Нинкины пазлы

               
      
Над головою на века
Висят повторные «срока»,
За ними – «полтора аршина»…
Так и работала машина.
А нынче – не прошло ста лет !
Они опять – про пистолет…
Они опять  - про дисциплину…
Им всё равно – хоть пулю в спину :
Лишь бы остались на века
Те неподъёмные «срока»…
                «Люди холопского звания
                –Сущие псы иногда:
                Чем тяжелей наказание –
                Тем им милей господа».
                (Н.А.Некрасов.)
               
               

                Анжерка
Что самое страшное на свете? Из стихий, из данности? Ни цунами, ни землетрясения, ни вулканы – самое страшное и неумолимое – это время. Никого и ничего не пощадит: все разрушит, все сотрет с лица Земли. И лишь человеческий разум, как составляющая самой субстанции времени, может где-то не противостоять, а восстановить; конечно, не остановить время, не повернуть его назад, а приоткрыть туманную завесу прошедшего, если это очень важно.
Для меня почему-то важно: Анжерка меняется. И все больше превращается в город Анжеро – Судженск, а в памяти моей – рабочий поселок с шахтами и пешим народом, с очень плохо одетым народом, голодным, злым, настороженным,- народом сталинских времен, народом послевоенного времени конца 40-х – начала 50-х годов.
Поезд мчится по Сибирской магистрали. Отстоит в Тайге двадцать минут, и впереди, в течении всей моей жизни, начинается самое главное – подступы к Анжерке, к моей малой родине. Замирает сердце, когда за окном вагона мелькнет надпись «Пихтач» (таежная крошечная станция), и вот-вот я увижу анжерские дачки и телевышку. Анжерка разбросана в чаще, в огромной низине. Красные звезды на шахтах приветливо подмигивают мне. Вспоминается кем-то написанный «Анжерский вальс», «заказуха» патриотическая:
         Мелькает огнями Анжерка моя,               
        Заря коммунизма ей светит,
        Над шахтами алые звезды горят
        И нет их милее на свете….
Не знаю уж, какая заря коммунизма светила автору вальса, но то что, ничего хорошего никому тогда в Анжерке не светило – это точно.
После огромного Новосибирска поражают светящиеся окна домиков, огоньки где-то около земли, а сверху абсолютно черное в звездах небо. Улочки узкие, машин совсем мало и людей не видно. Это в европейской части России «Анжер» ассоциируется с Колымой, для сведующих – часть Сиблага, а здесь в Сибири – просто шахтерский городок, который издавна называли Кузбасской «угляркой». Углярка – это такая обитая железом яма перед печкой в любом анжерском доме, прикрытая железной крышкой, наполненная углем. Из-под крышки в углярке торчит ручка «шумовки» - совка для угля, тоже сваренного из железа. «Шумовками» мешают уголь с водой, чтобы его в слипшемся виде, если он не «комковой», закладывать в топку печки. Если уголь «комковой» - куски его закладывают в печку без воды. Они раскаляются, раскалываются с синим огнем – печь гудит, теплом пышет во все стороны. Хорошо…Прогоревшую печку «шуруют» железной клюшкой, прочищают чугунную решетку от золы и застрявших комочков породы. Печка готова для новой порции топлива. Уголь здесь – все, и он везде.
Снег зимой черный от угольной пыли, да еще посредине улиц кучи золы: все выносят золу на улицу, чтоб весной не утонуть в грязи, тоже абсолютно черной, угольной. Пятки у народа летом черные, глянцевые от одной прогулки по городу, а в домах хоть мой пол, хоть не мой – в белых носочках ходить не стоит.
Населения – всего тысяч двести. Это в лучшие времена, но «лучшими» эти времена вряд ли когда были. Нет, однажды городу повезло: сказали, что Путин приедет на день шахтера – главный анжерский праздник. Со всей области навезли умельцев: всем миром драили город! Какой асфальт положили – шелк! Фонтанов понаделали несколько штук. На Горячке (то ли речка, то ли «говнотечка») и то фонтан забил. Заборы покрасили. Самые позорные дома закрыли зелеными сетками, вроде стройка там кипит. Где уж совсем ничего сделать невозможно – цветочки нарисовали на штакетнике вокруг огородов. Зато из чугуна такие лавочки – скамеечки отковали, все в завитушках! Чтобы этот дикий народ не пакостил, камеры наблюдения везде поставили. Хотя, если честно сказать, народ и сам был в восторге от преобразившегося города и пакостить никто не собирался. Но это уже новая история Анжерки.
А я еду не в новую историю – я еду в свое детство – в 50-е годы 20 века, в ту Анжерку, где родилась, где прошло мое детство, где рождались мои мечты, где были живыми мои мама и папа, где росли мои братья и сестра, где вся моя будущая жизнь определялась именно тем, что я родилась в этом Богом забытом месте, в моей любимой Анжерке. И книжка эта – вовсе не книжка, а страницы воспоминаний, залитые слезами счастья и горя, потому что нет уже в живых никого, о ком я пишу, называя вовсе не вымышленные имена и фамилии, а те самые – настоящие, которые я сама не забуду и не хочу, чтобы они ушли в небытие. Долг? Слишком высоко. Просто память…
Заваленная по самые крыши снегом, Анжерка откапывалась своими силами. Дома к весне исчезали за огромными, выше человеческого роста снежными горами. По виду эти снежные завалы – как слоеные пироги: слой черного снега, слой белого; внутри этих сугробов ребятишки рыли «окопы». Рыли как заправские шахтеры (отцы, кстати, часто помогали): укрепляя стены ходов досками и «горбылями». Горбыли – Крепежный лес. Правда, все знали, что в шахте что-то еще зовется «горбылем».
- Мы сегодня за полсмены горбыль взяли….
Обычная фраза в отцовских беседах. Замер какой-то. Но детям этот «горбыль» до лампочки, они доски с корой «горбылями» называют. Подпирать кровлю надо стойками. Правда, хорошенькие ровные стойки можно увидеть в штабелях на шахтовой территории – их трогать нельзя. А в «окопах» на стойки идет люба палка. Игра опасная, но не опасней, чем в шахту спускаться. Шахта «9/15» привычная с детства. «Породой» называют огромную черную гору на каждой шахте. На шахте «9/15» лучшая на свете «порода»: по ней бегают вагонетки до самой вершины, там ходят человечки не больше куколок, на ней есть цепочка огней, которая не гаснет до утра... Но самое интересное, когда в грозу «порода» горит. Матери пугаются, боятся, что загорятся дома. Дома и, правда, горели, но это у самой шахты. А до улицы Южной долетали только щепки и камни, когда на «породе» грохотали взрывы. Жалко, что «порода» горит не часто. Еще на шахте есть высоченная вышка с колесом. Говорят, что это такая большая «тягалка», которая из-под земли тащит клеть с шахтерами. Сейчас бы объяснили – «лифт» да и только, но правильно-то «клеть»! А тягалками тянут вагонетки с углем. Да и вагоны на поверхности тоже чем-то тянут – все же видели. И вовсе без паровоза. Бегать на шахту родители не велят, но вот в школу ходить можно. Да и то сказать, не кругом же ходить: если с Южной идти в школу №11 – через шахту ближе. Прошел шахту и ты уже в центре города. А там-то и есть все самое интересное: улица Ленина, Дом Советов, Дом Культуры, и во все времена лучшая в городе школа №11. Да мало ли что – все там есть.
Была мечта у каждого ребенка: вот были бы в Анжерке трамваи… Никто их с роду не видел: взрослые рассказывали. В Кемерово были трамваи, в Новосибирске были. Да где это Кемерово? Где Новосибирск? Говорят, что трамваи по рельсам ходят, как вагонетки, только вагончики не маленькие, и в них люди ездят. А тут и автобусов-то никогда не было. Вечно пешком, вон и на горбольницу пешком, зубы дергать. А ноги маленькие так устают. И к матери на ручки попроситься стыдно: у нее вон какой большой живот, ей и так тяжело наверное. А сама и не догадается на ручки взять. Слезы сами катятся из глаз, ведь зуб выдернули… Харкнешь кровью от досады и дальше пешком, ножками – ножками. Тротуары деревянные, вечно с дырками, того и гляди – все ноги переломаешь… Далеко до улицы Южной. Да надо за мамой успевать: опасно везде. Ведь Анжерка вся в тюрьмах да колониях, зэков полно за каждым кустом… А улица Южная – лучшая на свете. И росли там, как и во всей Анжерке, дети бывших военнопленных, отбывавших наказание за плен, дети уголовников, для которых Анжерка была родным домом, дети репрессированных со всей страны, переселенцев из окрестных обнищавших и разоренных деревень. И не удивительно, что в школе преподавали бывшие ученые, а в народном театре режиссерами бывали артисты из Москвы и Ленинграда. Одно удивительно – в этой грязи вырастали очень красивые дети, очень умные дети, а главное, ничего не боявшиеся дети. Вырастали и почти все уезжали. Томск рядом, Новосибирск рядом – учись, не ленись. Но и не забывай, что ты родился в городе Анжеро – Судженск. А название, говорили, от французской провинции Анжер, вроде как инженер, открывший уголь и основавший когда-то анжерские копи, был французом. Но мало ли что говорят…

