Скрытый образ жизни

                Михаил Литов


                СКРЫТЫЙ  ОБРАЗ  ЖИЗНИ

Тянуло Павла в тихие места на окраинах, где город, казалось, уже совершенно рассеивается и выдыхается, особенно в приятное, а отчасти и странноватое местечко – там из отдаленного мира природы чистой и свежей массой вгрызался лес. Вот только в лесу этом были с несколько навязчивой пестротой устроены аллеи для пеших и велосипедных прогулок, отгорожены какие-то закутки для разных человеческих забав, нарыты мелкие прудочки с пляжами, игрушечными причалами и навесами от солнца. Совершенно погрузиться в первобытные условия бытия, воссоединиться, так сказать, с лоном природы Павел не спешил, некоторым образом остерегался, что-то еще прикидывая, к чему-то примеряясь недоверчиво в своем сомнительном и опасном положении. Зато в упомянутом городском лесу, нашептывающем вдумчивому сознанию некую притчу о безусловном превосходстве рукотворных чудес, позволял себе раскрепоститься, с наглой дикостью валялся, находя уголки вполне укромные, в высокой траве, выл, голосом опробуя свою новую действительность, и чесался, как собака.
И наоборот, в минуты, когда брало верх желание спрятаться, исчезнуть, как-то скомкать себя, влекло его в таинственные подземелья, подальше от небес, от солнечной открытости мира. Птица я или крот? – задавался он вопросом, бегая по таким разным и, в конечном счете, одинаково чуждым ему местам. Вспоминал, что на свете есть города, которые стоят на катакомбах, жалел, что невозможно вдруг оказаться там, и облюбовывал малую замену катакомб в виде подвалов под старыми домами, где в мертвых сумерках сновали крысы и уныло капала вода из труб. В этих подвалах можно было вволю напитываться суровой сказочностью, бродя по отнюдь не карикатурным подобиям пещер и даже палат, неких безвестных дворцов, проникнутых своеобразной эстетикой уродства. Порой и сгибаться приходилось в три погибели, ползти на четвереньках, чтобы добраться до какой-нибудь дальней, совершенно потаенной комнатенки, которую наш романтик называл приютом, а то и юдолью. В подземном мире Павел чувствовал себя черным и стремительным облаком, сгустком пара и тумана, а иной раз внутреннее напряжение возрастало фантастически, как если бы стальная пружина внезапно заменяла привычное тело, и тогда Павел опасливо ощущал прочную новизну тела, а в нем – в мышцах его, Бог весть откуда взявшихся, силу зверя, беспокойно, с суетностью ожесточения живущего вне света и превосходно ориентирующегося в темноте.      
Часто особой грезой проносилась в его воображении (все еще воспаленном, хотя жизнь нынче мало насыщала его, не баловала), а иногда и задерживалась, устанавливалась перед глазами и томила, картина волшебного паломничества на огромный склад или на элеватор, в общем, туда, где много зерна, может быть, на мельницу старых добрых времен. И вот он уже грызет зерно, зернышко за зернышком, методично разгрызает, наслаждается, набивает утробу, забыв даже об опасности, хотя, пожалуй, все же держит ухо востро. Он теперь всегда начеку.
Но жил он, главным образом, для продления жизни, а не для этих мечтаний и удовольствий, обитал в заброшенном доме с выбитыми окнами и загаженными, закиданными битым кирпичом и обломками мебели комнатами. Дом предназначался на снос, его в самом деле чуть было не снесли, но почему-то эта работа приостановилась, а потом о нем и вовсе слишком уж основательно позабыли. Беспамятство народное в данном случае выразилось с абсолютной полнотой: в обреченный дом не то что воровать, подбирать разные остатки, но и справлять нужду ходить перестали; пить водку и рассказывать всякую пьяную небывальщину не ходили. Ни праздный, ни угнетенный люд не наведывался сюда… Никто… Хотя жизнь, если глянуть вдруг изнутри, бурлила вокруг, и какие-то нарочитые толпы зевак, одержимых любознательностью, а то и умоисступленных, как бы митингующих людей огромными волнами перекатывались нередко с места на место, подступая внезапно совсем близко… Дом, однако, словно выпал из действительности. И Павел полновластно распоряжался в этом былом вместилище человеческого духа и величия, затерявшемся – если на скорую руку оценивать его положение – среди прямоугольного бреда нынешнего зодчества. Так в живописной деревне, бывает, уж как веселятся, как хороши, свежи, как ловко хозяйничают новые земледельцы, аккуратные дачники, а вот ведь незадача – за вычурными оградами и цветной пеной клумб что-то скверное… Нет-нет да явятся вдруг бельмом на глазу очертания осевшей и почерневшей избы с провалившейся крышей, и не поймешь, не схватишь на лету, обитаема ли она; кем она может быть населена, этого не уяснить вовсе. Павлу изнутри город как раз и представлялся большой веселой деревней. Собственно говоря, и весь остальной мир тоже.

                ***   

Сравнительно недавно ему повезло, он нашел на тротуаре сильно измятую банкноту с оторванным уголком и с тех пор жил от нее, на сумму не Бог весть какой величины, но все же таившую в себе немало возможностей. Питался он, что называется, отбросами, натурализм которых человеку непосвященному трудно вообразить, и для этого самоснабжения рыскал, страстно промышлял на помойках, а тратя понемногу банкноту, изредка баловал себя недорогой, но, в сущности, очень вкусной булочкой, а однажды к булочке присовокупил бутылку минеральной воды, чтобы сполна ощутить счастье пира. Правда, повторить тут же подобный пир он и не захотел бы, потому как это был разве что ностальгический всплеск эмоций, воспоминание о былом изобилии, но по-настоящему он уже утратил вкус к разным излишествам и не понимал их. Это не значит, что его чувства притупились. Скорее наоборот, а что до скромности в еде, это означало лишь, что ему хватало помойки, а вот именно о постыдности своего питания, своей охоты за отбросами он как раз меньше всего думал. Другое заставляло его постоянно быть настороже и словно бы в небольшом замешательстве – например, одежда, которая поизносилась и как-то чересчур для человеческой одежды обветшала в сырости подвалов, как если бы претерпела мучения, и могла выдать ужасную, нелепую тайну его жизни любому мало-мальски наблюдательному человеку. Своей бедствующей одежды он стыдился возмущенно, порой с разными гневными выкриками в собственный адрес; видать, казнил себя за то, что не сберег некогда великолепный, а теперь глубоко несчастный наряд. Оно отчасти и понятно, еще далеко не все в нем оборвалось и закончилось, он и не думал пока отказываться от города, от славных улиц, от прогулок по солнечной стороне, да и безделье частенько гнало его поближе к людям. А пережитая его гардеробом катастрофа перечеркивала надежды на приятное и душеполезное общение: неухоженный даже человек отшатнется в ужасе, попытайся он затеять беседу, разве что грубо поинтересуется, из какой норы он выкарабкался. В самом деле, откуда он взялся? Павел ничего не забыл. Отчего бы и не вступить с кем-нибудь в разговор, не порассказать о себе немало правды? Он готов. Но его готовность не существенна, почти не имеет веса. Прежде чем исповедоваться, нужно поверить потенциальному собеседнику, крепко уверовать: вот, это тот, кто мне нужен! Вот, этот человек своим мудрым и проницательным умом сразу определил, что я ночую в заброшенном доме и в колючих зарослях чешусь, как собака. И что же? Нет, он не возликовал самовлюбленно, что мое неуютное существование до смешного противоположно его устроенной и чистоплотной жизни. Нет, нет! и если он страшно, горестно недоумевает, то вовсе не для того, чтобы выглядеть изобретательным и каким-то игривым в своем любопытстве. Напротив, он склонен честно и участливо выслушать меня!
Стыдливость развилась в нем необычайно, и, слоняясь по улицам, он порой смахивал на потупившегося, чем-то заведомо сконфуженного, почти раздосадованного тихоню, разыгрывающего в воображении целые баталии с человечеством. Кипящие враждой и дышащие любовью сцены впрямь проносились время от времени перед его мысленным взором. Одежда лежала на нем как язвы. Опасен не день, когда она окончательно истлеет и перестанет скрывать наготу, опасен час, когда он не решится выйти в ней на улицу, - вот когда умрут в его душе и теле человеческие потребности, последние вздохи независимости, сопротивление завладевающей им напасти. Велика была пустота его чувств, а все же и они нуждались в какой-то поддержке, и он с пытливостью ходил среди людей, опустив, впрочем, голову и вяло, с отвратительной даже вялостью перебирая ногами. Пустота была весьма поразительна, человек с живым воображением сказал бы, что она обладает свойствами выдохшейся, умершей материи, собственно говоря, лишилась всяких свойств. Она катилась огромным белесым шаром впереди Павла и одновременно влеклась за ним по пятам, этакий сомнительный шлейф, но шумы улицы, голоса людей и всевозможных младенцев, мягкие шажочки кошек, блеклые краски рекламных объявлений отчасти заполняли ее. И Павел чувствовал не только осторожность и вкрадчивость бесшумного исчезновения из мира, которое грозило ему, но и серьезную плотность своей болезни. Он, бывало, останавливался посреди улицы и поднимал глаза к небу, стараясь прочитать подтверждение, что в самом деле мгновение назад его знобило, а затем и бросило внезапно в жар, и он, стало быть, болен, ужасно, не на шутку болен, как умеют болеть только люди, даром что держится на ногах, вот, ему бы лечь в постель да насладиться теплой заботой окружающих… Он сомлел, расслабился, потек сиропом каким-то, но сколько ни растекается, всегда и везде окружен удивительной теплотой… Если так, если он не обманывает себя, он со всем счастьем слабой, но не потерявшей надежды на выздоровление души готов благодарить небо, судьбу, жизнь, которые еще бьются в нем и за него, не уступают наваждению; он не один, не одинок, и это главное; озноб, а за ним вдруг жар – это так по-человечески. Все остальное, что происходило с ним, скорее вредило его отношениям с людьми и разрушало связь с ними.
Почешется, как собака, нырнет крысой в чернильный мрак подвала, и тогда наступало забытье, которым владел дьявол, а когда возвращалось человеческое, возвращалось разумение, разгонявшее тьму и тянувшееся к Богу, - уже сидит понуро или в умоисступлении раскачивается из стороны в сторону, и некая баба верещит в нем: горе, горе мне! Заливается слезами, а потерявшая от горя разум баба дергает его за руки, чтобы перекрестился, очертил вокруг себя заколдованный круг. Ведь и тот пир, когда он сидел в парке на лавочке, ел булку и запивал минеральной водой, кончился тем, что он выронил бутылку, схватился руками за голову и запричитал, заохал, а проходившие мимо люди шарахнулись от него. И не мудрено, он ведь даже пованивал, а как неожиданно встрепенулся, от него и вовсе пошел тяжкий, практически невыносимый дух, так что образовавшиеся сторонние наблюдатели могли лишь, отскочив, издали созерцать, как он убивается. Он понимал забавные стороны своего поведения, способные насмешить и самого запуганного, чувствительного, сострадательного человека, стало быть, у него не было причин ожесточаться против людей, а тем более зевак, даже и против тех, кто провожал его критическим взглядом или откровенно злой ухмылкой. Но он не научился, во всяком случае пока, предвидеть, что вот-вот начнется в нем крыса или горестно закряхтит, завоет баба, и резкая неожиданность переходов из состояния в состояние, происходивших где угодно и когда угодно, пугала его, он не понимал, не знал, что готовится и будет с ним в следующую минуту, и мог лишь задним числом констатировать свои превращения. Итак, он бессилен. Но попыток доказать, что еще владеет собой, не оставлял. Эта борьба отнимала у него много сил, и, погруженный в ее стихию, обращенный в себя, он терял порой бдительность.

                ***         

О себе Федор имел теперь некоторое право сказать, что устроился и живет неплохо. Теплота женщины, которая была ему почти как жена, во всяком случае, верным и надежным другом, обнимала его уютом и мягкой ненавязчивой заботой. И хотя даже в этой не натруженной атмосфере, где доброжелательно подавались обеды, весело мерцал экран телевизора и спокойно струился женский голос, он ощущал неясную угрозу распада, падения, какого-то поражающего насмерть гипноза, его чувства не заходили так далеко, чтобы он придавал этой угрозе серьезное значение. Жизнь, как ни была она сложна и запутана, не привила ему угрюмой подозрительности, склонности к темному и загадочному, не угнездила чрезмерно в потаенных углах души ничего, что он не решился бы выразить открытыми, прямыми словами. Он и о других думал порой даже с детской непосредственностью, думал бодро и хорошо, а потому, возвращаясь в текущую действительность, подивимся, как случилось, что в нем вдруг пробудился какой-то сыскной, мрачноватый, почти злой и в высшей степени азартный умысел и он пошел за человеком, показавшимся ему странным. Мало ли странных людей на свете, но за этим он пошел именно для того, чтобы выследить его, узнать о нем нечто, чего не было или чего он не замечал ни в ком другом. Душок, витавший над незнакомцем, подействовал на Федора наркотически, и он увлеченно ударился в слежку, воображая, что этот загадочный человек для того единственно и устроен, чтобы мимо него невозможно было пройти без волнения и тревоги. Вот когда я наконец зажил по-настоящему! это и есть истинная жизнь! – мысленно восклицал Федор, хотя едва ли смог бы растолковать, что, собственно, с ним происходит. Был жаркий летний день. Федор шел, сворачивая в улочки, куда сворачивал незнакомец, и удивление его росло, он удивлялся себе, необыкновенному занятию, возникшему у него, необъяснимой тревоге, завязавшейся в его сердце. Он уже не без раздражения и мучительности гадал, что за обстоятельства такие непостижимые и, пожалуй, грозные принуждают его поспешать за неизвестным человеком, но угадать не мог, а только знал Бог весть как внедрившимся в его разум знанием, что они есть и вполне способны производить впечатление из ряда вон выходящих.
Жара доконала Павла. Кратчайшим путем он достиг своего логова и, поднявшись на второй этаж, где у него была из старого тряпья накидана постель, остановился у окна посмотреть, что предпримет увязавшийся за ним человек. Тот стоял во дворе и растерянно озирался.
Но растерянность Федора длилась недолго. Весь двор только и был, что крошечная площадка перед заброшенным домом, а дальше – если брать от фасада – тянулись пустыри и свалки, и в дороге, которая привела его сюда, Федор, к вящему своему изумлению, не заметил ничего жилого, сплошь пейзажи разрушений и лишь начинающихся приготовлений к будущим поселениям. Странно было, что столь гиблое место соседствует чуть ли не с центром города, зловещее, фантастическое место человеческой неустроенности – рядом с древней историей, славой и живой жизнью. И где было укрыться тому, за кем он следил, как не в мертвом каменном уродце с потрескавшимися стенами и зияющими провалами вместо окон? Федор вошел.
Павел стоял неподвижно. Он услышал шаги. Чужие ноги шуршали в мусоре на первом этаже. Павел знал, что в доме нет тайны. Здесь нет надежного укрытия, не спрятаться от того, кто решил выследить. Павел стоял у окна и удивлялся: для чего в эту неприятную минуту в голову лезут напыщенные слова, не насыщенные строгим смыслом фразы? А Федор удивлялся своему упорству, да и бесстрашию, с каким он пошел за чужим и подозрительным человеком. Ему казалось, что он одержим этим человеком, его загадкой, а стало быть, он не поверил бы, скажи Павел, что дом, где они очутились вместе, еще ничего не зная друг о друге, не пребывает под покровом некой тайны. Он поднялся на второй этаж. Шел и заглядывал в разбитые, умирающие комнаты. Нигде не было дверей. Павел стоял у окна, они посмотрели друг на друга, и Федор переступил порог, отдавая этому последнее усилие смелости. Что будет дальше, он плохо себе представлял.
- Меня ищешь? – спросил Павел.
Незваный гость помялся, прежде чем ответить; он смотрел на Павла круглыми бессмысленными глазами, пытаясь изобразить равнодушие случайного, праздно шатающегося человека.
- Ну, не знаю… вроде того…
- А чего тебе?..
- Просто подался за тобой, - ответил Федор.
- Ах, вот как, подался…
- Да, пошел за тобой. – Взгляд Федора задержался на куче тряпья, и он понял, что незнакомец здесь живет. – Ничего плохого в этом нет. Пошел и пошел…
- А что-то все же заставило тебя? Наверное, толкнуло все же что-то?
- Наверное. Но поди разберись, я, правду сказать, еще не разобрался. Не могу понять. Но что-то важное было, было и есть…
Они помолчали. И, пока молчали, знакомились между собой глубже, чем с помощью слов, следовательно, Федор уже не мог думать, что ошибся, забежав сюда, что он влез не в свое дело, как-нибудь там, можно даже сказать, подвизался на более чем сомнительном поприще.
- Видишь что-либо особенное в моем лице? – вдруг спросил Павел.
Федор быстро возразил:
- Ничего, обыкновенное лицо, я не смотрю даже, скорее, смотрю, как ты здесь живешь, а лицо… что лицо?.. мне с него воду не пить, и не жениховать я сюда заявился…
- Это старческое, обезображенное, гадкое лицо ты находишь обыкновенным? – с гнусной судорожностью прокричал Павел.
Федор посмотрел с усилием, нарочито. Лицо у Павла все состояло словно из одних желваков, дуг, шишек, какое-то вымученное лицо, реликтовое; но, может быть, тени заброшенного жилища усугубляли впечатление безжизненности и неправдоподобия, исходившее от него, потому что на улице оно не показалось Федору убедительно безобразным.
- Однако бывает и хуже, - возразил Федор.
- А оно у меня обезобразилось сразу и вдруг, хотя нет, вру, не то чтобы сразу, но быстро, как бы за считанные дни, и… где теперь мое лицо?.. ты видишь лицо?.. а на самом деле – рожа, и ничего хуже ее я уже не знаю.
- Это почему же?
- А потому. Мне все кажется, что это маска, которую нужно просто снять и выбросить, и тогда появится вновь мое настоящее лицо. У меня было прежде смазливое личико, как у… некоторых… - Павел выразительно взглянул на неожиданного слушателя его историй и скверно ухмыльнулся.
Федор понял намек.
- Вот ты и говоришь как на сцене, - бросил он раздраженно, - и меня на то же наводишь, хотя я-то совсем не в маске. Дурацкий, брат, разговор у нас получается, ты это кончай… Нервный разговор получается. Настройся… Ну, и что же с тобой стряслось?
- Стряслось? А пес его знает… Я не знаю. Мне остается лишь показывать тебе, чтоб ты полюбовался результатом, а уж объяснять, искать причину, это ты сам, если можешь. Как, например, ты объяснишь вот такое явление?
Быстрыми движениями Павел расстегнул на груди то, что еще сохраняло более или менее определенные права называться рубахой, и Федор увидел некие темные островки на смуглой и едва ли чистой коже. Присмотревшись, он установил, однако, что это не пятна, как ему представилось сначала, а клочья шерсти, и выходило так, как если бы взяли собачью шерсть и приладили к телу его нового друга, а она и прижилась, пустила свои корни. Но если бы шерсть впрямь была собачьей, в этом, в операции такой, заключался бы какой-то смысл, может, что-то экспериментальное, по крайней мере, смысл надругательства, а у Павла, внимательно следившего за впечатлениями пришельца, читалось в глазах, что смысла нет, пожалуй, нигде и ни в чем. Наконец Павел застегнул рубаху, пряча ужасное зрелище. Федор подумал, что именно недоброе предчувствие каких-то неслыханных открытий побудило его следить за незнакомцем, и это предчувствие сбылось, и теперь незнакомец стал знакомым и даже по-своему близким ему человеком, которого надо выслушать и понять до конца. Ведь в том, кажется, и штука, в том разгадка предчувствий и смелости, с какой он, Федор, пошел за незнакомцем, что нечто подобное этой замкнутости, нелюдимости жизни в пустом доме, а также и этой неподобающей шерсти на теле может происходить или уже происходит и с ним. Мерзкий холодок пополз по его спине, он сделал шаг к окну, где по-прежнему стоял Павел, а получилось, что тут же откачнулся на шаг, на два назад; смутившись, он пробормотал:
- Видимо, я что-то такое почувствовал… и вообще предчувствовал, как бы предвидел… потому и пошел за тобой… Но злого умысла у меня, конечно, не было. Никакого зла я тебе не причиню…
Павел кивнул. Он верил собеседнику и уже твердо положил рассказать ему свою главную историю; испытывал даже некоторое нетерпение. Но Федор, прежде чем слушать, не прочь был высказать какой-нибудь совет, если не полезный, то хотя бы утешительный, например, о медицинской помощи, сказать что-нибудь в том роде, что-де хирургическое вмешательство поспособствует избавлению от шерсти, даже если не каждый хирург уяснит, откуда она взялась у человека. Но Павел лишь пренебрежительно отмахнулся, едва Федор попытался заговорить.
- Я думаю, - сказал он, - мое падение… а происходящее со мной, согласись, можно назвать падением… началось еще в то время, даже определенно в тот день, когда я ушел от жены. О семейной жизни… Стоит ли о ней распространяться? Семейная жизнь, может быть, у всех более или менее одинакова. Как-то не верится, чтобы эта тема тебя увлекала. Ты ведь убежденный холостяк, не правда ли? Во всяком случае, я хочу, чтобы ты им был. Рекомендую покончить с устройством семейств, прекратить деторождение…
- Вот в этом я действительно как-нибудь сам разберусь, - с досадой оборвал Федор разговорившегося Павла.
- Но глупо все, что имеет законченную форму! – воскликнул Павел с чувством. - Глупо быть женатым, глупо быть холостяком… Жизнь меняется по-настоящему оттого, что становишься беспомощным стариком или почему-либо теряешь человеческий облик, а не когда обзаводишься семейством или тебя назначают начальником путей сообщения. Я всегда был немного рассеянный и не лучшим образом ориентировался в действительности, а тут, как расстался с благоверной, и вовсе начались у меня сплошные недоразумения. Вообще-то жена выжила меня из дома, но есть у меня неясная мыслишка, суетная догадка насчет этого дома, иными словами, я предполагаю, что он больше принадлежит мне, чем ей, вот только доказать это трудно. Это было бы легко при размеренной, упорядоченной жизни, где слышен голос только утвердившихся людей, а борющиеся, томящиеся или просто блуждающие личности… как бы это сказать… недостаточны, что ли, и их не слыхать, они не годятся, чтобы их полноценно заносить в пресловутую книгу бытия. Понимаешь ли ты это, друг? Вникни… Когда одно сплошное и не очень-то вразумительное мироощущение или вообще одно лишь острое, бурное, мистическое чувство жизни, понимающее тоску, смерть, любовь, ненависть, но не понимающее карьеры, чинов, общественного положения, то ты можешь быть сказочным принцем или нищим, а вот в нужный момент доказать, что у тебя, а не у твоего соседа, в собственности дом, станет, глядишь, проблемой…
- Разве так?.. Что-то ты странное говоришь, - пожал плечами Федор. – Не предполагал, что так можно трактовать…
- Молчи и слушай, - резко перебил Павел. - Я даже иной раз дохожу до обобщений, до радикальных умозаключений… Мне тот дом, если начистоту, не нужен. Но я склоняюсь к выводу, что у меня были и остаются вполне веские основания жить в нем. А что же со мной приключилось? Почему я не живу там? Почему я здесь? Произошла со мной, видимо, одна из тех курьезных историй, в которых легки подтасовки, подмены, нелепые превращения… Возможно, жена до того изнурила меня вечными придирками, нападками, скандалами, что я расклеился, отчасти и спятил, а в итоге решил исчезнуть и предпочесть бездомность. Конечно, в первую минуту, как выбежал на улицу, я так отчетливо не представлял себе свое решение и будущее. Всего лишь случился очередной скандал, и я не выдержал, бросился вон… не успев прикрыть за собой дверь, взвизгнул… и это нехорошо! После такого взвизгивания неловко возвращаться, стыдно посмотреть в глаза слышавшему человеку. Я вообразил, что лучше погибнуть, умереть с голоду в лесу, и это меня немного развеселило. Сел в пригородный поезд и поехал, а на какой-то станции сошел и углубился в лес. Шел себе напевая. Но когда сгустились сумерки, я впал в темное беспокойство, мои мысли сразу переменились, и я решил, что умирать лучше в городе, на вокзале или в подвале большого дома, а не в лесу, где ночью все чуждо и чересчур таинственно. Я повернул назад, к станции. Но тут мне пришло в голову, что я потерял направление, ведь я шел не по дорогам и тропинкам, а как попало, и тогда я заметался, забегал из стороны в сторону, удалялся и возвращался, кружил на месте. В конце концов я пошел куда глаза глядят, помня, что отнюдь не далеко уехал от города. Но наступила тьма, в которой я вообще перестал верить в существование города и людей, а остановиться и выждать, переждать до утра, до света боялся. Понимаешь, боялся неподвижности, какое-то недоверие к ней возникло у меня в том лесу, что-то я почуял в ней недоброе, опасное, не из привычной, известной жизни. Потом я увидел маленькие красивые огоньки и даже закричал от радости. Я не думал, что там может быть наш город, я думал, что выбрел не иначе как к неведомой, полной загадок и чудес земле, возможно, что и не слишком гостеприимной, но я все равно обрадовался ей, ее слабо и нежно сияющему во тьме виду, и побежал к ней сломя голову.

                ***      
   
Между тем очутился я среди обычных домов, и была то окраина нашего города. Я постучал в окно, показавшееся мне освещенным. Именно так. Что-то едва мерцало за темными стеклами или, опять же, были огоньки, на этот раз таинственно блуждающие во тьме, однако мне – сгоряча или как-то иначе, по иной, то есть, причине – представились там целые снопы света, вихри искр, праздничная иллюминация. Меня охватило безумное нетерпение. Скорее, скорее попасть в это чудесное место, выйти на свет, окунуться в море огней! Танцевать… Мне даже послышалась какая-то музыка. Я забарабанил в окно изо всех сил, и не понимаю, как не разлетелись стекла вдребезги. И девочка, девочка, которую мама оставила дома одну, впустила в меня, как только я ей с улицы прокричал, что я до смерти напуган, что я заблудился в лесу и со мной могут произойти ужасные вещи, если я не успокоюсь сейчас же где-нибудь в тихом уголке, в обычных местах обитания людей. Ее звали Лизой, и себя она считала особой существенно пожившей, в некотором смысле даже пожилой, но была еще так мила и хороша собой, что язык взрослой назвать ее не поворачивался. Она накормила меня и, став вдруг больше, выше, крупнее, придвинулась ко мне, приникла, чтобы я хорошенько согрелся, а когда с этими и прочими элементарными проявлениями заботы было покончено, сказала многозначительно:
- Я покажу тебе чудо.
- Еще одно? – улыбнулся я, подразумевая, что она-то и есть чудо, первое, главное, единственное.
- Нет, - возразила Лиза серьезно, и я почувствовал, как дрогнула и сдвинулась под тяжестью ее повернувшейся ко мне головы подушка, на которой помещалась и моя голова; я почувствовал, как напряглось под одеялом ее тело, словно бы по-своему уже выражавшее то, что она собиралась сказать. – Нет, - сказала она, - настоящее чудо.
Я уважительно отнесся к ее серьезности, а все же не мог утерпеть, чтобы немножко и не подтрунить над ней.    
- Разве еще остались чудеса, которых ты не успела мне показать? Я полночи блуждал по лесу и думал, что мне уже не выйти. И не видать в лесу ничего. Только луна, от нее кое-какая подмога… Жутковато. Всюду мерещатся болота, волки, черти. Ты это понимаешь, Лиза, - сказал я, и сам незаметно сбиваясь на серьезный тон. – Лес рядом, ты видишь его днем и ночью, вот как и сейчас, при лунном свете, мы тоже видим его за окном. Были минуты, когда я хотел сесть под деревом и никуда больше не идти. Да и куда было идти?
- А выбрался же…
- Я выбрался. Но еще два часа назад везде было одно и то же: сосны, березы, мрак… У меня, наверно, перестали смыкаться веки, и я так и ходил с постоянно открытыми глазами. Вытаращенные глаза. Глаза лезут на лоб. И словно ничего вокруг. А вдруг – бах! – лбом в сосну. Удар страшный, а даже не зажмуришься. И никаких тебе искр из глаз, а так хотелось света… Неужели то же самое в могиле? Для того и созданы, чтобы беспрестанно блуждать Бог знает где и зачем? И еще эта прохлада ночная, я, что называется, озяб. И голод, от голода корчился. Я ничего не понимал и чувствовал себя последним идиотом. И вдруг вместо смерти, вполне, может быть, заслуженной, - я с тобой в постели, и у меня есть все, что нужно человеку. Такому человеку, как я.
- Ты… блудный сын.
- Что ты этим хочешь сказать?
- Вчера ты не знал меня, а завтра постараешься забыть.
- Тебя это беспокоит?
- Я, - перебила Лиза, - хочу показать тебе то, что достойно вечности.
Я усмехнулся. Ее напыщенность несколько смущала.
- Видишь ли, у каждого свои представления о вечности, - сказал я.
- Я говорю тебе о живописи – о картинах моей матери.

