её потерял – магазин был даже не магазином, а «кабаретом», деревенской забегаловкой, и пропажа-находка случилась в аккурат в день зарплаты. Но ни мы никуда не пошли с этой чудовищно замечательной для нашей семьи бумажкой, ни, что ещё удивительнее, к нам никто за нею грозно не явился. Да и отдавать уже было некому – то были последние деньги, которые видела в своей жизни уже впавшая в беспамятство мать.
 Как же они нас выручили!
И вот пятидесятка с суровым, словно он был Иоанном Предтечей, казнённым, Лениным одной, неразменной, бумажкою вновь оказалась в моих руках.
В тесном, сутолочном проходе только что севшего самолётика.
Я вцепился в парня и едва выпросил, чтобы он продиктовал мне свой адрес. Адрес оказался рижским. Я долго-долго помнил его, потому что непозволительно долго отдавал этот долг. Пока устроился на работу, пока мы вообще обустроились — с юной женою! - в глухой саратовской глубинке, покуда собрал, едва ли не по рублю, ибо целенькой, целиковой, девически непрободённой пятидесятирублёвой купюры с тех пор не видел ещё лет двадцать... В общем, отослал где-то через год.
 Сегодня из того наспех — я ему уже наскучил, хоть и помалкивал почти всю небесную нашу с ним дорогу, наскучил, потому что где-то  в зале ожидания его уже ждала невеста, даже куда более новенькая, нарядная и даже, возможно, целенькая, чем эта нарядная купюра, небрежно вынутая из внутреннего кительного кармана, можно сказать из самой морской души (светла-светлая под грубым и чёрным), сегодня из того наспех сказанного адреса не помню ни имени, ни фамилии, ни номера дома. А только, почему-то, название улицы — Твайконю.
Лишь много позже я узнал, что это означает — Пароходная.
Надо ли говорить, как выручили нас с женой эти деньги! Для справки и сравнения напомню, что билет на самолёт из Москвы до Саратова стоил где-то шесть(!) рублей.
Да она, может, и не вышла бы за меня, не будь  у  меня тогда во внутреннем кармане старенького, ещё интернатского, казённого пиджака этой возвратной находки.
А вот женился ли он, не знаю.

                ***
Я бы, может, и не написал эти заметки, если бы совсем недавно и, в общем-то, случайно не узнал, что моя старшая дочь и её муж, родители вполне взрослой и совершенно блистательной дочери, ходят втайне от меня на курсы для будущих усыновителей.
Для тех, кто хочет взять ребёнка из детского дома.
 Эта весть меня огорошила.
Моя бездетная двоюродная сестра, постарше меня, в своё время взяла из роддома двоих оставленных там, брошенных ребятишек. Но это впоследствии только укоротило её собственную жизнь.
Я не решаюсь рассказать эту печальную историю своей дочери.
Уж её-то, мою старшую, старшуху, тихой ну никак не назвать. Не из тихонь. Перед нею горы тушуются, никнут, не то, что моё слабое отцовское слово.
13. 08.2013 г.


Рецензии
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.