                Пазл 1.   «ДЕТИ»
- Быстрей, пацаны, там папка с мамкой е…ся!
Слово привычное, само событие знакомое, но если пригласили - надо бежать. Бежим человек десять. У сеновала – лестница. По ней надо подняться предельно осторожно, чтоб не скрипела. Поднимаемся на сеновал, он – соседний по отношению к другому, где и происходит вышеназванное действо.
По сену не шуршать. Укладываемся в ряд вдоль горизонтальной щели. Приникли, смотрим. А эти там оглохли что ли? Но им еще и тридцати лет нет – для них весь мир здох…
Для нас, развлечение подглядывать и подслушивать – привычка. Ну, посмотрели в очередной раз, ну, слезли с сеновала – даже обсуждать нечего.
- Пошли лучше гондоны запускать! У меня их целая куча – папка вчера принес…
Вот эта забава действительно интересная. Шахтерам – запальщикам выдают презервативы для того, чтобы их на какие-то запалы надевать: под землей вода, а взрывать надо этими самыми запалами, но уж конечно, сухими: вот их и носят в резинках. Все это нам объясняет Андрейка Фадеев – от отца наслушался. Ему все верят, кроме вездесущей Нинки Ахмеровой – эта знает все, и ей верят больше – так ей самой кажется.
- Ну че врешь-то, их надевают мужики, чтоб детей не было.
- Какие мужики! Как их наденешь-то. И вообще, если б надевали – нас бы не было!
Это жизненный аргумент. Да еще подкрепленный демонстрацией опыта. Пацаны, вытащив свои стручки, показывают, что длинный и здоровый гондон (а они выдавались в развернутом виде) никак не наденешь – сваливается и все.
- И если б их мужики носили, они как ссали бы? Сроду не видел никто, чтоб в гондонах ходили.
Против опыта и свидетельств не попрешь. Нинку опять обозвали треплом. И она, хоть и уверяет, что слышала, как бабы взрослые хохотали над одним гондоном и еще говорили, что он все равно порвется, не очень-то стойко отстаивает правоту.
- Ну, может, они его сильно надували?
- Во, несет! Ну, пацаны, ну хоть кто-нибудь видел, чтобы евошняя или евошняя мать гондоны надувала?
Этого не видел никто, да и сама Нинка не видела. Тогда эти штуки точно для каких-то запалов и для детских игр.
Надутые длинные «шары» летали по всей улице, рваные висели на проводах, на заборах и на деревьях. Родители на все это не обращали никакого внимания: им некогда, они все время или работают, или пьют. А когда пьют, вообще детей не видят: песни орут, матерятся да дерутся – вот и все воспитание!
А у детей тоже полно занятий. Этой весной начали строить запруду на Анжерухе: речка крошечная, а воды на поливку огородов много надо. Постепенно запруда поднялась; а чтоб ее не разнесло,- трубу вставили: вода: вода частично вытекала, но зато теперь и купаться  есть где, если разогнать гусей и уток. Купались голыми, трусы были не у всех. Только этим Ахмеровым мать велела трусы надеть. А трусы у них – девчачьи голубые панталоны. Это такие тонкие – все просвечивается – штаны с рукавами ниже коленок. Натянут их до подмышек и ходят, как два идиота: смотреть тошно. Пацаны и девчонки не поймут, хорошо это или плохо в панталонах купаться. Очень смешно, но смеяться не смеют: Толька Ахмеров изобьет за любую насмешку. Они вообще с сестрой так гордились панталонами, что пошли в них за мороженым к заводу. Это считается – в город пошли. Походили, походили, залезли в фонтан возле проходной. Это единственный фонтан в городке. Вода в нем черная от угля. Вылезли как два черта. Про мороженое забыли или вообще наврали, что за мороженым пошли. Копейки-то куда положишь: карманов в таких трусах нет. Зато «весь город» видел их в необыкновенных нарядах, почерневших от грязи, прилипших к маленьким телам. Трусы натягивались на плечи: были они на много размеров больше, чем требовалось – так ведь ни у кого же таких не было. И где их только купила мама? Всегда ходили в сшитых ею одежках, а тут покупные, трикотажные, голубые.
- Парни, там Витьку засосало!
Дикий вопль по всей улице. Мчимся к Анжерухе. Витька Рудомет – дурак дураком, прижался пузом к трубе, что в запруду вкопали для слива воды, его и засосало в трубу. Засосало живот. Сначала захохотали, но когда Витька, поорав, вдруг замолчал, посинел и обмяк – ахнули. Кинулись отрывать от трубы, а сил не хватает. Побежали за Витькиным отцом.
- Там вашего Витьку засосало!
- Чего?
- Беги, мудак, Витьку в трубу засосало!...
Мудаками и пид….ами называли всех подряд. В другое время отец Витьки надавал бы подзатыльников, но по лицам понял, что не до воспитания – побежал. В Анжерухе только Витька засосанный да Валерка Часовских, самый здоровый пацан… Валерка пытается оторвать Витьку от трубы – бесполезно. А Витька аж выгнулся весь – страшно. Мужик приказал пацанам трубу с другой стороны перекрыть. А как перекроешь: водой сносит маленьких. Прибежали взрослые, оторвали, скорую помощь побежали вызывать. Наорали на детей.
- Че, пид…сы, доигрались! Чтоб ни кто в эту сраную речку не лазил!- Это дядя Вася Синюк орет, но кто его, Синюка, слушать будет?
- Сам ты п….! Мы что к трубе лезем что ли? Это Витя – шлепок вечно лезет куда попало… - рассуждает Генка Тарасов. Тут же получает пинок от своего отца и уходит домой, сжав губы и кулаки.
Вечером по домам только и разговоров о злосчастной трубе. Но убрать трубу – это загубить запруду, а без воды никак нельзя. Уж и так чистую все носят в ведрах от самой шахты – там водокачка. А в водокачке воду дают по талонам. Положишь розовый талончик в ящик, он исчезнет в стене, а водокатчица воду откроет – подставляешь ведро под струю. Талоны где-то берут родители. Один талон – два ведра воды. Ведра старались купить или сделать (гнули из жести) побольше размером. Под коромыслом так тяжело! Дети росли с этими коромыслами на плечах. Зимой хорошо. Можно в бочке воду на санках возить, только с горки ехать, можно упасть, уронить или расплескать – обледенеешь, пока привезешь.
В школу ходили до четвертого класса в одну и ту же. В школу №8. Длинный барак с одним коридором, с несколькими классами. При входе в школу «зал» небольшого размера с бачком для воды и с кружкой на цепочке. Раздевалка да учительская, кабинет директора – вот вся школа. В школе интересно. На черной доске можно писать мелом, парты тоже черные, особенные: садиться надо на сидение по два человека, достать из сумки чернильницу в мешочке (в мешочке, да еще с веревочкой, у кого-то  просто привязана к сумке, у кого-то в сумку засунута), поставить чернильницу в углубление, в другое длинное углубление положить ручку, только аккуратно, чтобы перо не сломать, достать книжку и тетрадь – ничего лишнего. Сумку положить в парту, опустить крышку и сидеть, поставив ноги на подножку, и руки положить одну на другую на парту. Все, к уроку готовы. Когда звенит звонок, встать и ждать учительницу – никаких разговоров. На уроках все интересно, кроме чистописания. Кто умеет чисто писать пером с чернилами – везет. А вот Вовка Сазонов не умеет: одни кляксы. И почти каждый день он «психует». Психовать все дети учатся у бывших зеков. Когда зек начинает психовать, он шумно и часто дышит. Тогда бойся. Сазон психует тоже страшно, как настоящий зек. Сначала пыхтит, потом начинает отрывать рукава от пиджака. Рукава он отрывает плечами – так «натягивается» весь, что костюмчик на плечах трещит. Но когда Сазонов совсем распсихуется, он швыряет чернильницу в доску или в Мари Семеновну и орет на всех:
- П…..сы, всех попишу!
Мари Семеновна каждый день вызывает его мать. Мать у Сазона высокая, черная. Никогда Сазона не бьет. Обнимет его, погладит по голове, Сазон и заноет. А потом она отмывает чернила, сидит до конца урока на стуле рядом с ним, что-то ему шепчет. Вместе идут домой. Какой-то подход к нему нужен? Что за подход? Говорят, подход нужен к каждому ребенку. Наверное, нужен, но какой он этот подход?
- Мам, какой подход мне нужен? – спрашивает Нинка Ахмерова дома.
- Дрына тебе хорошего…
- Нет, я правда, не знаю. Все говорят «подход, подход», а я не знаю.
- А я знаю. Запсихуете, убью обоих.
Вот и поговорили с ней.
А еще в школе принимают в октябрята, а потом в пионеры. Только не всех. Опять же из-за родителей. Вот там какая-то статья мешает. Двоих не приняли. Всю школу в красные галстуки нарядили, а их нет. Их потом мать в подсолнухах, в огороде, в пионеры приняла. Пришли в школу в красных галстуках – никто не снял и никто слова не сказал: все – так все одинаковые. Когда ты пионер, ты должен молчать. Это самое главное. Особенно если тебя будут немцы пытать. Не те немцы, что на нашей улице живут – этих мы и сами можем пытать, а вот те, которые на шахте «Судженской» живут. Их еще когда ведут – уже страшно.
И, как отвечать, если спросят на «пропесочке», выдашь ты тайну или нет – неизвестно. А «пропесочку» надо делать в каждом пионерском звене не реже одного раза в неделю. «Пропесочивают» всех по очереди. Чья очередь дойдет, того и «песочат». Это такой суд. Все должны пионера ругать, всякую гадость про него говорить, что попало спрашивать. Гадости собираются всю неделю: все готовятся, а тот, чья очередь заранее трясется. А уж старается! И двоек не получает, и чистый ходит в школу, и не матерится. Думает, что обойдется. Ничего не обойдется. Одна Нинка Ахмерова не старается. Они с братом «пропесочку» не боятся. И все знают, все равно не заплачут. А плачут в конце «пропесочки» все. Весь класс уже наорался, а эти двое никогда. А на вопрос про немцев Нинка вообще сказала, что все им расскажет и уж никак не замолчит, потому - что если будешь молчать, тогда-то и пытать будут. И она не молчит. Никогда. За - то Гена Никифоров  - Большой молчит! Уставиться в одну точку и молчит. Ему Мари Семеновна уже двойку ставит, а он молчит. Партизан вонючий. Контрольные на пятерки пишет, а говорить не хочет. И на «пропесочке» молчит, пока ему морду не набьют. А вот Гена Никифоров – Маленький не молчит. Они с Геной – Большим – не родня, просто тезки и абсолютно разные. Гена – Маленький учится плохо, но знаменит тем, что его любит Нинка. Они сидят за одной партой, прижавшись плечом к плечу, и ничего на свете не слышат. Именно прижавшись к Гене, Нинка наловила от него вшей. Вши были у всего класса, но Нинку все как-то миловал бог. А тут во время очередной проверки у всех настало облегчение; у Нинки тоже вши. Зато для нее настали черные дни: 2 раза в день вычесывала пришельцев гребешком и наконец, засыпала голову дустом, накрыв колпаком. Потом созвала родителей и пообещала, что всех детей засыплет дустом, если вшей не выведут. То ли вши испугались, то ли родители, но безобразие закончилось враз, на удивление всей школы, а особенно Мари Семеновны.
А еще каждое звено пионерское должно было победить в соревновании: и по учебе, и по дисциплине, и по внеклассной работе, естественно. И это было самым интересным. Стали «выпускать» спектакли. По сказкам и по стихотворениям. Чуть не через день новая сказка; уже из школы техничка выгонять стала. Зато сеновал – лучший зрительный зал. Делили территорию пополам простыней, украденной у кого-нибудь; загоняли почти насильно «зрителей» - всякую уличную мелочь, начиная с трех лет, снабжали всех билетами, листьями подорожника, и начинали «играть» в театр. Это была хорошая школа: и с книжками дружили, и говорить учились на нормальном языке, а не на уличном жаргоне. Родители заинтересовались, проверили, успокоились и запили дальше. Алкоголиков конченых не было: никто никогда не пропускал работу, в шахте ни пить, ни курить нельзя. А когда нарушали закон или по каким другим причинам – шахтеров вывозили по шестьдесят человек на поверхность мертвыми. Надрываясь гудел над городком гудок шахты, и воющие от ужаса бабы вместе с ребятишками бежали искать среди одинаковых, черных и неподвижных своего – тоже черного и неподвижного… Графики работы были скользящие, и мужики пили только тогда, когда позволяло время – вот и было ощущение, что пьют все и всегда. Отцов дети любили и боялись, гордились теми, кто работал в шахте, стеснялись тех, кто трудился на поверхности. Когда хоронили шахтеров, дети всегда присутствовали. С жутким любопытством смотрели на черные в гробах лица, которые почему-то не отмывались, не отпускали въевшийся уголь. Когда гробы несли по территории шахты, их всегда поднимали вверх и несли на вытянутых руках. Шахтер уходил в последний путь под заводской духовой оркестр и страшное молчание толпы. Изредка раздавался всхлип вдовы, что тоже крайне не одобрялось. Дети тоже должны были молчать. Вообще, молчанию учила сама жизнь с ее гробами, с ее крадущимися за каждым человеком непомерными «сроками». Вроде бы им-то всем чего еще было бояться, просто хотелось пожить, на детей поглядеть, нагуляться… Ну хоть недолго. Дети и сами не понимали, какой нежданной радостью были они для каждого отца и матери… Не надеялись люди детей своих в руках подержать.
И дети, несмотря ни на что, росли счастливыми и благодарными: их искренне любили, в них души не чаяли, на них возлагали все свои затоптанные и порушенные надежды. А что воспитание было не по науке – об этом просто никто не догадывался. Детей любили и берегли.
Когда в клубе «гнали» кино, зал брали штурмом: билетов сроду не хватало, взрослые принаряженные, с семечками, с мороженым (круглым, между двумя вафельками) могли бы культурно пройти, да вот места в билетах не обозначены… Здоровые мужики держали толпу взрослых и вообще не замечали детей. А дети шли в кино на «пробируху». Хорошо тому, кто маленький: встал на четвереньки и между здоровыми ногами ползи вперед, пока в зале не окажешься, сядь потихоньку в проходе и сиди себе смотри, только не ори и не бегай – как в шапке – невидимке. И не было случая, чтоб задавили или хотя бы наступили на руку или ногу ребенка. Не было случая, чтобы согнали детей облепивших сцену перед экраном. И дети понимали: смотри и никому не мешай. Это была главная радость – сходить в кино. Дома-то книжки – редкость, а постановки по радио раза два в неделю – остальное улица.
По - разному сложились у детей улицы Южной судьбы, но одно было бесспорно: детство было прекрасным. Дожди тогда были теплыми, солнце яркое, подснежники весной белые, кандыки и пучки сладкие, а главное – папки и мамки были настоящими: живыми и молодыми.
Время есть время. Подросли все враз, и оттого где учиться после 5 класса, оказывается, зависело, как сложится жизнь бывшего маленького жителя улицы Южной.
Только трое со всей улицы были приняты в тогда уже лучшую школу города. Вот тут-то и выяснилось, что не все дети в «началке» учились хорошо: самим ребятишкам было абсолютно все равно, кто и как учится. Не все равно было родителям. И в этом все дело. Только у троих детей, родители знали изначально – из Анжерки надо бежать. Это все те же Ахмеровы, брат и сестра, да еще Томка Акулова, дочка интеллигентного папы, инженера с высшим образованием.
Школа №11 славилась учителями. Никто их особо не хвалил, но негласно считалось: в одиннадцатой научат всему и как надо. А Мари Семеновна-то чума – чумой, а вот сходила куда-то – и весь класс, или почти весь, приняли в школу №11, не разлучая. Приняли всех, потому что она, злющая гадина, выпустила всех «отличниками» и «хорошистами».
Школа встретила небывалым обхождением: здесь никому не говорили «ты» - только на «вы». Стоишь ты, Ниночка, вся замурзанная, «девочка с оторванным воротником» (так называла мама) перед Великой Учительницей Софьей Павловной Мининой, математиком от Бога (это уже много позднее стало ясно) и тебе говорят:
- Опять вы, Нина, не выучили урок? У вас была уважительная причина?
Уважительной причины не было. Врать можно было бы, но ведь тебе говорят «вы» - и так стыдно! Так стыдно!
- Не было уважительной причины. Я не люблю Вас, но я не извиняюсь…
Вернее я, наверное, не люблю математику, меня прямо воротит от цифр, как от того котенка. Но я, правда, не люблю Софью Павловну: она всегда  ходит в коричневом платье и все бока у карманов всегда в мелу. Все руки и вся она перепачкана мелом.
- Это лирика. Меня можно не любить, но урок знать вы обязаны.
- Я знаю, ставьте двойку.
- Нет, двойку я вам не поставлю. Мы останемся после уроков, и вы будете знать урок.
- Я не смогу, я ничего не понимаю.
- Зря вы так, вы все сможете, надо только попробовать.
После уроков я не могу глаза поднять от стыда.
- Я не то чтобы не люблю вас, я математику боюсь.
- Это я виновата, мы вместе попробуем.
Каково? Мари Семеновна надавала бы мне по башке да в угол родной закинула, говном бы обозвала и придушить «своими руками» пообещала бы. Прошла целая жизнь, чувство вины перед Софьей Павловной Мининой не проходит. И платье ее коричневое, перепачканное мелом, как символ отдачи делу, и гладко причесанная с черным узлом голова, и внимательные черные газа – вся она будет со мной до конца дней моих. Вечная ей память. Уже в одиннадцатом классе (вводили один раз тогда одиннадцатый класс), намучившись со мной, она сказала перед экзаменами, точнее за три месяца до выпускных:
- Вы в университет собрались. Я ставила вам дутые «тройки». Но экзамен есть экзамен – я ничем не смогу помочь вам, и именно с вами я не знаю, что делать. Я не могу допустить Вас к сдаче.
Помолчали. Уже повзрослевшая, я все понимала.
- Дайте мне возможность. Пожалуйста.
Она ничего не пообещала, повернулась и ушла.
На другой же день, собрав все учебники математики с пятого класса, я засела на сеновале. Было холодно. Замотавшись в одеяло и в шали, зарывшись в сено, я с головой ушла в математику. Боже праведный! Какая красота мне открылась! Какая правильность во всем и стройность!
Моя любимая литература, качавшая меня с детства в ладонях красок и эмоций, вдруг открылась мне со стороны логики, закономерностей, со стороны безупречности законов жизни. Словно обратная сторона моего мозга вдруг очистилась от какой-то пелены. Я ничего не говорила Софье Павловне. Мне еще многое было недоступно. Она тоже молчала. Наверное, ее удивило, что с последней парты, где я обычно писала стихи, я перебралась вперед и в страшном напряжении смотрела на доску и в губы учительницы. Наш диалог был без единого слова. Она меня не спрашивала совсем, она не давала мне заданий, не надоедала мне нотациями и вопросами. И она допустила меня к экзаменам! Почему? Я не знаю до сих пор.
Перед экзаменами мне казалось, я знаю все. Никогда больше в моей жизни не было этого состояния! У меня, кажется, дрожало само сердце. Азарт был страшный, всепоглощающий, наверное, такими себя чувствуют заядлые картежники. Письменный экзамен я сдала первая. Софья Павловна не сводила с меня глаз. Ни единой ошибки! Задала несколько вопросов.
- Еще спросите, ну пожалуйста, - прошептала я очень тихо.
- Я спрошу. Я хорошо спрошу, но на устном.
На устном экзамене меня спрашивала вся комиссия. Ликование свое я не могла скрыть.
- Еще вопросов! Еще хочу!
И вдруг она заплакала.
- Этого не может быть. Вы же не могли издеваться надо мной столько лет?
- Конечно, нет!
И впервые в жизни я просила прощения.
- Простите меня. Ну, хоть когда-нибудь. Я вас люблю.
В жизни своей мне сотни раз приходилось говорить: «Я люблю вас». И часто безо всякой любви.
И сейчас через десятки лет я говорю ей, давно ушедшей из жизни моей учительнице:
- Простите меня. Я люблю вас, Софья Павловна.
Химию преподавала Евгения Федоровна Власова. С первой встречи я сказала себе:
- Химию я ненавижу.
Не потому, что наука для меня показалась недоступной. Недоступной она станет позже, когда я запущу ее окончательно, и никакой сеновал, я понимала это и не попыталась поправить положение, не поможет. Химия для меня станет непостижимой из-за Евгении Федоровны. Мне тоже не нравился ее внешний вид: синий костюм, белый шарф на шее, большие белые ноги, кудряшки над пучеглазым лицом… Нет, химию я не люблю. А Евгения Федоровна, добрейшая из добрейших, умнейшая из умнейших, любившая лучшего своего ученика, моего брата, видимо, любовь свою с него и на меня распространила. Как-то сразу она поняла, мне химия – хуже не бывает, и оставила меня в покое навсегда. Каждый раз заботливо спрашивала меня:
- Вам, Ниночка, там удобно? Мы вам не помешаем?
Это мне-то, идиотине с последней парты?
- Нет, отвечаю, - спасибо. И зарываюсь в свои тетрадки и книжки.
Экзамены она помогала сдать. Как могла, убедив комиссию, что мне плохо и я сейчас упаду в обморок. Отпустили с миром, почему-то поставив «4». Через много лет мне пришлось с ней работать в одной школе, она не отходила от меня в переменки и однажды подарила мне книжку по йоге. При этом рассказав, как была в Индии и что именно мне купила эту книжку в Бомбее. Тронутая до глубины души, я все время ощущала великую незаслуженность ее внимания и чувствовала себя виноватой.
Вообще это чувство вины живет перед теми учителями, чьи уроки для меня тогдашней казались мне ненужными. Физик Давид Иосифович Котлер столько сил положил на мое обучение – трудно представить. А зачем? Мне тогда казалось, что они со своими точными науками мешают мне. Жизнь показала – не их предметы, а они сами были той главной школой, которая так нужна была всем нам, детям 45-46 года рождения.
Мне пришлось поработать в народном образовании половину своей жизни – таких учителей, которые учили меня, больше нет на свете. Низкий им поклон и вечная память.
А мы-то просто взросли в их присутствии, под их вниманием. И нам куда более интересным казалось то, как организовать школьный вечер, кто кого пригласит танцевать, кто с кем дружит и кто из девчонок и кому уже «дает»… Мучило отсутствие нарядов, какие-то сплетни – да мало ли что было куда более интересным, чем учеба…