                ***      

Проводя границу между тем, что представлялось ей вечностью, и сиюминутным, случайным, она как бы невзначай одергивала меня, ведь мое пребывание в этом чужом для меня доме, рядом с ней, тоже заключало в себе некую случайность, может быть, потому, что нам было слишком спокойно и уютно. Ее слова, проводившие границу, разделяли нас, но с другого берега, откуда ударил, из ночи и сквозь непреодолимость, луч таинственно возникшей в ее словах вечности, она – я это услышал – звала меня с такой неожиданной и необычайной силой нежности, какого-то неутолимого человеческого притяжения, что я подумал: уж не сплю ли я? а если не сплю, то как подобное могло вдруг почти в одно мгновение совершиться? и за что, за какие заслуги, мне вдруг это досталось? Я спрашивал себя – а почему не ее, это сияющее, словно трепещущее юностью, словно пышущее мудростью создание? – каким образом ее представление о вечности, с которым она, наверное, жила под этой крышей не один год, которое выносила с девичьей своей наивной аккуратностью, не исключено, даже выстрадала, стало вдруг так чисто и незащищено сообщаться со мной. Какие у нее основания доверять мне?
Мне казалось, что я сплю и в странном беспокойстве сна думаю красивые слова о чем-то происходящем глубоко, куда не достигает разумение. Лиза назвала меня блудным сыном, будто вынося приговор, и мне было хорошо под этим приговором, потому как она, накатив внезапно могучей волной, великодушно как-то, вольготно, улыбчиво угадала. Волна, взметнувшись на миг пенистым прибоем, накрыла затем неслышно и ласково, как мох, погрузив в теплую мглу. И это было хорошо. Речь в действительности шла о жизни в этом доме и о моем месте в жизни Лизы, о многом здешнем, явном уже и скрытом еще, что крепко волновало или даже тревожило ее и мало пока трогало меня. Выходило же, что я, как ни крути, приблудный, и это еще ничего, раз уж я теперь отчасти пристроен, но я покрою себя позором, если не остановлю свои блуждания и вздумаю сбежать, как легкомысленный прохвост какой-нибудь, от своей новой возлюбленной. А между тем Лиза, желая на скорую руку обличить меня, думала обо мне все же мягко, всего лишь с мягкой и снисходительной укоризной. Было приятно лежать рядом с ней, рядом с ее молодым и красивым телом, лежать, воображая все те милые, внятные упреки, какими она могла бы осыпать меня, если бы впрямь знала мою жизнь. Отрадно было слушать ее серьезный лепет и думать о ее наивности, поверхностные следы которой в моей душе завтра, когда я вернусь в действительность, разобьются о людей строгих и неприступных, чуждых нам обоим, как скалы и горы где-нибудь за тридевять земель, в сказке или ловко выдуманной были.

                ***   

Она рассказывала о своей маме, уехавшей куда-то на время – как бы нарочно для того, чтобы я без помех выслушал рассказ о ней и принял его за прекрасную легенду.
Вился шепот: мама… моя мама… - свивался в катящийся клубок, за которым и я вдруг покатился Бог весть куда. Сколько помню, мамочка моя всегда жила так, словно наш город, наш дом, вообще всякое место, где она задержится хотя бы на миг, как раз и есть то, что ей нужно, и нигде больше ей нельзя, да просто незачем быть.
Затем у Лизы стало получаться громко, и временами мне становилось не по себе, такую приобретало все вокруг гласность и оглушительность; послышались, между прочим, взвизгивания, раздались стоны какие-то… Постепенно я все это раскрою по ходу своего рассказа, а мой рассказ в сущности не что иное, как пересказ, и в нем я передам, как сумею, все богатое разнообразие интонаций истинной рассказчицы – удивительной, неподражаемой, единственной в своем роде Лизы.
- Мама всегда тут, на окраине города, в нашем отличном доме, - рассказывала Лиза, - и ты, верно, не туда пришел, где тебя по-настоящему ждали.
- К чему этот вывод? – вскрикнул я.
Лизу не обескуражил мой болезненный вопрос, ее души он не коснулся. Для девушки больше не существовало обрывов, пропусков неких, а тем более пробелов в ее отточенном до совершенства повествовании.
- Но ты пришел, и я приняла тебя, и ты, в сущности, должен был прийти, не мог же ты погибнуть там, в лесу, это было бы странно и нехорошо. Но ведь поразительно и то, что мама как раз сейчас уехала, правда? Можно подумать, что она подарила тебе удобную возможность не верить мне, мол, девочка привирает, а на самом деле никакой расчудесной мамы у нее нет и живет она здесь одна.
А потом мама приедет, когда мы на секундочку позабудем ее ждать, засмеется и скажет: вы думали, что меня нет, а я, видите, есть, вот она я…
Нет, она всегда здесь, моя мама, и мы здесь как на уединенном острове, а далеко, в большом городе, о маме шумит мирская слава, там выставки ее работ, статьи в газетах и споры среди ценителей и знатоков. Но мы-то живем на окраине, где, правда, слушок смутный о ее занятии ходит, тем не менее… Люди, известное дело, глупы и невежественны, им и в голову, сдается мне, не приходит, что мама – художница, каких, пожалуй, еще свет не видывал. Никто не видит, когда и как мама работает; это скрыто от глаз непосвященных; но коль картины существуют и сделаны они мамой, стало быть, она умеет совершать некую невидимую, загадочную работу, умеет творить чудеса. И всегда мама только человек, который живет на окраине в деревянном двухэтажном доме, такой же обыкновенный и естественный человек, как все. Бывает, мама тоскует и скучает. А потом внезапно возникают картины, которые стоят под легкой пылью в комнате наверху или увозятся в город, на выставки и распродажи.
Она никогда не просит меня высказаться, оценить ее работы. А ну-ка, девочка, рассуди касательно моего искусства… Этого нет, некие границы тщательно соблюдаются. Но мое право на умозаключения и критику, само собой, никоим образом не ограничивается. Чтоб какое-то ущемление?.. Еще чего!.. Возможно, было время, когда она ждала, что я повзрослею и можно будет взяться за меня, поучить правильному восприятию живописи, света и тени, перспективы, идеализма, реализма, жизни, бытия как такового. Но не то чтобы момент был упущен… Просто я самостоятельно предвосхитила… или превзошла ее ожидания, не знаю, как тут получше выразиться, и не совсем понимаю, что хочу сказать… В общем, в какую-то минуту мама убедилась, что у меня предостаточно развития и учить меня особенно нечему, а потому решила посторониться, или даже вовсе устраниться, не лезть ко мне с этими своими картинами. Должно быть, это все-таки тревожный и мучительный для нее вопрос… авторское самолюбие и тому подобное… но она держалась и держится молодцом, и никакая это с ее стороны не хитрая игра. Не следит она за мной исподтишка, пытаясь выведать истинное мое отношение к ней. Но все это, разумеется, очень сложно, тонко… Не будет преувеличением сказать, что я со своей стороны тоже никогда не лукавила, не старалась внушить ей, будто понимаю больше, чем ей представляется. Я думаю, в конечном счете она поняла, что ее живопись выстроила во мне целый мир… чувственный, духовный… иными словами, результаты ее работы получили в моем восприятии естественное отчуждение от творца и в то же время это соединило нас глубже, чем соединили бы любые попытки объясниться. Я сама, моя душа и сердце, мой ум сделались словно бы ее произведением, и все, что требуется для последующей заботы обо мне – это ничем не затруднять мой живой рост и развитие. Вот что она, как я думаю и надеюсь, поняла.
Когда я была поменьше и мама уезжала в город по своим делам, или в города некие, а за мной просила присмотреть старуху, нашу соседку, я дожидалась, пока эта старая перечница уснет, и поднималась наверх к маминым картинам. В ту пору я не вполне связывала их с работой самой мамы. Я не видела в них законченности, я думала, что они как маленькие люди, которые время от времени возникают там и сям, а потом становятся все больше и больше и в конце концов превращаются в наших полноценных соседей. Картины были чем-то попавшим к маме, потому что она заслужила или очень захотела, чтобы они у нее были, и теперь продолжала с ними возиться, желая придать им подобающий вид. А со мной возиться не надо, я и так хороша, полагала я, впадая в гордыню. Мир в моем представлении все еще стоял разорванный, с торчащими в разные стороны обрывками, весь в клочьях. Окружающее наводило на меня довольно-таки сильный страх, и только я была безупречна, и все, как мне воображалось, мной довольны, смотрят на меня с умилением и с каким-то расчетом, что и у них, благодаря мне, жизнь складывается не совсем плохо. Вместе с тем я смутно догадывалась, что не обладаю силой, которая давала бы мне возможность владеть тем, чем владеет мама, и это подозрение, что я в каком-то смысле совершенно бессильна, угнетало меня. Я глубоко, насколько это было возможно в том моем возрасте, ощущала мамино превосходство, я не то чтобы боялась ее, а тайно, в своем углу, по-детски робко молилась на нее, как на языческого божка. И сущее было окутано тайной.
Теперь мне кажется, что я и тогда все же верила в себя. Возможно… Но я понимаю, что силу и уверенность в себе давала и дает мне мама – передает с помощью того, что она делает своим волшебством, своим искусством. С возрастом я узнала, конечно, что чудо создают мамины руки, и тогда она сама сделалась для меня загадкой и чудеснейшей из сказок, на меня словно рухнуло небо, и под его светлой тяжестью я благоговела перед мамой и, куда как силясь, я бы сказала, выбиваясь из сил, прямо из кожи вон, боготворила ее. Я и сейчас благоговею, но это уже любовь, сознательная, глубокая, мудрая. Сейчас я благоговею перед ней, выяснив, поняв по-своему все ее тайны, поняв, следовательно, что весь ее мир стал словно бы и моим миром и в то же время остался для меня сокровенной, непостижимой, неисповедимой тайной…

                ***      

Только не думай, что у нас тут с ней какие-то особенные ласковости и нежности, что мы с ней во всем ладим, во всем согласны. Случаются и недоразумения, бывает, мы ссоримся, осыпаем друг друга упреками, осуждающе качаем головами. Но когда она уезжает, я не просто тоскую и сетую на разлуку, а происходит так, словно она, моя мама, рассеивается на весь мир, в который уехала, и мне хочется схватить и полюбить весь мир. Зажать его в кулаке. Все, что там ни есть… Тебя… Вот ты появился черт знает откуда, я и схватила тебя. Ты вправе сказать… нет, о своем новом положении, о том, что ты словно у меня в кулаке, об этом ты помалкивай, просто слушай, что тебе говорят… а вот что я боюсь за нее, боюсь, как бы ее не обидели где-нибудь, как бы не случилось с ней чего плохого в этом мире, так это, пожалуй, верно, и было бы правильно, если б ты это высказал. Может быть, я всего лишь выдаю за любовь свой страх. Кто знает? Но, знаешь, мне кажется, я не боюсь, я не верю, что с ней стрясется беда, мне видится в ней такое, что даже на расстоянии отводит беду. Ее просто незачем обижать, это было бы глупо и бессмысленно до того, что я не только не смею думать о времени, когда наступит ее конец, но не могу не думать, что этого времени вообще никогда не будет и она, моя мама, никогда не умрет. И не потому, что для меня будет невыносимой мукой ее смерть, а потому, что я эту смерть не смогу рассмотреть и по-настоящему увидеть, даже если она и впрямь приключится.
Я часто задаюсь вопросом, что стало бы нашей жизнью, если б не было ее картин. Что в таком случае заменяло бы мне маму в ее отсутствие? Как бы мы, говоря вообще, ужились друг с другом?
Мой рассказ утомил тебя, дорогой? Я назвала тебя дорогим, назову и милым, и ты мил мне. Не оттого, что на миг подменил маму, не оттого, что я будто бы все еще жалею тебя, едва не погибшего в лесу, нет, причина в том, что мне нравится и хочется быть с тобой, какой ты ни есть и что бы ни думал обо мне. И если ты сейчас думаешь лишь о себе, я все равно говорю для тебя, потому что думаю и о тебе тоже. Я не понимала бы, что должна окликнуть тебя, живого человека, и заговорить с тобой, пригреть тебя и обласкать, если бы судьба не провела меня через жестокие испытания, если бы страдания, пережитые мной, не научили меня думать, что радость моей жизни в этом доме принадлежит мне по воле случая. Принадлежать-то принадлежит, но отнюдь не по праву родства, а случай, он вполне мог бы распорядиться иначе и другого наметить обладателем этой радости. Поэтому всякий человек, проходящий мимо и оглядывающийся на меня, имеет полное право разделить со мной близость к чуду, случайно выпавшую на мою долю как каждодневное счастье.
Я могла этого никогда не узнать, но теперь понимаю, что обязана была узнать. Я должна была узнать в своем бесконечном родстве с матерью изначальное неродство, а уж затем… ну, в общем, сколько ни присматривайся к этому неродству, постичь в нем родственность можно лишь через постижение и признание ее, маминой, почти такой же родственности любому другому человеку. Положение непростое. Как ни крути, а должна была я узнать, что наша изначальная связанность заключается не в том, что она дала мне жизнь, которую я не просила и за которую потом, в зрелости, могла бы ее упрекать, а в том, что она случайно выбрала меня, уже живущую, среди множества мне подобных. Видишь ли, она удочерила меня – меня, а могла другую, другую малютку, девчонку какую-нибудь, кого угодно, хотя бы даже и распоследнюю дрянь. Бабу, например, одну из тех, с кем ты путался до меня. Даже тебя… И ты бы теперь не блуждал где ни попадя, а жировал тут, как муха в банке с медом, а то и подгаживал бы напропалую… 
Живет тут, если уже не помер, один старик, бешеный и злой, как злодей из сказки, и когда мне было шестнадцать лет, он, за что-то рассердившись на меня, в сердцах крикнул, что мама не родная мне, а только очень хотела ребенка и взяла меня откуда-то, из приюта, что ли. Я поверила. Я вдруг сразу ощутила, что это так и что этот человек не солгал. Я была оглушена и боялась верить, но куда там, как не поверить! Меня поразило, что мама не изготовила меня, как изготовляла свои картины, не сотворила чудо, а всего лишь случайно пал на меня ее выбор. Мысль, конечно, детская, ребяческое раздражение, недолговечное, как все детское. Наверное, меня куда больше поразило, что она скрыла правду от меня. Тотчас неестественность и ложь почудились мне в наших отношениях, и вину за это я, разумеется, поспешила возложить на маму.
Но то просто почва заколебалась под моими ногами, а следовало сразу отказаться от формального, так сказать, родства во имя истинного, вот только я не сумела. Не сумела сразу усвоить мысль, что мне, по сути, некуда и незачем идти из этого дома, и вынашивала в своем поглупевшем сердце дикий протест, требование разъяснений. Какой-то произвол замышляла… Раз она мне не родная, так я ей покажу!.. Я страдала. Я чувствовала себя несправедливо ущемленной, хотя толком не объяснила бы, в чем именно состоит нарушение моих прав, и тогда мамина живопись представилась мне чудовищным обманом, которым она пыталась совратить меня, Бог знает куда завлечь, заслонить от меня правду и истину. Она, разумеется, заметила мои тревоги, и по ее лицу я догадалась, что она поняла, что я уже знаю. Я спросила: значит, это правда? Она кивнула и ответила: да, - и больше ничего не сказала, ушла к себе. А мне показалось, что она умирает в моей душе, уже умерла и никогда не воскреснет…

                ***      

…родственность… неродство… Как все это было волнующе! Как впечатляло! Однако меня клонило в сон. Мир… человечество… слова-то, а!.. ох и слова же!.. а быть бы обычному разговору и только, почему бы и нет… отдыхать бы в естественном порядке… она же словно читает незримо книгу в темноте или пересказывает заученное, и можно подумать, что она задалась целью зачем-то и как-то обмануть меня, подумал я сонно.
- Ты говоришь, - сказал я, - что должна была узнать правду. Должна была узнать, что добрая женщина взяла тебя из приюта или где-то в другом месте раздобыла. А если бы не узнала, то и жизнь как будто не состоялась бы… Но раз ты придаешь этому столь большое значение, раз, по-твоему, все тут так взаимосвязано и до того проникает одно в другое, что лишь благодаря правде и удерживается на плаву… так почему же тебе не приходит в голову, что выбрала она тебя не случайно? Должна была выбрать именно тебя, шла к тебе, даже, допустим, сама того не сознавая…
- Нет, - возразила Лиза уверенно, не удосужившись, кажется, хоть сколько-то обдумать мои слова, - в том-то и дело, что выбрала она меня случайно.
Но меня ее глубокомысленный ответ не смутил – это был искусственный ответ, возводящий или отражающий, как в зеркале, некое искусственное построение, - построение, которое я успел заблаговременно разрушить, по крайней мере, в своем мнении, своим уместным, логичным и остроумным замечанием. Я не упустил случая нащупать брешь в ее возвышенных рассуждениях и был внезапно настолько удовлетворен, что мог позволить себе более спокойный, трезвый и какой-то, я бы сказал, симпатизирующий взгляд на события, которые привели меня в этот странный дом.

                ***

- Вон там лестница. Она ведет на второй этаж.
- Лестницу давно приметил.
- На втором этаже мамина комната и ее картины. Мы туда пойдем.
- Ты не спросила моего согласия.
- Разве тебе не интересно?
- Но то, что ты предлагаешь…
- Я ничего тебе не предлагала.
- Дай мне сказать. После всего сказанного тобой мне трудно играть роль человека, идущего смотреть чьи-то картины.
- Я ничего не навязываю тебе.
- Тебе хочется, чтобы за картинами твоей матери я увидел нечто другое, большее…
- Жизнь!
- Пусть жизнь. Но чью? Как я ее пойму? Что она мне?
- Я хотела помочь тебе…
- Ты помогла мне, когда я приплелся оттуда, из леса…
- Сюда редко кто приходит подобным образом. Ночью, из леса, как бы с риском для жизни… Собственно, ты первый. Но коль ты пришел, я должна – так мне представляется – рассказать правду.
- Правду… А картины? Вот ты наговорила много всего… Это и есть правда о картинах?
- Дело не только в картинах.
- Или ты полагаешь, все должны знать, что тут у вас происходит?
- Верно, верно; ты близок к истине… Теперь, когда у нас тут ничего, кроме маминой работы, не происходит, наверное, будет лучше, если люди узнают, что случилось с нами… как мы стали такими…
- А ты не сумасшедшая?
- Не знаю.
- Твоя мать пишет картины, ездит в город, выставляет и продает их. А что делаешь ты?
- Что делаю я? Я… вижу все это.
- И это дает тебе право учить других?
- Я всего лишь рассказываю.
- Пойми, если ты думаешь… ну, как-то там воображаешь, что меня разбирает желание обидеть тебя…
- Ну, вот еще… хватил!.. – Лиза фыркнула.
- Ах да, как же, разве под силу обидеть тебя простому смертному! – выкрикнул я раздосадовано.
- Пока еще только ночь. А потом все само образуется и объяснится.
- Когда я увижу картины, не раньше?
- Ведь и со мной происходило подобное…
- Что именно, Лиза?
- Я сидела ночью в этой комнате и не знала, как мне поступить. Мама была наверху, ушла к себе, а я сидела тут в темноте и думала лишь о том, что она не родная мне. Что она меня обманула. Скрыла от меня правду. Я ни о чем другом не могла думать.
- Ничего общего с тем, что я делаю сейчас в этой комнате.
- Она не утешала меня, не вразумляла. Она предоставила мне полное право решать самой.
- По-твоему, я тоже не знаю, что мне делать?
- Ты должен сам решить. Вряд ли она была уверена, что я приму действительно правильное решение. Но она не мешала мне.
- Что общего у меня с ней? И как мои поступки соответствуют тому, что тогда предстояло решить и сделать тебе?
- Ну, ты же очутился здесь.
- Но здесь не храм, не обитель ведьм, гадалок каких-нибудь и прорицательниц, не лечебница, где вправляют мозги.
- А картины?
Я вписался в ее повествование, стал его частью, одним из персонажей, с правом голоса, но с предусмотренными репликами. Мне это было не слишком приятно.
- Картины бывают разные… - проговорил я задумчиво. - Есть похуже, наверняка есть и получше. Случается и откровенная гадость. А порой попадаются гениальные вещицы. И когда охватываешь умом все эти факты, а заодно разные суждения и невольно возникающие мнения, живопись твоей мамы предстает… Ну, мои-то возможности ограничены, и не мне хвастать какими-либо творческими успехами, но опыт, знание людей, это есть, и этого у меня не отнимешь… Мешанины, хаоса, их тоже хоть отбавляй, но из них-то у меня и вытекает соответствующее мироощущение вкупе с философским постижением сущего. Тебе это о чем-нибудь говорит? Скажи лучше… нет, лучше осознай, не помогала мать тебе, когда ты тут сидела в темноте и терзалась, обособилась она, и дарование ее великое ничем тебе не помогло, ведь так, не правда ли?
- Она ушла к себе наверх. Я была тут одна, но мне казалось, что в комнате много людей и все они говорят, галдят, что-то доказывают, тычут в меня пальцами. Это было как буря… Гром, молнии. Все вокруг тряслось, свистело, скрипело и скрежетало… Я не чувствовала пола и земли под ногами. Она меня обманула, и я была взбешена. Я должна уйти отсюда, покинуть этот дом навсегда. Вот что я себе внушала тогда. Меня бесила мысль, что она может рассчитывать на мой страх, что я не посмею, мол, уйти из того единственного места, где меня знают и готовы опекать, всегда обеспечивать едой и уютом.
- И это был очень верный расчет.
- Возможно. Но я не сбегала потому, что земля ушла из-под моих ног и мне не на что было ступить.
- Если я завтра отправлюсь в музей и сяду там, воображая себя превосходным экспонатом, и всех буду уверять, что не ухожу только потому, что мне не на что ступить, то подумай, хорошенько подумай, что мне скажут в ответ…
- Я боялась. Я была еще сущим ребенком, пигалицей, дурочкой, вот и боялась. Негодовала и боялась. Это сейчас мне представляется ясной моя жизнь, настоящая и будущая, да, будущая тоже.
- Ты раздражена немного?
- Я? Ничуть не бывало. Я спокойна. Жизнь удалась. Я работаю. Ты не думай… Я делаю в доме то, что не успевает делать мама или что я в состоянии сделать вместо нее. Я стараюсь, чтобы мои усилия помогали ей и чтобы она поменьше их замечала. А тогда я боялась. Я испугалась – правды или того, что мне всегда отныне будет неспокойно. Ведь если мама мне чужая, а я живу в ее доме, то я словно в ее власти и она может в любой момент сделать со мной все что угодно. Причинить мне зло… Вот как я подумала тогда. Я была, знаешь, очень недовольна мамой. Войди она, я бы посмотрела на нее злобно, зверенышем. Как! ты посмела утаить от меня правду? Как ты посмела? Что натворила ты?! Что мне теперь делать? Куда мне бежать от тебя? Как мне отомстить тебе? Я была в ярости.
И вдруг я услышала, что нет бури, а есть тишина в доме и особенно там, наверху, где мама. Не бушуют волны, не гудят и не рвутся снасти, не падают деревья, не рушатся строения. Мир стоит крепко, и земля не ускользает из-под ног. Это поразило меня. Как же так? Я вне себя, я Бог знает где, что и как, а в действительности ничего не происходит, ничто не изменилось с тех пор, как подо мной словно бы разверзлись бездны. Тишина и покой. Стало быть, от меня ничто и не зависит? Я могу жить, могу уйти из жизни или хотя бы из этого дома, могу умчаться в неведомые края, а тут все останется на прежнем месте и в прежнем состоянии?
Во мне кипит кровь, но это только лишь во мне, а весь дом погружен в тишину и покой. Мне хочется, чтобы дом трясся, смещался, трещал и вопил от моего ужаса, рассыпался от моего гнева, а он стоит как ни в чем не бывало. Все только во мне… Кто тут еще живой? Она, назвавшая себя моей матерью. Я не слышу ее. Она ушла, она хочет покоя, и в доме покой. Я хочу бури, и нет бури. Все решает здесь она, обманувшая меня. Я приговорена нести в себе свое бешенство и свой ужас, я лишена возможности кричать о своей беде, меня никто не услышит, никто и ничто не дрогнет. Но как это может быть? Я закричу… Но как может быть, что меня никто не услышит? Что она делает такое, чего не под силу делать мне? Ее ведь не слыхать совсем, я же – здесь, я себя слышу, я себя чувствую. Как же получается, что она словно лишает меня жизни? Ведь я и только я распоряжаюсь своей жизнью. Внезапно мне пришло в голову, что это не так, далеко не так, а то-то оно и есть, что она мне не дает дышать полной грудью и чуть ли не душит меня. Нет, нагло, в открытую жизни она не лишает меня, скорее я сама некоторым образом накладываю на себя ручки, но и за этим стоит она, а в результате ее сила и воля так и прут отовсюду. Я увидела ее, понимаешь… внутреннее зрение, а можно и откровением назвать. Она стояла… Как небо, свет, нет, как сама жизнь… Я увидела ее на лестнице; разумеется, ее там не было, был какой-то призрак, но это была она. Я могла ее лишиться… Или избавиться от нее, оттолкнуть ее, и в этом она, как говорится, была вся, стояла же она словно какое-то хрупкое строение или слабое деревце… А между тем она тут все решала.
Горе, горе всей жизни, безмерное горе. Гады, сволочи. Все люди подлецы, никто не спешит мне на помощь! И где же, собственно говоря, моя настоящая мать? А было, что и говорить, жутко в тишине и неподвижности. Мне бы только узнать, что самозванка делает, что она собой представляет там, в своей комнате; я подумала, почувствовала, что сойду с ума, если не узнаю. В этом все решалось, потому что будь я взрослее и искушеннее, я бы пожелала овладеть ее душой, по-женски, как только ожесточенные бабы умеют, надругаться над ее женской сутью, сделать ее рабой, рабой любви ко мне, рабой моих желаний и прихотей, неизлечимо больной и одержимой мною. Но моя фантазия еще мало понимала подобные вещи, и я была в состоянии разве что лишь вообразить, как наступаю ей на горло, ставлю ногу ей на грудь, а она корчится и молит о пощаде. А она что-то делала в своей комнате, и я не могла не думать, что это ее таинственное дело касается меня, даже независимо от цели, от смысла, даже если она хотела раздавить меня и старалась это скрыть, не подавать и виду, что у нее может быть подобное желание. Я непременно должна была узнать. Я подумала, что она делает что-то именно определенное, с перспективой, а не просто сидит в своей комнате и, скажем, бесшумно смотрит перед собой невидящими глазами. Я и не заметила, как положилась на нее, на перспективы и итоги ее таинственного занятия, и в зависимость от них поставила свое решение. Это я сидела на стуле, бесшумно и бессмысленно смотрела прямо перед собой и полагала, будто вокруг крутится и гремит ураган, а она не так, с ней все иначе… Я встала. Должен совершиться даже подвиг, который не позволит разорваться нашей связи и соединит нас вновь, и она, а не я, обязана совершить его. Ей решать, ей учить самоотверженности и величию, и это ей по плечу, я знала, я ощущала, что даже само ее присутствие как бы предопределяет подвиг, но только это высота, которую я еще не умею увидеть. Поэтому и надо было мне сейчас же узнать, чем она занимается там, наверху.
Я не знала, что бывает у человека второе рождение, а ведь со мной то и происходило, что я его уже переживала. Если бы мне в ту минуту сказали, напомнили: ты женщина, и твое призвание – давать жизнь новому существу, человеку, участвовать в воссоздании, в обновлении человечества, я вряд ли поняла бы, какой глубокий и священный смысл заключен в этом. Я думала лишь о себе, о том, что делалось со мной. Думала о мучительной загадке, которую должна разгадать. Я направилась к лестнице. Вообрази, как тут возможно оцепенение, в этом доме; а тогда было еще страшнее… Ни звука, ни шороха, ни движения, ни дуновения. Бог оставил нас в тишине, покинул нас в темноте, втиснул нас в неподвижность. Я преодолела несколько ступеней и увидела, что дверь в ее комнату прикрыта, а из щели внизу выбивается узенькая полоска света.
Заперлась ли она там накрепко, уж чуть ли не на засовы какие-нибудь, не знаю, это был вопрос, можно сказать, спорный, а в высшем смысле, в смысле деликатности и тому подобного, даже щекотливый, но что она работала, что там, за дверью, ее кисть одухотворенно наносила мазки на полотно, это сомнений не вызывало. Это мне все подсказывало, моя собственная одухотворенность в первую очередь. А мои руки, мой язык, онемевший, в бревно какое-то превратившийся во рту, то, как я стояла, переминаясь с ноги на ногу, а стало быть, и ноги мои тоже, - все это слилось в тот миг в неком непостижимом единстве, и на все легла печать одухотворенности, на меня и на все вокруг. Я не вошла к ней проверить свою догадку, но стало уже вполне достаточно ощущения, а тем более уверенности, что оно не обманывает меня. Странно, как я прежде не догадалась. Теперь я знала, что никуда не уйду – мой дом здесь. Почему? Потому что здесь моя мать. Моя мать работает. Она творит чудеса. Я горжусь ею.
Я стала глотать слезы. Мама, мама… Но я ничем не отвлекла ее, не издала ни звука, я молча впитывала ее мудрость и доброту.
Видишь ли, я верю, что ее картины, пусть незримо и неосязаемо для подавляющего даже большинства людей, но преображают мир; каждая ее картина вносит в нашу жизнь какое-то свое обновление, и каждый раз в глубине этого творения и обновления заложена любовь. Только так и только в этом она выражает себя, моя дорогая мама. Сам рассуди, что я такое. Я – словно порождение любви, исходящей от ее картин. Во всем мире она мне единственная мать, и я ей единственная дочь. Но любовь, заключенная в ее картинах, это тоже она, и на все, что она любит, падает свет ее материнства. Это материнство высшей пробы, предельное, абсолютное. Куда ни глянь, везде много жизни, поэтому мы говорим, что жизнь бывает всякая, а в целом она не что иное, как неистребимый поток, и мама во всей этой неугомонности тоже участвует, да так, что дай Бог каждому! Она и сама дает жизнь, только я не о женских ее органах толкую, а о волшебной кисти, о ней речь, о кисти, которую Бог вложил в ее руку. И в этом широко разливающемся потоке, который мы называем жизнью, я для мамы – одна из многих дочерей, но я и единственная… А каждый созданный ею образ, храня запечатленную в нем любовь, неудержимо разносит по миру, рассеивает ее собственное существо, и для меня она – одна из многих, ею же сотворенных, но там, наверху, живет она, единственная…