                Пазл 2.   «ШПИОНЫ»
Шпионы были кругом: надо только прислушаться и приглядеться. Сначала изучить в лицо: для этого просто взять в руки журнал «Крокодил» (кто-то выписывал, скорее Ахмеровы) – там в каждом номере была карикатура на гада. Шпион имел просто похабное лицо: глаза выпученные, нос картошкой, туловище толстое, уродское, ноги раскоряченные, руки загребущие… Несмотря на страшный вид, шпион все равно попадался нашим бесстрашным мусорам. Вот мусоров изображали красавцами. И то сказать – мусор скорее всего не голодал, костюмчик у него казенный, шерстяной, не какая-нибудь телогрейка, опять же весь в ремнях, с погонами, в блестящих сапожках, с наганом в руке. Живых мусоров на улице не жаловали, слова «вертухай» и «мусор» воспринимались одинаково. А вот когда журнал «Крокодил» откроешь, все равно за мусора – горой: он-то «наш», а шпионы – это все фашисты переодетые. Да и вокруг мало ли «притворяшек». Тут гляди в оба.
Главная «контрразведка» на улице – конечно, семилетняя Нинка Ахмерова. Маленькая, ушлая до последней невозможности, она была везде. Целью всей ее жизни было поймать шпиона. Надо только не бояться, не трястись, как овечий хвост, а самое трудное – не болтать. Это главная Нинкина беда. А везде написано, что «болтун – находка для шпиона». Нинка очень старалась не болтать, но чем больше старалась, тем хуже подчинялся язык. Он жил своей жизнью, ему было все равно, - а Нинке было очень стыдно, когда ее гнали отовсюду со словами: «Да уйди ты куда-нибудь, трепло е...ное». Язык все время подводил. Основная «оперативная» работа Нинки – подслушивать. Тотальное подслушивание осуществлялось из-под стола, за которым шептались взрослые, из-под кровати, где тоже что-то происходило, из-за заборчика – только лежи тихо и не обращай внимания на соседского кобеля, пристроившегося к ноге: пинай его и лежи. А помех «в работе» разведчика полным-полно. Мало этого дурацкого кобеля, почему-то только Нинку бодает пихлаковский козел. Он вообще – главный враг, потому - что очень страшный – черный, с бородой сволочь. Поглядит в глаза – и рога наставляет. Ему палка – не помеха. А как больно, если потерять бдительность! Нинка тихо плачет, размазывая слезы и сопли, уговаривает себя вслух:
- Заткнись, не ной. Ничего заживет. А этого суку все равно зарежу. Или Тольке скажу, Вместе резать будем. Понял, козел?!! (это уже врагу кричит).
Вообще Пихлаки – заразы: у них все не как у людей. У них вон и петух ни на кого не наскакивает, а Нинка ему – поперек глотки: никогда не пропустит. Да и сами-то они козлы и петухи. Вон Витька на горшке сидит прямо на улице. Ему уже пять лет, а все на горшке сидит. А жадный сволочь! Проверяли на жадность не раз. Зимой нарочно снег у них с огорода воровали.
- Витька, мы у тебя снег сейчас весь украдем.
Конечно, это Нинка придумала про снег. Витька как начал тогда орать – вообще не прошел проверку. Летом горшок с гавном у него отобрали – матери ввязались. Витькина мать блажит на всю улицу:
- Таська, твои опять моего Витьку дразнят! Уйми их ли што ли, а то я вот возьму палку, обоих отхожу.
- Идите сюда, дети. Вам что опять делать нечего? Толик, напои теленка, а ты, доча, убери за котенком.
Это самое страшное, и мать это знает. Котенок устроил туалет в самом углу под кроватью. А пьет он только молоко и гадит соответственно жутко: не какашки какие-нибудь, а вонючие да еще засохшие лужицы. Нинку тошнит, и ненависть к котенку перехлестывает все доводы разума. Да пусть лучше крысы разведутся, чем такие коты! Отмывать надо тщательно – мать проверит обязательно, она за Нинкиными делами всегда следит, но ничего – и ее час настанет… Нинка это точно знает. А котенок сейчас получит свое. Тихонько ловит котенка и несет его за стайку.
- Все. Приговариваю тебя к смертной казни.
Левой рукой прижимая к себе котенка, правой роет ямку. Когда укладывает котенка в ямку, он орет и царапается.
- Ничего, заживет.
Котенок закопан  живьем. Нинке не жалко: злоба еще не прошла. Да и чего скотину жалеть? Папа вон всегда так говорит. Котенок орет из-под земли – тут уж Нинке становится ей просто страшно – ей жутко: земля поди в рот и в глаза набилась... В ужасе вырыла. Но ведь снова под кровать насерит! Лучше повесить. Зашла в сарай, нашла веревочку, снова поймала котенка. Самое трудное – запихать головенку в петлю. Запихала – куда он денется! Самой бы только не навернуться. Так и есть! Ведра, поставленные друг на друга, перевернулись к черту! Так больно – весь зад отбила да еще ногу. Ой, ой, ой - больно! А котенок – во гад, лапами зацепился за палку, а петля с веревочкой свободно болтается. И Нинка точно знает – поймают на этом деле – конец: тут не только про котенка, про шпионов забудешь. Мат кулак к носу поднесет и спросит:
- Тебе кулачину в морду или пинкаря под жопу?
Попробуй выбери. От такой жути перед выбором злоба на котенка улетучивается в секунду.
- Ладно, живи пока. Насрешь, убью.
Нинке убить – делать нечего. Она всегда с ножами ходит. Правда, все помехи какие-то. Как-то решила Лидку Петренко зарезать. Встретила на мостках через говнотечку: вода из общественной бани все позаливала, болото вокруг черно – мыльное.
- Лидка, ну и все тебе. Зарежу сейчас.
- Че, с ума сошла?
Лидка здоровая, сроду с ней никто не связывается. Но Нинка-то точно знает, ей-то ничего не страшно: от нее даже пацаны бегают.
   - Ты почему вчера меня падлой узкоглазой назвала?
   - Так ты падла узкоглазая и есть.
   - А у вас в доме расчески даже нет. Вон, дядя Костя вам бошки побреет и будете  тряпкой по утрам вытирать вместо расчески.
   - А у тебя отец – чурка и мать, как дурра, все бегом бегает.
   - А у тебя Томка дурней всех. И вообще вы все – засранцы! А ты просто сучка и учишься плохо!
   - А ты бы молчала – кто в парте пироги из грязи лепил? Правильно тебя Мария Семеновна в угол закинула и по башке дала.
   Последнее слово все равно должно быть за Нинкой – чем бы ее достать?
    - А у тебя брата нет, а у меня есть.
   - И брат твой, и ты, и все вы Ахмеровы – говно!
   Это было последнее, чего стерпеть уже никак нельзя. С перочинным ножичком Нинка пошла на Лидку.
   - Сейчас зарежу, будешь тут кровью умываться.
   Так все на улице говорят, хотя никто кровью еще не умывался. Кровь пили мужики пьяные, когда свиней резали. Но Нинке сама постановка вопроса нравилась.
   - А ты у меня сейчас говном умоешься.
   Вредная сука какая – ее слово последнее. Ну ладно: Нинка пошла с ножом. Она казалась сама себе страшной…
   А дальше как-то все уж очень быстро. Нинка уже в говнотечке барахтается и ножик потеряла, а Лидка хохочет:
   - Вот вылези, попробуй!
   - Ни х… - вылезу, но ты оглядывайся теперь.
   Так тоже взрослые говорили, когда ругались. Лидка уходила и, оглядывалась, и все хохотала и орала что-то совсем обидное.
   - Все, тебе конец, - ворчала Нинка и выбиралась из грязи вся в колючках от череды: попробуй их теперь отдери и вообще домой-то теперь как идти: там мама со своим пинкарем и с кулачиной. А тут еще шпионы эти! Как шпионов-то резать, если с Лидкой и то не очень-то получилось. Ладно хоть никто не видел. Растрепится по улице – надо сказать, что врет. А резать ее все равно надо. Недавно из школы шли, про свою ненавистную учительницу частушку орали:
               Мари Семеновна
               Была богатая,
               Ляжки толстые,
               П... лохматая.
   Какая-то тетка Мари Семеновне рассказала. Пели четверо – всех четверых утром в кабинете директора выстроили.
   - Кто пел?
   Все молчали, а Мари Семеновна сразу - на Нинку.
   - Я знаю, говно, что это ты пела.
   - Она, она, - поспешила Лидка, как будто ее за язык тянули.
   - Весь день будешь в своем углу стоять.
   Ну и что – Нинка привыкла: каждый день там спит. Зато ни у кого в школе нет своего угла, а у нее есть. Пошла за тумбочку, села на пол, скоро уснула. К ней подходить никому  было нельзя. Никто и не подходил: брат места не находит и злей собаки… В конце уроков он все равно утащил Нинкину сумку и домой будут идти молча: он чистенький, аккуратненький и Нинка, как всегда, грязная с расплетенными косами…
   Отец будет орать:
   - А-ать! Где мой рэмен?
   Он со своим «ать» и «рэмнем» надоел! Ищет ремень всю Нинкину жизнь, а найти не может. Мать опять скажет, что учительницу любить надо, что она вторая мама, что она красивая, добрая. Н, как ее любить? Нинка старалась, хотела полюбить, даже нюхала, чем учительница пахнет. И почти убедила себя, что та красивая и вкусно пахнет земляничным мылом, но эта красивая все время «говном» и «дикостью» обзывается, да еще возьмет за волосы и лбом о парту тычет как насравшего котенка. А там в парте гвоздь торчит и приходится сильно упираться, чтобы лицом в гвоздь не ткнула. Как ее полюбить, паскуду? У Нинки не получается. По секрету и брат сказал, что не любит Мари Семеновну. Для начала лупили Акулиху – любимицу Мари Семеновны, а месть лелеяли долго-долго…
   Дома регулярно попадало. Отец Нинку не бил, бил брата, а ей все равно «рэмен» орал. Нинка жалела брата до обморока, бежала жаловаться матери, но та всегда говорила, что его бьют из-за нее. Правда, сына всегда отбирала, а отцу шепотом предлагала свой коронный выбор: «тебе кулачину или пинкаря?». Отец плевался, посылал всех по известному адресу, ложился на кровать и явно отказывался от воспитания детей.
   Поймать шпиона все равно не удавалось – хитрые заразы. Однажды в магазин за хлебом послала мама. Нинка бежит быстро и у нее еще одно дело: решила «подушечек» закупить. Это карамельки с повидлом. Хоть сто граммов. Решила не есть их, а в огороде посадить. В магазине народу немного, потому что хлеб уже разобрали, за хлебом надо часов в пять утра идти – очередь занимать. В этот день уже ходили, уже купили, но Нинка из-за «подушечек» проявила инициативу:
   - Мама, а вдруг хлеб привезли! Сбегаю.
   - Беги, доча.
   Дядька рассматривает пакеты с лапшой, солью, что-то бурчит под нос. Ей Богу – шпион! Нинка решила проследить. Опять ничего: что-то купил, ушел… Из-за того, что на «подушечки» потратилась, решила мать отвлечь:
   - Мам, в магазине седьмом шпиона поймали.
   - Да ну!
   Интересно, что мать всегда и всему верит.
   - И что он делал?
   - Лапшу и соль чем-то заражал.
   - Вот до чего дошло!
   Пока мать сокрушается, Нинка – шмыг в огород, карамельки сажать. Пока поливала – мать забыла про десять копеек. Через день она вспомнит и покажет Нинке и шпиона, и интерес к сельскому хозяйству.
   А настоящий шпион ходил к соседке Маруське в гости, и никто не догадывался об этом, пока до Нинки не дошло. Был он страшней атомной войны, очень походил на шпиона из «Крокодила», дядей Ефремом звали. Он был деревенский по виду, но Нинка-то знает, что переоделся где-нибудь на соседней улице: они всегда так делают, эти гады. Но ничего этот точно попался. Но как его взять? Мусорам хорошо шпионов ловить – они большие. Вон отец вчера шепотом матери говорил (Нинка , естественно, подслушала):
   - Гурова взяли. Прямо на работе утром. Прямо с участка.
   - Гурова? Мужик-то какой хороший.
   - Мужик хороший, и год еще не прошел, как освободился, а снова взяли.
   - И что говорят?
   - Шпиён, наверное, всегда так говорят.
   - И как взяли?
   - Как всегда: машина толкал и увез.
   - И много этих приезжало?
   - Зачем много? Трое приехал и забрал.
   Вон они как мусора-то! Трое одного взяли, а тут что делать: маленькая Нинка и страшный дядя Ефрем? Нет, без взрослых не обойтись. И потом уж очень страшно. Так страшно, что заревела. Бегом к матери:
   - Там шпион, мам.
   Мать самая большая и самая сильная на свете – она-то и без мусоров справится…
   - Какой шпион? Чего ты опять придумала?
   - У Маруськи чай пьет. Дядя Ефрем.
   - Ну, все. Чего тебя черти душат? Сатана с Лысой горы! Стрешный ребенок, у людей дети как дети. Чтоб тебя громом расшибло!
   Дальше Нинка знает: за котенком убирать.
   Нинке скучно. Брат ни одной игры интересной не придумает, никогда не подслушивает. Только и знает, что Нинку бить, когда надоест. А ей с ним не справиться – он сильней. Но Нинка ни за что получать тоже не согласна.
   - Толька, открой рот, я зубы посчитаю.
   Открывает. Нинка плюет. Он бьет сразу и яростно. Нинка старается не плакать, но все равно плаче от боли. Плачет и точно знает, через десять минут скажет ему «открой рот» - этот осел снова откроет. Сто раз проверяла. И валенки с печки достает, хоть сто раз проси! А ведь она снова табуретку у него из под ног выдернет. А еще если ему скажешь, чтобы снега соседям во двор набросал – возьмет лопату и шурует – аж взмокнет весь! Потом ноет стоит перед мамой, а Нинке кулак показывает. Он никогда не ябедничает, не сдает Нинку, потому что «сексот» - самая позорная кличка на улице, но побьет – это уж точно. И что интересно – сам бил, а чужим не позволял. И совсем он не боялся побирушек! Они без конца приходили хлеб просить. Нинка просто протягивала им куски хлеба, а он в дом зовет, суп наливает и садится вместе есть. Из одной миски. Мама его «доброй душой» называет, но есть с чужими из одной миски не разрешает. А самое главное – Нинку в пример ставит:
   - Вот Нинка никогда не станет из одной тарелки с кем попало есть…
   Нинку никогда и никто не хвалит, а тут ее распирает от гордости. А то, что она просто ненормально брезгливая – об этом как-то мама забывала. А ведь Нинку чуть что – рвало безбожно, аж выворачивало наизнанку. Поэтому и было самым страшным наказанием – убирать за этим котенком. А вот болеть Нинка очень любила. В школу не ходить, Мари Семеновну не видеть. Правда, мама болезнью считала только то, что температуру под тридцать девять градусов гонит. Если ниже – это уже не болезнь. А вот когда от жара даже глаза не открываются – такое счастье! Папа рядом сидит, по спине рукой водит. Рука у него шершавая, даже колючая. Он тихо поет:
                Валю, валю, валю вай,
                Тубеесен саюптай…
   Ничего нет лучше этой непонятной колыбельной. Мама лоб щупает и киселем поит. Тоже ничего нет вкуснее. Толька на соседней кровати бредит: они всегда вместе болеют. Двойняшки потому что – так все говорят. У них корь. Говорят, у всего класса корь, и никто в школу не ходит. Когда нет папы и мамы, ребятишки пытаются вставать сами. Толка встает, Нинка не может и все время плачет.
   - Толь, убей муху, она меня дразнит.
   Он еле встает, муху нигде не видит, потому что на улице зима и мороз за тридцать – какие уж там мухи. Кое как добирается до своей постели… Железные кровати плывут куда-то, раскачиваясь… Хорошо.