                ***               

Когда я проснулся утром, девчонки рядом не было, и это обескуражило меня: подумалось сгоряча, что обрывается связь, с таким трудом найденная. Будто слова, в которых души искали соединения, вновь разделились на два потока, рассыпались на два отчужденных голоса воспоминаний и требований, не отвечавших откровенностью на откровенность, проходивших друг сквозь друга, как сквозь пустое, ничем не защищенное пространство. Мелко серело за окном, к которому озабоченно теснились деревья, и их листва казалась темной водой, тускло мерцающей на дне глубокого колодца, и не поймешь, что там, утро или день. Рассвет или вечер, пасмурный туман или затмение, или просто не в меру уж озабоченно и тесно сгрудились деревья. Ни один звук не говорил, что Лиза где-то поблизости, в доме было тихо, дом был каким-то образом огражден от звуков, которыми, скорее всего, полнилась улица. Не могли же все разом вдруг вымереть, уйти куда-нибудь, бросить все тут на произвол судьбы, не сказав мне: мы уходим, друг, иди с нами, вставай, иди с нами, мы вовсе не собираемся тебя бросать, нет, мы тебя ждем, мы тебя зовем, иди к нам, а оставаться здесь тебе не стоит… Такие узкие и пылкие мысли сновали в моей голове, я бредил или не вполне еще проснулся. Возможно, славная девочка вышла по пустяку, по хлопотам дня, занятая своей ежедневной работой, привычно вдохновленная своим участием в том, что делало ее жизнь с матерью удобной, счастливой, красивой, стройной, гармоничной. Как знать, не встала ли она с петухами?
Глупое чувство обиды подкреплялось нарастающим раздражением. Где же она? Можно подумать, мне предоставляется полная свобода – свобода выбора, как если бы распахнулись ворота темницы и я волен идти куда заблагорассудится. Но не спросили, жажду ли я свободы, хочу ли воспользоваться правом выбора, не поинтересовались, знаю ли я свободу и не боюсь ли ее, не нуждаюсь ли в добром совете. Тюремщики ушли, забыв обо мне.
Ничто не указывало, что я заблуждаюсь, что минутное раздражение обманывает меня и в действительности все обстоит как нельзя лучше, Лиза близко и помнит обо мне, готовит мне завтрак, мягко сокрушается, что я долго сплю, думает обо мне, помнит и ждет, любит меня. Лиза не возвращалась. В доме не было никакого движения, никакого звука – так не живут, подумал я с тревогой, такой не бывает жизнь. Нет, я не оглох, подумал я. Это обман, или случилось что-то непоправимое, но что могло случиться, не коснувшись меня, не разбудив? Я вспомнил, что Лиза обещала показать картины. Лиза все не возвращалась. Ночью она рассказывала мне о своей матери, но я все же не понял, что такое ее мать, образ ее матери не сложился в моем воображении, я не представлял себе, как она выглядит, человек ли она вообще. Это не удавалось… Словно сама эта женщина, мать, не удавалась, не могла осуществиться в реальности, не могла вернуться из своего отъезда, в котором ее тоже не было.
Я позвал, но никто не откликнулся. Вряд ли я обращался к кому-то конкретному в этой странной и неприятно возбуждающей тишине, я звал то, что в моем представлении отвечало понятию жизни. И хотя ответа не было, я не хотел уходить, не спешил. О да, картины. Живопись.
Все так похоже на кошмар, на бред и наваждение. Что заставляет меня думать о картинах, которых я никогда не видел? Но лучше увидеть, чтобы навсегда избавиться от сомнений, спокойно уйти из этого дома и забыть о нем. Убедиться, что ничего нового, необыкновенного не показали да и не могли показать мне здесь. А может быть, восстановится связь, оборвавшаяся в холодном и одиноком пробуждении. Я встал, оделся и шагнул к лестнице, ведущей на второй этаж. Меня смущала мысль, что на пороге заветной комнаты я рискую встретить Лизу, а она утвердится некой преградой, засмеется мне в глаза, скажет, что там нечего мне делать и там не место мне. Но и остановиться я уже не мог. Эти картины как тайна. Я должен узнать, посмеялись надо мной или впрямь хотели, чтобы мне было хорошо, светло в этом доме. Ведь и далекая, неведомая художница могла желать, чтобы мне было хорошо и светло здесь, каждому сюда входящему тоже, но мне, может быть, в особенности. Да, именно мне. Может быть, она знала обо мне, предчувствовала меня, не сомневалась, что я приду. Разве не могла сила дарования внушить ей некое знание обо мне? о том гонении и унижении, которое я претерпел от жены? о жалкой тщете моего бытия? о моей тяге к хорошему и светлому? И разве не могла таинственная сила влечь меня сюда, где в обыкновенном доме цветет необыкновенное дарование, готовое раскрыться мне навстречу? Но дарование, а не обман. Я должен узнать. Ступени заскрипели под ногами, а мне, странно бодрствующему, воображающему страшные сны, чудилось, будто слезы, сбившись в горький комок, скрипят в горле. Вот оно… - лихорадочно соображал я, - шаги… и какова поступь!.. вот так движение! вот так скольжение!.. Ведь это, не исключено, главный и неповторимый миг в моей жизни, и, кто знает, я, может быть, найду здесь истинное родство, обрету мать, сестру. Я поднялся на второй этаж и на мгновение замешкался перед закрытой дверью.
Я был ослеплен. Едва я открыл дверь, снопы солнечного света ударили мне в глаза. Лучи восходящего солнца пронизывали все здесь насквозь, и я не видел стен, потолка, пола, все растворялось в ослепляющем сиянии. Казалось, я стою на краю земли, заглядывая в бездну, из которой медленно вздымается пылающий шар. Я не решался сделать шаг и убедиться, что пол все-таки есть, нащупать стены; я словно стоял над пропастью и знал, что после моего шага вперед не получится под ногой должной опоры. Не подвернется вдруг пол; и я не отваживался рискнуть. Да нет же, я определенно знал уже, что там нет никакого пола, нет потолка и окон, нет стен, ничего нет, кроме неудержимого ослепляющего света, льющегося на меня, как неистовая, не ведающая формы, необузданная музыка.

                ***         

Спросили бы меня, что я вынес из посещения комнаты-музея, сказал бы: удовольствие; почерпнул его в полной мере, насытился им до отвала. Имею право так ответить, а эстеты, башковитые разные господа, основательные любители живописи пусть сколько угодно качают головой, осуждая мою простоту. Я побывал в середине света, в блистающих кружевах, и это напомнило мне удивительное сновидение моей матери поры ее раздумий, на какую бы стезю меня вытолкнуть. Приснилось ей, будто мы, я и она, да еще бабушка с дедушкой, а эти последние давно, надо сказать, ушли в иной мир, стоим в осенних сумерках среди голых деревьев своего сада, размышляем невесть о чем и тоскуем помаленьку, и вдруг великолепно раскрываются небеса, появляются три сияющих бога… Мама, рассказывая, так крепко задумалась, что бы это означало, предостережение или благословение, что забыла обо мне, даже руками на меня замахала, едва я пропищал, чтобы она продолжала. Она и не рассказала до конца тот сон. Ну, положим, она даже и замахнулась; могла отвесить приличную затрещину. Дескать, не лезь, не мешай, не торопи события. А я внезапно понял, что профессия, карьера, даже образование – ерунда, хлам, чушь собачья. Ведь я уже стою твердо и на хорошем месте, у богов на виду, даже, гляди-ка, не один, а сразу три бога пожаловали. Я обеспечен всем необходимым. Мне обеспечено прекрасное будущее. Потом все, конечно, оказалось гораздо сложнее, чем я предполагал, склоняясь к решению жить сложа руки; сюжет моя жизнь образовала довольно-таки закрученный, а мечты не приносили дохода, я же, доверившись тем юношеским мыслям, страшно обеднел. Даже иной раз куска хлеба не было, я и об этом, но главное – обеднел нравственно, духовно, совершенно ни с чем окунулся в разного рода превратности судьбы. Казалось бы, впору сбыть и мечты, и мамины сны, однако натура, особенно юношеская, романтическая, нередко возобновляется в поздние годы, и далеко не всегда кстати, а то и повторяется в виде какой-то нелепой копии. Говорить много обо всем этом нечего, болтать о подобных вещах – лишь путаницу разводить. Добавлю только, что уж как жизнь поприжала к земле, я перестал заглядываться на небеса в нетерпении, когда они наконец подарят мне сошествие богов, и на себя я уже не слишком надеялся, скатился едва ли не к самоотрицанию. Но когда б кто, пусть вовсе не бог, не царь, не герой, всколыхнул во мне воспоминание о том мамином сне да выговорил нечто намекающее на предостережение или благословение, я бы, положим, идеалистически и натужно, а все-таки воззрился на этого человека как на бога. И в комнате света и музыки я словно бы снова вылез на гребень волны, хотя – есть ли в том моя заслуга? Ни малейшей. Но Бог ведь сам знает, кого возносить, а кого низвергать.
Упомянутое удовольствие было до того сильным, задорным, что, волнуя и раскрепощая дух, насыщало тело здоровыми, все сплошь какими-то розовыми ощущениями, я точно закрыл глаза и поплыл, поплыл в теплой воде, погруженный в невесомость. Я в ту минуту сильно пожалел, что не склонен, подобно человеку незапамятных времен, без удержу выплескивать свои эмоции в танцах и пении. Еще в заповедной комнате я принялся слегка пританцовывать, неумело вальсировал и на верху лестницы, присвистывал на все свои прошлые и грядущие недоумения, жмурился котом и испускал трогательные стоны, а чтобы ненароком не вышвырнуться из драгоценной шкуры внезапного счастливца, до боли закусил нижнюю губу. Посторонний шум извлек меня из урчащих недр блаженства. Я взглянул вниз. На нижней ступеньке лестницы стояла в непринужденной позе и сердечно, ей-богу, сердечно, словно я уже заслужил у нее особую благодарность, улыбалась незнакомка – она, художница, Таисия Лаврентьевна, мать неродная и единственная, женщина замечательной красоты. За такую, ясное дело, полцарства отдашь. Но мне отдавать было нечего. Я переступил с ноги на ногу. За спиной у матери тихо находилась Лиза, и обе они смотрели, как я стою на пороге, на краю бездны, поеживаюсь, мнусь в тщетных хлопотах своей бедности и запущенности. Я был весь у них на виду, как на ладони, но они не ждали, что я брошусь к ним с подобострастными выражениями восторга или вопрошая: как вам удалось? как вам удалось такое чудо, такая жизнь?
Жизнь в доме проста, и они, зная и всегда помня это, хотели, чтобы я либо чувствовал себя уже освоившимся среди этой простоты, либо признал себя недостойным ее и вышел из игры.
- Очень вы душевно ночью говорили, я и не решилась вам помешать, сидела под окном и слушала, - сообщила Таисия Лаврентьевна.
Вот как?
Она кивком прелестной головки утвердила свои слова. Сидела и слушала и с трудом справлялась с волнением, хотя, пожалуй, не впервые слышит подобное, да и кому же, как не ей, знать всю эту историю, всю эту быль и притчу об истинном материнстве?
Она разговорилась легко, играючи, о многом и ни о чем, хотя ее слова все же искали какого-то отклика. Но я смутно чувствовал, что предпочел бы уклониться от ответа. Лиза время от времени загадочно вставляла: все понятно. Я не забывал, разумеется, что решается мое будущее в этом доме, моя участь, и все же взял да уклонился, довольно-таки грубо не ответил ничего на обращенные ко мне внятные и взыскующие слова. Поскольку улизнуть через комнату-мастерскую не было возможности и оставаться стоять на пороге столбом было бы глупо, я всего лишь с некоторой горделивостью спустился неспешно вниз, остановился перед женщинами и посмотрел в глаза одной и другой. Ни малейшего потрясения не вышло. Минуты текли последовательно, в обычном своем порядке. Между нами царил какой-то мир, незатейливый, как кастрюлька или полевой цветок в вазе на столе. Лиза знала, что мать всю ночь сидела в саду под окном и слушала наш разговор, пожалуй, знала еще ночью, хотя, думаю, это было бы слишком. Да и как взрослая, фантастически разумная женщина вытерпела бы этакое ночное бдение? А вот что она утром сказала дочери с доброжелательной улыбкой: знаешь, я все слышала, вы здорово потолковали, особенно ты, девочка, мне понравилось, ах, сколько души ты вложила в свой рассказ, - это было, судя по всему, в порядке вещей. С другой стороны, я не сбрасывал со счетов и ту версию, что Таисия Лаврентьевна приехала только утром, сообразила, заметив в доме чужого человека, что Лиза уже ввела его в курс событий, и выдумала, празднично, подарочно и со вкусом выдумала, что-де заслушалась нашей болтовней и всю ночь просидела под окном. Правда тоже вовсе не утратила значения для нашей ситуации, хотя открыто и не шла в ход. А состояла она в том, что теперь, когда появилась мать, старшая, мне даже как бы полагалось перейти в ее руки, допустим, не натурально, а в аллегорическом смысле, как бы вдруг перекочевать душой в аллегорию, в мистерию ее сказочной мудрости и гениальности. Но если бы и натурально, Лиза и тогда не восприняла бы это как ущемление ее прав. В глазах девочки, подававшей мне завтрак, я уловил далекий, глубоко спрятанный отблеск признания, что она для того и рассказывала мне притчу о своей матери, чтобы потом, когда та вернется домой, мой путь к этой великой женщине был легким и понятным и чтобы я не впадал в замешательство или отчаяние, если позволю себе на этом пути зайти слишком далеко. Но ладная фигурка девочки, ее уверенные движения и бойкие ответы на вопросы матери свидетельствовали, что и свое она не упустит. Не зря же она кормила меня, занималась мной; это она после завтрака вывела меня в сад и показала, чем я могу подзаняться, если мне скучно.
И я сделал в саду все, что она мне предложила, поработал, тем самым вписываясь в плодоносную жизнь дома, зарабатывая свой хлеб, а между тем не знал еще толком, останусь ли. Всякую свободную минуту я подумывал о бегстве. Впрочем, это была отвлеченная идея, если учесть мои скудные возможности. Не в лес же бежать? Я словно никого не знал в городе, я ушел от жены – и словно отпал от действительности, и стоило мне выпасть из круга привычных повседневных забот – все, кого я знал, сделались словно недосягаемыми горными вершинами и вряд ли обрадовались бы, пропищи я снизу просьбу о временном хотя бы убежище. Нет, возможностей воображение подсказывает уйму: куда-то ехать и идти и где-то заново обустраиваться, - но я чувствовал, что уже, скажем, стар, слаб и слишком равнодушен, чтобы их осуществлять. И уйди я от Лизы с ее грандиозной мамой, мне бы лишь и осталось, что вернуться домой, к жене, а там… там не только проси прощения за ее мучительные якобы тревоги и волнения, за бессонную ночь, вызванную моим исчезновением, за ее содрогания и ужасные мысли, что со мной, чего доброго, случилась беда, но и доказывай, что у тебя есть какие-то основания войти в этот дом, что дом принадлежит и тебе, т. е. в каком-то смысле даже больше, чем ей, столько потерпевшей от твоего мерзкого, бессмысленного, нечеловеческого образа жизни.
Не знаю, как сложилась бы моя жизнь, если бы я послушался тогда голоса рассудка, не остался в доме у этих женщин, таком, на первый взгляд, гостеприимном, а и впрямь гостеприимном, но очень уж властно требующем подчинения его негласным законам. В том-то и штука, что по внешности никто не стеснял мою свободу, не заставлял меня что-либо делать, не наказывал лишением благ, если я чего-то не сделал, а между тем в глубине забирали меня страшные оковы, да притом еще сразу и не скажешь, в самом деле забирают или все это лишь плод моего разгоряченного, бредящего воображения. Оформляли меня; хотели запротоколировать; занести, скроив по своим меркам, в книгу бытия. Это угадывалось, но уловить смысл происходящего, почувствовать цели было невозможно. Словно толстенькие щупальца пошевеливались вокруг меня в поглотившей вдруг нас темной и застойной жиже, подбирались…
Стало быть, для меня их гостеприимство заключалось разве в том, что я мог повернуться и уйти, если мне быть с ними не по душе. Тогда и покатился я к беде? Или прежде шел бессознательно и с какой-то глупой развязностью, а тут вдруг зашагал одержимо, прочными семимильными шагами? Наверное, я мог еще многое предотвратить; не знаю, мог ли в действительности, но как вспомню, что я ни минуты в те дни по-настоящему не помышлял об осторожности, о каком-либо спасении, мне тотчас кажется, что все сложилось бы иначе, будь я хоть немного осмотрительней. Я выйду глупцом, если скажу, что мои новые хозяйки сыграли в моей жизни роковую роль. Разве они желали того, что на меня надвигалось? Желали мне зла? Другое дело, что я подчинился правилам их игры, доверился им настолько, что ответственности за себя, собственно говоря, уже не нес, и это положение радовало их, они наслаждались, они пировали и забавлялись на обломках моего достоинства. Но ведь я не был в отчаянии. Они ведь и думать не думали, что я иду по какой-то опасной, неведомой и непостижимой даже для них дороге, и, естественно, не догадывались, что, отняв у меня чувство ответственности за себя, тем самым приблизили катастрофу. Доброта, выпестованная ими, спасла меня от гибели в лесу, добрая девочка подобрала меня голодного, мерзнущего, умирающего, взяла в дом и накормила, обогрела. Они предоставили мне блага, удобства, свободу выбора; они вправе думать, что переход от первой помощи, обусловленной их безупречной человечностью, к приятной игре, к чему-то схожему с тем, как забавляются с пригретым щенком, вполне возможен и допустим. Мне даже нечем отплатить им за их доброту. Я не в состоянии за ночлег, пищу и развлечения, за спасение моей души отвалить им миллион. Я не из притчи о странствующем в рубище боге, который вознаграждает раем тех немногих, кто дал ему приют. В ответ на волнующую историю их совместности, на сияние и шум их замечательных трудов я не осмелился бы похвастаться фактами своей биографии. Я никто. И они это видели. Я был ничто перед ними. Но если бы они знали правду моего пути, моей беды и болезни, они бы, я уверен, отнеслись ко мне куда серьезнее, я стал бы для них несчастным, больным, гибнущим человеком, нуждающимся в заботе и душевном тепле, и они дали бы мне эту заботу и тепло.
Так вот, я проделал немало работ, растолкованных мне Лизой, и уже смотрел на дом, на теплящуюся в нем жизнь не как посторонний, не как гость, и все-таки дом оставался для меня чужим. Я все ждал, что его жизнь как-то сморщится перед моими глазами, покроется рябью, хоть чем-то обозначит намек на беспокойство, а то даже и на некое мучение, но она сладко разглаживалась при моем приближении, и я входил в нее как нож в масло. Лиза была во мне уверена; если я и уйду, не беда, я ведь принадлежал ей целую ночь, а это уже кое-что: она поставила на мне клеймо, печать своего влияния, гения, своего великодушия, и куда бы я ни пошел, я понесу эту печать на себе. Так она полагала. Случай часто сводил меня в доме с ее матерью, и я пытался прочесть в глазах великой женщины, какие планы на мой счет она вынашивает, однако она лишь усмехалась мне приятно и доброжелательно, приветствуя меня, в частности, и как человека уже несколько заслуженного, успешно внедряющегося в ее хозяйство. Меня, что и говорить, влекло к ней, хотелось почаще ее встречать, я был готов мозолить ей глаза, путаться у нее под ногами, и это понятно, если принять во внимание ее неотразимую красоту. Нетрудно и то понять, что я рисковал превратиться в ее тень. Мой первый день у них – странный, неопределенный, не давший ничего, что к чему-либо обязывало, подходил к концу, а я, кстати сказать, не заметил, чтобы Таисия Лаврентьевна прилегла или присела отдохнуть после дороги, после ночи, которую она, по ее словам, провела в саду под окном. Вроде удалится в свою комнату, а уже снова я ее вижу на первом этаже, в кухне или на веранде. Мама работает, обронила мне на ходу Лиза. Я позволил себе в этом усомниться, не видя в ее перемещениях по дому никакой работы, но вслух ничего не сказал. Я все еще не решил, как мне быть дальше. Солнце заходило. Таисия Лаврентьевна остановилась, остановился и я. Она очерчивалась бы яснее, не представая каким-то сумасшедшим мазком, когда б не стояла на фоне залитого солнечным светом окна. Ох, уж это ужасное вечернее солнце, которое словно выстреливает свои лучи, мечет их, как обезумевшее… Несколько утомленная дневными хлопотами, по вечернему томная красавица, бледная и неожиданно, как-то слишком по-домашнему растрепанная, была как сгустившийся до ужаса призрак, но улыбалась она очень живо, и улыбалась она мне, смотрела прямо на меня расширившимися, огромными глазами, из бездны которых тоже хлестали пронзительные закатные лучи; похоже, успевала она и слегка подмигивать мне. Я увидел, что солнечные лучи ярко бьют сквозь ее словно бы небрежно, невзначай надетую юбку, жестко выхватывая очертания ее стройных ног, округлых бедер. Все это поразило меня, приобретая, между тем, какой-то небывалый облик. Избыток жизни в представшей мне картине даже удручал, навевал смутную, опасливую тоску. Я прикоснулся ладонями к ее бокам; быть может, вернее будет сказать, что я уперся в них руками, немножко даже и по-бычьи. Она охнула, тоненько вскрикнула, как бы удивляясь моим ухваткам, потом отступила на шаг и вдруг оказалась сидящей в кресле с широко расставленными ногами. Ух ты! – воскликнула она, смеясь, охваченная веселым, простодушным, приятным изумлением. Я не помня себя опустился возле кресла на колени, заскользил по ногам женщины к ее лону, погрузил в него губы, чувствуя потребность, не знаю чью, мою или ее, в безумных, исступленных удовольствиях, а она, хохоча громко – оттого, наверное, что я так хорошо ее понял, - принялась забавляться дико, от души. Сдвигала колени, раздвигала… Эта расшатывающая мое существо забава породнила меня с определенными частями ее тела, отдалив прочие, и ее хохот, тоже отдалившийся, стал слышаться мне сплошным тяжелым гулом. То ли шмель завел свою однообразную песню, то ли пароходный гудок прокатывался где-то поодаль… Играя, накинула она мне на голову юбку, накрыла меня. Я очутился в темноте, пронизанной огненной пеной заходящего солнца, и затем долго слушал, как дрожащая женщина надо мной стонет и как будто скрежещет.