                Пазл 3.  «ТЫРЛО»   
 «Тырло» - это наша уличная тусовка, наша дискотека. Тырло собиралось летом, когда стемнеет, когда заканчивались работы в огородах, в домах, когда засыпали, по всем расчетам, лечь спать все родители.
В деревнях эти сборища молодежи испокон веку назывались «вечорками», мы не знали об этом – и у нас это было «тырло». Располагалось оно там, где были свалены бревна, а они сваливались почему-то всегда в одном месте, там, где снесли длинный оштукатуренный барак, в котором жили никем не уважаемые какие-то люди. Уважаемые жили в домах, вернее – в домиках, построенные из чего попало, но это были дома с семьями, с детьми одного возраста по всей улице. Все дети послевоенного образца, 1945 и 1946 года рождения. Те кто родились позже, безжалостно изгонялись с «тырлы», подглядывали и подслушивали из редких кустиков вокруг или из-за сбитых из всяких полок и дощечек заборчиков.
Душой «тырла» был Витька Рудометов: у него была гармошка, он виртуозно и, казалось, лучше всех на свете играл на ней. На самое главное – у него была «Ласточка». На эту «Ласточку» смотрели с вожделением и изумлением. «Ласточка» - общая тетрадь с похабными песнями и частушками. Где он ее взял – было покрыто тайной! Сам он это все собрать и записать не мог – Витька вообще-то считался не очень уважаемым человеком, лет через сорок после его «выступлений» таких, как он, стали называть дебилами. А тогда такое определение юноши как личности только витало в воздухе. А все из-за семьи. Семья их жила внизу улицы, в последнем доме, а там строились и обживались приезжие, темные личности и, что хуже всего, - не воевавшие отцы этих семейств. Это как так – наши все воевали, а эти почему-то не воевали? Позже выяснилось, что, по тем меркам, и наши-то не великие войны: бывшие военнопленные, бывшие зэки, ссыльные, расконвоированные поселенцы. Об этом никогда и ни кто вслух не говорил, родители шептались, кто-то из детей подслушивал – но до этого ли? Есть улица Южная на окраине Анжерки, конец пятидесятых годов двадцатого века – и «тырло»! Вожделенное и не всем доступное тырло. Наше любимое тырло!
Так получалось, но на улице Южной было больше девчонок, чем пацанов. И без Витьки с его гармошкой ни как не обойтись. Никчемного грязного, плохо одетого гармониста всяко ублажали: льстили, конечно, слов не жалели. Иначе, если не зазвучит гармошка на Южной – не придут красавцы с Северной: там почему-то девчонок не было – одни пацаны. Подтягивались и здесь с соседних улиц, но робко: «северные» приходили с дубинами – и сторонникам «южного полушария» не светило завоевать сердца наших красавиц. И как часто бывает в школах, своих одноклассников – мальчишек, девчонки в упор не видят, так и мы своих южных за людей не считали. А девчонки на нашей улице  были обычными, плохо одетыми, но не заморенными: не слышали, чтобы кто-то голодал – родители пахали как лошади. И тянулись мальчики сюда не за легкой добычей: здесь с этим строго было и удивительно, что за всеми этими матерками проживало молчаливое и единогласное целомудрие. Посетили «тырлу» - и по домам!
Девчонки старались приодеться, умыться как следует, заплести косы – другого ни чего не было, но почему-то южные считались красавицами. Приходили сестры Виткины. Их было трое. Две старшие ни кому не были интересны: они были постарше остальных, а третья чуть «помладше» - тоже не очень-то надо, хотя она-то как раз была красавица. Любкой звали. Стояла чуть в стороне, не участвовала в разговорах и не уходила. Гордилась своим братом и от души верила, что ни кто так петь, как он, не сможет. Приходила Неля Фишер – немка с черными, как смоль, волосами, с черными же глазами в длинных ресницах. Нелю не уважали – после перенесенного менингита, училась плохо и соображала, как стельная корова: ни послушать, ни рассказать, но слову красавицы отнять было не возможно – хороша была, глаз не оторвать. Лидка Петренко со своими пушистыми светлыми кудрями, хохочущим ртом и крепкими кулаками – тоже не ходила в последних: свистела как пацан, и дралась не хуже «северных». Надя Давыдова – рыжая дылда, с такой же здоровой подругой – Елатинцевой (имя никто не спрашивал, чужая, не с нашей улице) красавицей не считалась, но она была двоюродной сестрой гармониста и, болтая без умолку, принималась всеми. Сестры Заложновы единогласно признавались страшилами, но общую картину не особо портили: без массовки не обойтись. Зато уж Тома Акулова с ее пшеничными косами, с ее округленными синими глазами притягивала внимание всех. Про ножки и фигурки никогда не распространялись: как-то само собой считалось, что здесь нет кривоногих, жирных, горбатых – все как на подбор – здоровые, а стало быть нормально с этим делом, в смысле, экстерьера….
А то, что первым признаком красоты были хорошие волосы – естественно: ни косметики, ни нарядов, ни украшений – ни чего тогда ни у кого не было. Была еще одна немаловажная деталь – родители. От того, как поставили себя на улице родители, - таким и было отношение детей друг к другу. Так самыми авторитетными были брат и сестра – двойняшки Ахмеровы . Он повыше, для всех Толька, с кудрявыми русыми, модно «под канадку» подстриженными волосами (мать стригла отлично, как объясняет – так и делала), сильный, спортивный, прекрасно пел, тайно учился играть на гармошке, отлично учился в школе, все время тренировался, зимой купался в снегу, а главное – дрался как черт, дрался в кровь, никогда не уступал и все знали – никогда в жизни не стоял в углу и ни у кого не просил прошения – хоть убей. Сестра его Нинка – маленькая, черноволосая, узкоглазая и пухлогубая, жила за братом как за каменной стеной и долго-долго искренне верила, что победить ее ни в чем невозможно: дралась, как кошка, все ее (выходит – брата) боялись, тоже отлично училась, мечтала стать журналисткой, печаталась в местной газетенке с восьмого класса, искренне презирала всех тупых и опять же искренне верила – их семья лучше всех на Южной.
Девчонки рассаживались на бревнах, мальчишки стояли вокруг. Лузгали подсолнухи с еще не поспевшими семечками, болтали. Собирались иногда до сорока человек. А поболтать было о чем!
Вот в доме на против бревен, там, где теперь живут Фишеровы (все фамилии переделывались на русский манер), жил вор в законе. Там все время собирались какие-то люди. Приводили таких роскошных женщин! С красивыми губами и ногтями, в шелковых платьях, в туфлях на высоких каблуках, а главное – в капроновых чулках со швами и разрисованными узорными пятками. На плечах у многих были скользящие, ажурные шали, а какие прически! Кудри до плеч, до спины, «шапочкой», как говорили наши мамы. А зимой пальто с чернобурими лисами, на головах пуховые шляпки – «менингитки», на ногах «бурочки» или белые валенки – загляденье. А главное – там звучала музыка, патефоны редкостью были, на улице только у Акуловых, у Ахмеровых, да у этих воров. А еще аккордеон. Играла такая красотка! Ее звали Пана. Летом она приезжала на дамском велосипеде с красной сеткой на заднем колесе, а зимой ее привозили в санях, «запряженных красивой лошадью» – так тое говорили мамы. А лошадь была обычной сытой скотиной а санями правил какой-то урка. Его потом убитым в Анжерке нашли. Болтали потом, что во время облавы воры разбегались огородами, а самого главного не поймали – ушел через тайную калитку в Ахмеровском огороде.
Сплетничали на «тырле» о двух не просто «неуважаемых», а прямо сказать, презираемых домах: об Акуловых и о Подымовых. А все ранетки виноваты! Ни у кого в садиках, так называли палисадники, не было яблонь, а у этих были. Ранетки мелкие, кислые – и то что они их так берегли? Акулов однажды стрелял из-за них. А Подымовы, говорили, вообще ток по проволочке провели – туда и не лезли. Но почему-то очень хотелось. Ладно бы, маленькие ребятишки были, а то ведь здоровые уже дураки – а вот хочется.
Сплетничали и про Зойку Пихлачиху. По всему она с Борькой Кузьминым е….ся. слово произносилось просто, никто не морщился, и приводились доказательства. Об этой стороне жизни говорили всегда, так как нагляделись с раннего детства на взрослых, не имевших отдельных спален и будуаров. Единогласно считалось все это большим позором и пакостью. На тырле в этом деле никто замечен не был. На тырле просто «дружили». Это означало подержаться за руки, обняться, но не прилюдно, поцеловаться прощаясь, но обязательно тайно. Можно было подержаться за грудь, это приветствовалось, но вот один произнес на ухо девушке слово «дай» - на следующий день вся морда была. Кто разбирался, северные или южные, так и осталось тайной.
После всех разговоров, тайных обжималок начинались танцы. Вальс, фокстрот, танго. Девчонки учили мальчишек вальсировать, считали шаги: «раз, два, три», протягивали друг к другу руки… Витька самозабвенно играл все подряд. Было у него самое ценное качество: он ни когда не рвался домой. Как будто чувствовал – скоро его заменят: Толька Ахмеров будет петь лучше, играть лучше, изобьет до полусмерти, завоюет полное и абсолютное первенство! Нинка, естественно, пристроится рядом, и, не имея ни каких «тырловских» талантов, будет не обоснованно жалить всех своим змеиным языком и хохотать там, где и промолчать бы можно.
Конечно, через пару лет существования и расцвета тырло угасло как-то сама собой. Выросли, стали ходить в горсад, на танцы. Самыми упорными были Ахмеровы: Тольке видно славы хотелось, а Нинка танцы не переносила, ни разу не была. Никто не знал, что она сильно горевала по поводу своих узких глаз – ни у кого на Южной, ни у кого в школе – ни где не было именно таких глаз, как у нее. А поскольку гордыни в Ахмеровых выше меры – вот и сидели на бревнах со своей гармошкой, поджидали, кто подтянется.
А потом и вовсе жизнь завертела. Все разъехались. Институты, училища, другие города. И стремительно, и навсегда умчалось куда-то наше тырло, наша молодость, наша жизнь. И только иногда, если вдруг где-то зазвучит: «Идут, сутулятся по темным улицам…» или и того точнее: «иду по бульвару, а Гришке идет В гармошку играет и х… мой грызет»; дрогнет сердце: это же из Витькиной «Ласточки».. Где все они теперь? И откуда слово-то само – тырло? У Даля – это «стойло», «место водопоя и отдыха», «притон», «приют» - но все для скота! И какой дурак придумал, что молодежные посиделки можно тырлой называть? Не иначе – надоедали мы людям до смерти, спать не давали – но ведь это скорее всего до нас: мы-то собирались на уже обозначенное кем-то – на тырло. И какой обещанещей радостью звучало:
- Ты придешь на тырло?
- На тырло? Конечно, приду…
И что интересно, никогда потом, ни на каких праздниках или вечерах не было так пронзительно хорошо, как на наших посиделках. Они ни когда не забывались, и тоска по дому была еще тоской по этим гулянкам. Может быть, еще и потому, что это ассоциировалось с абсолютной беззаботностью юности.
А брат и сестра Ахмеровы уезжали в большую жизнь на крыше вагона. От Анжерки до Тайги состав тащил электровоз – лежали на крыше, от Тайги до Томска сидели на вагоне – там еще гоняли паровозы. Грязные, как черти, в угольной пыли и саже, ехали поступать: она – в университет, он – на геолога, в политехнический. И громко орали:
- Идут, сутулятся по темным улицам,
  А клеши новые метут асфальт…
Денег не было на дорогу – поэтому и на крыше вагона. Как жить, где жить, на что жить – все это ерунда: впереди взрослая жизнь, а с анжерской закалкой, да и с маминой песней:
«Молодым везде у нас дорога…. Все нипочем». Так и вышло.          
                Пазл 4.     «НЕМЦЫ»
   Немцев положено ненавидеть. У нас на улице Южной никакой ненависти не наблюдалось. Как потом выяснилось наши немцы были своими, советскими. Немцев положено считать образцово – аккуратной нацией. Наши, на улице Южной, были редкими засранцами. Особенно Кайзеры. Двенадцать человек ребятишек, все мальчишки, одна Лидка. И что интересно, пацаны были добрыми, открытыми, каждый прославился каким-нибудь одним качеством. Филипп Кайзер в футбол играл, Капитаном звали; Андрей Кайзер ни одной юбки не пропускал – ****уном окликали, отзывался. Даже жена его Эрна не препятствовала его славе. Младший Вилли, весь какой-то перекрученный, хромой, больной, был окрещен на всю жизнь Виллисом – отзывался… Одна Лидка – злющая как собака, страшная матерщинница, ругалась со всеми, никого не пропуская. Мать семейства – большая костлявая старуха  Кайзериха ходила всегда в одной и той же непонятной юбке и грязной кофте, с ключами на поясе и с маленьким бичом. Бичом она лапила и семейство свое, и мужа, мелкого мужичонку, дядю Андрея, безвредного, но единогласно признанного «злоебучим», судя по количеству детей и по тому, что сладил же как-то с такой бабой, как Кайзериха.
   К кайзерам относились нормально до тех пор, пока не умер по собственной воле сын Андрей. Вдруг вылезла на свет история его любви к девушке вовсе не арийской крови. Женила Андрея мать, женила тоже на немке. Эрна – маленькая, черненькая с длинным тонким носом, интересовала народ только своим именем. Кругом Маруськи, Таньки, Клавки – а тут Эрна. Но красавчик Андрей, ****ун писаный, оказывается, жизни был не рад с этой Эрной. Соседка рядом жила Нюра – «мордовка». Круглолицая, скуластая. Вот Нюру - то он и любил.
   Кайзериха никогда не говорила по-немецки, поэтому весь скандал слушала вся Южная.
   - Слышь, Шур, - кричала немка Нюриной матери, - ты свою суку на цепь посади, чтоб Андрей не смел и подходить, у него вон Эрна с пузом ходит.
   - Отъ…сь, фашистская харя, - спокойно отвечала Шура Кондрашкина, не менее крупная и не знающая страха баба, - моя Нюрка на такое говно и смотреть не будет. Эрна у него с пузом… У него вон пол Анжерки с пузом ходит.
   - Ты не ох…а? Мой сын женатый человек, а Нюрка лезет.
   Нюрка выскакивала на улицу.
   - Замолчите, как вам не стыдно, мама!
   - Мне, доча, не стыдно. Ты скажи этой немчуре, что замуж выходишь. Они еще не знают.
   Нюрка еще тоже не знает, что она замуж выходит. Через неделю ее отдадут замуж за, незнакомого никому и самой Нюрке дядьку, старше ее на двадцать лет. А еще через неделю повесится Андрей. И бабы на улице придут к выводу:
   - А х… с ними. Немцы да мордва… Может у них так положено?
   Другие немцы – Фишеры. В отличии от Кайзеров, которые, кажется, вечно жили в Анжерке, эти взялись неизвестно откуда. И самое главное – они всегда говорили по-своему. Ненависти это не вызывало, но и любви не способствовало. Эти были презрительно – вежливы. Презрение лезло во все стороны. Соседи, как сговорились, не враждовали, а просто не замечали их. Совсем. Как будто бы их вовсе не было.  Детям никто ничего не объясняет. Все знали, что дядя Вася (в Анжерке все «нацмены» были Васи) сено косить не умеет, что его сестра, ее звали Танта (а вообще-то Евгения), корову доить не умеет, все ворчит и все, как сова, торчит в окне и следит, чтобы чужие куры не залезли в их огород. Все делает тетя Аня, а эти живут, как господа. Тетя Аня – маленькая, шустрая, старалась завязать контакты с соседями, но так и не сумела. Но уважали только ее одну. Трудилась день и ночь. А дети пошли, две девочки, только тогда и увидели, что она умеет улыбаться. А когда у старшей менингит случился, тетя Аня на спине носила двенадцатилетнюю девочку в больницу на уколы каждый день, по ближней дороге, ходу часа полтора. Девочку спасла, сама седой стала, с тех пор никто не слышал, чтобы она разговаривала. Даже когда младший Вася родился, песни ему пела Танта. Уличные ребятишки запомнили или придумали, потом дразнили пацана:
   - Пачи, пачи куха, миленький Вилюха…
   Сами после своей дурацкой Колыбельной» хохотали, а вечерами привязывали к окошку Танты консервную банку с веревкой – брякали: пусть фашисты побегают. Пусть Танта покричит: «Кивик!»   
   На Кайзеровой Лидке женился тоже свой, с Алтая, немец, но в отличии от людей других национальностей, немцев на поверхность не выпускали. Кто их кормил, как они жили – никто не знал. Его спасал земляк, носил ему вниз картошку да сало. Немца тоже звали Андрей, а фамилия у него была Козловский. Скорее всего не его фамилия, как у многих в Анжерке. После женитьбы на Лидке, Кайзериха выгнала обоих. Пошли по квартирам. Никто не пускал. Пустил земляк. Были ли они земляками? Об этом не узнает никто, но жили дружно в тесном домике, с двумя хозяйскими ребятишками. Немец терпеть не мог «галюшки», которые готовила Лидка, а хозяин дома не любил ши да борщи, которые готовила жена. Менялись обедами. Жили, как родные. Гуляли самозабвенно. Таз винегрета, хозяин колол теленка, на худой конец, рубил головы курицам, если жена готова была за теленка Самого положить, и пили. Пили все много: и русские, и немцы, и хохлы, и эстонцы. Лагушок браги уходил за раз! «Культурно разливали» брагу в четверти, наливали в граненые стаканы до краев и пили. Напивались до блевотины: и «арийцы» и «чурки», но пьянка без драки – это не пьянка! Дрались отчаянно. Каждый корчил из себя «сибулонца», так называли уголовников из Сиблага, и блатной жаргон в неумелых нерусских устах звучал уморительно и глупо!
   - Попишу, пся крев! – орал один.
   - Перо загну меж ребер! – изощрялся другой, неясной национальности.
   -Мочи фашистских сук! – ставил восклицательный знак русский.
   - Дай буду душить, этот падла! – умолял азиат. - Дай ему на морда! 
   Никого не убили ни разу, но кровью забрызгивали все вокруг. Ребятишки эти зрелища любили, хотя и тряслись от ужаса. Дядя Андрей времени не терял… Пока Лидка где-то с бабами, он хватал какую-нибудь бабенку, тащил за первую попавшуюся дверь… Но прежде чем задрать ей подол, хватал вечно путающуюся под ногами семилетнюю Нинку, хозяйскую дочку, ставил ее почти рядом с дверью и приказывал:
   - Тетя Лида появится – крикнешь!   
   Нинка деловито шмыгала носом, вечно сопливым, и согласно кивала своей немыслимо лохматой головой:
   - Поняла, е…сь, не бойся.
   Деловито стояла в коридоре и всем, кто проходил мимо, задавала вопрос, не требующий ответа:
   - Тетю Лиду не видела? А то тут дядя Андрей е…ся.
   Из-за двери доносились привычные для всех ребятишек улицы Южной звуки, потом появлялся дядя Андрей и, шлепнув Нинку, говорил:
   - Беги, трепло, свободна. Никому не говори.
   Нинка, тряхнув спутанной копной, бежала порассказывать не только о нем. Она еще видела, как мама и другие бабы пили шипучку (воду с уксусом, содой и сахаром), как дали ей попробовать и как потом мама, отложив гитару, на которой она играла и пела свою вечную песню: «Все васильки, васильки, как много мелькает их в поле, помню, у самой реки мы их собирали для Оли…», и как другие тетки схватили одного дядьку и хотели что-то с ним сделать, содрали штаны и пугали его ножом и ножницами большими. Дядька брыкался и отчаянно орал…
   Немцы из детства были вроде как и немцы вовсе. Дружили с русскими, жили все в «сосгородке» (городок для сосланных), ничем не отличались от общей толпы. Их принимали все обычно. Только однажды белорус Иван Жерносек побелел весь, схватился за нож, а потом за сердце: один из немцев запел на своем языке какую-то песню… Иван плакал, обхватив голову: у него немцы всех убили во время войны. Жил он со скандальной маленькой бабенкой и с тремя ее детьми. Детей очень любил, были они беленькие и хорошенькие, а он все говорил, что у него тоже было два мальчика и одна девочка, и жена была маленькая ростом… Его нынешняя баба по имени Таська (по другому никто не называл) всегда орала, когда он о своих заикался:
   - Заткнись со своими Жерносеками! Мы тебе хуже что ли ?
   Тогда обязательно в ссору кто-нибудь лез.
   - Сама ты заткнись, курва! Устроила человеку каторгу. Где твой сибулонец? Ты почему его не дождалась? Под любого готова лечь, лишь бы не работать.
   Таську терпеть не могли и русские и немцы: предательство здесь не ценилось. Но не на ты напали: она тут же «находила» и власовца, и бендеровца, и полицая, и карателя… Откуда только сведения брала. Со временем искоренили всякие немецкие песни и немецкую речь. «А лучшие, - решили, - Жерносека с Тоськой в дом не пускать…» Скандалов и так хватало. Как-то один из «лучших друзей» Андрея Козловского что-то не так понял, не так услышал, но домой пришел в горе:
   - Андрей умер. Собирайся, хоронить надо, - сказал жене.
   На улице еще кое-кому сказал, купили венок, надпись заказали, пошли проводить в последний путь.
   Во дворе своего дома Андрей рубил дрова. День был весенний, солнышко пригревало. Настроение отличное. Лидку свою в больницу отправил: опять аборт дома сделала, с соседкой уже договорился – все складывалось великолепно. Открылась калитка – лучший друг на свете с венком заходит. За ним целая делегация.
   - Ты что живой? Е… твою мать!
   - А ты что – ох..? Ты чего принес-то? Кто умер?
   - Так ты же и умер, харя немецкая…
   Пьянку по случаю «похорон» долго помнили… Потом друг все объяснялся:
   - Вас, немцев, не поймешь: то умер, то не умер. Дрова он рубит. Не нашел другого времени. А я иду и все думаю: «нет у меня больше такого друга, как один буду?»
   Был еще один немец. Портной. Он ходил по квартирам со всем своим инструментом: швейной машинкой, портняжными ножницами, «сантиметровой» лентой. Он ел, пил, спал там, где шил. А шил он костюмы и пальто. За это мало кто брался – мало кто умел. Говорили, что хороший портной. Одна беда – пил. А когда не пил – работал. А пил всегда. Бывало, месяцами заказ выполнял. Но всегда выполнял. Шил, как правило два костюма: мужу и жене. Сначала сообщал метраж отреза, потом кроил, что-то мурлыча под нос на своем языке. Потом пил несколько дней. Брал ли он за работу – никто никому не говорл. Жаловались только – дорогой портной…
   Были и другие немцы. О них шептались тихо. Этих вывозили из шахты, грузили на подводы, накрывали брезентом. С плоских телег торчали руки и ноги… Хоронили где-то далеко, а где  - никто теперь и не знает. Женщины закрывали глаза детям своими шершавыми ладонями, ничего не объясняли, вздыхали. Некоторые плакали.
   
          
                Пазл 5.  «БАБЫ»      

Везучий мужик – это тот, у кого крупная баба. Маленькая женщина – это ерунда полная, ее и бабой – то не называли:  так себе «бабенка никудышная». Вот и у Сереги Тарасова точно была «никудышная»: маленькая, пухленькая, беленькая, с крошечными детским ступнями 35 размера – «жерунда», как говорил Ахмеров – владелец крупной, высокой польки, с ногами 41 размера, с руками, кидающими мешок с картошкой на телегу одним взмахом, рубившей дрова так, что мужики, сидящие на лавочке, удивлялись.
- Спорим, вот тот чурбак одним ударом расколет.
- Нет, он с сучками.
Она раскалывала. Ведра с водой носила на одном плече, другой рукой держала за веревку вечно гонявшегося за ней двухгодовалова бычка Мишку, своим свирепым видом наводившего ужас на всю улицу.
А за ней бегал, как щенок: не выносил, чтобы она куда – то уходила без него. И когда его общими усилиями привязывали к столбу, притянув за кольцо в носу огромную башку – почти до земли, глаза его наливались кровью, он бил копытом уже вырытую им же ямку у столба и ревел. Она подходила к нему, гладила, целовала в лоб и тихо говорила:
- Не плачь, Мишенька, я скоро. Он затихал. Когда она носила воду с речки, чтобы полить грядки, он был счастлив: она брала его с собой. И хоть и вела на веревке, жалел детвору и соседей, он умудрялся оказаться сзади нее так, чтобы слегка, чуть касаясь, пихнуть ее в спину рогами.
- Не балуй, дурачок, привяжу.   Слушался
Детей своих, двойняшек, на руках мало носила, разве когда совсем сосунками были. Вела обоих за руки – вечерами вела за речку, в кочки, чтобы помыть и самой помыться. Между кочками за день нагревались бесчисленные «купальни»: вода прозрачная, мягкая, мылилась хорошо. Усаживала голых ребятишек на кочки, терла обоих рогожной мочалкой с хозяйственным мылом – румяные щечки блестели от воды и солнца, мать улыбалась. Потом «стирала» свои косы в разных водах, полоскала их и завязывала тугими крупными шишками, растиралась   докрасна мочалкой, ополаскивалась… Надевала на детей чистые одежки, одевалась сама, и усталая и довольная, вела обоих за руки, повесив на плечо мешок с «банными» принадлежностями. На улице удивлялись:
- Эти все моются – во засранцы!
Она никогда и ни с кем из соседей не ругалась, но и не дружила: она их просто не замечала лишний раз. «Здравствуйте» - весь разговор. Сама же их явно раздражала: она одна держала скотину: корову с теленком, пару свиней, курей, а главное – этого идиота – Мишку; она одна умела жить, если не считать пальцев из пальцев, она одна умела делать колбасу; у нее одной всегда в чистой одежде ходил муж и дети.
Но самое поразительное – только она одна, разгородив огород весной, загоняла в него трактор, выпрошенный где – то, распахивала земли столько, что всей улице с лопатами за неделю не вскопать. Огород свой не разнообразила – только все самое необходимое. Главное в этом деле – картошка. А ягоды всякие тайга отдаст. «По ягоду» шли всей улицей. Бабы брали по одной корзинке, по одному ведру – она всегда – с двумя ведрами. В лесу старались не потеряться, но когда шли назад уже с полными ведрам, увидев знакомую дорогу, заявляла бабам, что ей некогда, и бежала домой бегом: дома дети одни. От двойняшек ничего хорошего, кроме двойной пакости, не дождешься, а там еще третий ребенок – вот и бежала бегом. Да и успеть надо пока, «шахтер» не придет: он, если пьяный придет, и если она ему горячую еду на стол не поставит, распинает ведра с ягодой по дому – опять работа. Она не была покорной. Она выполняла все, что только возможно, все, что, по ее пониманию, могла сделать только она: дети, дом, скотина, огород, муж. И если он, «чурка проклятая», не ценит это – он нарвется. Терпела его «азиатские» фокусы, сколько могла. Однажды терпение кончилось – избила до полусмерти. За уважал, орать своим «Левитаном» стал меньше – чего еще ей надо? Неулыбчивая и неразговорчивая, она всегда пела. Голос чистый, сильный, высокий. Все пела, как Фрося Бурлакова. Этого на улице тоже ни кто не умел – одна она, Тася Ахмерова. И только она одна своих выросших детей выпроваживала из Анжерки: «Уезжайте отсюда, иначе пропадете. Станете земляными медведками, - так называла шахтеров, - да замуж за них, за пьяниц, пойдете.» правда и отъездами руководила: Нинке – старшей дочке, запретила в Кемеровский институт поступать:
 - не хватало нянькой чужих детей быть. Раз журналистка – поезжай в Томский университет.
Вторую дочку – в медицинский, туда же, в Томск. Сына старшего – в политехнический – тоже в Томск. Это получилось у нее одной. Остальные бабы, считали, если дочка – почтальонкой станет, - это «ох…ная» карьера. Но это совсем другие бабы.
Вставка. Все рассказы о муках звучали буднично, крайне редко – и то, только для взрослой уже старшей дочери. Парализованная, за два месяца до смерти, она тихо рассказывала
 - Бабы – то, когда их в одно место согнать, враз потекут однажды: у всех все перестроится, и месячные пойдут у всех сразу. Но это, конечно, у молодых. Те кто постарше, от запаха крови задыхаются в бараке. Тряпок не положено, выкручиваются все кто как может. Печка одна на весь барак – около нее ноги-то не погреешь – не то, чтобы что-то высушить. Ходят по бараку, кровь ногами возят…
А женский этап гонят – от мужиков стыдно: дорога до лесосеки красная от крови. А в лесу снегом подмывались – снег во круг весь в крови. Солдатам с вышек не положено отворачиваться: за нами смотреть надо: это самое страшное – там ведь и молодые стоят – стыдно. Но ведь и ноги-то выше колен склеенные, в засохшей крови…сначала колупаешь, потом снегом…А корка крови засохшей еще и вместо прокладки – кровь собирает. Но это все не надолго: два–три месяца – и ты перестаешь быт женщиной, какие там месячные…
- Те, что постарше были, только о смерти молили Бога. Клава одна была, у нее четырех сыновей на войне убили, а мужа взяли. Потом и ее. На в углу барака лежала, а угол-то обледеневший. Все ко льду мокрая от дождя или снега прижималась:
- Возьми меня, Господи. Возьми меня, Господи.
Ее потом мертвую от стены отдирали – примерзла. Виноватые все потом ходили – не могли силой к печке утащить. Да что теперь-то.
-Меня сила моя и здоровье спасло. И мясокомбинат, конечно. Отправили на бойню работать, это уже здесь, в Анжерке. Полтуши быка на спину брала. Кровь мА пили и куски мяса в печку бросали. Охранник один все говорил:
- Ох, девка, ты с этой крови скоро мужика запросишь, мне скажи тогда…
Один раз поспорили: мол, если баба не захочет, ее не изнасилуешь. Он услышал, подошел:
 - Давай попробуем. Но если разложу тебя – не отделаешься, так и знай.
Здоровый был. Когда бороться ногами, не поняла даже, как и почему так быстро он меня во все стороны растянул. Отпустил. И с этого дня одну меня не шмонал, когда с работы уходили. Вот тогда-то я и стала мяса жаренного в барак таскать. Знал, конечно, поэтому только он и делал вид, что обыскивает и сам провожал до самого выхода. И ни когда слова не сказал.
- Ты, доча, мужика никогда не зли. Самый никудышный сильнее любой бабы.
- Я отца-то тогда побила, потому что пьяный был. Утром, когда лицо черное от синяков в зеркале рассматривал, я от страха чуть не умерла. Ничего и никогда не боялась – а тут поняла: все, конец мой пришел. А он и не взглянул даже. Я ему говорю:
 - Падал ты где-то, весь разбился.
Он молчит, в лицо не смотрит. Пошел в магазин, купил бутылку водки, соседа позвал – пить сели. Слышу, говорит тому:
- Нельзя баба до крайность доводить…Отравит, как мышь. Или зарежет…
- Тебя, что Тася так отделала???
- Нет. Мой баба спокойный. Мой всегда молчит. У него только глаз плохой, когда злой – совсем зеленый становится. Я тогда в его глаз не смотрю…
- То ли я долго злая была, доча, но отец почти месяц глаз на меня не подымал. А так-то мы не дрались с ним – никогда была, да вы всегда рядом с нами были.
-  А помнишь, доченька, как мы на крылечке нашем «Силушку» пели? На три голоса. Только ты-то все песню портила, тебе только в хоре петь – голос хороший, уши у тебя заложило.
Я помню, как мы пели. Мама, брат и я. Мама высоко ведет, брат – низко, а я мечусь между ними: петь хочется, стараюсь. Брат терпит – терпит и посреди песни: 
- Заткнись ты. И дальше поет.
Вечер был тихий, летний. Уже смеркалось,  и на улице все затихало: соседи любили слушать мамины песни.
Осыпаются листья осенние,
Хороша эта ночка в лесу,
Выручай меня, силушка мощная,
Я безвинно в домзаке сижу…