                ***               

Тебе, я понимаю, интересны эти описания, да не пересказать всего, что мы тогда выделывали. Она отдалась мне вполне. Цепляясь за меня, впиваясь в меня, как клещ, лепетала мне в ухо: бери меня! делай со мной что хочешь!.. На моем месте мог оказаться, конечно, и другой. Кто угодно. Просто страсть ее распирала невозможная. Я, может, путаю, приписывая это происшествие моему первому дню у них, у этих сногсшибательных женщин, но что с того, если там все равно царило сумасшествие. Таилось где-то среди внешнего порядка, исподволь подкрадывалось, вырывалось вдруг с оглушающей, ошеломляющей внезапностью, и если уж закружит тебя, не то что день с ночью перепутаешь, а и имя свое забудешь.
- Девчонка, полагаю, сообразила, что у тебя заварилось с ее мамашей? – осведомился Федор с лукавой и отчасти презрительной усмешкой.
- Естественно.
- И что же, надула губки? Забесновалась?
- Ты недопонимаешь, не улавливаешь чего-то важного… Что-то тебе неясно или даже вообще недоступно как в природе вещей, так и в женских нравах. При правильном устройстве жизни мужчины порождают идеалы и следуют им, решают творческие задачи, созидают цивилизацию, а женщины, представая хранительницами домашнего очага, создают удобные условия для мужской жизнедеятельности. При неправильном – то есть когда мужчинам не до идеалов и творческих задач – женщины выдвигаются вперед и забирают власть, а это ни что иное, как глумление над всяким смыслом, ибо они, разумеется, начинают воображать себя неким двигателем прогресса, законодательницами мод, властительницами дум, просто умницами, каких еще свет не видывал…
- Блестящее разъяснение, - ухмыльнулся Федор. 
- Чего скалишь зубы? – вспылил Павел. – У меня, парень, не забалуешь. Тут тебе не цирк, не театр… Думаешь, в балаган попал? А пусть и так… Если угодно, вот перед тобой как есть музей с одним-единственным экспонатом.
- Что же экспонируется?
- Бывший человек.
- Кончай городить чепуху.
- Чепуха ли это, сам когда-нибудь поймешь, дойдет до тебя, да еще так… так проберет, что взвоешь и жить не захочется, проймет, всех вас проймет, а все вы такие… Ладно, слушай дальше. Про Лизу… от нее, конечно, не укрылось происшествие, не утаилось, но ничто к тому и не располагало. Пойми, быт, атмосфера их дома, а я бы еще сказал: и его тайна, и это важно… тайна… но не в том смысле, что они скрывают что-то недозволенное или как бы преступное, а в смысле налета таинственности, некой ауры… Так вот, все это там носит довольно-таки странный характер, на всем лежит печать самобытности, и не следовало бы удивляться, когда б Лиза спокойно стояла на пороге комнаты и наблюдала, как я и Таисия Лаврентьевна кувыркаемся. Таисия Лаврентьевна накрыла меня, посадила в клетку, словно попугая какого, собой, своими прелестями фактически отрезала меня от внешнего мира, а затем, сомлев, стала в моих руках мягче воска, я мял и тискал ее как хотел, унижал… И она пищала в упоении, в полном блаженстве. Но как не предположить, что она при этом делала выразительные знаки наблюдающей дочери, мол, не пеняй, деточка, не сетуй, этого надо было ждать, дивиться тут нечему?! Это было бы не то что в их вкусе, нет, это просто могло быть, и все тут, и если у тебя не мелькнула догадка о вероятии этого, значит, ты ничего не понял в моем рассказе. И Бог с тобой. Что мне до тебя? Хотя Бог лишь один ведает, как было в действительности. Да еще с них спрос… но какой? какой с них спрос?.. они посмеются только… Однако Лиза знала, на лету все схватила и раскумекала, а для Таисии Лаврентьевны… смешно было бы даже только подумать, будто для нее секрет, что Лизе все известно.
Так называемая культура порождает бледную, чахлую утонченность и вместе с ней одиночество, а стихийная народная жизнь – мощную слитность. Я говорю об упадочной культуре, а другой повидать не посчастливилось, что же до стихийности в ее лучших проявлениях, понятна она мне вся и желанна, одного не могу сообразить: где она подевалась? куда ее, бедняжку, загнали?.. Напитала она меня? Вскормила? Я – плоть от плоти народной? Являю собой национальный тип? Становлюсь национальным героем? Бог весть… Я же ведать не ведаю. А вот в том доме для моей души сразу как будто образовались самые подходящие условия, чтобы она всецело потянулась именно к слитности, которая представляет собой не что иное, как хаос, получивший видимость оформления, загнанный в некоторые рамки. Но мой мозг, воспаленный, отравленный культурой, а следовательно, и подозрительностью, заставлял меня порой полагать, уверять себя, что мать и дочь сговорились вырвать меня из волшебной сумятицы, поделить мою скромную персону, разделить меня надвое, на два хилых отросточка, легко дающихся им в руки. Вот противоречие, скоро начавшее мучить меня. Я бы и часто бился над ним, если бы не их открытые лица, веселые, приветливые улыбки, внушавшие мне мысль, что они предпочли бы откровенно посмеяться надо мной, но не шушукаться за моей спиной и интриговать, строить козни. Это ведь прекрасные люди. Но они никогда, пожалуй, не забывали, что они не настоящие мать и дочь, и это, полагаю, позволяло им считать, что они вполне могут быть соперницами в любви. Я даже убежден, что это соперничество имело место, и при этом я не замечал, чтобы оно – а они ведь соперничали из-за меня, не так ли? – доставляло им какие-либо неудобства, смущало или лишало уверенности в своих силах хотя бы одну из них. Со мной они проблему не обсуждали, а между собой если и говорили обо мне, то так, что я не слышал, даже именно таким образом, чтобы мне и в голову не пришло, что они говорят обо мне и сколько-то заинтересованы в подобном разговоре. Стало быть, у них не было проблем со мной. Я не стал для них проблемой, не был им в тягость, они не видели во мне ничего отталкивающего, досадного, мешающего им жить, посягающего на мир и благополучие в их доме. Во всяком случае, так мне представлялось на первых порах, и только впоследствии выяснилось, что я довольно сильно заблуждался на их счет.
Я не берусь судить, почему они так странно со мной обошлись, да и какое у меня право копаться в их мыслях и чувствах, если я о себе толком не объяснил бы, почему пошел на это, как смирился со своей новой, несколько неожиданной ролью. Ну, равнодушие, безверие, безволие, апатия. Даже обстоятельства, среда, кризис жизни, кризис человека, летаргия человеческого сознания. Но не мог же я совершенно не думать о себе, о своем будущем, о том хотя бы, что спектакль, одним из участников которого я стал, не будет продолжаться вечно и завершение его вполне может обернуться для меня катастрофой! А все-таки, надо признать, и не думал по-настоящему, более того, скажу положа руку на сердце: какое-то время я даже находил ситуацию пикантной и увлекательной. Мне нравилось, меня умиляло, что не возникает заминок и замешательства в вопросе, кому из них и когда быть со мной. Видишь ли, друг, дело обстояло так, что иная из них вдруг заявлялась и брала меня. Может показаться, что это гадко и унизительно, и где-то так оно и было, но, согласись, насколько это все же роскошней, ярче, как-то даже глубже обычных любовных драм и похождений, давно всем, по сути, опостылевших. Или вот еще: люди бьются над всевозможными нравственными проблемами, глубокомысленные мужи разные, измученные собственной пытливостью, с важным и серьезным видом рассуждают, решая главнейшие вопросы бытия, - а у нас вон какой великолепный фарс! А если, как говорится, взять по человечеству, то мы просто-напросто отлично устроились. У нас там определенно сложился свой внутренний режим, и все разногласия, шероховатости, противоречия, какие только можно представить себе, коротко сказать, все вопросы в нашем мирке, в нашем крохотном сообществе решались с простотой, превосходившей всякое воображение. Я уже говорил, мою свободу, если брать по большому счету, не ограничивали, а между собой они, как я замечал, живут не то чтобы душа в душу – нет, этого как-то не чувствовалось, а в высшей степени слаженно, согласованно, и в итоге выходило, что мы обитаем словно бы в некой идеальной среде, не мешая друг другу, нимало не толкаясь. И при этом от меня не требовалось отдавать предпочтение той или другой. Это было царство свободы и равенства. Печься о братстве мешало различие полов, и вместо него мы допускали известную распущенность. Они, женщины те, были абсолютно равноправны в своих заявках на меня, это равноправие весьма ловко и удобно устраивалось, а потому и я, участвуя в его устроении, был не просто средством для развлечения, шутом, а тем самым мыслящим тростником, о котором не без почтения писал кто-то из философов. И это далеко не так плохо, как может показаться на первый взгляд. Ведь лучше быть мыслящим тростником, чем, скажем, банщиком, рыночным торговцем, плохим поэтом, японским туристом или биржевым маклером.
А моя мысль – мысль, развлекавшая меня, пока я раскачивался на ветру да шелестел по ночам под теплым небом, заключалась в том, что вот же она, одна из тех чудесных сказок, которыми так любят грезить женщины, вот исполнение женской мечты о загадочных принцах, могущественных незнакомцах, наспех скроенных ловеласах. Пусть сжато, бедно, даже несколько убого, а все-таки… Зато остро, заманчиво, с некоторым душком. Мы так слиплись между собой, что это не только поддерживало меня, помогало мне устоять на ногах, не свалиться под бременем житейских невзгод, но и воодушевляло, туманило мне голову, вселяло надежду, даже некую веру, религиозность – при том ведь, что стена, отделявшая меня от бездны отчаяния, была очень хрупкой. Не все это сознают, но у всех именно так – до бездны остается лишь шаг, так стоит ли мне сетовать, если хоть на время я забылся, погрузившись в пучину пусть сомнительного, сумасшедшего, некоторым образом опасного, но все же счастья? Скрывать нечего, моему самолюбию странным образом льстило, что они из-за меня разыгрывают гладкий, а вместе с тем и замечательно экспериментальный спектакль, а я стою в центре их безобидных интриг и никакая ложь, никакая фальшь будто и не касается меня. А касается – так на то я умный, более или менее изысканный, по-своему блестящий человек, чтобы не делать из этого трагедии.
Но скоро меня все чаще стал посещать тревожный вопрос: а что же дальше? Не будет ведь это продолжаться всегда, им в конце концов наскучит забава, они прогонят меня, и тогда-то окажется, что я – пешка в их игре. Оставить меня в доме они вдруг сочтут невозможным, потому что у них прежде всего торжествует неразделимость и я буду как заноза, как клин между ними, и тотчас всплывут разные томительные чувства, эмоции вроде раскаяния или ревности. Скажется женский характер, женщины ужасно непостоянны, и с ними нелегко иметь дело. После начала, какое задалось у нас, несообразно вышло бы, если бы я вдруг, примерно сказать, женился на Лизе. Когда сомнения превосходили всякую меру и оборачивались мукой, я видел ситуацию настолько нелепой и запутанной, что сомневался, в первую очередь, в своей способности разрешить ее. Я не хотел бы обсуждать ее за спиной у моих женщин, но и с ними заговорить об этом не решался, вернее сказать, считал недопустимым. Советоваться мне вообще было не с кем. Например, я ходил на службу, продолжал ходить, хотя и в доме вполне хватило бы работы, чтобы оправдать свое существование. Но так я из остатков независимости добывал зернышки для какого-то засева в будущем. Я служил дворником в бригаде, куда попал после провала всех моих попыток занять более или менее достойное положение в обществе. Еще не вполне миновало то время, когда многие умники только дворниками и хотели быть; знатоки уверяли, что интеллектуальный уровень дворницкой гильдии необычайно высок, ибо постоянно пополняется за счет людей, не желающих ставить свой разум на службу развращенному, деградирующему обществу. Возможно, что умнее, образованнее и даже нравственно чище были лишь дворники Римской империи периода ее упадка. Большинство нашей бригады впрямь составляли умницы, люди, которых отвращение к окружающей нас действительности завело, как и меня, в тупик, а в иных случаях и вовсе не переставшие еще подавать определенные надежды. Но это были люди порочные, циничные, их интеллект если и тратился на что-то, так разве что на сознательное увеличение ситуаций, подобных той, в какой я очутился по случаю. У них был хвост, который они неизменно держали трубой, но как были они люди вывернутые наизнанку, то и хвост этот находился у них спереди, и имя ему было – похоть, и скажи я им, что меня мое пусть на славу отполированное, но все же затертое пребывание между матерью и дочерью удручает, смущает до некоторой степени, они подняли бы меня на смех.

                ***               

У Таисии Лаврентьевны была мать, грузная старуха с волосами в ушах, существо почтенное возрастом, но не какими-либо особо замечательными свойствами. Таисия Лаврентьевна, которая замечательными свойствами и талантами как раз обладала, держала старуху на известном расстоянии от себя, от дома, и Лиза, нашедшая в этом доме свое место, поступала так же, тем более что ее, изрядно поборовшуюся с матерью в вопросах родства и сиротства, едва ли и хватило бы на соображение, что принадлежность старухи к их семье тоже может что-то значить. Но бывали случаи, когда старуха решалась проявить волю и характер, напомнить о своем священном статусе родительницы. Так, до нее дошли слухи о моем пребывании в доме на окраине, а поскольку слухи не конкретизировали, какую именно роль при Таисии Лаврентьевне и Лизе я получил, старуха, встревоженная и заинтригованная, приехала к нам разведать все на месте. Кто выходит замуж? Дочь? Внучка? Она желала счастья обеим. Но почему жених до срока поселился в доме? есть ли у него собственное жилище? не бродяга ли он? не аферист ли? Мгла из вопросительных знаков окутала старое добродушное лицо, готовое и к радости, и к недоумению, и к достойной отповеди. Ноздри жадно раздувались. У нее было жабо, медузой распластавшееся на белой, безупречно чистой блузке (или на жакетке – Бог их разберет, этих баб), а на морщинистой шее сверкало что-то вроде крупного и заслуживающего внимания украшения, от нее пахло пряностями, хорошим сном и безмятежностью, мягкой, тучной и припудренной старостью. Мы сели пить чай.
Я был охвачен тревогой за свое будущее, и старуха, при всей ее мясистой и податливой, безразмерной приятности, державшейся в какой-то мере и на страхе перед дочерью, показалась мне вестницей беды. Не знаю, успела ли она пошептаться обо мне с дочерью, только если и была с ее стороны попытка, удовлетворительного для себя ответа она явно не добилась и сейчас сидела в напряжении, рискованном для ее возраста и комплекции, бросая на меня удивленные, обиженные взгляды. Я мог бы потешиться, воображая, какие догадки на мой счет она строит, но мне было не до смеха, я, как зверь, чуял приближение грозы, и пусть я внушал себе, что мне плевать, что я даже и хочу, чтобы вдруг стало хуже некуда, чтобы они даже закричали, набросились на меня, выгнали в ночь и полную неизвестность, я все же панически боялся катастрофы и отдал бы все на свете за минуту-другую уверенности, что она чудесным образом отодвинута на неопределенный срок. Спроси они меня, согласен ли я сохранить свое положение в доме при условии, что пойду на некоторые уступки, я ответил бы – такая уж выдалась минута, - что согласен на любые условия. Почему? Да потому, что еще за миг до этого я и предположить не мог, что человеку случается переживать подобные минуты, а когда все это нахлынуло на меня, в моей голове так ясно и отпечаталось, что я стою на пороге решения своей судьбы и минута, переживаемая мной, - судьбоносная. Все это было немножко глупо, надуманно, преувеличенно, однако и объяснимо. Ведь одно дело жить всей этой трудной, странной и, в сущности, жалкой ситуацией, и совсем другое, когда внезапно втирается чужое жирное вопрошающее лицо, когда откуда ни возьмись вывертывается старуха, не вполне лишенная здесь права голоса, а на меня способная повлиять в каком-то даже и общественном смысле, вывести меня на чистую воду, покарать меня с позиций какого-то даже общественного мнения! Нет, я не почувствовал готовности защищать нашу правду, выступить вперед и заслонить моих женщин от этого вторжения. Я почувствовал другое. Я вдруг почувствовал ослабляющую и одуряющую, разъедающую, низводящую меня на уровень ниже жизни или на уровень другой жизни, или в самое смерть, разящую насмерть любовь к ним, моим женщинам, которые сидели как ни в чем не бывало, но так близко, что при желании легко загасили бы еще тлеющий огонек моего существования слабым дуновением, едва слышным выдохом.
Центры, скрепляющие мое тело, бесшумно и безболезненно распадались, я таял на стуле, я весь истаивал в исступленно и слепо плачущую молитву на них и о них. Я смотрел на них слабыми глазами, не знаю, откуда был этот взгляд, как он еще мог быть, он не мог быть из человека, из плоти, он был из ничего, но ведь я видел их и даже чувствовал, что мои глаза еще способны увлажняться и быть притягательными, более того, источать какую-то колдовскую силу. Эта сила, однако, оказывалась на поверку болью, мольбой, всем тем слабым и потерявшим вкус и цвет, что я уже перестал считать своей принадлежностью и без звука, без крика о помощи отдавал им, единственным. А они вели себя в высшей степени непринужденно. Все было у них хорошо. Я тихо радовался за них. Они пили чай, болтали, и, судя по всему, никто из этих людей, одной и другой стороны – моей и мне враждебной – не испытывал ни малейшей потребности в сколько-нибудь озабоченном подходе к нашей тайне. И тут старуха догадалась. Наверное, не все поняла, просто многое из такого ужасного дела, как наше, не уместилось у нее в голове, но и того, что там сверкнуло, оказалось достаточно, чтобы ее испуг и негодование были полными. Она пошатнулась и завозилась в кресле, пытаясь отпрянуть, удалиться от нас в пределы, где зловонное дыхание нашего порока не подвигало бы ее совесть на рвоту; из ее глотки вырвался вопль:
- Что же вы за люди?! Уймитесь!.. Какие вы… да вы преступники!..
Таисия Лаврентьевна округлила на старую мать глаза:
- В чем дело, мама? Тебя что-то напугало?
Я был неприятно поражен. Боялся настоящей грозы, высокого взлета чувств, трагедии, а вышла какая-то чепуха. Я бы снес упреки с практической стороны, т. е. когда б старуха озаботилась, что я глаз ни на дочь, ни на внучку не положил, а между тем кручусь себе и чувствую себя превосходно в их доме. Но выслушивать нравственные суждения и приговоры… из-за чего?.. что мы такого сделали?.. и от кого – от существа совершенно обыденного? Пришлось, конечно, и это снести, но до того мне стало противно и так мучительно было ощущение прикосновения к чему-то гадкому, что я мгновенно подтянулся, вырвавшись из только что одолевавшего меня таяния, и неприязненно, поджав губы взглянул на старуху. Между тем она сидела сгорбившись, втянув живот, попытки выкарабкаться из нашего общества ее не молодили и не красили. Я думал, она умрет на месте, как муха, прихлопнутая тяжелой рукой. Я-то был все еще прикован к стулу, я любил моих женщин, я не знал, как защитить их от помутившейся и заскулившей совести старухи, как доказать, что в нашем преступлении больше правды и красоты, чем зла и уродства. Но когда старухе удалось наконец оторваться от кресла, на ее лице все же было выражение решимости, и она даже приняла горделивую осанку. Может быть, она гордилась своим стремлением отряхнуть с ног прах этого дома. Никто не мешал процедуре, старуха весьма подробно и тщательно разыграла задуманную сценку и ушла, хлопнув дверью. Но у меня не осталось ощущения, будто у хозяек дома только и было намерений, что поскорее выпроводить нежелательную гостью да тут же пустить наши дела по старым рельсам. Они явно призадумались, и в доме повисла тишина, не предвещавшая ничего доброго. Если употреблять метафору, я бы сказал, что живопись, которая там, наверху, на втором этаже, в комнате-мастерской, изливала массу света и музыки, как-то поубавилась и померкла в тот вечер, нахмурилась вдруг.

                ***      
   
Это было наше поражение. Унылый вечер сменился ночью, я лежал без сна на кровати в своем углу и ждал, что одна из них придет и пригласит меня разделить с ней одиночество, я гадал… много чего переворошил… некоторым образом даже и загадывал… Которая из прелестниц вспомнит обо мне? Какой эта особа – в любом случае милая – будет в минуту, когда бесшумно скользнет в сгустившуюся надо мной тень и знаком предложит мне следовать за ней, будет ли она сомневаться и страдать, не заплачет ли на моей груди? Я крепко, упорно, до отвращения к себе ждал, не выделяя в мыслях, чтобы пришла вот именно та, а другая нынче повременила; не рисовал в воображении, что поспевшая кстати и вовремя улыбнется нежно и после будет похохатывать, наслаждаясь счастьем, а другая, мол, перетопчется. Я тосковал. Мои чувства не выкликали бурю, а значит, я не опустился бы до мелодрамы, доведись мне предпринять что-нибудь посерьезней, чем лежать без сна на кровати и ждать спасительного визита прелестной незнакомки. Но у меня было время – она ведь не торопилась – и я, чтобы как-то занять себя, фантазировал, грезил всякими забавными и глупыми пустячками: тихо убиваю себя, вняв ее приказу сделать это; без стона и жалобы умираю у ее ног. Я дрожал от нетерпения, говорившего, что в эту ночь я готов подарить им настоящую любовь, и от неуверенности, потому что тишина и одиночество могли означать лишь, что моему странному счастью приходит конец. Они не пришли, ни Лиза, ни Таисия Лаврентьевна. Правда, потом, через день-другой, все как будто наладилось, вернулось, так сказать, на круги своя, но беспокойство и недоверие меня уже не оставляли. Потом и старуха как будто пошла с нами на мировую, пригласила нас к себе, может быть, думал я, хочет исправить свой промах, постарается убедить нас, что, дескать, в прошлый раз ей что-то померещилось, а она сгоряча и возвела на нас напраслину.
Как водится, сели пить чай. Змеемудрая толстуха, моя врагиня, избегала смотреть в мою сторону. Заговори я с ней, думаю, она не пересилила бы себя, погнушалась бы и ответить, так что я не испытывал судьбу, помалкивал, и складывалась утешительная видимость, будто между нами не пропасть ее отвращения, а всего лишь некая стыдливость оттого, что она в прошлую нашу встречу якобы невольно ошиблась на мой счет. Я задавался вопросом, можно ли в самом деле питать ко мне неутолимое отвращение, видеть во мне личность омерзительную и опасную? Мне казалось, что ответ, истинный, справедливый ответ должен быть сугубо отрицательным. С какой стати ей меня страшиться и ненавидеть? Ну, я, положим, испытывал по отношению к ней весьма неприязненные чувства, так ведь на то она проста и глупа, но ей-то что до меня? И что она в сравнении со мной? Впрочем, задачу было невозможно решить иными средствами, кроме как негодными, заключающими в себе изрядную долю несправедливого, предвзятого отношения к бедной старухе. Она выступала в роли курицы, защищающей свой выводок, и всякого приходящего со стороны субъекта, человека не внутрисемейного, заведомо видела растлителем, коварным и подлым злоумышленником. Подобные вещи всегда были мне до крайности неприятны.
Мои женщины опять же демонстрировали непоколебимую, хладнокровную непринужденность. Старуха к столу приготовила изобилие всего вкусного, и вот когда уже все наелись до отвала и стали, по приглашению отца Таисии Лаврентьевны, курить папироски, хотя до того дня никто из нас не курил вообще, она единственная продолжала сидеть и упорно заглатывать пирожок за пирожком. Во мне пробилась бы здоровая, жизнеспособная натура, если бы я в минуту, когда этот небывалый удав, глядевший на нас выпученными, страдающими от сытости глазами, опустошал стол, нашел в себе некую золотую жилу иронии, если бы я сумел посмеяться над старой крысой, пусть не открыто, зачем же, я и не хотел привлекать к себе внимания, пусть в глубине души, но полно, звонко и ясно! Я был бы спасен. Совершился бы тот великий душевный перелом, переворот, всех их вслед за мной утверждающий в вере, что моя любовь стоит многого. Однако напрасно я напрягался. Я терзался достаточно, чтобы во мне возбудилась полнота сил и чувств, но ведь и тощего толчка хватило бы опрокинуть и разрушить меня; я вдруг отчетливо разглядел, что пыль и копоть, покрывавшие эту полноту, тверже моего здоровья. Я в прежние поры мучился и сейчас страдал донельзя, я был полон сил и чувств, но со всем этим богатством я удалился от жизни, может быть, в область неведомого, а скорее – измышленного, может быть, я стал первопроходцем, кто знает, но тот, каким я еще оставался в реальности, не выдержал бы и слабого удара, доставшегося в житейской схватке.
Вдруг старуха с шумом выплюнула на пол все, что было у нее во рту, ее лицо исказилось от боли, и она закрыла его руками. Ее муж, беленький женоподобный старичок с детскими руками, неугомонно перебирающими и жующими воздух, бросился к ней, требуя объяснений, и мы услышали сквозь сдавленные хрипы и всхлипывания старухи, что какой-то мелкий и острый предмет попался в пирожке, поранил ей десны. Не ведаю, как прожил старичок свою жизнь, но сейчас, в этом разразившемся внезапно спектакле, он подвернулся очень кстати, его действия усиливали эффект, подливали масла в огонь и удачно придавали происходящему несколько карикатурный характер. Старуха буквально корчилась от боли, извивалась, насколько это было возможно при ее сложных габаритах. Супруг силился уложить ее на диван, а она слабо отбивалась. Он был весь в мыле; полагаю, старуха привыкла ездить на нем, а тут ему пришлось занять место кучера, на котором он выглядел смешным и жалким. Но тем-то и был он кстати, что отчаяние его неумелости легко было спутать с горем мужа перед лицом невосполнимой утраты. Пожалуй, впечатление и усилилось бы существенно, когда б мы поспешили к нему с выражениями соболезнования. Мы приблизились к центру драмы, чтобы получше все это рассмотреть, не выбросив, впрочем, папирос. Побагровевшее лицо старухи чересчур искажалось и словно вставало на дыбы, но в его морщинках посверкивали, кажется, и настоящие слезинки. Оправившись немного и согласившись с супругом, что ей понадобится медицинская помощь, она провозгласила свое обвинение: это он – ее перст на удивление, если учесть все ее корчи и судороги, точно указывал на меня – что-то подложил в пирожок.
- Разве я участвовал в приготовлении пирожков? – возразил я сухо.
Старуха твердо стояла на своем, этот проходимец-де и подложил, больше некому, он исхитрился, его рук дело, проник, скажем, в кухню и незаметно подложил; до сих пор питает надежду избежать разоблачения. А напрасно! Она назвала себя свидетельницей. Я, де, хотел убрать свидетельницу.
- Но как же я мог знать, что именно этот пирожок вы возьмете? – осведомился я.
Уже здесь, за столом, подложил, когда все насытились, а она одна продолжала есть.
- Хорошо, - сказал я, стараясь сохранить самообладание, - давайте же посмотрим, что с вами случилось… откройте рот, а мы посмотрим, что там за острый предмет.
Меланхолическое простодушие старичка снова посодействовало успеху фарса. Возомнив, что его жена способна и впрямь довериться мне и открыть рот для моих сомнительных исследований, он в ужасе замахал руками, восклицая, что надо поскорее вызывать врача, а не предаваться рискованной самодеятельности. Лиза издала приглушенный смешок. Я направился к выходу, они расступились предо мной, и я, не попрощавшись, вышел на улицу.       
Не понимая, стоит ли мне возвращаться к моим женщинам, я долго бродил по проселочным дорогам, которые во множестве закручивались сразу за окраиной. Я никого не встретил. Под ногами похрустывал первый снежок, высоко в небо стояла луна, но тускло, и ее свет всюду был раскидан клочьями тумана, старой ваты, вроде той, в которой хранят елочные украшения. Я ушел от жены еще в теплые дни, но мои новые подруги подарили мне пальтецо, может быть, брошенное каким-нибудь моим предшественником, и совсем даже не скверное пальтецо, не тряпье, так что я не боялся наступающих холодов. А еще как боялся бы, не получи своевременно этой помощи. Но я ее получил, я был обеспечен, к тому же туфли у меня имели довольно еще сносный вид, а на голову я в случае крайней нужды мог бы надеть что-нибудь из старья, которого много валялось у нас в дворницкой. Я хотел бы бросить дворничество, эту вечно неприбранную, неухоженную стезю, хотел бы бросить все то, что называют правдой действительности и борьбой за выживание, бросить царство необходимости, причин которой не всегда мог или не всегда хотел постичь, и, поселившись окончательно в доме с моими женщинами, потерять связь с внешним миром, а сталось, однако, так, что между нами поднялась враждебная сила, возможно, уже и разлучившая нас. Теперь мне куда? Что я знаю о них, оставшихся у старухи, позволивших мне уйти, не удержавших меня? Что они говорят обо мне?
Но я пошел к ним, решился. Я вошел в дом и опустил глаза, скромно ожидая их речей. Сам же, можно сказать, утвердился как бы на некоем перепутье, двусмысленный, двоедушный, как никогда: готовый внять их боли за родного им человека, обиженного мной, смиренно выслушать приговор, молить о пощаде и готовый рассмеяться им в лицо, если они, утратив чувство меры, слишком увлекутся этой комедией. Я не стыдился этой своей тихой, незатейливой фальши. Какой стыд, если я знавал минуты – и сейчас тоже была такая минута, - когда любил их больше жизни? Разве нужно было мне что-то ломать в себе, преодолевать какие-то внутренние и внешние преграды на этом пути возвращения к ним, если я любил их и хотел быть с ними, как был до сих пор, а все прочее утратило для меня всякий смысл? Они не сказали ничего и не прогнали меня, и я сразу почувствовал, что прогнать было бы для них поступком глубоко безнравственным. Даже старуха, которая как последняя тварь, как воплощенное зло восстала на меня, которая из кожи вон лезла, чтобы меня доконать, не посмела бы лишить меня крова, потому как в настоящий момент это только называлось бы судом совести или справедливым возмездием, а на деле было бы убийством. Они очень крепенько руководствовались этой мыслью о старухе, о том, что старуха не позволила бы себе лишнего, т. е. эту фурию, готовую меня растоптать, это ничтожество взяли за образец для подражания. Я лгу и не лгу, когда утверждаю, будто они ясно сознавали свое желание никогда впредь со мной не встречаться. Они засомневались. Просто им стало грустно, и если бы я сказал, что мне грустно тоже, оказалось бы, что их грусть сильнее и глубже.
Старуха продолжала твердить, что я намеревался ее отравить, отправить к праотцам, мол, острый предмет, подложенный мной в пирожок, например, рыбья кость, вообще разодрал ей горло в клочья, до крови, она ведь и выплюнула тогда на пол кровавые ошметки. Более того, кость проникла в ее чрево и распарывает кишки. А если я сочту это начало ее мучительной смерти не вполне сообразным своим садистским наклонностям, я в следующий раз пырну ее ножом в живот. Я понимал, что она будет болеть до тех пор, пока я не покину дом ее дочери. В ее обвинениях концы не сходились с концами, но этого и не нужно было, поскольку вопрос поднимали нравственный, а не практический. Мои знали не хуже меня, что старуха лжет, но все основательнее склонялись на ее сторону; этого требовали от них традиции, хотя бы традиции гуманизма, которые всегда приходят на выручку в минуты трудного выбора. Да они как-то и не могли в эту грозную годину не отдать предпочтение близкому человеку перед тем, кто случайно вышел из лесу и поселился у них. Но еще сильнее их мучило, мучило светло и торжественно, сознание, что старуха решилась на обман ради достижения благородной цели. Порыв ее, старухи, благороден, даже если цель, к которой она устремилась, можно поставить под сомнение, а средства вовсе никуда не годятся. Порыв, порыв! В общем-то, и старуха действовала потому, что ужасно боялась вдруг очутиться на старости лет в жуткой, ледяной сфере отчаяния, подстерегающей всякого человека, чья чистая и наивная вера в некие идеалы поколеблена, ужас как не хотелось ей уйти в могилу с мыслью, что ее дочь и внучка пустились во все тяжкие. Это предельно ясно, очевидно, и нужно разве что до крайности не любить человека, жизнь и Бога, чтобы не понимать подобных вещей, а вместе с тем как легко запутаться и ошибиться. Мы и путались, мы потому и грустили, что путались, я грустил с ними заодно, если уж на то пошло, грусть превосходнейшим образом роднила меня даже со старухой. Но вот что до ошибки, я уже знал наверняка, что они-то не ошибутся, право на промахи и оплошности предоставлялось мне.
Женщины мои, само собой, сознавали за собой грешки, но не суетились, каясь в них, и в сложившихся обстоятельствах хотели одного – чтобы не мучился такой старый и грузный человек, как бабушка. Жизнь же пусть продолжает ровно и гладко мчаться по накатанной колее. Однако не все у них в этом смысле получалось удачно, скажем, бабушка, вопреки их спокойно и дельно высказанным пожеланиям, все-таки мучилась. А потому они готовы были, умиротворения ради, принять условия и правила жизни, тяжким бременем ложащиеся на наши души, а в кратком изложении таящие в себе ту логику, что мы, люди, не только представляем собой горестные фигурки, поднимающиеся из праха и в прах уходящие, но и попросту падки до всего гнусного и непотребного, попирающего общественную мораль. Мы виновны. Я воздерживался от комментариев, а мои женщины согласно кивали прелестными головками: да, мы виновны. Я хочу донести до самых центров, до самых болевых точек человеческого понимания и сочувствия ту мою мысль, что они хорошие люди, в высшей степени хорошие, но еще крайне важно понять, что и утряслось, уложилось все между ними пусть не без трудностей и психологических головоломок, да только очень уж как-то хорошо и своеобразно, особым образом связалось в гармонию, а если понять это, то уже один шаг до признания, что лучше не вмешиваться в их жизнь, не подстерегать их, вооружившись критикой, и не возлагать на них разные моральные обязательства. Любое неосторожное вмешательство и притеснение приносило и всегда будет приносить им только вред, лишь грозит разрушением их хорошего, уже приведенного в равновесие быта, который заслуживает того, чтобы им любовались, как грациозно плавающими в тихой заводи лебедями. Они были настолько честны в те роковые дни, что их мучило не то, что подумала о них старуха и что подумают другие, узнав (не приведи Господь!) о наших делишках, а сознание, скорее еще даже всего лишь предположение, что они совершили некое насилие и надругательство над моей волей, затеяли со мной, уступив зовам сладострастия, скользкую и в сущности бесчеловечную игру. Зачатки этого сознания дала им бабушка, не своей маленькой и ядовитой правдой, знавшей, главным образом, мою вину и подлость, а молитвой, обращенной к Богу, который своевременно и вразумил всю эту честную компанию. Они – в данном случае я о Лизе и ее матери – не подавали виду, что жалеют меня и намечающийся разрыв со мной наводит на них печаль. Углублявшиеся страдания старухи углубляли их собственные страдания, которые развивались не как попало, а в русле все укреплявшейся, даже как-то разраставшейся вовсю мысли, что их недавнее прошлое омрачено, увы, насилием над человеком. И теперь они смиренно рядились в одежды благочестивых святош, теперь они все чаще испуганно и недовольно вскрикивали, заметив, что по старинке вышагивают как-то там нагловато или в кресле разметались с отвратительной развязностью, и смеху, разумеется, было немало оттого, что они будто бы выбиваясь из сил стремятся к исправлению, но ведь и в самом деле они частенько теперь одергивали себя, заметив непорядок, начинали горбиться и молитвенно складывать ручки при ходьбе или, встрепенувшись воробышками, перескакивали на самый краешек кресла. Можно было подумать, глядя на них, что они взрослеют, обретают зрелость, и жизнь их становится суше, жестче, содержательнее, но в сущности все их новые телодвижения и выдумки были направлены на то, чтобы отмежеваться от меня. Все делалось для того, чтобы показать: они с бабушкой, с миром правильности и порядка, с Богом, а не со мной, само существование которого обладает ужасной силой, грозящей столкнуть их в бездну порока.
Но разве же вся эта грусть жизни, бренность тела и неустроенность души, мещанская мораль, сознание вины и стыд за недавнее прошлое, - разве все это не смывалось и не перечеркивалось моей любовью к ним? Моей преданностью? Если я любил их, можно ли назвать насилием, преступлением, грехом то, чем мы занимались? Они отдавались мне в свое удовольствие, и пылкость моей любви к ним возмещала недостаток любви ко мне и друг к другу, если таковой имелся у них, - чем же это гадко? безнравственно? каким это, собственно говоря, возмущением закипел скудный разум бабушки? Ей-богу, они первые ужаснулись бы, скажи я им в обиду, а для себя подводя итоги, что любви не было, а было что-то вроде собачьей случки.
Я и сам отчасти верил в болезнь старухи. Может быть, я в самом деле подложил в пирожок кость, ведь чем только не приходится заниматься человеку. Но словами все это невозможно было распутать. Я отправился к нашей забедовавшей старушке – не говорить, не объясняться и оправдываться – нет, лишь взглянуть на нее, мне нужно было это, заглянуть ей в глаза, и чтоб она тоже на меня посмотрела. Другого шанса выпутаться у меня не было. Я позвонил, и дверь открыл женоподобный старичок, который, похоже, ничего против меня не имел, ну как если бы не ощущал моего присутствия в природе, в окружающей нас среде, в воздухе, который он столь тщательно ощупывал и пережевывал своими крошечными ручонками. Он слабо улыбнулся в ответ на мое приветствие. Он сокрушенно покачал головой – это означало, что состояние больной не улучшилось, ему нечем меня порадовать. Испуганно и энергично замотал головой – нет-нет, принять меня здесь не могут. Беленький старичок раскрыл портсигар и угостил меня папироской. Поддерживать светскую беседу он умел отлично. Как вам нынешняя погода… Чаю? Кофе? Рюмочку водки? Тут за углом пивная, отправляйтесь туда, а мне пора возвращаться к своей второй половине, объяснил старичок.

                ***               
    
У нас, дворников, была комнатенка в подвале старого дома, где мы держали инструменты своего очистительного труда, переодевались и грелись в холодные дни, добивали фанерный столик костяшками домино и изливали свои пропащие души, и мне разрешили там ночевать. Мои коллеги знали, что ссоры с женами – неизбежное зло жизни, чаша, многими испитая до дна, но вот уходят из семьи, бросая все, не отстаивая свое право на угол и справедливый раздел имущества, лишь сумасшедшие, они же не верили, что я сумасшедший. А я знал, что к жене не вернусь и ничего у нее не потребую; трудно поверить, но я просто не думал об этом. Если бы она не довела меня до безрассудного бегства в лес, я бы не встретил Лизу и Таисию Лаврентьевну, не изведал истинной любви и страшного падения с головокружительной высоты, - мне не хотелось развертывать эту цепочку в обратном порядке, устанавливать источник, из которого я вышел. Я предпочитал сжигать за собой мосты и думать, что я всегда был таким, каков я сейчас. Я не мог выбраться из волны, которая катила меня бог весть куда. Красив, должно быть, прибой в неведомых краях, и я его увижу и даже стану его составной частью, если не захлебнусь прежде срока.
Мои коллеги после трудового дня расходились по домам, и оттуда собственная судьба, судившая им быть дворниками, казалась их утомленным глазам надувательством, мутной и гиблой утопией, каким-то подозрительным напитком в растрескавшемся бокале, к которому они не решаются притронуться, хотя их мучает жажда. Но огорчение и растерянность быстро проходили. Дома их ждали жены, обеды, уют и покой, развлечения, порой весьма даже утонченные. Иные из них даже не обедали толком, перехватывали что-нибудь на лету и – за письменный стол, чтобы, как говаривал наш бригадир, набросать сочинение вымысла, глядишь, целую поэму, в которой многое еще за вечер вычеркнется, перекроится и останется на завтра для последующей обработки. А у других с женами не кончался захватывающий роман, потому как они их любили едва ли не по-книжному или ненавидели, как в зверинце, или изменяли им с особым шиком. Даже те, которые были скотами, и только, даже они, переоблачившись в несносимые домашние одежды, какие-нибудь халатцы и пижамки, чувствовали себя совершенно другими людьми, подобревшими и внезапно упрочившими свою бесконечную привычку к жизни. Я же покупал в магазине дешевую вареную рыбу, которая вяло разваливалась на бумаге на гладкие кусочки, ел ее в дворницкой и там же лежал на продавленном диване, глядя в потолок, а по ночам мне плохо спалось, я словно только бредил сном, какой-то отдаленной возможностью уснуть. Но в коллегах была жизнь, и во мне была жизнь, и если б я потерял даже и эту дворницкую, лежал в темной норе без движения и памяти, тупой и обессилевший, тогда бы тоже именно жизнью называлось все сохранившееся во мне, способное еще происходить в моей голове и душе. Различие между мной и коллегами было весьма относительное. Но если меня забавляло, а порой и заставляло что-нибудь сердито буркнуть, то превосходство, с каким взирали на мою отверженность они, воображавшие, будто все мои муки вызваны временной размолвкой с женой, то, с другой стороны, я не мог в глубине души не испытывать сложного чувства изумления и зависти, когда представлял себе, как славно светятся огни в окнах их домов, как все они там мило толкаются с домашними на узких пространствах квартирок, беседуют, шутят и как тела их соприкасаются и звенят, поют в лихорадке близости. Я был всего этого лишен. Они могли выйти из дома, пойти в кино или в гости, у них был мир, знавший свои приключения и неожиданности, и потому, что всегда случалось что-нибудь не так, как они планировали, а лучше или, допустим, чуть-чуть хуже, потому, что они даже так планировали, чтобы оставалось место для неожиданностей, для широты событий, у них не умирала надежда и вера и они могли скептически и удовлетворенно улыбаться, видя по утрам в дворницкой, что я-то все там же, на диване. Я представляю, как они удивились бы, какой даже сомнительной, неудобной неожиданностью было бы для них, если бы они меня встретили где-нибудь в месте, которое сами считали приличным, в кино или в гостях. Но они уже утвердились во мнении, что это невозможно, по крайней мере, до тех пор, пока я не помирился с женой. Да я и сам знал, что шагнул в пределы, где укорачивались не только возможности, но и желания, стремления, понятия. Вот уж где не было простора ни для высокого вдохновения, ни для каких-нибудь острых, даже общих, народных, так сказать, чаяний. Я был один в узкой и затхлой щели. Я поселился в мирке самых коротеньких отрезков времени и пространства, каждый из которых по-своему заслуживал называться истиной, настолько он был прост, объясним и не требователен по отношению к тому, что лежало за его границами.
Мое внимание все больше привлекали бродяги и нищие. Я часто встречал в подземном переходе человека неопределенного возраста, очень грязного и оборванного, он сидел на каменном полу, подложив под себя тряпицу, которая была как палитра нищенства, вообще некое олицетворение несвежести человечества. Рядом с ним лежала шапка, куда следовало кидать монетки, и он вытягивал вперед босые ноги, чтобы все видели, какие они у него распухшие и израненные. Он сидел молча, а иногда просто спал, распластавшись на тряпице, и только шапка напоминала прохожим, что любой из них может быть ему полезен. Не скажу, чтобы ему густо кидали в шапку, наверное, многих отпугивало уродство его ног, какое-то даже немыслимое, фантастическое, заставлявшее думать, что этот человек прежде, чем попасть в подземный переход, бродил там, где никто, кроме него, не бывал, или, может быть, по особому жребию исходил вдоль и поперек всю страшную, кровавую, мучительную историю нашего мира. Я, конечно, не хотел бы пойти его путем, тем более не собирался просить милостыню. Но его вид, его как бы скрытое, недоступное для изучения лицо, его отсутствующий взгляд меня поражали. Он смотрел будто из невообразимо далекого далека. Он мог быть каким угодно в этом своем удалении, даже неподдельно мелочным и гадким, но он был бесконечно далек от всех нас, оставаясь при этом живым и даже нуждающимся в пропитании. Вот что меня поражало, привлекало, нестерпимо манило в нем.

                ***      
 
В затопленный солнцем двор ступил человек, остановился, повернул голову в одну сторону, в другую, по-птичьи любознательный. Небрежно-убедительный человек. Они, скрестив руки на груди, стояли у окна и молча пытались угадать намерения неожиданного пришельца, - может, он ищет их, выследил, найдет в заброшенном доме и вступит в беседу, докапываясь до истины, доброжелательный или враждебный. Но человек ушел, и походка, уносящая его прочь, казалась развязной.
- А что потом было? – спросил Федор, вздохнув.
Павел задумался, как будто припоминая, хотя помнил все до мельчайшей подробности; потом с ним было то, к чему он пришел сейчас. Он сказал:
- Из дворницкой я ушел… это как отрезалось, то есть я о работе, в один прекрасный день я просто прекратил использовать ее… Добывание куска хлеба и все прочее в этом роде, это прекратилось, и можешь меня осуждать сколько душе угодно. А можешь думать, что особая, странная свобода меня звала, но дело вот в чем… и я все-таки хочу, чтобы ты это понял… в какой-то момент я почувствовал себя последним человеком в ряду людей, и мне уже нужно стало лишь коснуться дна, не барахтаясь, ничего не предпринимая для своего спасения. Это гордыня, дикая и невероятная, - подобной никто до сих пор не испытывал. Это что-то новое; это область неизведанного, куда я, сам того не желая, ступил. Я гордился тем, что не умаляю себя сознательно, ради какой-то цели, перед Богом, в надежде на признательность небес, а умалился ни с того ни с сего, как если бы из меня выпала душа. Или из души, скажем, выпало все человеческое. Ну, сначала я еще пытался выкарабкаться из этого состояния, иногда что-то накатывало, и я говорил себе: надо попробовать, так не годится, и если мне посчастливится, это будет поучительный пример того, как следует бороться за себя. Но в чем могли заключаться попытки, как и с чем тут было бороться? Я почти тотчас же упирался в голый факт, в определенность и завершенность. Не очень-то просто выделить первого в ряду, вообще расставить всех строго по их значению, зато последний виден с предельной ясностью, и если я еще сколько-то человек, то я и есть этот последний. Оказывалось, что это даже чем-то важно для меня, что мне нужно проникнуться этим, но не для того, чтобы жить как и подобает последнему в ряду, то есть стать кем-то вроде того нищего в подземном переходе, - зачем, если я уже и был хуже, ниже того нищего… Нет, я смутно предчувствовал, - но мне нужно было именно удостовериться, - что и за этим что-то стоит, что и ниже той черты, на которой я очутился, не все кончается, напротив, меня все еще ожидают какие-то события, какая-то жизнь. Перемены… да, я чувствовал, что меня ждут перемены, необыкновенные превращения… Но это было так смутно, загадочно, лишь едва-едва шевелилось и брезжило впереди. Выходит, я бросил все ради удовлетворения любопытства. Пусть будет так. Да так оно и есть. Если тебя занимают детали… что ж, поселился я в этом доме, пищу добываю на помойках, а что случится со мной завтра, предсказать не возьмусь. Я преобразился, как ты, наверное, догадываешься. Другое лицо… другая персона… другое существо… Мало-помалу обрастаю шерстью. Не голод и лишения тому виной, и никто не сумеет мне помочь. Гении, ау! Где вы? Помогите мне! Нет, куда там, прославленный человеческий гений тут бессилен. А может быть, все эти пресловутые гении уже и не гении вовсе, а гений теперь я, и это лишь кажется, будто я последний, а в действительности я – первый, и за мной идут другие, только пока невидимые?
Федор покачал головой, но он не отрицал услышанное и не выражал сомнение в изложенных Павлом фактах, а хотел как-то уклониться от того, чтобы прозвучавший в конце вопрос выглядел существенным и заслуживал обсуждения. Он проговорил задумчиво:
- Ты ощущаешь себя… ощущения есть, и ты в состоянии говорить о них. Это главное. А место, ну, кто знает, как оно на самом деле обстоит в этом вопросе… Кто знает о себе несомненно, какое место он занимает? Возможно ли все это?.. такой порядок?.. жесткий учет? Не мучаешь ли ты себя понапрасну? Говоришь про гордыню, а сам хвораешь и похож на раненого зверька… Не этой ли гордыней ты и мучаешься?
- Ты немного запутался и не можешь все сразу охватить, осмыслить. Но ты видел, я тебе показывал. Шерсть… От этого никуда не денешься. Я говорю о себе… обратного пути для меня, кажется, не предусмотрели.
- Даже если ты изменяешься или гибнешь, - возразил Федор, - разве этого недостаточно для трагедии и разве это не может происходить с любым из нас – зачем же мучить себя еще и унижением, отчаянием, этой странной арифметикой, по которой ты последний?
- Опять у тебя нет ясности понимания. Говоришь о трагедии, а не понимаешь: где трагедия, там и отчаяние…
- Я не о том, - раздраженно перебил Федор. – Я не признаю ряда, ты меня не убедишь. Нет никакого ряда.
- А от неандертальца какого-нибудь к нынешнему цивилизованному человеку? – усмехнулся Павел.
Федор отрешенно поглядел в сторону, показывая, что последнее замечание своего нового друга предпочитает пропустить мимо ушей.
- Я не берусь судить, - сказал он, - выше или ниже тебя я стою в действительности, пусть Бог судит… вообще, заметь, если признать ряд, то надо уж заодно признать, что и Бога нет никакого.
- Ну нет, - довольно горячо запротестовал Павел, - ты не прав. Мы ходим вокруг да около, а в сущности подразумеваем иерархию. Но что она без Бога?
- Как бы то ни было, мысли текут, и чаще всего – как попало. Попробуй-ка указать в этом на иерархию. Где она? В чем? Где хотя бы элементарный порядок? Возможно, в том ряду, который ты себе вообразил, я предпоследний, следую сразу за тобой, вообрази теперь, что у тебя под ногами разверзается бездна, стало быть, я следующий, мне тотчас после тебя лететь вверх тормашками… Но где предпосылки к тому… уж не то ли, что я пошел за тобой, как привязанный?
- Я ничего не знаю о тебе.
Федор загадочно улыбнулся:
- Представь себе, что я не потерял лица… не в твоем смысле, а среди людей, которые его как раз потеряли. Не потерял сердца. Моя совесть еще различает дорогу, мои ужасные пороки говорят на полтона ниже сочувствия, сострадания, которому очень легко внушить, что все на свете заблудились и ищут моей братской помощи. Вдруг ты не один такой? Вдруг я больше тебя нуждаюсь в совете и поддержке? Кто знает… Нам разногласий между собой искать нечего. Протянешь руку – я пожму. Еще вот какая штука: у меня жизнь другая, не твоя, но в чем-то и схожая с твоей. Другая, нет ли… Вот ты говорил, что не понимаешь происходящего с тобой, не знаешь причин, а потом эти самые причины взял да и выложил. Оказывается, они тебе известны. Черт возьми, я слишком долго тебя слушал и забыл теперь, что было в начале, с чего началось… Помнится, я испытывал жуткий страх, когда ты мне показывал свою шерсть. Как бы и со мной… Это первая мысль, первое впечатление… Как бы и со мной такого… И ты бы на моем месте струхнул. Мне и сейчас не по себе, но как-то иначе, я словно породнился с тобой, не знаю, как и когда это произошло, но все так, словно мы впрямь породнились, а вдвоем оно, знаешь… Даже в таком деле, в таком доме, да вообще, в таком месте и таком мире – когда вдвоем… ты, верно, уже решил, что я поэт. Ты меня слушаешь? Все мы когда-то были поэтами. Когда вдвоем, знаешь, полегче переносится любая напасть. Ну и шерсть у тебя!.. Ты долго говорил, теперь я разговорился. Сказать по правде, я потрясен, обескуражен… Только ведь у меня, однако, могут возникнуть те же причины, что у тебя, или даже уже точно есть, как бы ни сдавалось на первый взгляд, что мое положение лучше твоего. А чем оно лучше? Видишь ли, сейчас я знаю лишь одно. Я не брошу тебя здесь. Ты пойдешь со мной. Я ничего не обещаю, я не факир, не волшебник, я говорю только, что ты пойдешь со мной.
Павел молчал. На его лице заиграла слабая улыбка, несколько приторная, как если бы в помощи, предлагаемой Федором с удивительным прямодушием, ему померещилось что-то цветущее, розовое, детское.
- Лицо у тебя сейчас как у того нищего в подземном переходе, - сказал Федор как будто даже с умилением.
- А ты видел его? – спросил Павел враждебно.
- Не видел, но ты рассказывал, а у меня отличное воображение.
Павел вдруг возобновил глухой и тягостный рассказ из глубины, из подземности и забитости тех дней, которые прожил в одиночестве; его голос задрожал:
- Под домами, случается, устроены огромные подвалы, почти лабиринты. Ты о них слыхал? Лежишь там среди пыли, кругом тишина и затхлость, мрак, а потом неожиданно раздается шорох…
- Еще какой-нибудь неудачник?
- Нет, это наверху, над головой. Как будто шаги – люди живут и бродят… О чем я говорю? Ты этого не знаешь. Не знаешь, мил человек, а если я соглашусь на твою помощь, ну а ты вдруг потом когда-нибудь это поймешь – что тогда? Я говорю не о риске и таинственной опасности. Ничего опасного да и особо таинственного нет в том, чтобы лежать в подвале, как-то там, понимаешь ли, валяться. Но постарайся понять, уловить атмосферу, я говорю тебе: люди наверху, на этажах, бродят по своим делам в квартирах, переставляют ноги, а шаги уверенные и тяжелые, и ты не ведаешь, чего тебе ждать в темноте, когда над тобой строение, может быть, хрупкое, давно обветшавшее, вот-вот рухнет, а ты в самом низу и тебя наверняка задавит, мокрого места не останется. Но это мысли о жизни, о бренности всего живого, философские мысли, а вдруг тебе приходит в голову совсем другое: дом не рухнет, с какой же стати ему рушиться, он добротный, надежный, для людей построен, для существования, только вот не для тебя, не для того, чтобы ты валялся в подвале. Посмотри, думаешь ты, посмотри, какая махина над тобой, какая громадина и сколько обитает, сколько теснится в ней людишек, которые ничего не знают о тебе, не подозревают о твоем несчастье, тогда как ты словно всех их знаешь и все о них знаешь… потому, - Павел перевел дух, ему трудно было говорить, он с усилием продолжал: - потому и знаешь, что ты один и ты внизу, а они все наверху, объединенные… ну, тем хотя бы, что лучше тебя и находятся в более выгодном положении.
- Чем же это они лучше тебя или меня? – поморщился Федор.
- Там огни и движение, голоса и смех, а у тебя в подвале почти мрак непроглядный и неподвижность. И даже самый нелепый, дряблый, отживший, недостойный из них – даже он выше, даже он заметнее и улыбчивее, он с ними, они его, возможно, недолюбливают, но не отторгают, во всяком случае, они знают о нем, он тоже в более выгодном положении.
Федор спросил:
- И чего же больше всего ты хотел в такие минуты?
- Пожалуй, чтобы хоть на миг стены, потолки и полы сделались прозрачными и я увидел их, их всех, как они там…
- Когда я пойму и прочувствую это, - перебил Федор, - будет такой же день… я и сейчас многое понимаю, многое чувствую, но нет у меня, ей-богу, радостных ощущений… чтоб какое-нибудь удовлетворение, чтоб речь шла даже о тщеславии, о властолюбии – нет этого. Допустим, ты слышал и мои шаги, лежа в каком-нибудь подвале. Что ж, я мог бы и просиять, узнав об этом, решить: я счастливчик. Но я пришел к тебе, а не по твою душу. Странно мне было бы сознавать себя, если бы я теперь повернулся и ушел, бросил тебя. Или ты, когда начинал мне рассказывать свою историю, думал, что так оно и будет? Ты бы тоже странно себя ощущал, если бы я после всего повернулся и ушел. Выходит, уже протянулась между нами ниточка. Я вижу по твоему лицу, тебе как-то и безразлично, идти со мной или не идти. Не правда ли? Плечами пожал? Все равно тебе, и я тебя понимаю. Ну, пошли.
Федор, наговорившись от души, шагнул к выходу, и Павел неспешно, как бы с ленцой потянулся за ним. Когда они спустились вниз, Федор приставил руку ко лбу козырьком, защищая глаза от горячих лучей солнца, огляделся и после минутного размышления указал свободной рукой направление, которого им следует придерживаться.

                ***       

Лидии Васильевне, у которой прижился Федор, некая старушонка, напуская на себя зловещий вид, предрекла, что она умрет в страшных муках при первой же попытке вступить с мужчиной в физическую близость, а сохранив невинность, проживет долго и безмятежно. Лидия Васильевна только-только распускалась, когда путь ей пересекла эта мегера с ее на редкость подозрительным стремлением смутить робкий разум ребенка, и с тех пор она крепко вбила себе в голову заповедь не давать мужчинам воли, всячески отнимать у них шанс добиться заветной цели их посягательств. А Лидия Васильевна была лакомым кусочком. В детстве заповедь имела облик животного страха и торжественной клятвы, в златые девичьи годы – своеобразного кокетства, а в эпоху зрелости от нее повеяло застойным духом, который Лидия Васильевна сама была бы рада прогнать, да все как-то мешали разные обстоятельства, не складывались должные условия, да и жизнь уже как будто постарела и слишком устоялась, чтобы можно было ее сгоряча поменять. Когда Федор подселился к ней и по всему стало выходить, что этот Федор отнюдь ей не противен, то почему-то снова понадобилось этой застойной девушке начать с самого начала, с упоминания о богомерзкой старухе и ее предсказании, а затем катиться по инерции в страхе и завоеванной безмятежности и в конечном счете по-прежнему обходиться без мужской ласки.
И вот возникает вопрос: что же она такое, эта особа? Крупнокалиберное дитя с косным сознанием пожилой матроны? Роскошная дама с нежной и неискушенной девичьей душой? По ее виду легко было заключить, что она ворочает огромными, небывалыми делами, вершит судьбы людей, которые и сами способны перевернуть, при желании, мир. Но на самом деле она сидела скромно, склонившись над бумагами, в какой-то мелкой конторе и частенько, то весело посмеиваясь над собой, то бредя до слез, рассказывала иным из коллег, какую злую шутку сыграла с ней загадочная старуха. Всех она поражала пышными и ладными формами, зато рассказом своим уже немножко наскучила. Красивая это была женщина. Она произносила иногда толковые или просто напыщенные речи, помаленьку страдала от одиночества и решительно, даже властно обладала вполне здравым, но не вполне верную дорожку избравшим рассудком; теплила она в груди чувствительное сердце и радовалась своей тонкой умелой душе, впрочем, еще детской и напуганной, зажатой. Щедро осыпая подселившегося Федора заботами, она была так наивна, что считала это едва ли не семейной жизнью.
Федор некогда много чему учился, но в итоге не научился ничему, и деятель, т. е. работник какой-нибудь или служащий, вышел из него никудышный, он и не работал большей частью, а проводил время в мечтательных, а то и чисто условных поисках работы. Найдя место, скоро уже видел все там неправильным, отвратительным, он-де организовал бы все куда как лучше и разумнее, но поскольку никто не собирался испытывать его организаторские способности, его терпение лопалось, и он разражался обличениями, заключительной части которых внимала улица, куда его безжалостно вышвыривали. Тогда он шел ловить удачу на ипподром или в парке на составленных в кучу скамейках довольно ловко выигрывал у пожилых шахматистов небольшие суммы. Размашистая, небрежная доброта этого человека, всегда, впрочем, искавшая опоры в доброте других, вела теперь Павла к дому Лидии Васильевны в качестве нового жильца. Нынче у Федора поиски достойной работы затмились, оттеснились на второй план другой идеей, куда более могучей, даже трагико-героической: он хотел отделиться от отца, купить себе дом и зажить в нем вольготно. Подходящий дом присмотреть не составляло большого труда, а вот обрести желающих ссудить деньги на его покупку, сумму для Федора совершенно баснословную, выходило задачкой непростой. Это уже требовало усилий действительно героических, и трагедия заключалась в том, что Федор словно все поставил на карту, всю свою жизнь поставил в зависимость от того, добудет он деньги или нет. Действительность всячески уверяла, что его планы неосуществимы, а он выпрямлялся, смотрел соколом и пренебрежительно усмехался на эту действительность, и так как с упомянутой усмешкой, его единственным оружием в противостоянии миру, он бездумно свыкся за последнее время, то, со стороны на него глядя и не ведая, чем он позабавлен, можно было принять его за отчаянного малого или даже за какого-нибудь трагического поэта.
С Лидией Васильевной он познакомился в трамвае. Случай свел их на одном сиденье, и Федор заговорил, принялся любовно и азартно вытачивать драгоценные камни своего красноречия. Между тем, сыпля перлами, и не на шутку затомился он, потянулся к пышнотелой женщине с умоисступлением, которому первый же дивился. В его пространном монологе сверкали грани умеренной пошлости, широкого остроумия и туманных намеков на донжуанство, и Лидия Васильевна вдруг поймала себя на том, что слушает как завороженная и влюблена по уши и безнадежно, по самую завязочку, влюблена грузно, тяжело, как бы опускаясь медленно и страшно в трясину. С изумлением услышала она и собственный голос, голос, который осыпал похвалами разглагольствующего незнакомца, вился дымком сладчайшего фимиама, о, это было неслыханно, дико, безобразно и подозрительно, похоже на колдовство, и ей представилось, что она теряет сознание, тихо и призрачно сползает с сиденья под шепот и смех зевак. Ей стало жарко. Ах, воскликнула она, как жарит печка! И повертелась на кожаном сиденье, ткнулась раскрасневшимся лицом в изукрашенное художником-морозом окно трамвая. Что с нами будет? Яичница, и водитель нас съест! И она громко захохотала.