«Домзак» - слово советского образца: «дом заключения», а песня родом из девятнадцатого  века, но мама пела по – своему. У нее и князь-то из песни – «товарищ».
Товарищ князь, я к вам  с докладом,
Ланцев из замка убежал…

А то еще была одна песня, которую, послушав, подхватывали в других домах:
Отец мой был природный пахарь,
И я работал вместе с ним…

И дальше уже шел «южный» хор: «На нас напали злые…». Песня текла по улице от дома к дому. Мать пела и прислушивалась, делала паузу:
- Сейчас Маруська, сука, все испортит.

Маруська не заставляла себя ждать: она не пела, она тащилась уже в калитку с ножом в руке: вшей поискать…

Маруська Пихлочиха, например, особо не заморачивалась: ходила всегда грязная, нечесаная, дома не убиралась, варила одну похлебку, Бог знает, из чего. На своих замурзанных ребятишек смотрела и хохотала:
- До чего ж они потешные – грязные…
Нянчится любила – все удивлялись. Все ее родственники тащили к ней детвору, как в детский сад. Ничего, конечно, не платили, но еду приносили, поэтому ребятишки были хоть и грязные до последней возможности, но толстощекие и румяные, а главное – все целые, все на месте. Длинный как коломенская верста, Пихлак, муж ее, против детвы не возражал и Маруську, видимо любил: никто и ни когда не слышал, чтоб они ругались. То ли ее вечный смех спасал, то ли ему, эстонцу тормозному, было все и вся безразлично. Звали его Артур Пихлакас, но на улице он был Вася Пихлак и, как все мужики, ежедневно ходил в шахту, выходил на гору: помывшись в мойке, шел домой, ополс застиранным вафельным полотенцем, с черными угольными кругами вокруг глаз. В общем, все, как у всех. Напивался в выходные, как все мужики – шахтеры, и она всегда тихо уговаривала его  и, улыбаясь, вела домой. Шли домой спокойно, без куража, у калитки ждал грязный детский сад. Маруська не умела читать, не умела рассказывать сказки – чем детей прельщала – кто его знает…Зато ей цены не было, когда ее приглашали «поискаться». Ежедневно кто-нибудь обязательно «искался»: это просто надо было побить вшей в голове». Маруська брала нож в руки, клала на свои грязные колени голову «пациентки», проводила ножом по волосам, обозначая ряд, и когда волосы раздвигались, радостно говорила:
-Попались ли че ли?
«Вша» с хрустом лопается на ноже под Маруськиным ногтем, а Маруська считает «одна, две, три» - и так до сотни…. Терпению Маруськиному позавидуешь. Особенно не понимала ее Тася Ахмерова: наверное, творит что попало, чтобы дома не убирать, да не стирать Но Маруське ни до кого не было дела. Она знала одно: без нее улица подохнет: дерутся каждый день – кто будет «башки править»? бабы побитые мужьями, кому будут жаловаться? Да просто постоять у калитки с семечками (у нее всегда все пузо и титьки в шелухе) – с кем? С ней, с Маруськой. Гордилась собой, особенно, когда «лечила». Сотрясение мозга диагностировала веревочкой: «разделит» голову на четыре части, померяет – где веревочка провиснет – туда и мозг «стряхнулся». На место ставит кулаком – постучит не сильно в переполненное мозгом место и снова веревочкой меряет… Всех спасла. А бабам животы надорванные на место кто на улице ставит? Маруська. И руками мнет, все внутренности вверх толкает и банку литровую «присосет». Надо только на намыленный бабий живот пластик картошки сырой положить, в него натыкать спичек вверх «серой», поджечь и банку накинуть. Засосет так, что баба, как новенькая домой пойдет. Ну, а уж от плода не прошенного избавить – лучше Маруськи ни кто не умел. Уж ни кто не скажет, что ее дочки хоть кого-нибудь в подоле принесли. У Маруськи это строго. Округлилась девка месяцев на пять – мать сразу же ее на «операцию»… Смотришь, на неделю красавица потерялась, а потом опять с тонкой талией. Чужих да незнакомых не пользовала: тюрьмы боялась, но то, что «врач она еще тот» - все знали. А уж Маруська-то про всех все знала – это бесспорно. Каждую мелочь. В огороде у Маруськи трава в человеческий рост, но зато она цыплят умела «выращивать». Вот тут уж непременно Маруська ревет: а все потому, что она своими толстыми ногами давит их безбожно, когда кормит. Задавит парочку, держит в руках, кричит соседке про свою беду и пока рассказывает, что опять задавила, - смотришь, снова на одного-другого наступила… Так и хоронит. А потом снова щупает куриц, следит за яйцами, собирает…Соседки – наседку, нацелившуюся не во время «повысиживаться», в бочках с водой купают: сбивают материнскую жажду, - Маруська никогда этого не делала. Ребятишкам яичко лишний раз не сварит – нечего их изводить. Яйца копить надо – вон опять серая курица посидеть хочет. У Маруськи всегда три – четыре наседки сидят: ей цыплят много надо, а сожрать все можно. Эстонец ее худой плохо питается, но Маруськой явно гордится: Хозяйка – Дай Бог каждому!
Через пяток десяток лет ее будут звать тетей Марусей, бабой Марусей будут называть только свои внуки. Но дочки и внучки, и мальчишки – внуки оставят ее одну с непутевым одиноким сыном, похожим на отца, как две капли воды, не женившимся ни разу (поговаривали, что он не женщин, а мужиков любит). И будет она реветь в голос у открытого окна. Реветь она будет с утра до вечера, с деревенским «причетом», вспоминая всех, кого уже нет на этом свете. Потерявшим терпение соседям, интересовавшимся, чего это она орет целыми днями, отвечала:
- Жалко ли че ли? Мне так весело…   
Синючиху звали Александрой. Но об этом никто не знал: просто – Шура Синючиха. Эта была явной неудачей Васи Синюка: мелковата, до самой стройная была – толку от нее никакого. Орет по поводу и без повода, сплетничает и врет без всякой выгоды и причины. Глаза черные, пронзительные, голова маленькая, черненькая, гладко прилизанная, движения быстрые, суетливые какие-то. Может, и относились бы к ней нормально, но она сама уважения ни к кому не проявляла, особенно когда корову завела: стала молоко продавать… А молоко-то не простое, а «снятое»: сливки сверху снимет, остальное смешает с «вчерашником» и продает – сука! Скандалили, конечно, но ей все – божья роса. Глаза черные, когда врать начинала, враскосяк разбегались. Судачили:
- У этой правду узнать просто: глазенки друг друга «посылают», когда врет. Сама-то, не видит, что всю округу  оглядела и брешет без передоху.
Детей нарожала красивых, особенно дочку, сыновья, правда друг на друга не похожими вышли: старший Петуся – красавец и абсолютный дурак, мелкий – Витек, хороший, ушлый, в отца пошел по ухваткам и не в пример всем остальным вырос порядочным и совестливым человеком. Но, что интересно, дочка и Петуся хорошо в жизни устроились, а Витек женился на алкашке и рано погиб.
Самой Синючихе плохо пришлось, когда ее Васи не стало. Поручил приятелю заботиться – тот и рад стараться: баню топит – вдову зовет, по дому помощь нужна – поможет. Но однажды Синючиха ошиблась. Натопил татарин баню, да пятницу с субботой перепутал, пошел приглашать.
- Слушай, баня топил. Иди – пригорит.
- А? – Синючиха оглохла, в ухе усилитель стоит. Не знала, что за глухоту он ее не просто презирал – брезговал.
- Какой такой «а»? Ты должен идти, раз я тебе сказал.
- А?
- Бит мать! Баня иди, говорю!
- Ты что? Сегодня пятница, а не суббота. Эди ты……
Матерился всю дорогу. Дома жене объяснил.
- Он совсем сумасшедший, этот баба. Я его баня звал – он «пятница» говорит. Е…й тварь, был бы шаловек. Цволочь глухой. Баня не зови никогда. Он не все равно – пятница или суббота?
Больше в баню ее не приглашал.
Дети Синючиху тоже не баловали. Зато не так, как некоторые, - за жизнь ухватились, жили безбедно, а она все удивлялась: все давно по умирали, а она все живет. Любила ходить на поминки. Всегда злорадно говорила:
- Одна я осталась. Вон уже и тот и эта (перечисляла всех поименно) поумирали, а мне ничего не делается.…Ела много, в пакет складывала, водочку не оставляла. Время от времени кто-нибудь щелкал пальцем по ее слуховому аппарату, она ойкала, пугалась и все спрашивала
- Ой, сломался че ли? Че делать буду?
Кто-нибудь обязательно добавит:
- Тебе что с аппаратом, что без него – все равно ничего не слышишь…
Она, ушлая, догадывалась по лицам, что сказали что-то не то, и профилактически обращалась ко всей компании:
-Идите вы все
Однажды, не поняв, что ее пригласили на поминки, собралась в баню. Зашла, разделась, тщательно развесила на гвоздиках свое белье, села ждать. Печка холодная, дверь открытая, ни кто не идет. Люди видели, что прошла мимо окон и вдруг исчезла. Хозяйка нашла ее голую в бане.
- Ты че сидишь здесь?
Без аппарата Синючиха все равно всегда была в диалоге.
- Че баня-то холодная?
-Ни кто ее топить не собирается. Одевайся, иди за стол.
- А?
- Че акаеш? Одевайся.
Кое-как объяснила. Та оделась, зашла, молча села за стол, взяла рюмку и объявила:
- Ну, с легким паром
Все уже в курсе были – хохот стоял во все не по случаю. Умерла она как-то для всех незаметно – скорби никто не почувствовал.
Среди баб на улице была одна не баба, а дама. Клавдия, презирая всех остальных, «сиженой» себя не считала. Она искренне считала себя единственной, достойной уважения. Эти, все остальные – дурры деревенские, зэчки поганые, голь перекатная. Но и счастливой себя тоже не считала: с такой красотой (а она, правда, была редкой красавицей) не могло быть такой судьбы. Муж местный, не зэк бывший, а инвалид войны, с высшим образованием, изобретатель известный, а толку от него: нога и рука не действует, голубей палкой гоняет, ну богатый, а до плоти – горе одно! Замуж за него пошла из-за голода: у него все было, а она из ссыльных, нарымских, а кто по происхождению…. Одевалась просто изысканно: сама шила, вышивала «ришелье», прическа до самой смерти «с кандибобером», матом не ругалась. Свекровь ее, маленькая, кругленькая, всеми на улице любимая баба Даша, дома называлась «Дашей Егоровной», - вот пусть она и пашет. А у Клавы ручки не те. Она закрывалась в спальне и рыдала. Ей и аборты-то делали не в больнице, а дома. За отдельную плату. Аборты – вообще дело запретное – тюрьма. Бабы целее совещания устраивали, как лучше плод изжить. Клава, ни с кем не общаясь, обходилась сама. Не рожала одного за другим, как эти голодранки, одну ненавистную дочку родила, а при случае акушерка на дом являлась. Клава знала одно: все можно купить. Заплати – и огород вскопают, и пол помоют, и белье постирают, а ей не пристало…На улице ее терпеть не могли: бабу Дашу жалели, мужа ее за мужика признавали: все же воевал, да и голуби у него лучшие в Анжерке. А то, что изобретал что-то (в результате даже японцы купили изобретение) – это никого не касалось, но вот зачем он, сука, от брата отказался?! Брат двадцать пять лет отсидел, пришел, а этот «изобретатель» выгнал его из родного дома, за имя свое испугался – отрекся. Спалить дом хотели – потом плюнули, но уважать уже стало не за что. И ее, сучку ленивую да высокомерную, за бабу не считали. Так, залетело что-то на улицу Южную, «никому не нужную». Хотя, правду сказать, залетели сюда все без исключения, а эти как раз тут-то и жили.


                Пазл 6.  «ЕСЕНИН»
               
Саня двадцатку отсидел. Женился как попало – в дом взяли. Народу полно, у каждого «большая пуля» из башки торчит: дурак на дураке: дед здоровый сука – бил Саню, когда не нравится, а не нравится всегда. Саня-то – туберкулезник, худой, черный, как галчонок, и мирный, в натуре – ему драки до селезенки достали – сроду ни с кем не дрался бы, а надо. Отбивался от деда да где ему… Жена спасала: молчаливая, мощная, подвезет деду дрыном – мир ненадолго. Дед на дочь руку не поднимал: одна на заводе работала, в кузнечном цехе. А вот другая дочь получала регулярно: сучка гулящая, толстой жопой зарабатывала – другого не понимала.

Жена нарожала Сане троих: девчонки – в него, чернявые, симпатичные, сын – рыжий. В кого? Но одно родно – все трое дураки редкостные. Девки выросли гулящие, в родню, сын рыжий – чудище молчаливое, тупее тупого и похоже, чужой.

Саня знает точно, дом свой строить надо, иначе пропадешь с ними со всеми. Как и где он это придумал, откуда он родом, кто он вообще – на улице не знал! Дом построил, дед умер, дети подросли – кажется, живы. Нет, мается мужик. Сидит ночами на бревнах, что-то бубнит себе под нос, цыгарку в кулаке держит. Мается да и только.

Ребятня подросшая, уличная, стала собираться на бревнах по вечерам. Гармошка, песни похабные… Он вечный зэк, не матерился, а дети во круг слова без мата не скажут.

- Пацаны, дайте я научу вас в лапту играть?

- Давай, Сань! Его дядей Саней не величали, только по имени. Научил, стали играть. А только все одно слышно: «Нашему барину – в жопу клин!» Нашли игру.
 
 Потом турник сделал. Качели поставил. Но дети есть дети. Однажды ручным насосом выкачивал воду из подполья. Шланг выбросил на улицу, вода растекалась пульсами: тяжело Сане качать: наберет воздуху, качнет – закашляется. Постоит – опять качнет – пять закашляется. Пацаны конец шланга в другое полуокошко подвальное  закинули, протолкали подальше, чтоб не слышно было, как вода льется – качай Саня, а вода не убывает. Замучился совсем. Вышел покурить, понял в чем дело. Не ругался. Подошел к бревнам, как-то не весело у пацанов.

- Слышь, шпана. Сядьте и слушайте.

Сказал как-то по-особенному. Поскольку его дед (то ест есть) бил его – Саню не очень уважали: не может деду навещать. Да и фамилия у него была еще та – Слонь. Ну,  вот где он ее взял? Переделывали по-всякому: Верблюдь, Левь, Бегемть – не звучит! А вот Слонь звучит. Может и фамилия у него была не «звериная», может, что-то такое что прислоняется? Эта такая неясная большая «Слонь», как заслонка, как защита, как стена? Может в одном ряду с «крепь», «мощь», «явь»… Кто его знает?
Сели, стали слушать. Вначале с легким нетерпением, потом замерли:

Все живое особой метой
Отмечается с ранних пор,
Если не был бы я поэтом
То, наверное, был мошенник и вор…

Казалось, он рассказывал о себе. Таких стихов никто и никогда не слышал, таких слов никто и никогда не произносил. Это было не просто незнакомо – это было потрясение. При свете луны вдруг увидели, как Саня красив, какой у него голос… Он вырос мгновенно, он стал значителен, почти недосягаем. В школе этого не слушали, дом такое не мысленно – а тут, на бревнах, в лунном свете произошло чудо. У самого отпетого и хулиганистого пацана отпустилась лохматая грязная голова и сами собой сжались кулаки. Девчонки слезы смахивают потихоньку. Он читал почти два часа. Молчали, не расходились. Посмотрел на всех, вздохнул, ушел.

Помолчали.

- Мужики, пошли воду качать.

По очереди, до утра закончили. А он остался той слонью, что заслонила кое-кого от грязи и жути, которая творилась вокруг.

Есенина в школе не преподавали. Книжек его не продавали. Получается, что санина тюрьма стала для него университетом? А еще однажды из его уст вырвалось: «Мы живем, под собою не чуя страны…»

Полвека спустя кое-кто узнал, что это Мандельштам. Но и полвека спустя в городе Владивостоке на вопрос «Где здесь памятная доска Осипу Мандельштаму? » - в ответ до икоты начала хохотать кассирша автовокзала, который построен на месте пересыльной тюрьмы на Второй Речке, где этот поэт предположительно погиб… Ей фамилия Мандельштама показалась уморительной. Бедная, бедная Россия…Поклон тебе, Саня Слонь за Есенина и Мандельштама. Низкий, земной. И за то, что заслонил – тоже поклон. 
   

                Пазл 7.  «ВИТЯ»
Витя, поговаривали, из казаков был: по обличию, когда фильм «Тихий Дон» появился, на Григория Мелихова явно смахивал. Кудрявые черные волосы волной свисали на лоб, роста такого же, лицо правильное, красивое – мужское. Одна беда – Витя инвалидом был. Причем, инвалидом «капитальным». Фашисты ему голову изранили – навсегда левая сторона тела из строя вышла. Ходил довольно споро, переставляя неверную ногу как-то так ловко, никаких костылей, никаких палок не признавал. Рука висела в рукаве пиджака, прижатая к левому боку. Его все это мало портило – к такому к нему все привыкли, а то, что он мучительно заикался – мало ко слышал: сроду он ни с кем не разговаривал.

Убежал Витя на фронт после девятого класса, прибавил годок – взяли. Недолго воевал – ранили его. Маленькая мать его, как птица, вилась над раненым сыном. Когда из госпиталя привезла, тяжело ей пришлось: и от него отойти нельзя, и заработать на кусок хлеба надо. Да тут еще беда – младшенький Володька тоже на фронт сбежал да пропал, ничего не слышно. За Витей ходил и не знала, что ее Володька вернется через 27 лет седым мужичком с тюремными ухватками, и между ее сыновьям начнется смертельная вражда…

Относительно поправившись, Витя уехал в Томск учиться: руками не заработаешь – голова есть. Вернулся инженером, устроился на машиностроительный завод в конструкторское бюро, да еще и горном техникуме стал преподавать. Уважали Витю соседи, хоть он никогда и не с кем не общался: все-таки один такой – и ветеран войны по-чистому, без всяких «пленов» и отсидок, и грамотный (высшие образование для всех было чет-то запредельным). Да и не похож ни на кого: всегда «при галстуке», в шляпе, в пальто. Еще не маловажно, что местный и то на территории шахты «9/15» стоит памятник его отцу – шахтеру. А дом у Вити и его матери – единственный на настоящий дом похож, с несколькими комнатами, с большими окнами в наличниках и со ставнями. У всех остальных- горе завалюхи. Это позже строится начали, когда деревня совсем разорилась, стали дома срубами вывозить и на улице ставить.

И живет Витя по всем меркам, богато. Он ведь ночами-то рисует. «Ковры» рисованные в моде были. Чего там, на этих «коврах», только не было: и львы всякие, и лошади, и бабы голые, а уж в какой красоте все это располагалось – не передать! Холст на раму натягивал с помощью матери и жены, грунтовал, намечал, делал подмалевку, основную картину сам рисовал, детали жена доделывала. Утром баба Даша тащила рулоны на базар. Базар рынком не называли: база и все. Ковры нарасхват были: единственное украшение анжерских бедолажных домов. У самих изготовителей таких ковров в доме не было. Когда мать дом свой на Витю оформила, он нанял рабочих, сделал капитальный ремонт и тогда завешал комнаты «персидским», как тогда говорили, настоящими коврами. Еще картинами. Копии рисовал с Брюллова, Саврасова да мало ли с кого! Все картины в тяжелых красивых рамах. Дочка подросла – пианино привезли. И только у оного Вити была собранна очень приличная библиотека. Книги ни кому не давал, кроме подросшей Нинки Ахмеровой, девчонки по всем статьям не такой, как все эти потомки зэков. Да и притом единственной подружки его дочери. Если уж наследница выбрала кого-то – надо и «окружение» воспитывать да образовывать: другого выхода нет. Знал бы он тогда, с какой благодарностью и почтением в течении всей жизни вспоминала о нем подружка его дочери.
Сильным  упорным был Витя. Виктором Афанасьевичем его звал весь город, а вот на улице за глаза Витей звали: это мать его так называла, когда рассказывала бабам, как они живут. В отличии от Вити и Клавы, его жены, баба Даша не могла без людей. Да и дома-то ее в служанку превратили, а Клава ненавидела и, полностью сидя на шее свекрови, человеком ее не считала. Клава была главной Витиной слабостью. Взял он ее в Томске, вместе учились. Он-то доучился, а она нет: туберкулезом заболела – к матери привез. Как Витю, так  его жену, выхаживала мать. Клава поправлялась медленно, а тут еще беременная… Как нарочно дочку бабу Дашу родила. Может, если бы на нее похожа была, любила бы девочку. Нет, пошла в бабку и в отца! Все ненавистно: и дом в это жутком месте – в Анжерке, и муж со своей любовью, и свекровь, и ребенок… Ревела день и ночь, как в плену каком-то… Жила в истерике от курорта до курорта, ничего дома ни делала и никогда ничем не была довольна.

А Витя любил ее. Что только ни делал – хотел любое желание ее исполнить. Так и не полюбила, так и не стала благодарной ему за спасение – прожила до 80 с лишнем лет, никого нее обогрев собой и своим сердцем. Прямо пушкинская царица. Красоты необыкновенной, а холодом от нее всю жизнь несло.

Тяжело бы совсем пришлось Вите, но был у него вторая слабость – голуби. Блатные вились возле такой красоты: почему-то голуби считались блатным занятием. Матери даже запрещали ребятишкам голубей заводить, а уж чужих заманивать – Боже упаси: башку свернут.Витя с блатными ладил. На улице блатных не любили – Витя всех удивлял. У него голубей не крали, привозили к нему диковинных каких-то, советовались. Сам он ездил за голубями в другие города, разводил невиданных красавцев, то ли торговал, то ли менялся – никто не знал. Хулиганить пацаны не смели: уж больно с уважением относились к Вите голубятники. И потом голуби – это тебе не куры и не гуси, а потому и не понятно всем, зачем они, какой с них толк? Но, видимо, этого не понять, раз грамотный, серьезный, видавший виды Витя этим занимается. Сам-то Витя ведь тоже не был понятен людям. И что интересно, сизарей в глаза не видели – не водились они в Анжерке: все какие-то турманы, дутыши. Диковина а и только.
    
А еще Витя ревы на улице вместо патефона радиолой обзавелся. Позже и телевизор у него был, у первого. Пластинки  те у него не как у всех. Подросшей дочери и ее подруге объяснял, что такое опера, оперетта, водевиль, романс. И пел. Когда он пел, он не заикался совсем. У него был красивый баритон, девчонки слушали с уважением. Перед пением он выпивал рюмку коньяки или водки, откашливался и начинал… После исполнения, ставил пластинку с только что спетым романсом или арией, усмехаясь, смотрел на то, как девчонки реагируют. Дочь музыки училась из-под палки, пальцы резала, чтобы в школу музыкальную не ходить. Но он-то видел свою красивую дочку совсем не в этом городе, а в другой жизни… Умная, гордая, даже высокомерная, училась хорошо, слух прекрасный – какое может быть блестящее будущее… Когда его надежды не оправдались – дочь перестала существовать! Чем она живет, на что она живет – это ее проблемы. Так и вышло, то есть относительно ее проблем… Только они одни и стали ее уделом.

Авторитет Вити рухнул в одночасье: появился брат. Володька как с луны свалился. Витя взбеленился: он – изобретатель, только что защитил кандидатскую – и вдруг брат его – зэк матерый. Заплаканная баба Даша рассказывала, что из дома гонит ее любимого, так долго данного младшего сына. Да и на Колыму-то он загремел за что? Ведь до Берлина дошел, м какого-то немца сапоги снял – арестовали, срок дали, потом  тюрьме кого-то убил… Но ведь отсидел же! Володька на дом не претендовал, жил в пристройке, где когда-то «великий художник» ковры рисовал, особо ни с кем не общался, но и не унывал: карты из газет клеил – «стиры», высушивал, разрисовывал Витиными красками, щелкал ими, приглашая сыграть не  «в очко» - всегда поправлял, – а в «двадцать одно», в «буру»  или «подкидного». Пи ковшом брагу, которую всегда ставила мать, угощал брагой племянницу с подружкой: с братом и со снохой, не замечавшей его, не разговаривал. Вскоре Володька нашел себе подружку – черную страшную, по мнению улицы, цыганку из «сиженых» и ушел из дому. Мать навещал в Витино отсутствие.

А Витя к старости уже совсем городской знаменитостью стал. В бюро свое ходил уже вместе с женой: чертежницей ее устроил. Медленно шли они по улице и на работу и с работы – под руку.

- Вон они, гуси, идут, – отмечали соседки беззлобно и без всякого уважения.

Витя умер первый. Клава пережила его на пару лет. Похоронили приехавшие родственники. Но на их могилах никто не бывает. Дочь сказала, что не знает, где они, и знать не хочет, где… В доме живу чужие люди. Дом почернел, осел.

Но ведь были же – были в этом доме светлые дни! Все они связаны с детством дочери.

Яркий летний день. Девчонки, дочка Томка и ее подружка Нинка, дружили – не разлить водой. Прежде чем войти в дом, мыли ноги в тазу у крыльца. Вода нагревалась на солнце. Хохотали все время. Заходили, падали в кресла и снова хохотать! Витя смотрел на них и не мог сдержать улыбку: вечно радуются жизни. Он догадывался, что Нинка входит к ним, как в храм: по сравнению с их-то, ахмеровской, нищетой. Видел, как нравится ей их роскошные ковры, шторы, картины, книги, красивые халат на Томкиной матери. Она заглядывала в спальню Томкиных родителей из-за двери, ни когда туда не входила – замирала. Огромная кровать посредине, трюмо с флаконами, а посредине пудреница с розовой огромной пуховкой. Эта пудреница сводила с ума. Попросила Томку показать поближе. Та вынесла – смотри.

- Да говно это – пудра. Клава морду пудрит. Родителей за глаза звала по именам: Витя да Клава, а бабушку Дарья.

-Хочешь, я тебя напудрю?

- Хочу.

Смуглое лицо Нинки покрылось белой пылью.

- Глянь, нравиться?

Вообще-то не нравилось. Но как скажешь, когда такой жест?

- Очень, – шептала и вдыхала аромат пудры всем носом.

- А я пудрюсь, когда захочу. Клава орет, если застукает ноя все равно пудрюсь. Да и Витя орет…

Витя подождав пока мать накорми девчонок, произносит:

- Все. Садись за пианино.

Это было главное, из-за чего Нинка дружит с Томкой. Он, наверное, чувствовал. Он всегда говорит только с Нинкой – дочери только приказывает. Та не смела ослушаться, потому что Вия был ее электрическим проводом. Спина у Томки всегда была в них полосках. Она ненавидела отца, ненавидела мать, потому что то никогда не заступалась за дочку, она любила одну- жалевшую ее бабушку. Да и еще Нинку: подружка смазывала спину Томки и взахлеб рыдала от горя. Ахмервых родители не били никогда, у них всегда все смеются и поют. А еще играют: у них пол-огорода спортивная площадка… Вот Томка и убегает всегда к ним, а за это Витя вообще грозит, что убьет. Она не могла понять, что «выбивает» из нее Анжерку, что ему эта Нинка – до фонаря, что на контрасте в общении он старается, заставит дочь оценить его заслуги перед семьей – раз ничего не ценит Клава.

Нинке – не до тонкостей: она, до ненормальности жадная до всего нового, каждый раз входя в этот дом, уходила переполненная знаниями. А Витю просто боготворила. Если он усаживает Томку за инструмент, сейчас он расскажет о ком-то.

- Сегодня Бетховен. Ты знаешь, кто такой Людвиг ванн Бетховен? – с презрением обращается он к Нинке.

- Нет, не знаю, - отвечает очень тихо, ее слышно, сгорая от стыда. Все жизнь потом училась и всю жизнь сгорала от стыда за любое незнание.
- Слушай. А ты ноты приготовь.

Рассказывал он, мучительно заикаясь. На дочь не обращал внимания. Только кивал:

- Давай «Элизе».

- Теперь «Лунную сонату».

Томка ненавидела эти лекции: «выпендривается ведь перед ней же, а не перед Нинкой.  Все равно не дождется, чтобы музыке себя посетила…»

О ком он только не рассказывал! Какие остановки интересные по среди исполнения делал! Но всегда заканчивалось одинаково:

- Ты хоть понимаешь, что ты бездарность? Тупая бездарность! Как ты играешь? Как слушаешь? Посмотри, как она слушает – чего тебе не хватает, сволочь?

Нинка потом виноватая и несчастная делалась. Но старалась запомнит все , что он говорил: нигде и никто больше до смой учебы в университете, до симфонических концертов в Томске, до лекций профессора Бабушкина по истории мировой культуры, не был для Нинке умнее и интересней Вити.

Став постарше, она приходила к нему уже не за книгами, а по поводу книг. Он тоже все понял: ее презирать не за что. И никогда уже не говорил не только с презрением, но и с высока. За одним и брату ее помогал с математикой. Одно огорчало: своя-то дурра уже и жениха нашла. С седьмого класса ей понадобилось. И парень похоже, быдло-быдлом. Для Вити все вокруг всегда были быдлом. А то, что мальчик любил его дочь, и то, что ей, нелюбимой дома. Только с ним было хорошо, – Вите это было не интересно. Ей было противно как он объясняет Нинке «закон красок»: учит смешивать краски на палитре – как будто та что-то поймет или нарисует: Витя не знает, что у Нинки – «двойка» по черчению, что она и прямую-то линию провести не в состоянии, что за нее все пацаны в классе чертежи делают, а она им за это сочинения да переводы пишет. Конечно, в конце-концов возненавидела эту Нинку – дружба кончилась! Но и годы спустя, Витя, встречая Нинку, мог по часу расспрашивать ее, как у нее дела.

За несколько часов до его смерти, уже 56-летней женщиной, у которой тоже умирали родители, она пришла к нему.

Поверженный, но не сломленный и даже на смертном ложе значительный, он не выглядел дряхлым стариком. Он узнал ее. Она тихо говорила ему:

- Вы, спите теперь, Виктор Афанасьевич. Я посижу с Вами.

Он ничего не говорил, смотрел на нее..

- Спасибо Вам за все. Вы сами не знаете, что Вы для меня сделали. Спите, я посижу с Вами. Я укачаю Вас.

Он уснул. И больше не проснулся.
Вечная тебе память, Витя Акулов.         

                Пазл 8.  «ПОЖАР»
Подымовых на улице не любили: непонятные какие-то, мутные. Дом в конце улицы рубленый, не засыпной, как у всех почти; забор глухой, сверху проволока колючая, которую всем видеть невыносимо, а главное собаки – две овчарки.
Митя – явная сука. Хозяин дома. Русский, не «нацмен». На «сибулонца» никак не похож. Какой-то тонкий, в глаза не смотрит. Ни с кем не говорит, суетливо бежит по улице – все вроде занят сильно. Жена его Поля – как вышколена кем-то: один в один Митя. Непонятные, подозрительные. Улица решила: скорее всего – «сексоты», это в лучшем случае, но похоже просто «стукачи». Детей назвали Мишей и Ниной. На улице – «Мишанина» – с детьми не водились: раз родителей не уважают – с детьми разговор отсутствует.

Ребятишкам мимо подымовского дома просто пройти очень трудно: работы полно. Камни с собой надо нести, палки. Овчарок дразнить и по забору стучать – повседневная задача. Око выбить практически невозможно – забор мешает, до проволоки, где поговаривают, ток пропущен, не дотянуться, щелей в заботе нет – тоже большой минус. Вот и попробуй – наведи шухер. Они, главное, – не ругаются. Хоть как стучи, хоть до белого каления доведи собак – тишина. Миша с Ниной никогда не выходят – боятся. Их никогда и никто не бил – родители объясняли, что Подымовых трогать не надо, а от этого вообще нестерпимо: это почему же – всех трогать можно, а этих нельзя ни в коем случае. А еще ранетки у них растут: яблони через забор цветами дразнят, а потом мелкими, величиной с ягоду, – ранетками. Вон у Акуловых тоже ранетки – там их обдирают все, ком не лень, несмотря на то, что бабушка ругается и хозяин дома, Витя контуженный, в воздух стреляет из свей воздушки. Все как-то по-человечески, а у этих тишина и ранетки висят. Ненавидят Подымовых люто. Они молчат.

Однажды зимней ночью заполыхало. Дом горел со всех сторон. Почему-то забор повалился и наконец-то, и постройки, а главное – все семейство народ разглядел. Прибежала вся улица. Поля не кричит, обняла детей и стоит. На снег вытащили комод, какие-то вороха тряпья, табуретки…Митя мечется с какой-то бутылью…Люди стояли на утоптанном высоком сугробе и молча смотрели. Никаких пожарных тогда не было что ли – никто пожар не тушил и не собирался. Ни один человек не тронулся с места – стояли и смотрели. Ребятишкам непонятно: это же пожар, это беда – помогать надо! А как? Нинка Ахмерова подбежала к комоду начала ящик выдвигать… Зачем? Туту же отец за шиворот взял, отшвырнул в сторону, что-то сказал. Стояли и молча смотрели. Горело страшно. Досмотрели до конца. Стайка в стороне построена – уцелела. Головешки, дым… Как по команде – развернулись и все пошл по своим домам. Никто не спросил, куда им теперь, какая помощь нужна… Никто ничего не говорил, е обсуждал. Безразлично, конечно, не было – не могло быть безразлично, но злоба какая-то общая выплеснулась пламенем и затаилась. То, что затаилась, а не растаяла, выяснилось позже…

С этого дня все на улице стали «дружить»: подчеркнуто вежливо говорить друг с другом, при случае помогать – всячески показывая, как надо жить с соседями. Молча наблюдали, как Митя разгребал пожарище, как возил новые бревна (наверное, водились денежки), как стучал топором с утра до ночи, как вырастал новый дом. Вместо забора -  штакетник, никакой проволоки, яблони сгорели – новые не появились, вместо овчарок – шавка на цепи возле будки – словом, все, как у всех.