                ***       

Они сошли вместе на остановке, зашагали куда-то по холодному тротуару, и пышная, красивая женщина гордо несла свою голову с таящимся в ней единственным, но очень темным и потому сильным предрассудком. Федор не подозревал о недоступности своей спутницы, он рассмеялся бы, скажи ему кто-нибудь, что щеки и губы Лидии Васильевны изведали только родительские поцелуи и представления ее о мужской ласке не выходят за пределы того, что описывается в романах или что издали порой показывал жестами хмельной и развязный сосед. Федор старался вовсю, шутил, заливался соловьем, чувствуя легкую поживу. Женщина влюбилась, в трамвае она и скрыть-то этого не сумела, все видели и все догадались, бог ты мой, как она ерзала на сиденье и как смеялась, как лучились ее глаза, какую горячую лаву изливало ее сердце! Возможно, тут даже начало чего-то серьезного и глубокого, а не короткое любовное приключение. В иные мгновения она выглядит доверчивой девчушкой, с которой впервые заговорил напористо и многозначительно взрослый человек, мужчина… в ее-то годы! В конце концов она производит даже странное впечатление, но это и лучше, чем если бы с первых слов все было узнаваемым и покатилось по давно проторенной дорожке. Загадка манит и поощряет, настораживает и что-то сулит. Федор попытался сразу взять верный тон. Впрочем, на узкой лестнице, ведущей в кафе, довелось ему внезапно насупиться; легкомыслие уступило место осторожно нащупывающей что-то неясное мрачности. Лидия Васильевна феерически взмахнулась на верхнюю ступеньку, а он нелепо замешкался на нижней и увидел ее аккуратно вложенные в сапоги крупные ноги, а было это соблазнительной и несколько жутковатой картиной, ничего не скажешь, впечатляющая дама, импозантная. И он понял, что за обманчивым внешним сходством с доверчивой девчушкой кроется нечто более серьезное, основательное, даже загадочное, что-то невыразимо сокровенное, честное и, может быть, трагическое, а быть иначе и не может у человека, у женщины, когда у нее столь внушительная поступь. Это маленькое открытие заставило его переменить тактику, он больше не позволял себе туманных намеков, приемов, заметно отдающих пошлостью, обрел сдержанность, сделался скромен, показывал характер покладистым и отчасти робким.

                ***

Лишь при расставании в сумерках возле дома Лидии Васильевны – а дом четко вырисовывался за оградой в глубине зимнего сада и тотчас привлек пристальное его внимание, окрыленное идеей, Федор разрешил себе незначительное нарушение. Он прикоснулся к руке женщины; собственно говоря, он взял ее руку в свои руки и мечтательно заглянул ей в глаза. Но Лидия Васильевна покачала головой, и он отступил. Он осмелился предложить ей встретиться в ближайшее воскресенье, сходить в кино или в театр, побыть с ним, поболтать, выпить по бокалу вина в том же кафе. Короче говоря, встретиться… стал несколько путаться Федор… сбился на бормотание: побыть, выпить… Но упрямо отстаивал мысль о новой встрече, выросшую в некую грезу. Обязательно встретиться! В ближайшее воскресенье, а раньше он никак не может, у него дела, планы, у него даже идея, которую он непременно осуществит. Он таинственно нахмурился.
- По воскресеньям я обычно сижу дома, - поведала Лидия Васильевна сдержанно, тоже как будто намекая на какие-то таинственные обстоятельства, а может быть, давая понять, что он зашел слишком далеко, вон что придумал, встречаться с ним.
Но Федор, веривший в успех, зашел еще дальше.
- Почему бы вам не изменить своим привычкам? – спросил он и улыбнулся, и в его улыбке была некоторая доля иронии. – Хотя бы раз… и ради человека, которого вместе с вами поджаривали в трамвае.
- Нет, я привыкла… Зачем меняться… зачем насиловать себя?
- Оно и отраднее, когда другие!.. – захохотал Федор.
Шутка выдалась далеко не из удачных, он и сам не понимал, как опустился до подобного. Краска смущения, стыда, а то и негодования залила широкое лицо Лидии Васильевны. Федор, словно перепуганный птенец, забил, замахал руками и, выкрикивая, как бы в каком-то отчаянии и угаре, имя женщины, внезапно повлек ее к себе, к своей груди, в объятия, выстраивая их так, чтобы она как будто сама подставила широкое побагровевшее лицо под его ищущие губы.
- Что такое? Нет! – не далась, мощно вырвалась Лидия Васильевна. – Нет, я против… Без рук, пожалуйста! Никогда не позволяйте себе ничего подобного! Вы слышите меня? Вы поняли?
Каблуки ее сапожек понесли цепочку лихорадочных и раздраженных выстрелов в глубь сада, а отвергнутый мужчина горестно побежал сквозь холод февральской улицы. А в домике, в прелестном ее домике, думал он, стоит только в него забраться, можно вытворять и выделывать… творить чудеса, ходить на голове!.. Велика там свобода, все тебе подвластно, подстроено под твои желания, и посторонние тебя не видят, не слышат, и смотри-ка, женщина, женщина тоже твоя, у тебя может быть женщина в этом прекрасном доме, да еще какая!.. Я и сам живу в подобном доме. Эх, если бы не отец…

                ***       

Казалось бы, все кончено и пой отходную столь успешно завязавшемуся было роману. Но не тот Федор был человек, чтобы после первой же осечки спасовать, он был упрям и стоек, он и тут, в этом любовном начинании, готов был принять героическую позу, явиться жарким обольстителем, демоном, несгибаемым бойцом, а при случае и улыбнуться трагическим поэтом. Он подвержен порывам сердца и души, его мысль ведает вдохновенные, роскошные порывы. Все его чувства слетелись к застрявшему в памяти образу женщины, которая хохотала в трамвае, потом неожиданно ударилась в печаль, а кончила вовсе раздражением против него, рассердилась на его глупую шутку. Чувства вращались вокруг образа пестрым хороводом и на все стороны рассылали шумные сигналы, призывы, исполненные нежности и томления.
Итак, цель. Женщина, желанная и неприступная. Новая цель на время заслонила все прочее, отняла охоту заниматься поисками денег на приобретение дома. Но Лидия Васильевна горда. Как подступиться к гордячке? Федор много ломал над этим голову. Жили они близко друг от друга, почти на соседних улочках, изредка сталкивались нос к носу на трамвайной остановке или возле памятного кафе, но при этом Лидия Васильевна напускала на себя весьма и весьма независимый вид. Притворялась, будто с трудом узнает парня, и отвечала на приветствия сквозь зубы, на ходу, не останавливаясь, торопливо шагая своим неведомым и запретным для него путем. Лидия Васильевна надменна. Заносчива, чванлива. Чересчур пуританских воззрений. И все же он верил, что ее сердце занято им, верил, что достаточно легкого усилия, толчка, короткого и проникновенного объяснения – и стена отчуждения, несуразного раздора рухнет, и она упадет в его объятия, не оттолкнет, как в прошлый раз, когда он столь опрометчиво поторопился. Да, эта женщина требует тонкого обхождения, тонких чувств, тонкого и изящного внимания к ее персоне. Но что же делать? как приступить? как взяться за дело так, чтобы не дать снова маху? Он выпил вина и подстерег Лидию Васильевну; она возвращалась из конторы домой, неся в руке тяжелый портфель.
- Современная деловая женщина, - зафыркал он сзади, даже пошаркал ногами с грубоватой игривостью, пошмыгал носом; но вот уже вышагивает рядом, бок о бок: - А ведь ликом богиня, жрица… - И вновь робость, может быть и не притворная: - Давайте я вас, Лидия Васильевна… прошу, конечно, разрешения… проводить вас, и разрешите взять портфель, помочь, вам тяжело… я бы нес его и нес, сообразно моему мужскому призванию служить даме опорой, просто носильщиком, когда в том возникает необходимость…
Уже темнело небо, и улица быстро заполнялась электрическим пламенем. Федор аккуратно поместил руку на портфель рядом с рукой женщины, но не рвал и не торопился, готовый пойти на попятный.
- Вы пьяны, - сказала Лидия Васильевна, - у вас заплетается язык, и говорите вы глупости.
- Я быстро протрезвею, - воркующее пообещал Федор. – Выпить, ясное дело, выпил, но пристраститься к вину не успел, а встреча с вами вообще меня исправит, выведет на путь истинный, так что сегодняшний случай моей нетрезвости – всего лишь случай, не более. Вы должны понять и великодушно простить. Я же для вас старался, ради вас наращивал храбрость, ради счастья идти рядом с вами, вот и пропустил стаканчик-другой.
Портфель перекочевал в его рыцарскую руку. Дама сердца смягчилась, посбавила гонору, а ему уж и рисовалось, как платье в заветном и заповедном доме падает к ее ногам и она переступает через него, нагая, великолепная, покорная. Он напросился на чашку чая; Лидия Васильевна поколебалась, но сердце сделалось мягче доводов рассудка, и она уступила. Федор, мысля некую заповедность своего будущего дома, видимо, просто из скромности не одарял его более громкими и внятными эпитетами, зато теперь, когда женщина так благородно пошла на уступки, возбудив тем самым в его душе необычайную пылкость, он был готов в порыве вдохновения назвать ее жилище местом, куда попадают вырвавшиеся из земной суеты святые и праведники. Они вошли в опрятную комнату, и Лидия Васильевна, словно позабыв, что полчаса назад упрекала спутника за его хмельную развязность, попотчевала его рюмкой вина, которое держала для гостей, для соседок, иногда заглядывавших к ней на огонек. Их обступила тишина городской глубинки. Собственно говоря, Лидия Васильевна предполагала взять с настойчивого ухажера слово, что он оставит ее в покое и между ними дойдет даже до того, что они перестанут здороваться на улице, но еще вопрос, под силу ли ей было впрямь брать с молодого человека подобные обещания. Присутствие этого молодца приводило ее в замешательство. Чертовски привлекательный… соблазнительный… Поднадоел запретный плод… и возможны нюансы, к примеру сказать, связь, приобретающая характер случайной; или даже приводящая к результатам, которые язык не повернется назвать случайными… Даже деторождение… Семейные узы… 
Давно уже вера ее в предсказание злой старухи превратилась в нечто косное и твердое, чего она держалась из принципа, понимая при этом, что ведет себя глупо, особенно в глазах окружающих. А теперь у нее возникло чувство, будто ее хотят выставить на всеобщее обозрение, представить редким экземпляром, может быть даже единственным в своем роде, неким воплощением абсурдного мироощущения, и остается лишь как милости ожидать, что проделано это будет не без известной деликатности. Ведь можно же не доводить до крайностей, показать, что есть в ней и что-то хорошее, заслуживающее уважения. Вообще показать ее с лучшей стороны. Наверное, для того она и угостила гостя вином, чтобы у него проснулось снисхождение и он не слишком усердствовал, выступая в роли ее палача. Федор, между тем, после выпитой рюмки чрезвычайно ободрился. В глазах Лидии Васильевны он внезапно вырос в беззаботно-жестокого исполина; увидела она, что невыносимую громаду случайно и некстати прибившегося к ее дому мужского тела страшно понесло в атаку на ее девичью честь. Надежда на деликатное обращение рассеялась. Впрочем, штурм был гибкий, вежливый и даже отчасти комический. В хмельном хаосе, завертевшем Федора, отслоилась художественность, и, ухватившись за нее как за шанс сознательно, с поэтической ноткой приподняться над землей, он галантным кавалером опустился на колено перед креслом, в котором помещалась – ни жива ни мертва – женщина его долгих смутных мечтаний. Теперь уже не могла сомневаться Лидия Васильевна в том, что ее хотят выставить на посмешище. Мир желает овладеть ею грубо, пошло, дико. Федор долго устанавливался, с забавными ужимками извлекая застрявшую между ножками стола стопу, и Лидия Васильевна, чтобы его искусство не пропало даром, вежливо посмеялась. Но ей было не до смеха, она ясно видела: все то накипевшее в ней, что уже глупо было с прежней строгостью хранить в себе, но что, при всех оговорках, вовсе не утратило своей глубины и серьезности, стремятся даже не разрушить, не превратить в романтические руины, на которых можно по-своему заблажить и, поискав, обрести некое новое счастье, а вовлечь в бушующий вокруг фарс. И уже весь мир свелся перед ее глазами к глуповатой в эту минуту физиономии Федора, а она, чувствуя, что может и не устоять перед личным, довольно-таки таинственно воздействующим обаянием парня, в то же время лихорадочно искала возможности избежать столкновения с гадко извивающимся у ее колен миром. Нахмурившись, женщина сказала строго:
- Пора нам объясниться. Встаньте и выслушайте меня.
- Вот и я о том же, объясниться, Лидия Васильевна, именно объясниться. Но встать – не встану, вы говорите, я весь внимание…
Он смеялся, а она хмурилась. Она сердилась, и, видя это, он думал, что у нее, может быть, есть невероятные причины недолюбливать его, и, думая это в торжественно-тихой пустоте ума, он чувствовал, как его пробирает холод, а над его головой сталкиваются и смыкаются льдины, воют ветра какого-то странного, фантастического мира.
- Мы должны расстаться, - сказала Лидия Васильевна.
- Я ослышался… - пояснил кому-то Федор.
- Нет, вы не ослышались.
- Расстаться? Значит ли это, что мы уже сошлись было? – И снова смеялся кавалер. – Сошлись, стало быть, а я и не заметил. Правда, я у ваших ног, но ведь это лишь начало.
Лидия Васильевна глядела сурово неподвижными, словно оледеневшими глазами:
- Можете не вставать, дело ваше, но выслушать меня вы обязаны. А ничего приятного и обнадеживающего я вам сообщить не собираюсь. Это совсем не безоблачные дела, ну, такая, знаете ли, история, что хорошего и всех устраивающего конца ждать не приходится… А тем более согласия между нами. Вы не скрываете своих намерений, а я при этом не могу уяснить, насколько они серьезны. Но это лишь половина беды… Я готова даже допустить… в порядке предположения… что вы любите меня. Почему бы и нет? Разве я не хороша? Не достойна любви? Любите, пожалуйста, это ваше право… Против вас лично я ничего не имею, вы милый, умный человек. Человек страсти, человек действия… У вас цель, в чем-то вы находите смысл… Но все это попахивает… отдает… а главное – так далеко от меня. Может, ваши чувства как раз очень даже чисты и поэтичны, но если я не приемлю, если все так далеко, что и не касается меня, определенно не касается… А виной тому конкретные обстоятельства, и они-то и вынуждают меня воздерживаться от встреч с вами. Тем более от таких, как эта. Чтоб вы тут, напившись, ползали и гоготали, подкрадывались… Не надо подбираться к вещам недоступным, сначала разберитесь, что к чему, а потом лезьте…
- Вы что, дурачитесь, Лидия Васильевна? – осклабился Федор. – Говорите что-то жестокое, каменное, к чему бы это? Замечаю кое-что… как бы это сказать… некую несообразность, а намечается и несуразность… Надо же, поставить меня на колени, назвать милым и умным, как будто даже порадоваться нашему свиданию, и тут же все отменить на вечные времена. Как вас понимать? У вас кто-то есть?
- У меня никого нет… и не может быть, не должно быть…
- Вы, может, ориентируетесь не на сильный пол?
- Ну, знаете!.. – Лидия Васильевна негодующе взмахнула руками.
- В чем же дело?
- Я не ставила вас на колени. А умным я вас назвала в расчете, что ум подскажет вам нормы поведения… правила игры… и вы поведете себя по-настоящему вежливо, достойно, как подобает воспитанному мужчине, а не развязно, как клоун… Я рассчитывала, что вы с умом подойдете к разным сложностям и препятствиям, возникающим у нас на пути, и поймете… поймете главное: я не давала вам повода считать меня сколько-нибудь доступной. Поверьте, вы мне показались бы даже и вовсе блестящим молодым человеком, если бы сразу сообразили, что я вообще недоступна… ни для вас, ни для кого другого… - закончила женщина как в бреду, закрыв глаза и откидываясь на спинку кресла.
- Но это… - пробормотал Федор, - я не знаю; это выглядит по крайней мере странно…
Лидия Васильевна вспыхнула.
- Я знаю, что вы подумали! Вы напрасно это… и ваше упорство в этом вопросе не выдерживает критики, оно заслуживает лучшего применения, да… Вы с этим упорством шагайте по жизни, а меня не трогайте… Ваши подозрения на мой счет бросают тень на вас, на вас одного, а меня они не могут оскорбить!
- Но нет у меня никаких подозрений…
- Все очень нелепо, вы не находите? – перебила женщина. – И самое смешное, что нелепым вы находите именно мое поведение, свое же – прекрасным и достойным похвалы. А между тем есть причина, заставляющая меня вести себя так, а не иначе. Со стороны она может показаться смешной… Но я говорю вам это не для смеха. Я говорю для того, чтобы вы поняли, насколько серьезна ситуация, насколько все это глубоко, противоречиво, неразрешимо… И самое правильное, что вы можете сейчас сделать, это уйти. Восвояси, понимаете? Мне нужно побыть одной.
- Вы гоните меня?
- Но я вам объяснила. Неужели вы ничего не поняли?.. Нет, постойте, - она протянула над его головой руку, заметив, что он собирается встать, и Федор опять уселся на пол, разглядывая возникший над ним нежный и пухленький нимб. – Между людьми всегда много недоговоренностей, не проясненного до конца… Но иногда стоит идти ва-банк… Иначе не избавиться от недоразумений. К тому же эти ваши подозрения… И, судя по всему, минута решающего объяснения наступила. Я вам уже сказала о некой причине, а я никогда не делала из нее секрета, но не выбалтывать же направо и налево… Если не хочешь прослыть дурочкой, нужно придерживать язык, справляться с этой женской потребностью вечно изливать душу. Не всегда удается… А с вами мне лучше было с самого начала не связываться. Я порой веду себя очень глупо, сама себя загоняю в тупик, а потом приходится выкручиваться… Но причина, она вовсе не глупа, а сказать, что она глупа – это все равно что назвать глупой мою душу, всю мою жизнь, все то маленькое существование, которое я влачу как умею. А разве я могу согласиться с таким пониманием моей жизни? Это моя жизнь, другой у меня не будет, и я могу признать ее неудачной, даже несчастной, но утверждать, что мои мысли, мнения разные, воззрения лишены ума и ровным счетом ничего не значат – это уж, извините… Как же так? Как же я могла бы жить, если бы не считала, что мои мысли и мнения заключают в себе некий смысл? Да я и не в состоянии так считать. Для этого мне нужен какой-то посторонний ум, а у меня его нет, у меня только свой, и никаким другим я не обладаю. Да и зачем мне другой? Мне своего достаточно! Я своим, если уж на то пошло, горжусь. Между тем вы не прочь выставить меня на посмешище, но кто вы такой? У вас ничего не выйдет. Мне с моим умом жить всегда, до самого конца, и вы можете сколько угодно пыжиться и тужиться, выделывать тут всякие штуки, разыгрывать фарсы и на весь мир кричать о своем превосходстве, а только вам все же не превозмочь, мою жизнь – не опрокинуть, и я останусь при своем интересе и внутри себя, а вы будете лишь кружить вокруг да около и затронуть мою жизнь, мою душу не сумеете. Я, может быть, не самые четкие и доходчивые выражения выбираю, ну так вспомните, что нам предстоит умирать, и что же, разве может быть, что я в смертную годину стану называть себя глупой и никчемной и казниться, что не подпустила к себе какого-то Федю? Если так, то и жить не стоит. Впрочем, ладно… Нам еще жить и жить, и сейчас, как ни крути, минута, когда я должна решиться… Я должна решить, как мне поступить с вами – прогнать или… То есть, готова ли я довериться вам? Вы мне интересны, симпатичны, я готова довериться… Но чтобы довериться, я должна решиться. А что для этого нужно? Ну, не знаю… Наверно, любить. Не вообще людей, а человека, скажу более: именно вас. Люблю ли я? В вашем понимании – едва ли, ибо в вашем понимании – это постель, поцелуйчики разные… В моем понимании – люблю, ведь в моем понимании любовь – это облака, цвета и чистота, беспредельная чистота, высочайший идеализм. Хорошо бы еще понять, чье понимание в данном случае важнее. Для меня мое – выше, чище, разумнее; лучше его и нет ничего на свете. Но я не могу сбрасывать со счетов ваше понимание, а потому, любя вас по-своему, готова решиться и довериться. Я вам все расскажу… - впрямь, похоже, решилась Лидия Васильевна. – Я не хочу, чтобы у вас сложилось обо мне превратное мнение.
Куда я попал? что происходит? – соображал Федор. Было легкое головокружение в вихре падавших на него путаных фраз. Он понимал, что Лидия Васильевна затрагивает основы своего бытия, излагает философию, по которой ее умственные ресурсы, сколько бы скромно и даже забавно ни выглядели они со стороны, вполне достаточны для создания собственного мира, не подлежащего критике и осмеянию. Лидия Васильевна самоутверждается. Но для чего это нужно сейчас, Федор не мог понять.
Женщина рассказала ему о старухе и ее гнусном предсказании.
- Теперь вы знаете все, - вздохнула она в заключение и обессилено сложила руки на коленях.
Федор был в недоумении. Старуха и предсказание сразу ушли для него в прошлое, в некую седую старину, и он, думая о будущем, о том, как легко поставить ни во что причину, о которой с такой важностью долго и мучительно говорила женщина, не мог удержаться от улыбки.
- А-а! Так? так-то вы?! – крикнула Лидия Васильевна.
- Милая, дорогая, - зачастил Федор, - да мало ли что… ну, вышла улыбочка, так и что с того?.. Притча-то какая… Но неужели вы в самом деле полагаете, что умрете, если ответите мне взаимностью?
Бедная девушка не посмела высказаться ясно и решительно.
- А вдруг в самом деле умру? – пробормотала она.
- Да не сейчас же… И если я сейчас… Если мы сейчас займемся… Нет, вы подойдите серьезно, со всей ответственностью…
- Говорю как на духу, меня давно уже разбирают сомнения. Я больше не верю той старухе. Было бы глупо верить… Но и прожитые годы так просто кошке под хвост не кинешь. А главное, не верится, что вы тот человек, который знает, как мне быть, что мне делать, в чем смысл моей жизни, как мне устроить свою дальнейшую судьбу. Не верится, и все тут. Хоть убейте… Вот почему-то надо мне убеждать вас, что пусть та старуха хоть напрочь завралась, а все же в ее словах заключен некий смысл. Поймите же, уже даже и не в словах этих дело, а в том, что мужчины как таковые… особенно близость мужчины… это опасность, это смерть. Мужчины грубы, некрасивы, волосаты. И глядя на них, я задаюсь естественным вопросом, вправе ли я рисковать собой? Ради чего? Ради минутного удовольствия? А я чувствую, ох, я верю, что стоит мне попробовать, хотя бы раз, так такой там тонкий и хрупкий лед и такая под ним прорва, что шаг один – и все, конец!.. Я это знаю тайным провидческим знанием. – Вдруг пронзительный смех вырвался из глотки женщины. Она крикнула: - А если я скажу, что уже и отвечаю вам взаимностью, что вот это все, происходящее между нами, и есть моя взаимность, вам, конечно, будет мало? Вам подавай все прочее? Да, я отвечаю вам взаимностью! Вы меня любите? Прекрасно, я отвечаю вам тем же, я люблю вас. Мое отношение к вам проникнуто нежностью. Вы удовлетворены?
Федор молчал. В соседней комнате с писком возились котята, и Лидия Васильевна, тоскуя, думала, что эти бестолковые существа все же милее ей двуногих, милее Федора, который уныло сидел у ее ног и не знал спасительного ответа на ее беду. Нечего было ждать, что он найдет какой-то неожиданный и особый, как бы укромный выход из нелепого положения, в котором оба они очутились. Он такой же, как все, подумала Лидия Васильевна, обычный мужчина, а они все пошлые и гадкие, и даже странно, что подобные убогие существа представляют собой некую опасность; но посмотрите: пауки микроскопичны, а яд иных пауков смертелен; и не оттого ли так скверно нынче на свете, что всю эту трагедию опасности и куда как вероятной гибели, которую мне выпало носить в себе, каким-то образом создают не герои, не боги, а люди мелкие, ничтожные… Она сказала с печальным вздохом, устало, с непритворной печалью:
- Нам лучше расстаться… Одиночество меня не пугает, я привыкла к нему. А у вас еще все впереди, вы еще… маленький. Я угадала ваши мысли, не та старуха вас поразила, а я сама показалась вам старухой. Темной, невежественной, суеверной… Значит, я слишком стара для вас, и меня, по-вашему, пора отправить на слом. Но слом ничего не гарантирует… свалка тоже, если вы меня туда отправите… для вас, понимаете, для вас это никакая не гарантия… - проговорила женщина неопределенно, сама не понимая, что говорит. – Нет гарантии и в возрасте, ни в моем, ни в вашем… В общем, ни в чем, кроме самосовершенствования… Это прочно, это на века. Это, если хотите, закон… Развития и всего ему подобного. Это постулат и, если угодно, категорический императив. А не угодно – что ж, насильно мил не будешь. Только я ведь не вижу тут повода отказываться от привычных установок, и что для вас неприемлемо, то для меня верное средство… и вообще нечто душеспасительное, а постулат с императивом дело такое, оно, знаете ли, надежнее, чем пытаться прийти к совершенству через тьму грехов и сомнений…
Она покраснела, говоря эти слова не вполне понятного ей смысла и назначения, которые, однако, понадобились и выступили из души потому, что она испытала внезапно потребность в некой поэзии, чтобы заполнить и украсить ею образовавшуюся пустоту.
- Забудем все, что было между нами, - пробормотала она тускло, без выражения и без разумения, что произносит пустые, несостоятельные, вообще не соответствующие действительному положению вещей фразы. Она была как в тумане. Федор протянул ей устаревший бумажный рубль, и она стерла им, как платочком, пот со лба, а затем, небрежно скомкав, сунула его в карман своего платья. Но Федор тут же решил, что подобные шутки до добра не доведут; ему хотелось исправиться. Еще бы провел он этот комический опыт, повинуясь безотчетному порыву, безоглядно, а вначале так оно и было. Сам черт дернул его вытащить рубль! Однако ведь он тут же сообразил, что собирается совершить что-то скверное, подлое, - и все же протянул руку, протянул ушедшей в самозабвение женщине потерявшую всякую ценность бумажку. Рука его при этом мелко, противно дрожала, и он сознавал, что подл до глубины души, весь заляпан грязью и исторгает нечистоты. Он покрылся испариной. Странные, сумасшедшие мысли завертелись в его голове: неужели это рок? неужели мне на роду написано быть мерзким, вероломным, злым? Было бы проще, разумнее и великодушнее, если бы он позволил женщине в ее усталости и печали склониться на его грудь, забыться тонким сном, ощутить справедливую власть нежности. Но он не делал этого, между ними воздвиглась стена, и ему противна была сама мысль попытаться преодолеть ее. Спасение он искал в бездонной трясине слов, с глупой послушностью вторя смутным, невразумительным движениям сознания:
- Вы не правы, Лидия Васильевна. Вы думаете, Лидия Васильевна, жизнь ничему не научила меня? Это не так. Я не первый день живу на свете белом.
- Вы необычайно развиты для своих лет, - как бы издалека отозвалась женщина.
Он вскочил на ноги и забегал по комнате, глухо восклицая:
- Вот, буду здесь, с вами, даже как-нибудь поживу у вас, проживу, не пропаду, я и деньги уже внес вперед за угол… вы потом поймете… Укройте меня, согрейте меня, разберитесь во мне хорошенько… Я-то все понимаю, я понимаю вас, мне понятна ваша трудная судьба, и я хочу облегчить… Такая участь! Воистину рок! Одиночество? Одиночество и участь… а что вы говорили о гарантиях, ну, это не совсем понятно или не совсем по делу, но гарантии, поверьте, вещь в каком-то смысле наживная. Да, так вот, все так смешалось, но я облегчаю, улучшаю, я работаю… Но не надо спешить, никогда не надо торопиться, а нужно сперва отлично все продумать, мою участь тоже продумать до конца, наилучшим образом нужно все семь раз отмерить, и только потом – один раз и навсегда отрезать, Лидия Васильевна. А истины… я многие истины постиг, давно уже, когда обжегся…
И он рассказал о том, чему научила его жизнь.