Через пять лет заполыхал новый дом. Заполыхал также ночью. На этот раз никто из домов не вышел. Приехали пожарные, потушили. Но дом стоял черный, страшный, окна потрескались. И опять Подымовы ни у кого ничего не просили, ничего никому не говорили, никогда и ни с кем не общались. Подстраивали что-то, исправляли, стали снова тихо жить. Про пожары как то забыли, а то, что горели два раза – так ведь на то они и Подымовы: фамилия обязывает «подымить». Одно было поразительно: как они работали! Картофельное поле за речкой - самое ухоженное и самое урожайное. Бегут с утра, только солнце встает, с тяпками. Митя что-то тихо говорит Поле, она отвечает – все сами, без ребятишек: берегли детей, работой не загружали, одевал чистенько: их теперь трое росло, старшие, видно, с младшей водились. И никогда никто не слышал, чтобы они друг с другом ругались. Берегли детей, да видно,  дом неудачно поставили – не берегли. Через несколько лет, когда дети семьями своими обзавелись, посыпались беды. Старшей дочери пьяный муж голову отрубил, почему-то повесился Миша, младшую муж бросил… Скоро и глава семейства помер. Осталась Поля одна с внучатами. Подросли, разъехались.

И дом снова заполыхал. Сгорел дотла. Стояла старуха Поля посреди огорода, грозила пламени палкой. Молча. Потом повалилась на грядку и померла. Обсуждать эту тему было некому: все, кто знал всю эту историю, тоже по умирали. А новому поколению было абсолютно безразлично, какие тайны хранили сгоревшие стены, кто такие Подымовы откуда они взялись… Не все ли равно?         
                Пазл 9.  «БАТЯ»

-  Запомни, дощь,  саамы страшный шаловек –это голодный шаловек. Е…й твар – голодный… Он все может – никогда голодный не жалей. Голодный – лучше убить!

Папа учит Нинку жить. То, что убивать голодных.

- Это самое необходимое, - она уж поняла. Одно не ясно, как их разглядеть? Конечно, скоро поняла и это: голодные не такие, как все. Вот побирушки вечно ходят и просят, вечно врут, что они – погорельцы, вечно им «дай хлебушка» . Мать, правда, много не объясняет – дает хлеб молча, но всегда дает и детям велит давать хлеб, не вступая в разговоры, не впуская в дом. Папа посылает всех на х…, а голос у папы страшный: скажет так, что любой отскочит.

Как-то привезли в дом маминого племянника Павлика. Беленького, худенький, лет десять. Он был из голодных. Огромные голубые глаза на всем лице только и были живыми. Глаза кричали: «Дайте хлебушка!». Сам он молчал. Нинка замирала за столом и все смотрела, как он ест. Он мог съесть сколько угодно. Мать следила за ним, кормила и тихонько произносила

- Сегодня хватит…

Глаза Павлика наливались ужасом: он хотел есть. Он не просил, не разговаривал, он хотел есть и только. Нинке не было жалко Павлика – ей было любопытно. Украдкой давала ему еду – съест или нет?

- А–ат! – орал отец. – Убери этот пацан, чтоб я его не видел!

Мама уводила Павлика, гладила его по голове, отвечала отцу только глазами, но глаза ее в такой момент были по страшнее папиных.
Однажды Нинка подслушала: родители разговаривали на лавочке у сарая:

- Ты почему орешь на ребенка? Ты что сам ни когда не был голодным?

- Был. Я был голодный, но я не стал скотина!

- Стал, раз орешь на ребенка.

- Нет, я не скотина. Ты не видал, как люди в скотина превращаются, когда они голодный. Зашли в один деревня, нашли мешок мука и масло коровье. Стал мука жрать с масло. Я не ел: я тоже голодал, но я только вода пил. Они все подох – я один остался. Еще видел, как много люд в болота ягода ел, а я опять только вода пил. Эти тоже здох, а я опять живой остался.

- Так должен жалеть голодного ребенка.

- Никого не должен жалеть. Будет много жрать – подохнет. Шаловек не бывает большой или маленький. Он бывает только шаловек или скотина. Этот пацан, если хочет шаловек стать – должен понять: нельза за еда в скотина превращаться.

-  Я голодала так, что до сих пор еду жалею есть – вдруг закончится; но я же не ору на голодных. Тем более на детей.

- Они все голодный, потому что ничего делать не хотят. Его мать водка пьет, вот и голодный дети. Работать надо. Не хочешь работать – надо чтоб здох. Убивать надо.

- Всех бы только убивал, киргиз е…й. Наши –то посмотрят на тебя и тоже никого жалеть не будут, тебя же первого не пожалеют.

Наши дети не должен жалеть никого. Наши дети не должен ни кого просить и не должен ни кого бояться – тогда это наши дети. А мой не будут жалеть, значит так надо.

Скоро Павлика увезли – отец велел. Много позже он приезжал, но все мы относились к нему настороженно и почти брезгливо: вдруг он опять голодный. Но одному отец научил: если у тебя чего-то нет – сам виноват. Любой человек, если он свободен, и не за колючей проволокой, отвечает сам за свой аппетит: никто никому ничего не должен в «этот страна». А если ты калека, если не можешь ни чего – сдохни, но в «скотина» не превращайся. Кругом все воровали, тащили все, что плохо лежит, но не друг у друга, а у «этот государства». Тащили доски, бревна – для построек на своем дворе, тащили кирпичи рештаки с шахты. Караулили любую стройку, знали, что сторожа ничего не стерегут – сами тащат. Отец иногда ночами не спал, если что-то ценное днем приглядит. Но не дай, Господь, заметят, что дети что–нибудь чужое приволокут. И все дети на улице точно знали: воровать не просто нехорошо, воровать позор и беда для всей семьи. Еще позором было безделье: дети «должен работать», как работают отец и мать. Ночные «бдения насчет чужого» у взрослых считались работой, такой же работой, как в шахте. На это был полный запрет для детей. Дети чуть ли не с десяти лет с тяпками и лопатами на огородах, в поле; скотина домашняя, всякие куры и утки – все не только на маминых плечах, но и на детских.

Папе долгое время надо было отмечаться в комендатуре. Два раза в неделю, в воскресенье и среду. Под воскресенье в доме хлопоты: собираемся в гости. Это такая радость! Рано утром, часа в четыре утра, Нинку и брата разбудят родители. Сонных умоют. Закроют дом на замок  (за хозяйством присмотрят соседи) – и на вокзал. Очень далеко идти. Но дети не идут – они едут: Нинка на плечах у отца, братик на плечах у мамы. Уже и спать не хочется, уже и солнце высоко, и вокал все ближе и ближе… Билеты всегда есть. Поезда пассажирские идут из одного конца страны до другого, а им ехать всего ничего: до станции Яся. Там родственники матери, у папы никого нет. Почти полдня ждут, пока, наконец, что-то сварят, обычно картошку. Папа матерится, что так «гости не встречают», что это не родня, а «твар». Потом пьют брагу. Собственно, для этого все и затевается. Пить в одиночку – «последнее дело», пить с чужими тоже не хорошо, а так хоть «какой-то родня ». К вечеру – опять на вокзал. Дети устали, еле идут: весь день бегали «в кочках», землянику искали, папа тоже еле идет, иногда его несет мама. Совсем поздно она кладет его на крыльцо комендатуры: там круглые сутки работают, дежурный отмечает: «Ахмеров – в наличии»… Потом домой. Мать еще долго возится в стайке, папа спит: ему вставать совсем рано на работу. Он ни разу в жизни не прогулял, ни разу не опоздал. А если пил с мужиками в получку – домой шел на «автопилоте», то всегда с подарками; жене и дочкам (их позже станет две) по отрезу на платья, мальчишкам (их тоже будет двое) – ботиночки или сандалии и обязательно хоть одну булку хлеба. Работа в шахте – главное в жизни, и никто на свете не догадывался, как он ненавидел шахту! Еще с тех пор, когда из шахты на поверхность не  выпускали по недели, и он убегал через далекие шурфы за городом. Прибегал домой в полном шахтерском одеянии: «брезентуха», сапоги, каска, лампа противогаз. Мама всегда ждала его дома, сытно кормила, обязательно мясом, он ложился спать на голый пол, клал под голову полено – и все в доме замирало. Пока он спал, мама стирала все, что было на нем, сушила несколькими раскаленными утюгами, складывала в мешок еду… Уходил он под землю опять через шурфы и опять неизвестно, на сколько дней. Иногда рассказывал, но только жене, как там люди боятся метана, воды, крыс… Никогда и ни кому не жаловался. И всегда был уверен, дома его ждут, как Бога, дома – жена, внушившая детям раз и навсегда: он – их спасение. Отец. И тоже ни кто не знал, как не хотела она, чтоб его ни нашли какие-то свои… Он так говорил всегда: «свой найдут – уеду, один ты с дети останешься…»

- А нас разве нельзя взять? Детей-то четверо

- Нельзя, - отвечал коротко и уходил курить.

Она не понимала. Кто он? Откуда? Почему у него ни кого нет? Почему его так долго держат на поселении? Почему ему надо отмечаться в военной комендатуре? Почему, наконец, он – Петр Тимофеевич, если при его черноте и такой речи, он не может быть Петром Тимофеевичем? Татарин? Но все татары умирают со смеху, когда он говорит с ними на их языке? А во сне иногда бормочет на каком-то совсем странном и хриплом наречии. Ничего и никому так и не рассказал. До самой смерти. Дочери  старшей однажды помог перевести текст с латинского, когда она на первом курсе в университете училась. Как-то обмолвился, что его маленького учили домашние учителя: их привозили по приказу отца. И что у его отца было несколько «жена», а его мать звали Риока, и что отец забил ее кнутом на глазах у девятилетнего сына. Пьяный иногда плакал и все просил старшую дочку:

- Иди сюда, саловать буду.,.  Может, потому, что одна она из всех детей родилась с черными жесткими волосами и с узкими глазами. Кто знает?

По средам в комендатуру он ходил один. Часто приходил избитый. Курил один за стайкой. Молчал.

Однажды объявил жене

- Мой родня едет.

- Какая родня? Ты же говорил, что у тебя никого нет.

- Сказал, мой родня…Готовь пйу и мясо.

«Пйу» - это пиво, попросту бражка. Дрожжи, вода, сахар. Через неделю лагушок с брагой успокоился, добавила в него водку – и все «пиу». Вообще-то без водки обходились, если было время браге выстояться, но тут спешили. Одно не понятно – свинину не готовить. Рубили головы курам да одного гуся приготовили.

Приехало несколько «чурок», привезли всю замотанную в тряпки старуху. Мужики через день уехали, а ее оставили.

- Это мой кормилис, он титька мне давал, когда сапсем маленький был. А потом, когда мать не стал – он мне мать был…

Кормилица была казашка, ни слова по-русски не говорила и не понимала. На голове у нее был белый высокий тюрбан, навязывала белый платок таким образом, что не было понятно, как он так красиво получается. Платье у нее было многослойное с узорами по подолу, бархатная черная жилетка, а на ногах мягкие кожаные чулки-сапожки, а сверху калоши резиновые. Все пальцы, запястья и шея увешаны кольцами, браслетами, еще чем-то… Серебряное все, как позже выяснилось.

Звали ее Баткен. Она сразу же и бесповоротно возненавидела жену своего любимца – нашего папы. Ну, а мы все возненавидели ее. Страшнее, кажется, никого не видели.

  Но уж очень интересным было все, что она делала. Особенно интересными были ее вещи: медные тазы, медный чайник, медный кувшин, столик, который она поставила посреди огорода, был низенький, сидеть надо было на полу. Но она никому ничего не объясняя, расстелила прямо на грядки с морковкой кошму, сверху – вторую – с узорами, а потом на эту кошму поставила столик свой. Сидя на кошме, постоянно пила чай. Второй столик, поменьше площадью, поставила в доме, застелив все полы коврами…

- Ковры-то персидские, а платье всего два, как приехала, так не переодевается, - сама с собой разговаривает мама. Но старуха очень заинтересовалась старше дочкой. Не прошло и месяца, как шестилетняя девочка залопотала на ее языке и стала всем объяснять, что старуха сказала и чего ей надо. Братик старуху ненавидел, а заодно и сестру лупил, чтобы не вставала рядом с приезжей на коленки и не молилась. Кормилица молилась на своем каком-то полотенце, а эта дурочка пальтишко бросит рядом бросит и пошло:

- Алла, бисмилля..

Мать умирает со смеху, глядя, как дочка молиться на заход солнца.

Потом стало не до смеха: обнаружила вши у дочери. Подошла к бабушке, сняла с нее тюрбан, посмотрела в кишащую вшами голову… Кормилица начала что-то кричать и грозить кулаками. Мать молчала. Силой раздела старуху, посадила ее в корыто с горячей водой, стала драить рогожей мочалкой, поливая голову горячей же водой из огромного ведра. Переодела в свое платье, вычесала ее волосы гребешком, предварительно обкорнав большими  ножницами. Не очень коротко, чтобы ту кондрашка не хватила. Сгребла все ее тряпье и бросила в печку. Старуха лежала на полу и рыдала. Но это было еще не все. Мать пересыпала ей головы дустом (верное дело от вшей) и затянула платком. С дочерью повторилось то же самое…

Через несколько дней мать подала старухе новую одежду. Узоров на платье не было, зато жилетку сшила из бархатной красной скатерти. Кормилица придирчиво все осмотрела, видимо осталась довольна. Протянула матери два серебряных браслета и кольцо. Та поблагодарила, надела. Браслеты и кольцо были как «захваты», то есть не совсем круглые, а разъемные и руки охватывали не полностью. Маме они мешали и она положила их в комод.

Мир постепенно налаживался, входил в свою колею. Когда мать вела и старуху, и детей в баню, народ глазел со всех сторон. Это внимание сильно раздражало и маму, и ее любимого сыночка. А Нинке очень нравилось. Ей нравилось, что старуха после посещения туалета (уборной в огороде) задирала подол и подмывалась из своего медного кувшина, не обращая никакого внимания на людей. Ей нравилось, что мать материт старуху, а та грозит ей кулаком и кричит ей про шайтана. Значит вечером придет отец, мать ему пожалуется и тот будет ругать кормилицу на непонятном языке. Потом та будет плакать и жаловаться Нинке, хотя тут уж вообще не было понятно, что она говорит.

Нравилось, что многое надо было делать тайно: например, есть по ночам сало. Мама поднимет ночью, усадит детей за стол, нарежет хлеб и сало, смотрит, как едят, и глаза ее становятся зелеными, как у кошки. Однажды старуха застукала за этим делом – сало швырнула в углярку и нож, которым это сало резали. Мать просто взбесилась.

- Сейчас достану сало из угля и заставлю тебя, сволочь нерусская, жрать это сало.

Это она только грозилась. Вытащила сало, оскоблила его и отнесла Волку. Волк – пес, помесь овчарки и волка, отец откуда-то еще щенком принес его. Своих он не трогал: отца любил, остальных терпел. А вот старуха ничего не поняла с Волком: пошла однажды с чашкой еды к нему «дружиться». Еду он принял, свалил ее на землю, прыгнув на спину, прижал лапами к земле… Она так орала, что отец выскочил из дома. Волк старуху не повредил, а от отца получил лопатой по спине. Потом все оскаливал зубы на всех, но не трогал. Отец строго – настрого запретил детям подходить к нему. Терпение отца лопнуло, когда Волк, сорвавшись с цепи, повалил почтальонку и в клочья порвал всю ее одежду. Волка отец увел навсегда, а почтальонке деньги платили, и мать что-то шила ей.

Кормилица прожила в доме почти целый год. Немного стала понимать, о чем говорят кругом, но одно не забывала – точить и точить отца. Он молчал, уходил, курил на лавочке… Позже сказал, что домой она его хочет увезти, для этого ее и «заслали» к нам. Мать потребовала, чтобы она уехала.

Однажды отец с утра объявил.

- Сегодня я с ним последний раз ругаться буду.

Вечером, после ужина, он что-то сказал старухе. Та обмерла – это было видно. Горячо заговорила, заплакала, тянула к нему руки, упала на пол, подползла к его ногам, гладила его колени… Он не отшвырнул ее. Он ее поставил на ноги, обнял, усадил на табуретку и начал говорить. Никогда он больше так не говорил. Много и страстно. Что он говорил, конечно, никто не узнает. И было видно, что он очень любил старуху, и она любила его. И обоих их было жалко.

Дети заплакали, прижавшись к матери.

- Уведи мой дети и сам не бойся, - обернулся он к жене, - я сказал ей, что сейчас не уеду, потом уеду…

Старуха уехала. Серебро у матери отобрала.
По понятиям жены, работать отец не умел: косил как попало, построить что-нибудь – лучше не просить. Но были у бати (так его звали сыновья) бесспорные преимущества перед остальными людьми. Главное – он ничего не боялся: крыс ловил руками и давил их со спокойным лицом или «рубил» бичом пополам одним ударом, грыз грецкие орехи зубами, а когда сломал зуб, то сел перед зеркалом, взял пассатижи и вырвал зуб, не моргнув глазом; перебив палец в шахте, взял нож, отрезал палец, перетянув руку повязкой, доработал смену и только тогда пошел в больницу. С бесконечными травмами долго в больнице не лежал: чуть отлегло – снова в шахту. Он был настоящим кормильцем. Жене работать не разрешал, детей доверили было нянькам… Троих принимали – всех выгнал. Няньки были из голодных, работали за еду, а это уже не те люди, которым можно детей доверить.

Однажды «свои» снова нашли его. Сначала пришло письмо, написано оно было латинскими буквами, то есть матери прочесть его было не возможно. Один из его товарищей по несчастью (вместе в лагере были, и он тоже был человеком не ясно национальности) сказал матери, что папе нашему домой велят ехать, что документы какие то  уже оформлены. И отец уехал. Мать потихоньку смахивала слезы. Чем жили и как жили – как-то выпало из памяти… Вернулся папа через полгода. Сказал, что не может он жить без жены  детей своих. Попробовал поговорить с женой о переезде куда-то… Она сказала, - как отрезала:

- Уезжай. Теперь я справлюсь сама.

Он остался. Через двадцать лет за ним снова приехали «свои». Четверо. Маленького роста мужчины в черных плащах и в черных шляпах. Познакомил со взрослой дочерью, зятем, внуками. Они молча рассматривали веселую молодую женщину, что-то один сказал отцу. Язык совершенно ни на чей не похожий. И сами они, узкоглазые, черноголовые, удивляли толпу людей огромного города (а приехали они в Новосибирск). Стаяла страшная жара, полураздетые люди не могли понять, как эти себя чувствуют в плащах и шляпах. Почему-то они приехали к дочери… Как узнали, что отец гостит в Новосибирске?

- Давай сбежим, дощь! Пошли они…

Сбежали уже в центре города. Скорее всего – их просто отпустили: столько лет прошло, не хочет он ни куда возвращаться…

- Пап, что он сказал тебе?

- Он сказал, что дощь красивый и здоровый, не больной…

Больше не было писем.

Уже старого отца пытались разговорить.