                ***          


- Я в юности, - рассказывал Федор, - мечтал стать художником, только и было у меня интересу, что живопись, только Босх, Дали, только как бы самому прославиться, обойти кумиров, а все прочее почти и не доходило до моего сознания. Думал прямо из тихого, благополучного житья в родительском доме махнуть, талантливо и окрылено, в мир искусства, где уж никакие беды и лишения меня не коснутся. А дом у нас просторный, побольше вашего, он здесь неподалеку, я вам при случае покажу, ну так вот, мамы не стало, а отец жив и здоров. Это сейчас, а тогда я так увлеченно готовился произвести сенсацию и потрясти мир, что почти ни с кем и не общался, как будто впрямь не хватало времени выйти из дома, все запирался в своей комнате и орудовал кистью, не ведая других забот, - обо всем остальном заботились родители. Так продолжалось несколько лет. Мою юность уже нельзя было – пришли сроки – назвать юностью в точном смысле этого слова, я даже заметно постарел в своем затворничестве, а слава не приблизилась ни на йоту, вообще не было в моих работах ни таланта, ни хотя бы той вдохновенной внешности, какую я старался напустить прежде всего на себя, и родители разуверились во мне. В сокрушении они растрезвонили среди наших знакомых, что я совершенно бездарен, «как никто другой пребываю в тисках шизофрении, в объятиях мании величия», и зря некоторые возлагали на меня надежды – ничего не вышло, «разве что мыльный пузырь». Они приступили ко мне рьяно, насели, с ошалелым видом твердя: займись делом, хватит валять дурака, зарабатывай себе на пропитание, помни, что мы не вечные… Тут я вышел из дому, в парке обыграл в шахматы жалкого старикашку, а на ипподроме удачно все рассчитал и угадал и принес домой первые честно заработанные деньги. Но виновников моих дней это не убедило. Мой отец – из военных, натуральный солдафон, воинственный полковник, предстающий даже загадочным человеком, если вспомнить, что он, при всей его открытой и абсурдной бравости, позволял мне долгие годы сидеть у него на шее, а мать, она, ну, скажем, жена солдафона. Они говорили жутко банальные, режущие слух вещи, но я неожиданно в их словах увидел какой-то новый для себя берег, маяк, что-то позвало меня из тумана их пошлости, их серого житейского опыта. Что-то совершенно неясное, а то и сомнительное, скользкое. Я понял, что рискую сойти с ума в тягостной атмосфере нашего дома и что до сих пор я сопротивлялся откровенному мещанству родителей инстинктивно, а теперь мне предстоит побороться с ним осознанно. И если я не хочу прожить жизнь пустым, праздным человеком, а это так, я должен и впрямь чем-то заняться помимо живописи, должен найти дело, которое займет важное после живописи место и крепко увлечет меня. Ответ сам пришел, он напрашивался: чем еще заниматься в свободное от главной работы время такому человеку, как я, если не общественной деятельностью? Но одно дело – измыслить общую формулу, и совсем другое – найти ей практическое применение. Тут как бы нашла коса на камень, я столкнулся с разного рода трудностями. Родители меня поторапливали, я же считал, что обязан крепко поразмыслить, посидеть, полежать, прежде чем выберу стиль и поприще. Если я послушаюсь родительского совета и отправлюсь всего лишь добывать себе хлеб насущный, я буду унижен, и это останется на всю жизнь, никогда уже не избыть мне ущербности. Я сказал: итак, ваше последнее слово? Ты должен добывать себе пропитание, хлеб насущный, ответили они твердо. Я засмеялся им в лицо, я окончательно уяснил, что люди они в своем роде отпетые и мой долг порвать с ними.
Жгучее нетерпение охватило меня – скорей, скорей! – бросить дом, покончить с сытой и беспечной жизнью, окунуться в водоворот замечательных событий, неизведанных страстей, сполна погрузиться в связные размышления, обрести истину. Но я все как-то раскачивался, готовился, а тем временем сделался мишенью для солдафонских шуток. Ты не вождь, не предводитель дворянства, не Ян Жижка, - бубнили мне с утра до вечера, - не Фет, не Александр Македонский и не английский парламентарий, а потому иди и зарабатывай на хлеб насущный, а слава сама тебя найдет. Слава? Моя жажда славы – не секрет для них? Я изумился ловкости, с какой они читают, оказывается, в моем уме мысли – словно в открытой книге, - можно было подумать, что они видят меня насквозь или что я во сне выбалтываю свои мечты. Какая пронырливость! О, да они иезуиты! Напуганный, я стал сторониться их, что-то в моей душе дрожало и обрывалось при их приближении. Отец часто кричал: я разгромлю тебя! И при этом они притворно, как мне казалось, лицемерно восклицали: сколько горя ты нам причиняешь! ты норовишь свести нас в могилу! Я боялся их. Я думал, что за угрозами кроются самые настоящие преступные приготовления, которые они маскируют своими горестными причитаниями. Однажды мать подошла ко мне, выбрав не самый удачный момент: я шел к зрелости, но еще много оставалось юношеской натужности и напыщенности, залегавшей в моей в общем и целом здоровой натуре очажками безумия, далеко не всегда наигранного. Я действительно немало мучился, и тогда из-за матери, когда она зачем-то приблизилась, измучился мгновенно, как если бы меня ударило током. Не выдержав внезапного напряжения, я в ужасе схватил ее руки, пока она не нанесла мне смертельный удар, и закричал, подвизгивая:
- Мама, ты что?.. ты чего, мама?.. Ты сдурела? Ты что задумала… неужели ты смогла бы?..
- Да нет же, нет, - воскликнула она, пытаясь быстрым и уверенным тоном рассеять мои страхи, - я ничего, сынок, ты не кричи, ты того, потише, а то папа взбеленится, зайдется… Я только смеюсь над тобой, вот и все, над твоими недостатками невесело смеюсь… Над бедностью твоих чувств, над убожеством твоей мысли… Бедненький мой сынок, не сумела я воспитать тебя другим, и за это теперь казню себя страшно и люто… Или нечего мне было дать тебе, сынок?.. Возьми вот конфетку, съешь…

                ***         
   
В ту пору один человек, мой знакомый, на время уезжал из города, и я попросился жить в его пустой квартире; он согласился. Я тайком, как мальчишка в Америку, сбежал из дома. Я верил, что полное одиночество поможет мне быстрее сделать выбор, нащупать под ногами надежную почву. Я почитывал разных французских и прочих романистов, всякие занятные книжки, в предисловии к которым разъяснялось, что их авторы, опираясь на порочную западную философию, провозглашают себя певцами одиночества. Именно одиночество способствует плодотворности размышлений, а жизнь и общение в толпе оболванивают; мне даже казалось, французы эти, а за ними и офранцуженные всех сортов, намекают, что нет ничего благоприятнее для освобождения и работы мысли, чем пребывание в тюрьме, в одиночной камере, скажем, даже накануне приведения в исполнение смертного приговора. Меня завораживали эти слова. «Приведение в исполнение смертного приговора»… Они сулили – нужно только умело вдуматься в них – напряжение ума, гениальность, трагедию, славу. Я, естественно, никого не убил. Но я упивался таким созданием испанского гения, как образ Паскуаля Дуарте.
Этот Паскуаль тогда чрезвычайно меня занимал, я мечтал если не действовать, то мыслить, как он; странно, однако, что я книжку читал да перечитывал, до дыр затер, а почему-то с огромным опозданием понял, что он был казнен уже не молодым человеком, с какого начал свои воспоминания; ну а когда до меня все же дошло, что он дожился до мерзости, стал старым хрычом, я тотчас в нем разочаровался. Потому что старые люди – они все дураки, тупые и косные субъекты, мракобесы. Надо же! всю жизнь шел к гарроте, как будто нельзя было сразу, один раз и навсегда! Но это позже, я гораздо позже в нем разочаровался и вообще во всей этой галиматье. Человек должен спокойно жить, без юношеской придури, не спеша, почти что исключительно в свое удовольствие, вот что я позже понял. Но мыслить следует напряженно, везде и всегда, без запинки, без дурацких обмолвок и провалов в некую бездумность, и так, как если бы тебе вынесен приговор и ты с ужасом, но и с просветленной головой отсчитываешь минуты, оставшиеся до приведения его в исполнение.
В общем, я зажил кое-как в квартире моего знакомого, смотрел в окно на улицу и словно бы высматривал, кого шлепнуть в первую очередь. Я, конечно, понимал, что общественная деятельность, которую я ищу и выбираю, должна как-то соотноситься с живописью, с моими творческими амбициями и, главное, принести мне славу, отнюдь не трудности и разочарования. Но стоило мне углубиться в размышления и постараться разглядеть какой-то важный, великий даже, подвижнический путь среди людских масс, как моя мысль тут же сбивалась на удовольствие предвкушений, как я ударю топором по голове какую-нибудь старушонку. Дескать, если и есть какое великое дело, так это именно ударить топором по голове. И мощно ударить, от души, а как войдет лезвие в череп, повертеть им там хорошенько, выворотить все наружу… природе возвратить. Тут вам и Руссо, и Достоевский. Я мучился голодом в той квартире. Видений, галлюцинаций каких-нибудь – этого не было, а вот истерически шутливое настроение овладевало частенько, и тогда мне чудился Герострат, настоятельно рекомендующий мне последовать его примеру.
Время шло, хозяин должен был вот-вот вернуться, а я так ничего и не придумал. Внезапно в той же пустой квартире вычитал я в одной книжке, что у Тургенева героини обладают некой наглостью красоты, то есть они, независимо от их пожеланий и душевных свойств, подавляют человека одним тем уже, что красивы, как бы ругаются на человека своей жестокой, властной красотой, - кажется, так, если я верно понял, читал-то с пятого на десятое, думал о своем. Но я тут же кинулся искать книжки Тургенева – может быть, Тургенев с его наглыми красавицами научит меня, как жить дальше? Вдруг я вспомнил, что жена человека по фамилии или прозвищу Дудырка, очень деятельного и заметного субъекта, несомненно, обладает именно наглой красотой, и тогда мне пришло в голову, что неспроста этот Дудырка такой вертлявый деятель и подвижник, и нет у него подлинной самостоятельности, а как-то непрерывно и мощно влияет на него жена, как-то ругается на него Анна своей необузданной, несказанной красотой, бранится и тем вынуждает… И что с того, что мне она не жена? Разве это причина меньше ее любить, не боготворить ее? Если я вижу ее, если не лишен права любоваться ею, разве не ругается ее красота в таком случае и на меня? Мне тотчас представилось, что комната полна криком Анны, и я выбежал вон. Я совсем не знал Дудырку, лишь видел его раньше издали вместе с женой, его и Анну, видел, как идут они рука об руку и улыбаются облакам, деревьям, животным, но все же я отважился ринуться прямо к ним, прямо в наглую красоту Анны и нелепое подвижничество ее супруга. Но самое удивительное, Дудырка был буквально урод против Анны, какой-то невзрачный кролик против изящной белочки, к тому же одевался попугаем, любил прикидываться пригорюнившимся, заплаканным в своей тяжкой интеллигентской доле и даже ростом был ниже жены на полголовы, что наводило на весьма причудливые соображения. Я, например, подумал, подбегая к их дому, что Анна временами просто бьет его, загоняет, как гвоздь, в землю, и потому он так неокончательно выглядит, недомерком, полуфабрикатом, а еще и от крика ее, от ее тургеневщины. Он пописывал стишки, читал их на домашних литературных вечерах, где хлопотали вокруг него поклонницы, главным образом скорые улыбаться старушки с записными книжками, в которых они пишут летопись нашей эпохи, но, так сказать, самобытную, то есть больше себе на память завязывают письменные узелки, пометочки, в которых сам черт ногу сломит. Я люблю этих старушек, однако, как уже ясно, странною любовью.
Так вот, я втиснулся к ним, к Дудырке с женой, и рассказал, что не время отлеживать бока, пора действовать, есть кое-какие идеи, нужны люди, много людей, много исполнителей, и получится важное общественное направление, даже и с критическим уклоном, поскольку мы, как ни верти, не чужды прогрессивных взглядов. Я все высматривал, не кричит ли уж в мою сторону Анна, не вопиет ли на меня ее величественная и, как теперь выяснилось, наглая красота, однако Анна сидела мирно в сторонке, с рукоделием, как отдыхающая богиня. Дудырка слушал меня потрясенный; я так и не понял, что его во мне потрясло, что он обо мне подумал и вообразил: принял он меня за идиота, или, напротив, счел большим оригиналом, каким-нибудь полугением? Я понял, что я полный идиот и мой поступок – поступок идиота, преследующего совершенно безумные цели, - на что я надеялся, торопясь в этот дом? как можно было прийти к незнакомым людям и за час нагородить столько чуши? – но я уже по уши влюбился в Анну, и этим все оправдывалось. Дудырка пригласил меня:
- Завтра небольшой праздничек, - сказал он, - миниатюрное торжество… Повесть одной бабенки напечатали в журнале, надо все это отметить… будут поэты, ну и соответствующий стол, после которого отличный стул. Ха-ха! Согласись, я здорово пошутил, - крикнул он вдруг Анне, словно даже на нее, на ее неописуемую красоту.
Однако она, славная, не растерялась.
- Вам его шутка понравилась? – спросила она меня.
- Ничего, - сказал я, - приятная шутка.
- Ну и ладно, - согласилась она, не поднимая головы - рукоделье, видите ли, целиком и полностью завладело ее вниманием, - на том и порешим. Ведь какое бы направление ни принимала деятельность, главное – не терять чувство юмора.
И по этим словам я заключил, что ей смешон супруг, весь этот Дудырка с его стишками, плоскими шуточками, выряженный попугаем, настолько смешон, что она и редко-то, пожалуй, снисходит поколачивать его, заколачивать его в землю, куда ему давно уж следовало самому провалиться от одной лишь ее улыбки. Однако на торжестве в честь новоиспеченной писательницы я разуверился в своем скороспелом умозаключении: нет, она относилась к мужу куда серьезней, чем мне то увиделось первым взглядом, она странно относилась к нему, я не понимал! Она явно сочувствовала его поэзии, но при этом столь же явно, с безобразной очевидностью, с нескрываемым притворством разыгрывала фарс преклонения перед нею, перед мужеством поэта, не складывающего свою лиру, невзирая на насмешки, ни на какие гонения со стороны невежественной толпы. Она роняла голову на скрещенные в виде подставки руки, томно вздыхала, когда он декламировал. Вообще это было самое нелепое торжество из всех мною виданных. За его виновницу поминутно провозглашали тосты и пили без конца, так что я захмелел до некоторого умопомрачения и как безумный плясал вприсядку в смежной комнате с девочкой лет пяти – не помню, откуда она взялась и что нас так поэтически сблизило. Но я еще и выкрикивал, что плясать вприсядку, плясать с малюткой, с хорошенькой крошкой лучше, чем сочинять, а затем читать за столом дрянные вирши, что это куда более осмысленное и гуманное дело, чем слушать Дудырку и рукоплескать его глупости. Собравшиеся отчаянно, до сердечной боли завидовали успеху своей приятельницы по перу и, целуя ее, поздравляя и воспевая, не забывали коварно подпустить, что не меньше ее достойны выйти на суд широкой читательской аудитории. Они так и говорили, эти поэты с рукописными томиками стихов в карманах: широкая читательская аудитория; всем им хотелось достичь широкой читательской аудитории, явиться народу, других мыслей и желаний у них словно и не было, и не понимаю, что думали и чувствовали они в своих необъятных поэмах. Особенно настырничал Дудырка, прямо из кожи вон лез, извивался, то кусая хозяйку, то ластясь к ней с елейной улыбкой. Он-то жаждал попасть в аудиторию без промедления, потому как созрел и ни к чему это было еще откладывать. Измученная писательница даже крикнула в конце концов, забасила вдруг: да погоди же, наберись терпения, не волнуйся так, будет на твоей улице праздник, я верю в это! Но он только таращил глаза и угрожающе стискивал челюсти.
- Сколько можно терпеть! – завопил он. – А есть же, однако, люди, которые устали терпеть и сейчас возьмутся за дело! у них идея и цель! за ними будущее! – Он схватил меня, подтолкнул к столу, чтобы я показал гостям, сколь значительны мои намерения и с какой твердостью я настроен их осуществлять. Но я уже едва держался на ногах. Тогда писательница спрятала головку на груди Дудырки; утешая его, она восклицала истово:
- Будет, будет на твоей улице праздник, я верю!
Поэт прослезился. Он вдруг совершенно узурпировал общее внимание, принялся, суча ногами, читать свои стихи, и этому, казалось, не будет конца – он доставал из объемистого портфеля тетрадь за тетрадью и читал, бешено размахивая руками над преклоняющейся Анной. Какая-то старушка пришла в звонкий восторг, просила еще, выпрашивала тетрадочки, чтобы переписать и сохранить, а вскоре выяснилось, что она трудится в удивительном учреждении, куда непременно следует позвонить, когда тебе худо и хочется уйти из жизни, и специально натасканные люди докажут, что ты задумал неверное, что ты всего лишь стоишь на пороге роковой, непоправимой ошибки. Все заинтересовались, потребовали у старушки номер телефона, а когда хозяйка-писательница пожелала тоже его получить, накинулись на нее: а тебе зачем? нечего! выдумала! ты нам теперь не ровня, сиди да помалкивай! Даже и я что-то там нацарапал со слов старушки на клочке бумаги. Возник еще какой-то юный поэт, вкрадчивый малый, который сказал Дудырке, что слышал о нем много лестных отзывов и сейчас убедился в их справедливости; и вдруг взвился:
- Но вот как жаль, что нету при вас вашей изумительной поэмы, это которая такая, что в ней, говорят, вы превзошли самого себя, я о ней слышал, что она у вас из лучших, мол, букет чудесных звуков, а здорово, согласитесь, было бы, когда б вы ее сейчас тут прочитали в полный голос, так ведь надо же, досада какая, ее-то как раз при вас и нету!
- Да как же нету! – заверещал Дудырка, словно бы даже взмолившись на свою счастливую звезду. – С чего бы ей не быть! Это ахинея была бы, если б не было, адская пытка, а не жизнь! Здесь она, и я ее буду читать!
Он замахал перед глазами ошеломленных слушателей увесистой пачкой мелко исписанных листков, стал читать, а под занавес декламировал юный поэт, и Дудырка восторженно охал и пожимал новому другу обе руки. Там было много поэтов. Когда гости начали помаленьку расходиться, Дудырка решил, что самое время еще разок почитать, возвысил голос и заглушил кого-то тоже декламирующего; надумал пошутить и сказал хозяевам, что после их стола наверняка отличный стул. Меня стащили с дивана, куда я было улегся, затормошили, уверяя, что если я хочу иметь отличный стул, я должен еще посидеть за столом. Я посидел и здорово надрался, не помню, чем и закончился тот вечер, что я там вытворял и говорил, а очнулся я утром у Дудырки в кухне на циновке; в кухню, только я зашевелился, пришла Анна, и я схватил ее за ногу.
- Вы мне просто и ясно указали на мое место, - сказал я, - да, разумеется, мое место в кухне на циновке.
- А, так ты гордый, - усмехнулась она, ногой парируя мою играющую руку. – А зачем испортил вчера людям праздник? зачем бесился и безобразничал? Мой муж очень тобой недоволен.
- А ты?
- Кроме того, ты сам пожелал спать здесь.
- Не оправдывайся, Анна, - сказал я, - я ни о чем не жалею и никого ни в чем не виню. Не жалею, что убежал из дома и живу в чужой квартире, ни что ходил с вами на это дикое гульбище безмозглых скотов и натрескался, как свинья, ни что спал в кухне на полу одетый… Пусть и голова раскалывается. Ни о чем я не жалею. И ты красивая – аж дух захватывает… Слушай, приходи ко мне, посети ты мое временное пристанище, поглядишь, как я живу. Вот адрес, - я заставил ее записать и после сказал: - И помни, что я люблю тебя, Анна.
Я говорил сердечно и бесхитростно, слова шли от сердца, и я чувствовал это.
- Ну вот еще, хорошенькое дельце! Надо же, какое шикарное предложение! Предложение что надо, не хуже прочих, но тебе не кажется, что если я буду тратиться на каждое, - снова она усмехнулась, - моему благоверному маловато останется?
- Какое мне до этого дело? – возразил я. – Ты лишь помни, что я люблю тебя, не думай о всяких предложениях и даже об этом Дудырке, приходи ко мне… Не отказывайся, золотце! – крикнул я, убегая уже. – Не уклоняйся, приходи, пожалуйста! – Я, конечно, был еще во хмелю, иначе не наговорил бы ей всего этого, но я от души говорил и радовался, мне было светло.

                ***            

Я порешил, выбежав на улицу после этого светлого объяснения с Анной, что мне с Дудыркой и подобной ему поэтической братией не по пути, мы даже скорее лоб в лоб отныне, как заклятые враги. Но я теперь еще и знал, обогатившись опытом, знал с полным убеждением, что они люди не живые, манекены, тупо лопочущие что-то во мгле для утоления своего тщеславия. Жалко мне было оставлять с ними Анну. Я решительно не понимал, о чем они пишут, о чем могут писать, что они там воспевают или предают анафеме. Пусть я живописец не ахти какой, липовый, зато я человек искренний, горячий, уж во мне-то жизнь воистину бьет ключом. А свою искренность я вполне познал, когда мчался по улицам, все еще сгорая в словах, сказанных Анне, - мчался-то я к дому знакомого, где как будто уже прижился, да свернул вдруг к своему дому, до умоисступления не желая снова думать о старушках, топорах, Раскольниковых, Паскуалях. Я ощутил нечто такое, будто был погружен в невероятнейшую деятельность, в сплошную одержимость, будто все происходящее со мной было как бы жутко натопленной баней, а я в ней жарился, плавился сердцем и рассудком и кричал, чтоб еще, еще поддали жару, - еще, еще! – мысленно кричал я Бог весть кому, ковыряясь ногами в разбитых тротуарах. В общем, ясно, что бред… но сколько трепета, сколько жизни!.. Я клялся побороться еще за Анну, вырвать ее из дурной компании, в которой она увядала, а голос ее красоты не имел никакого значения, даже если это был душераздирающий вопль. Мне тут же пришло в голову установить теперь… нет, лучше сказать, протянуть, что ли, протянуть необыкновенную животворную нить, связь между собой и родительским домом, который я предполагал в будущем, в ту минуту показавшимся мне на удивление обозримым, получить в наследство. Даже не вернуться в него сейчас же, потому что было еще рано, еще нужен я был где-то для беспокойства и рано было мне в покой, а только побывать там, посмотреть и чтоб родители посмотрели на меня. И не совсем же они слепы, увидят, что я свечусь, весь сияю. Я мечтал предстать перед ними, зачавшими меня, горящей, неугасимой лампадкой, показаться им в окошке, уронить на них свет. Я думал о том, что пора мне завести и собственный дом, купить где-нибудь, зажить самостоятельно, разумно, великолепно. Но, Лида, Лидия Васильевна, Лидонька, вся эта история, которую я вам рассказываю, соткана из роковых, не побоюсь этого слова – фантастических случайностей, до неправдоподобия даже, и, зажегший лампадку, я мог стать великим трагиком, истинным Гамлетом по меркам прошлого и прославленным сумасшедшим нашего времени. Я даже заметил, что еще слишком светло, чтобы мелькать лампадкой… Вся моя душа перевернулась, затопорщилась конем, взявшим с места в карьер, и поздно было поворачивать вспять – я стоял уже перед родительским домом. Я увидел на крыльце, в саду и у ворот толпящихся людей, кое-кого узнал и спросил, что здесь происходит, хотя и сам уже смекнул отчасти, какое это происшествие. А как эти сплотившиеся люди смотрели на меня! Беда. Лучше б я не спрашивал, а прошел в дом, завыл, протирая как бы ослепшие от горя глаза, лучше бы упал на колени, целуя холодный лоб, остановившиеся губы, которые уже не ведают этого ужасного горя – шептать о моих неудачах. Мне сказали, что моя мама умерла и ее нынче хоронят, - на меня посмотрели осуждающе, меня молча и скорбно обвиняли в преждевременной маминой кончине, и я крикнул:
- Ну-ка… нечего на меня пялиться!.. Вы думаете, что если я молод, как зеленый какой-нибудь юнец, так уж непременно и виноват… а чем это я виноват? Смерть не выбирает, ей все равно… А вот это ваше гнусное морализаторство вполне может меня надломить!..
Услышав мой одинокий и безумный крик, люди шарахнулись от меня, как от прокаженного. Меня-то хватило на целую речь, и несколько минут, пока я ее произносил, еще сохранялась связь между мной и этими не совсем же и чужими мне людьми, но они, сразу смекнув, куда я клоню, предпочли побыстрее от меня отгородиться и фактически отделаться, так что мои усилия пропали даром. Они, в сущности, хотели как лучше, хотели выразить мне соболезнование, погоревать над моим и моего отца сиротством, а я вдруг рассвирепел и погрозил им каким-то диким, неуместным скандалом. Их сердца наглухо закрылись для меня, и они могли теперь без страха и упрека влиять на моего бедного, доживающего свой век в беспрерывном замешательстве отца и даже подвести его к мысли отречься от меня, неблагодарного. Я бросился бежать, не соображая, куда и зачем бегу от умершей в разлуке со мной мамы. Я спрятался в квартире знакомого и несколько дней провел в полузабытьи, я именно прятался, до такой степени мне чудилось, что меня разыскивают и хотят заставить хоронить маму, покаяться как-то, и даже ищут прямо с гробом в руках, всей траурной процессией, и могут в любую минуту войти сюда, в мое укрытие от бури и смерти, внести свет жутких факелов и шепот какого-то темного, подозрительного небытия.
Когда же возьмет верх здоровая натура? До каких пор будет продолжаться жалкое безумие? Когда наступит, наконец, зрелость? Я ничего не знал, только старел потихоньку в той пустой квартире, опускался, впадал в ничтожество. Но вдруг я очнулся, я услышал, как сильно и властно говорит со мной жизнь, я словно прикоснулся к огромному оголенному нерву всех, кто остался жить без моей мамы, ко всему человечеству, потерявшему эту замечательную женщину. Вот кто вскормит меня грудью, взлелеет, поставит на ноги. Мир, вселенная. Бог! Я почувствовал живых живыми и потянулся к ним. Даже те дудыркинские поэты, которых я не без оснований назвал марионетками, - разве не дергает их за ниточки привередливая Слава? – даже они живые люди, и можно их как-то переиначить, повернуть в каком-то ином, более плодотворном направлении, если прийти к ним как живой к живым. На том и остановился – пойду к ним; я решил что-то об их судьбе, но как остро я почувствовал, что весь мой замысел опрокинется в прах и его поделом затопчут ногами, если мой путь не проляжет через сердце Анны. Если я и способен увлечь их, позвать за собой, то лишь только из сердца Анны, только воспламенив его и крича из него, как из объятого пожаром дома. И пусть этот горящий дом будет их домом, потому что кто же устоит, останется невозмутим, бесстрастен, равнодушен ко всякому делу, когда горит его гнездо? И только заняв этот дом и крича из него, сам горящий, я постигну истину во всей ее глубине…