- Почему ты Петр Тимофеевич? А фамилия у тебя своя?
- Ничего не свой. Только спрашивать не надо. И искать ничего не надо. Дай мне слово. Что не будешь искать, не позорь «свой отец».
   Совсем маленькая дочка Нинка, всего-то девятнадцать лет, привезла ребенка, своего первого сына. Привез брат. Пришел к  сестре, посмотрел, в каких условия, в подвале, в сырой клетушке, больная сестра с температурой и с новорожденным ребенком – обозлился. Мужа ее, студента – физика возненавидел. Собрал все монатки и увез в Анжерку.

Развернули одеяльце – ребенок заплакал. Голосок был тонкий, а плач особенный: «А-а, А-а, А-а».. Так ни кто не плакал. У бати слезы потекли. Он ни когда не плакал.

- Мне он жалко.

Подошел к внуку. Беленький мальчик с синими глазами, хорошенький, нежный, вкусно по-детски пахнет. Уткнулся лицом в животик…

- Мне он жалко. Дощь, ты – сам ребенок, зачем ты так сделал?

- Простите меня. Я сама не знаю, так вышло.

Ребенка полюбил сразу  до ненормальности. Молодые дедушка и бабушка, маме –сорок пять лет, дедушке – пятьдесят один. Господи, как они любили этого ребенка! Бабушка, сильная, стройная, носила его на груди и всем показывала:

- Смотрите, как Мишенька похож на меня.

Это был первый ребенок – блондин. До этого, когда она рожала детей, подружки у роддома орали:

- Глаза какие? Кожа белая?

Отвечала:

- Черноглазые! И сами черные.

Черными не были – смуглыми, с горячими черными глазами. А тут голубоглазый, беленький, нежненький, красивенький – глаз не оторвать!

На улице все бабы – хором:

- Кася (это вместо Таси), он так на тебя похож, как будто ты родила его.

Бабушка обожала внука… Однажды повезли его к другой бабушке. Орал сутки – вернулись. Своя бабушка взяла на руки:
- Что же ты делаешь? Я думала дом побелю, все сделаю, пока ты в гостях, а ты так себя ведешь…

Он еще не разговаривал. Он обхватил ручками ее шею, уткнулся личиком в ее лицо и замер. Он почти сказал:

- Я не могу нигде и ни с кем. Я люблю тебя больше всего на свете.

Она прижала ребенка к себе и тихо сказала ему:

- Кобель ты кобель, что ты со мной делаешь? Я не спала целые сутки: я знала, что тебе плохо... И что мы будем дальше делать? Как мы с тобой будем жить?   

Мишенька, наверное, понял свою бабушку: погладил ручками щеки, обслюнявил ей нос – затих.

Подскочил дед.

- Отдай этот ребенок мне. Минем баолам, минем улым – бик якиш, мин синем ератам (по-татарски), мой пацан, мой син, мой ребенок…

Они отбирали ребенка другу друга, и казалось, ничего на свете не было важнее этого ребенка.

- Дощь, титька не давай! Ты – не мать, ты – ребенок сам, ты – говна. Ты уезжай, ты не нужен, ты не умеешь. Мать сам все сделает.

На жену орал:

- Дай титька! Когда баба захочет – молока сам пойдет. Я видел… Чужой сука щенят кормил – был молока.

Он приходил с работы в четыре часа утра. Сразу хватал ребенка и пел ему своб козырную колыбельную:
- Валю, валю, валю, вай,
Тубеесен, союптай
И не журте …. и т.д.

Дочка , видя все это, уехала почти радостная: молодая была, ни черта не почувствовала еще. Спустя более полтора десятка лет привезла на месяц второго сына: так сложилось надо было оставить у родителей. Выла на родном крылечке, шагу не могла ступить: страшно было расстаться с ребенком.

Отец обнял за плечи:

- Ты совсем осел, дощь. Не у чужой бабка оставляешь. Один месяц – это не долго. Оставляй свой еврей – не бойся.
Остолбенела: с чего еврей-то? А папа всех остальных внуков от всех детей евреями звал. Ну так хотел – кто укажет?

Первый внук и последний от младшего сына – были главными: остальные пунктиром.

Кто еврей, кто хохол, кто цыган – ни кого не любил. Смотрел с интересом, но не любил.

Старший внук вернулся из армии. Приехали в гости. Спал в девичьей постельки своей мамы – Нины, а дед стоял и, замерев, смотрел.

- Мне он жалко. Он такой красивый мальчик. Какой он солдат? Ребенок, говна – а не солдат. Дощь, как он без нас был?

И плакал. Ни когда и ни о ком отец не плакал. Только о Мише. И это настолько пронзительно, настолько не забываемо, до боли в сердце не выносимо…

Когда старший сын привез внука, отец просто взбеленился:

- Это не пацан – это шорт настоящий. Смотри, какой большой глаз.

Мальчик был с огромными светлыми глазами. Для дедушки большие глаза – большое уродство. Хороший ребенок – черноглазый ребенок, узкоглазый ребенок, черноволосый ребенок… Дети так подвели! Ладно Мишенька, он-то правда, самый первый, старший. Пусть беленький, пусть голубоглазый. А эти-то что поперли? Все белобрысые и глазастые! И вот слава Богу, младший сын родил настоящего дальневосточника: черные волосы – щетиной, глаза – как угли, брови – чернее ночи… Любимый -то – вот он: младшенький! Так и пошло: старший и самый младший.

Погиб самый маленький – не увидел этого дедушка: не пережил бы. А самый первый и любимый не хоронил деда и на могиле не был ни разу… Младший пришел из тюрьмы и каждый день на кладбище бегал, орал на могилах деда  бабы, прощения просил. Наверное простили… Обоих. И старшего и младшего. Любимых.

Пришло время, и папа избавился от шахты: пошел на пенсию. Почти счастливый, пьяненький, он объяснял дочери:

- Ты знаешь, что такое мешта?

Про мечту он всегда пьяный рассуждал:

- Мой мешта такой: куплю конь. А лучшее – ишак. Ишак мало ест, а тащит как конь.

- Разве это мечта, пап? Мечтать надо о чем-нибудь глобальном…

- Сапсем дурак. Ты должен быть умным. Ты должен быть афторой Ленин: тебя государство шестнадцать лет учил, а ты так рассуждаешь. Мешта – он всегда в шаловек живет. Если мешта нет – это не шаловек, это твар.

- Ну а кроме коня, о чем еще ты мечтаешь?

- Не понимаешь ты, дощь! Конь – это самый лучший мешта. Сел на конь и лети быстрей ветер. Я маленький был – на коня ездил, меня отец догнать не мог. А мне восемь лет было. А когда мне пятнадцать лет было – никто меня догнать не мог. Один раз так ускакал, что дом потерял, отец всем велел искать, а когда нашел – один раз в жизни плакали по голова гладил. До этого рука не касался. Я не хотел, чтобы гладил, я его ненавидел. Он знал и ни когда не смотрел в мой сторона.

- А сейчас ты все еще ненавидишь его?

- Зачем ненавижу? Он подох – зачем ненавидеть?

- Расскажи мне о нем, о матери своей,- не раз просила дочь.

- Не твой это дело. Ты рюмашка пил?

Это был ритуальный вопрос. Кода дочь приезжала в гости, отец радостно улыбался и всегда спрашивал:

- Рюмашка пил?

Это означало «привезла ли бутылку?». На что дочь всегда отвечала:

- Привезла, конечно, привезла.

Бутылку можно было и не везти – везде купить можно. Но если не привезла – значит  о нем забыла, а это «плохой дощь».. Так что «конечно, привезла»…

- Ох уж, алкоголики проклятущие, - сокрушалась мать. – А этот-то Будулай нашелся: коня ему надо.

Но «мешта» отца сбылась: устроился конюхом на конный шахтовый двор: коней использовали, естественно не в шахте, а на разных работах: уголь развозить по домам, продукты в столовую – да мало ли где. Он считал себя главным конюхом. Ухаживал за конями самозабвенно: чистил, поил, кормил, подковывал… 

- Конь должен блестеть. И они у него «блестели». Нежно возился с жеребятами. Растил их, но жеребята были еще и его любимым мясом.
Резал он их не жалея. Он вообще не жалел животных.

- Последний дело – жалеть скотина. Скотина должен шаловек кормить.

На улице он-то и был главным «резаком». Корову зарезать, свинью заколоть – только он. Поэтому и летом, и зимой в доме было мясо. Когда наступали ноябрьские холода , весь народ «убирал»скот на зиму. Свиней отец колол острым железным прутом; бабы сливали кровь в тазы, мужики пили кровь кружками, запивая водку, отрезали опаленные уши – ели. Дети всегда все видели, бегали тут же, с любопытством смотрели на взрослых.

Коровам ли бычкам связывали ноги, валили на бок – перерезали горло… И снова суетились женщины, подставляя тазы под дымящуюся струю крови. Потом готовили «свеженину». Огромные чугуны набивали мясом и потрохами, добавляли лук с чесноком, перец, иногда немного картошки. Пили, ели, пели песни…

Отец наевшись, уходил на улицу курить и ворчал:

- Это не мясо. Лучший мясо – махон.

А махан (конину) он приносил с конного двора, когда какой-нибудь жеребенок почему-то опять ломал ногу.

- Чего они у тебя все ноги-то ломают?

- Молодой, глупый. Ногу ломал, кость – как стекла, весь раскололся. Резать надо.

По молодости  он забирал все шкуры с животных, куда-то их увозил. Потом всем детям и жене привозил хромовые сапожки. Со временем стало возможны покупать обувь в магазинах – шкуры стали не нужны. А резать животных однажды на отрез отказался. Это после того, как перед боем заплакала и жена и ее любимая корова. По морде коровы катились крупные слезы, промочив до самых губ темную мокрую дорожку…Плюнул, распинал все, что попалось под ноги, зашвырнув ножи в угол… Корова жила еще несколько лет. Потом уже сыновья подросли, молодые «резаки», папино «дело» не угасло.

Старость его была долгой и тяжелой, омраченная болезнями и немощью. Злился страшно, что не слушаются руки и ноги. Но и старый командовал:

- Брось пить, сын…

- А ты брось курить…

- Вот видишь мой цыгарета? Это мо последний цыгарета.

Так и вышло. Он был настоящим мужиком. Но вот кто он был, наш папа?

Когда совсем постарел, то очень смешил детей, особенно дочь старшую. Как-то приехала. Сидят оба у печки. Отец явно обижен.

-  Смотри дощь. Он себе шапка шил, а лай замерз сапсем.

Бабушка сидит в вязанной шапке бордового цвета, дедушка – в ушанке.

- Ничего пап. Я тебе сейчас сделаю.

Взяла какую-то кофту, отрезала рукав, свернула , надела деду на голову. Он, счастливый:

- Вот, бабка, мой тоже в шапка.

Когда до нее дошло, от чего отрезан рукав, дочке не поздоровилось: совесть надо иметь, чтоб такое сделать.

У папы начали качаться зубы. Увезли к стоматологу. А папе уже 84 года. В кабинете врача сел на место доктора.

- Дед, ты чего сюда сел?

- Мой – на маленький стул. А ты садись в этот красивый кресло.

Персонал в изумлении:

- Он что, в первый раз к зубному пришел?

- Да, впервые.

- А сколько ему лет?

-  84

И дальше, после укола и процедуры:

- Этот дед боли не чувствует?

- Не чувствует? Не знаю. Может и чувствует, не покажет.

Очень любил передачу «Играй гармонь». А она идет рано утром. Вставали рано, завтракали, включали телевизор… Мать всегда мыла посуду. Передача всего-то полчаса идет  - а ей надо мыть посуду. У деда терпение не казенное.

- Бабка, иди скорей: «Играй гормон»!

Раз кричит, два… Она – в бешенстве. Подскакивает к нему и кричит:

-А твоя гармонь играет?

Он – тут же не медленно:

-А твой гормон?

Уже после смерти отца «дощь», пыталась разгадать хоть что-нибудь, сделала запрос в МВД Кемеровской области. Ответ пришел быстро.

«Ни среди осужденных, ни среди поселенцев гражданин Ахмеров Петр Тимофеевич не значится». Унес сою тайну с собой наш батя.

Остались только воспоминания о родном-родном человеке, которого так порой не хватает. Остались мысли о том, что бывает любовь на свете… Когда-то мама спасла ему жизнь и еще троим таким же мутным. Все время считала, что из благодарности не оставил ее и детей. Но однажды он сказал дочке:

- Никогда, ни один женщин не глядел, как узнал твой мать. У меня был жена до война, я его забыл сапсем. А мать настоящий, такой же, как я: другой не нужен. Все люди слабый, мать – не слабый.  И ты такой же как твой мать, а похожий на мой. Никто больше не нужен.

Грозное  отрешенное лицо отца смотрит на этот мир с белого мраморного памятника на огромном анжерском кладбище. На кладбище – гораздо большим, чем сам город. Этот город свел людей со всего, кажется белого света. Разных, непохожих, почти всегда осторожных и враждебно настроенных друг к другу и всему миру. И положил рядами, а где-то и ярусами, всех примерив. Лица на фотографиях памятников, действительно, какие-то смиренные, спокойные. И кажется, единственное лицо смотрит на мир несломленными, гневными глазами. Лицо Бати. Везде растут цветы на могилах. И только на его могиле вечный осот: что только ни посади туда – ничего не растет кроме осота.

Он был не из тех, кто умеет прощать. Осталось впечатление, что он кого-то «сильно» не простил. О самом прощении однажды рассуждал:

- Обидел тебя первый раз – прости, вдруг нечаянно, не хотел, а обидел. Можно простить.

Обидел тебя второй раз – приглядись: или дурак, или обнаглел… и жди – такой в третий раз обидит.
Обидел в третий раз – убей. Думай, как убить, но убей обязательно.

То ли он обидел? То ли его – обидели? То ли он не простил? То ли – его? А может, и сам себя? И обидел и не простил? Было, похоже, что-то такое за всей его историей…


                Пазл 10.  «ПРОЩАНИЕ С  ул.ЮЖНОЙ»
Улицу Южную сносят. Говорят, что под ней – пустота: шахтовые выработки. Снесли бараки – это начало улиц теперь машина идет между двумя стенами высокого бурьяна, минует переулок – и вот они дома частного сектора их осталось пятнадцать штук в два ряда.
Жители – седые дети тех, кто поселился когда-то на этой улице. они ничего не помнят и не знают о той жизни, которая здесь кипела.
Говорят, что каждое поколение лучше предыдущего. Тема отцов и детей в пользу детей. Этот закон не касается южной улицы, проживающей свои последние дни: и детей тех поселенцев немного, и внуки от разных анжерцев ни на кого не похожи, и перспективы никакой. Улица почти всегда пустая. Возле акуловского дома лает собачонка –такое впечатление, что она всегда здесь сидит. Ворота дома Фишеровых из ажурной решетки – там чужие люди давно живут со своими собаками. В ахмеровском доме живет младший из Ахмеровых со своей снохой и внучкой. Похоронив и сына, и жену, склонив седую голову, он внушает внушает оставшимся соседям опасение за лишнее слово или, не дай Бог, дело… Вот дочка Пихлаковская язык распустила, старая дура, – он привез длинные горбыли и наглухо заколотил забор перед ее окнами, чтоб не видеть заразу! Он старается поддерживать в огороде порядок, старается чтобы и дома всегда было чисто, как когда-то при матери и потом – при жене. И он всегда ждет сестру, Нину. Уже и упрекать устал за редкие визиты – да что с нее взять: ей уже шестьдесят с хвостиком, то ли ленивая стала, то ли совсем ее семья заездила. Зато когда приезжает, – гитара и песни на зло горю и всем этим «козлам» на улице
Речка Анжеруха превратилась в грязный, заваленный отходами овраг с ручейком. Но она все равно – речка: кое-где расширяется, и в ней живут ондатры, и утки ее любят.
Уцелели потомки Сани Слоня: дочь, ее племянницы, внуки. Саню напоминают только глазами. Дети Шуры Синючихи и ее внуки тоже иногда проходят по улице, в доме живут свои, а не пришлые. Никто ни с кем не дружит, никто ни кому не нужен.
Улица перестала быть объединяющей территорией. И отгораживает это крошечное пространство поднявшийся сосновый бор. Когда-то, когда все были живыми, посадили двадцатисантиметровые саженцы прямо за Анжерухой, чтобы исчезло грязное чернее озеро намытого угля. Озеро исчезло, болото кое-где проступает редкими кочками и водой. Сосны и до сих пор называют «соснятами», как назвали их когда-то наши мамы и папы. Соснята превратились в приличной высоты сосны. Они стоят рядами, как посадили, и в этих рядах народ собирает маслята. Маслята самые хорошенькие – мелкие, новенькие…
Наша улица – уходящая натура: вот и ее не пощадило время, перемололо все судьбы, разрушило многие надежды, стерло с лица земли, то есть Анжерки, шахты: они теперь далеко от города. Только с одним время никогда, видимо, не справится – с землей. С черной землей, перемешанной с углем. Если раньше Анжерка была угляркой, то что определяет ее сегодня? Трудно ответить на такой простой вопрос. Здесь теперь все, как везде: те же супермаркеты, бутики, даже кегельбаны и бассейны с саунами. А может, и слава Богу? Летят поезда по транссибирской магистрали, остановка на станции «Анжерская» - две минуты. Дольше стоять здесь не за чем…               



 


Рецензии
Повесть "Нинкины пазлы" чиатется на одном дыхании. Сглотнула и все - уже конец?! Хочется еще читать и читать... Потому что все это такое знакомое, родное, пронизывающее твое естество и сознание. Послевоенное детство, дети 1945-1946 года рождения. Маленький шахтерский городок Анжерка после войны. Это один из срезов всей нашей послевоенной истерзанной страны, тяжелой, матерной жизни, суровых людей, шахтеров, пропитанных углем. Это люди со сложным, часто жестоким, прошлым - бывшие военнопленные, сосланные, спецпереселенцы, бывшие осужденные. Здесь смешались все нации - русские, немцы, поляки, эстонцы, казахи, татары... Но все они такие не сломленные, жаждущие жизни. Прекрасны их белозубые улыбки на черных, пропитанных углем, лицах. И их детвора, как весенняя зелень, родилась, растет, тянется к солнцу. Они забавны, любознательны и где то недосягаемые. И это мои старшие сестра и брат. Мне, наверное, повезло, что у меня это было в детстве. Такие умные, сильные, всезнающие и умеющие, такие красивые и молодые, мои сестра и брат.
Но время неумолимо. Постарели мы все, постарели мои брат и сестра. Уйдет и это поколение... Но о нем так мало написано... Хотелось бы, чтобы все это было напечатано. Молодые люди нынешнего поколения слушают эту повесть-мозаику с замиранием сердца и не могут сдержать слез. Ведь это интересно. Так и просится на экран......
14.10.2013г.
г.Владивосток
Харина Татьяна Петровна

Татьяна Харина   14.10.2013 10:03     Заявить о нарушении