                ***    

Я разузнал, где и как похоронили маму, и пошел на кладбище, а желанием моим было сотворить что-то вроде молитвы перед вступлением на новый путь. Я хотел, чтобы мама услышала меня, и словно даже верил, что это может как-то статься. Мама, благослови, начал я, становясь перед могилой, и мое сердце сжималось от какого-то особого чувства отвращения, страха и подобострастия, ибо мне казалось, что мертвые видят меня. И как они все неприятны, эти мертвые… Я думал испросить у мамы прощения, совета и напутствия; думал, что после этого у меня будет во всем удача и даже появятся деньги, чтобы я впрямь мог начать некое новое дело, купить дом или как-то вдруг необыкновенно, с толком, перспективно организовать Дудырку и его друзей-поэтов. Неожиданно между оградами, деревьями, крестами и надгробиями под заходящим солнцем я заметил Анну, и ошибки быть не могло, я узнал ее, это она шла по кладбищу, макушкой как бы выталкивая солнце из пропасти заката.
- Не может быть, - бормотал я, продираясь к ней сквозь кладбищенские заросли, - не может этого быть… Что ты делаешь здесь, Анна?
- А ты? – спросила она, останавливаясь.
- Я… Я-то не случайно… Я был на могиле моей мамы, - ответил я, робкий осиротевший мальчик.
- И я. На могиле своей матери, - ответила она многозначительно.
- Но мою маму хоронили как раз в тот день… ты помнишь?.. как раз в тот день, когда я тебе все объяснил с циновки… Видать, напрасно я старался, просто поболтали, и все мои слова пропали даром, у тебя ветер в голове… Я диву даюсь, наблюдая твое поведение. То там, то здесь… а где ты на самом деле? Получается, я мог встретить тебя и в музее, и в театре, и на рынке, и только туда, где я прятался, ты не пришла, хотя я просил и ты обещала…
Разговор зашел в тупик, он принял такой оборот, что поддерживать его не имело ровным счетом никакого смысла, хотя многое осталось невыясненным. Мы вышли за ворота кладбища и зашагали вдоль трамвайной колеи, которая там была. Не помню, как я повернул в это русло беседу, только я, однако, опять мутно и с тяжеловесной игривостью заговорил о любви, о своих чувствах. Я был навязчив, так ей должно было показаться, она, должно быть, уже принимала меня за сумасшедшего или за человека, обуянного изощренной, дьявольской иронией. Положим, это смущало и сковывало, но я в какой-то миг все же встряхнулся, взыграл и, почувствовав себя бесшабашным, а вместе с тем и кристально чистым, ясным, солнечным, даже намекнул ей, что погибну в неуместной в моем случае безвестности, если она не откликнется и не впустит меня в свое сердце. Кажется, она откликнулась, но очень издалека, слабо помахала рукой, и не поймешь – зовет? прощается? смеется? Я снова пригласил ее в тот дом, где скрывался; я даже растерялся и пережил, словно меня отрывали от важного дела, минуту раздражительного сопротивления, когда она внезапно пришла туда. Вдруг, в какой-то из дней, когда я уже и не надеялся… Она переступила порог, вошла в комнату и огляделась, а я спросил, глуповато ухмыляясь:
- Ты в бальном платье?
Она взглянула на меня испытующе, с сомнением.
- Почему ты спрашиваешь? Разве это бальное платье?
- Да так… это глупости, глупое начало, а дальше все пойдет на лад… Платье-то очень красивое.
- Мне и хочется носить красивые вещи, - ответила она.
Я, естественно, не спускал с нее глаз. О платье я заговорил потому, что мне хотелось говорить о ней, и я очень наделся похвалой, лестью сразить ее, знавшую, что я в некотором роде груб и неотесан. Мне казалось, что она нынче буквально подавляет меня своей изысканностью. И не меня одного, но и окружающее. Бедную квартирку моего приятеля она превращает в хлам, в горстку мусора у своих ног. А когда она, совершенно, может быть, не подозревая, какие фокусы вытворяет с моей впечатлительностью ее красота и грация, замерла у окна, возле которого я пережил столько размышлений, взлетов и разочарований, мне тотчас вообразилось, что она утвердилась прямо на моем сердце, все в нем самовольно переворачивая и приминая по своему усмотрению. Я почувствовал в ней огромную силу, и мне хотелось благодарить ее за жестокость обращения с этим жилищем, где я, действительно, столько всего претерпел и передумал, жестокость, о которой она, конечно, не догадывалась, и за какое-то особое милосердие, вырастающее непосредственно из ее жестокости.
- Когда-нибудь жизнь заставляла тебя стоять перед необходимостью решить трудный, даже страшный, даже, назовем так, роковой вопрос? – спросила она. – Были у тебя проблемы, минуты тяжелого выбора, когда все как будто давит, как железо, или жжет, как огонь… Страшнейшие минуты действительно чудовищного выбора, а не дурацких колебаний и мимолетных сомнений… Или ты всего лишь начитался книжек, в которых твердят: душа моя, приди, гряди, и я буду с тобой счастлив, а если не придешь, я погибну?
Вот с такого неожиданного вопроса она начала.
- Интересно, однако… А зачем тебе это знать? – спросил я, все еще ощущая ее стоящей на моем сердце, все еще не избавившись от безумного желания благодарить ее за небрежную жестокость обращения со мной и моей жизнью. – Должен ли я думать, что ты пришла именно для того, чтобы это спросить?
- Раз уж я пришла, - возразила она, - почему же не спросить?
Я вскрикнул, потрясенный надеждой, которую услышал, словно бы даже выбрал из ее ответа:
- Значит, я могу…
- Нет, погоди, - перебила она насмешливо, отошла от окна и села на стул, - ничего не значит, ничего еще пока нет такого между нами, чтобы что-то значило. Ты не торопись.
- Я тебе отвечу, - сказал я; пока она шла от окна к стулу, я что-то еще понимал в ней и успел выговорить, не без труда ворочая языком: - Посиди, дорогая, отдохни, ты устала, от этого охламона, от Дудырки твоего, и сам черт устанет, невыносимый гул от него в голове и всякая разумная жизнь замирает… Надо же быть такой сволочью!
Но когда она села и все движения ее тела растворились в бессмысленной неподвижности, а затем и вовсе потерялись в глухой неразличимости слов, я перестал ее понимать. Я улавливал и понимал какой-то особенный голос ее плоти, но не понимал слов, которые она произносила. Сам же я только и делал, что выкраивал удобную, на мой взгляд, минутку и изрыгал очередное проклятие в адрес ее супруга. Я понял бы ее прекрасное лицо, закричи оно на меня по-тургеневски, закидай оно меня бранными, подлыми словами, но ее лицо спокойно безмолвствовало, и я решительно не понимал, для чего она пришла.
Стоит ли пытаться передать все, что было и говорилось между нами? Я, собственно, и не помню всего, потому как не понял. Я внезапно очутился перед необходимостью доказывать свою способность пожертвовать во имя любви чем-либо, какой-либо дорогой для меня вещью. Я решил пожертвовать рукой. Как она довела меня до этого бреда, я не сумею растолковать; какую она цель преследовала, для чего потребовала от меня жертвы, я не знаю, но именно так оно и вышло, что я принужден был пройти через испытание, как это ни звучит по-детски. Но, может быть, ребенком был я, а она смеялась надо мной? Или мстила мне за то, что я всячески хулил и язвил ее мужа, не сделавшего мне ничего плохого? Как бы то ни было, получался на редкость глупый спектакль, хуже не придумаешь, и все смахивало на нелепое продолжение случайной встречи на кладбище: случайно встретились в этом доме и говорим случайные слова, совершаем что-то абсурдное, ненужное. Ведь очевидно, что она пришла воспользоваться моими пламенными чувствами не только для удовлетворения естественного любопытства, будем откровенны, вряд ли она была преисполнена решимости хранить супружескую верность, а между тем дело сразу пошло таким кувырком, что ни о каком удовлетворении и речи быть не могло. И при этом я должен был еще доказывать, что готов во имя любви к ней на все. Убедительный абсурд! Она издевалась надо мной! Но я отважно возложил руку на давно горевшую настольную лампочку и стал смотреть в окно, в даль, как бы высматривая свое великое поприще. Я старательно изображал, будто жгучая боль в ладони вовсе не боль, а сущий пустяк, который не причиняет мне ни малейшего беспокойства. Представляю, какое глупое было лицо у меня в ту минуту. Но если ты так, подумал я с неизбежно переместившимся в мысли беспокойством, если ты позволяешь себе такие проделки, женщина, то и я себе позволю, я, знаешь ли, в грязь лицом не ударю. Итак, я стоял над костерком лампочки, как некий мученик за веру, и с видом большого хладнокровия поджаривал свою руку – больше, разумеется, баран, нежели славной памяти Сцевола, - а потом вдруг ринулся на гостью, размахивая горячей рукой, будто стягом. Я решил овладеть ею, как бы ни выглядело это после лампочки пошло и карикатурно; да я, пожалуй, карикатурно и хотел ею овладеть, словно бы даже изготовить дружеский шарж на ее пернатого супруга, однако она ловко увернулась и выбежала из комнаты. Я сначала не преследовал ее, и без того уже много глупостей намоталось, и она, Анна, была слишком уж хитра и затейлива со мной. Красота ее движения поражала, но я не мог забыть, что она какой-то странной стороной повернулась ко мне, раскрыла в себе нечто уродливое, словно бы замешанное густо и безобразно, как попало, заляпавшее ее светлый облик. Мне все воображалось, пока я глядел ей вслед, что она сумасшедшая с какой-то удивительной изюминкой или редкая дурочка и что уродство растекается по ней, бегущей, затвердевает, превращаясь в чудовищный нарост. Все это я смутно сознавал. Перед моим мысленным взором замелькали ее плечи, руки, округлые коленки, и я не устоял, искушение было велико, я пустился догонять ее, бормоча: душа моя, приди, вернись, душа моя…
Мы мчались по лабиринту суровой, как сама действительность, бессмыслицы, и мне чудилось порой, что я вижу впереди спину моей проворной беглянки, но скоро я окончательно потерял ее из виду. На следующий день я отыскал клочок бумаги с каракулями и позвонил старушке, оберегавшей нас от опрометчивых поступков, сказал ей: я намерен поступить супротив Божьих законов, думаю наложить на себя ручки. Я решил непременно это сделать, даже пока еще не перестала болеть рука, но прежде хотел послушать, как сердобольная старушка станет меня отговаривать, выкручиваться, свидетельствовать в пользу жизни.
- А не могли бы вы отложить свою затею на два дня, до четверга? – с какой-то даже лихостью осведомился голос моей старушки.
- До четверга? Что ж, отложу…
Я отложил. В четверг я попал к ней на прием. Лукавая старушка верно рассчитала, когда всех нас, поэтов, сердцеедов и плясунов, собрать вместе, чтобы мы послушали ее проповедь. Почти вся публика того вечера у вышедшей на читательский суд девицы поднакопилась и удобно свалилась в старушкин фарс; кроме самой девицы, Дудырки и его супруги – эти, очевидно, шутить на любили, а вот я попался, как последний простофиля, да еще с рукой что твое печеное яблоко. Сначала мы бились в истерике. Затем старушка держала речь. А в итоге все хохотали.
- Милые мои, жизнь прекрасна, - начала свою речь старушка, и тогда-то мы расхохотались, глядя на нее и друг на друга. Старушка говорила великолепно, и первое смущение быстро рассеялось. Самоубийцы расселись поудобнее, вспомнили, что не зря топчут землю и что их ждут триумфы. Вспомнили, что и в самые последние дни, выходя, как им представлялось, на финишную прямую, кое-какие поэтические узоры все-таки соткали, что-то вроде завещания потомкам, и тут же, у старушки, все эти лебединые песни громко вырвались наружу, полились из глоток; засвистали и защелкали, забряцали и залязгали соловьиные, разбойничьи, мордастые и худосочные дарования, и старушка была в упоении. Я сидел там, слушал, мед разноголосых песен по усам тек, а в рот не попадал, я прочитал стихотворение одного дельного поэта, выдав за свое, но они не рукоплескали мне, поскольку сомневались в моих поэтических способностях и особенно в том, что я склонен хоть сколько-нибудь восхищаться их творениями.

                ***

Доведя повествование до конца, Федор несколько времени хмуро смотрел в угол комнаты, будто потрясенный собственными воспоминаниями, затем резко шагнул к Лидии Васильевне, извлек ее из кресла и обнял. Она решила ему, выдержавшему тяжесть исповеди, а человеку при этом, собственно, слабому, дать небольшую поблажку, не вырывалась, и они довольно долго стояли посреди комнаты, прижимаясь друг к другу.
- Понимаете ли вы, Лидия Васильевна, - сказал наконец Федор, - что моя история некоторым образом заслоняет вашу, а тем самым освобождает вас от заклятия, снимает с вас, так сказать, оковы целомудрия?
- Это почему же? – удивилась Лидия Васильевна.
- Моя история глубже и значительней, в ней больше чувства, проблесков умственной деятельности, правды. Это история жизни, а не странного заблуждения.
Лидия Васильевна поняла, что пришло время вынести оценку выслушанной исповеди. Она рассудила следующим образом:
- Вы пришли объясняться со мной в любви, а рассказали о женщине, которая чуть было не стала вашей любовницей. Так не поступают люди, знающие толк в любви. Это свидетельствует о вашем дурном воспитании. Но если принять во внимание общий фон вашего рассказа, осмыслить, насколько все это по-человечески дивно и занимательно, а местами даже трагично, то можно и сбросить со счетов вашу ошибку, закрыть на нее глаза. Вы понимаете, о чем я? Я готова простить вам дурной тон… а за ним, как можно подозревать, кроется известная вульгарность, чтобы не сказать больше, не предположить поневоле, что в иные моменты вы даже развязны и ведете себя по-свински… достаточно вспомнить ваше сомнительное поведение на вечеринке у писательницы… Тем не менее!.. Я готова закрыть глаза и простить, чувствуя, что в данном случае не стоит слишком упорствовать и напирать на правила хорошего тона. Ведь ваша история просто по-человечески мила и трогательна, и я была бы непроходимой дурой, когда б не прониклась неподдельным, чисто человеческим интересом, какой-то, я бы сказала, зрительской симпатией и дулась бы на вас из-за каких-то ваших нелепых просчетов и досадных промахов… Вы меня поняли?
- Не совсем.
- А что так?
- Да ведь не прояснилось насчет заклятия…
- Это вы снова о том, чья история значительней? Оставьте, - недовольно отмахнулась Лидия Васильевна. – Тоже еще повод для состязания нашли! Для меня обе истории, и моя, и ваша, одинаково важны и прекрасны, но если я как-то, взвешивая их, должна решать свою дальнейшую участь, то моя, ясное дело, перевешивает, тут и спорить не о чем… Теперь ответьте: где Анна?
- То есть? – озадаченно заморгал Федор.
- Вы ее любите. Поэтому я интересуюсь. У вас с ней что-нибудь вышло? Где она теперь?
- Разошлась с Дудыркой, и ей, говорят, трудно живется.
- Что это значит? Трудно… Она что, столярным делом занялась? Это в столярном деле случаются трудности… так я вижу… а чтоб в жизни – чушь! В жизни сегодня одно, завтра другое. Это в последнюю минуту бывают… вот вашей маме в последнюю минуту, может быть, и стало трудно, но вы-то легко пережили все это. Так что вы теперь знаете цену так называемым трудностям.
- Она… Анна то есть… она, говорят, даже пьет.
- А вот это уже натуральное свинство, - сказала Лидия Васильевна раздраженно. – Если и бывают трудности, то лишь у женщин. Они их сами себе и создают, а главная трудность – мужчины. Вы Анну эту любите до сих пор, и по этой причине я не нахожу ваш рассказ бессмысленным. Вы свою историю преподнесли мне как образец абсурда, хотели, чтобы я думала так же, как думаете вы, а я вам говорю, что увидела другое… Тепло… Но оно исходит не от вас. Вы мало повзрослели, во многом вы до сих пор тот же беспомощный ребенок, каким были, когда, забыв о маме, бежали к Анне между могилами. А сердце у вас все-таки злое. Я очень ясно вижу, как вы тогда бежали. Это вас оправдывает, поднимает на духовную высоту, поэтизирует ваш образ. Попутно прояснился и характер наших с вами отношений. Едва ли вы способны волновать меня как мужчина, скорее, как ребенок; возбуждать во мне какие-то материнские чувства – вот ваш удел, вот что вам вполне удается.   
Федор удивился:
- Но какой же все-таки смысл вы видите в моей истории?
- Даже и волю провидения можно при желании разглядеть в происшедшем с вами.
- И произошло все для того, чтобы навсегда отвратить меня от деятельной жизни?
- Ну почему, я думаю, уже тогда судьба, как это ни громко звучит… и что бы ни представляла собой Анна в настоящее время…
- А при чем здесь Анна? – перебил Федор и устремил на собеседницу возмущенный взгляд. – Что вы заладили – Анна, Анна! Нет никакой Анны. Забудьте!
- Она играет в вашей истории немалую роль.
- Играла. Все это в прошлом.
- А тогда, в прошлом, именно Анна говорила с вами голосом судьбы.
Федор рассмеялся.
- Как это возможно? Ерунда…
- Судьба голосом Анны спрашивала тебя, как ты поступишь, когда встанут перед тобой тяжкие вопросы… о предательстве, например, вообще о добре и зле. Как ты… как вы поступите…
- Да эти вопросы любой поставить может, - возразил Федор.
- Нельзя так легковесно, - тянула свое Лидия Васильевна в глубокой задумчивости или в полусне. – Нынешние мужчины слишком легкомысленны, и так обстоит потому, что они не знают, каково это, созидать жизнь, порождать новое… Лучше быть каким-то невыносимо громоздким, неудобным грешником, чем бездумным и не ведающим о муках зарождения новой жизни праведником. Идеализм, гениальность, прогресс… Если обо всем этом еще имеет смысл говорить, то разве что в применении к женщинам, а мужчины из игры выбыли. Я об этом прежде почти не думала, но в вашей истории много такого, что заставляет по-новому взглянуть на вещи, на мир в целом… Та же Анна, разве не она сделала Дудырку? Без нее Дудырка – ноль. Болтун, попугай… Анна и вас хотела подтянуть, выправить. Сейчас она, может, и не помнит уже о вашем существовании, а вот в вашу душу глубоко она запала. Что можно к этому добавить? Нужно болеть, мой дорогой малыш, болеть всем, что западает в душу… Что-то мне неспокойно…
- Со мной?
- Неспокойно…
- Это из-за меня, понимаю. Но я не сельское кладбище, Лидия Васильевна, чтобы навевать покой и тихие, грустные помыслы. Я все-таки живой еще человек. И не бездарен. Я мог бы…
Теперь Лидия Васильевна засмеялась, и ее смех мешал Федору договорить.
- Ты умный, - сказала она, - умеешь ввернуть словечко.
- У англичанина, - сказал Федор, - есть поэма о сельском кладбище, у какого-то старого романтика. Я оттуда взял, что-то вспомнилось, это, Лидия Васильевна, литературные реминисценции… Как в юности, когда я сильно увлекался и жил литературой. Правда, этого англичанина я не читал, но думаю, что у него из-под пера вышло такое кладбище, что, знаете, самый превосходный покой и навевает…
- Да, да, только англичане после этого не успокоились, и послушать их, так лишь они одни и знают, как людям, и нам в том числе, жить на свете. Вид-то у них не ахти, очень даже неприятный, а ничего, не смущаются, лезут во все дыры. Дескать, и книжки у них хороши, и кино у них самое лучшее. И Америку они придумали! А что от той Америки с души воротит, это тоже ничего, перетерпите. Нет, что и говорить, вы остроумно подкинули про кладбище и про то, что могли бы… Бог мой, подумать только, англосаксы какие-то… а что такое англосаксы?.. мерзость, уродство!.. Да, дела… Так что же именно вы могли бы? Ничего не говорите, только дайте слово, что не думали и не думаете заноситься. Вот этого не надо, этого я бы вам уже никогда не простила… Заноситься вообще нехорошо. А то каждый второй воображает себя пупом земли, и посмотрите, что из этого выходит: кругом сплошь бездарность, бездарность правит бал. А вы говорите, что не бездарны. Это еще бабушка надвое сказала! Милый мой, кто же сейчас не бездарен? Время такое! И прошлое отрыгивает… Если бы не женщины, не их сила, не их умение приспосабливаться и разносить повсюду правду жизнеутверждающей мощи… В общем, вот что я скажу, вам лучше уйти, и впредь… довольно с нас этих случайных встреч, вы согласны?
Федор не ушел. Он укрепился в мысли, что Лидия Васильевна послана ему самой судьбой, так что следует за нее изо всех сил держаться. На эту же мысль Лидия Васильевна взглянула как на нечто широкое и с трудом поддающееся уразумению, и ей словно не оставалось ничего иного, кроме как терпеливо исследовать неожиданно возникшую загадку, а заодно и терпеть Федора. К тому же у Федора были трудности с жильем, не то чтобы отец гнал его из дому, этого не было и в помине, а вот жить под одной крышей с отцом он больше не мог, ужасно мучился. Лидия Васильевна предоставила в его распоряжение комнату, пожалуйста, она не против, дом у нее просторный, места им обоим хватит, но отношения между ними должны носить чисто деловой характер. Нет, она не требует с него платы за угол, избави Боже от подобных подозрений, она требует лишь, чтобы он относился к ней как к хозяйке, как к женщине, у которой временно, в силу необходимости, поселился, требует уважительного отношения. Другое дело, что эти отношения могут со временем перерасти в дружеские, против этого она ничего не имеет; но не более. На большее Федору рассчитывать не приходится. Лидия Васильевна на досуге обдумала его историю и вынесла окончательный приговор: хорошо, что парень правдив и не пустился рассказывать ей байки, возвеличивающие его в ее глазах, но история показывает его человеком проигравшим, даже несостоятельным. Ему совершенно не следует заноситься. Может быть, их для того и свела жизнь, чтобы она, Лидия Васильевна, могла приналечь на него всей тяжестью, уверенной плотностью своего нравственного и духовного существа и тем приучить его к смирению.
Они друзья. Деловые отношения быстро переросли в дружеские – что этому могло воспрепятствовать? Лидия Васильевна принялась даже охотно нянчится с постояльцем, некоторым образом гнула на него спину: стирала, стряпала. А он, избаловавшись, отъевшийся, потерял, казалось, всякую думку о тяготах и недоразумениях бытия; словно позабыв о суровой зиме, жил он теперь лишь знойным летом. Ходил нараспашку, слегка развязной походкой загадочного, загорелого малого, который ловко обделывает свои делишки и умеет поддержать непринужденную беседу в кафе. Лидия Васильевна находила у него массу недостатков и очень мало достоинств. Недостатки были следствием дурного воспитания, а ничего хуже этого и не представляла себе Лидия Васильевна, полагавшая, что сама она являет образец благонамеренности и утонченности. Но уже такой высокой степени достигла ее привычка к Федору, что она, видя, сколько еще педагогических трудов предстоит ей положить на этого беспутного человека, отнюдь не унывала и в будущее смотрела не без оптимизма.
У Федора появился галстук. Лидия Васильевна подарила. Он повязывал его небрежно и, играя на бильярде, то и дело ослаблял – отточенным до совершенства движением руки, музыкальной игрой пальцев – вовсе не давивший узел. Лидия Васильевна, по вечерам торопившаяся домой со службы, чтобы поскорее угодить своему Феденьке, понимала, что этот свой новый образ существования, как и новообретенную стильность, он не столько отработал в благоприятных для творческих изысков условиях обитания в ее доме, сколько позаимствовал в отголосках чьей-то чужой жизни. Она, однако, не роптала и не вмешивалась, потому что за нынешним внешним блеском Федора крылись слабость воли, безответственность и отсутствие духовности, которые, она знала это, еще приведут его на край пропасти. Глядя в будущее с некоторым оптимизмом, она в то же время не сомневалась, что в конечном счете Федор пропадет ни за грош. Это пропащая душа, и ему уже ничем не поможешь.
Пока он был для нее загадкой, незнакомцем, она боялась потерять его, и все шло к разрушению ее загрубевшего и больного целомудрия. Теперь этот страх прошел, и несколько уже болезненно отзывалось сознание, что ему как бы и некуда идти, а стало быть, он так и будет маячить перед ней до скончания века. Это мой крест, уныло думала она порой. Но мысль о кресте – абстрактная мысль, тогда как он, этот парень, никоим образом не отвлеченное понятие. Живой человек, Бог знает как и зачем прокравшийся в ее дом, пристроившийся в опасной близости, почти уж пригревшийся у нее под боком… Догадка, что чем свалиться под тяжестью креста, лучше склониться перед ним в благоговении, приняв к тому же эстетически выдержанную позу, странно и даже скверно сливалась в ее сознании с представлением, как она не без пылкости, а то и с признаками некоторого остервенения отдается этому живому человеку. В ответ на греховные фантазии поднималось в сердце какое-то грозное и гордое чувство, встав и расправив крылья, свертывалось вдруг в злую мысль, что она не уступит. Ни ему, ни кому-либо другому… Малый сей подверг себя испытанию исповедью, раскрылся, словно перед ней тоже подержал руку на горячей лампочке, и этим стал ей по-человечески понятен, - и что же с того? А то, что уже ясно ей: никак не годится теперь уступать ему, а следует, напротив, держать на известном расстоянии и решительно пресекать его покушения на ее девичью честь. Это было в ней что-то детское, упрямое, тупое, а может быть, в какой-то мере свидетельствовало и о том, что она, собственно говоря, ни в грош не ставит его, Федора, жизнеспособность, себя же мнит на редкость сильной и заслуживающей того, чтобы он перед ней выступал, барахтался комедиантом. А чем и была его жизнь, как не комикованием? Он был способен внушить ей разве что жалость, иногда даже глубокое сострадание, принуждавшее ее думать, что ей следовало бы сделать для него и что-то большее, чем обстирывать и подносить обеды, наверное, спасти его, вытащить из безделья и глупости, как-то вывести в люди. Но порывы выветривались, и все оставалось по-прежнему.
Жизнь, словно успокоившись после некой бури, потянулась куда-то в безвременье. Федору больше не на что было сетовать, все нынче устраивало его, даже неравенство, отнимавшее у него право посягать на женские прелести хозяйки дома. Только бы втайне от меня не искал других женщин, бабищ каких-то, думала Лидия Васильевна против воли. Это была неприличная мысль, и она краснела. Он же просто преследовал свою цель: найти достойную его работу; и еще выше этой цели забирала идея приобрести собственный дом. Любви не было. Как не бывало.
Для Лидии Васильевны громом с ясного неба грянуло вселение еще одного жильца. Дом действительно большой, места всем хватит, но очень уж странно и подозрительно выглядит новенький, да и жили они раньше уединенно, было подобие семьи, зачем же ломать устоявшееся? Федор даже не пытался объяснить, с какой целью он привел этого человека, только заглядывал пытливо в глаза хозяйке, ожидая от нее понимающего кивка, посматривал многозначительно, намекая на какие-то особые обстоятельства. А когда не смотрел, отворачивался, замыкался в себе, принимал, того не ведая, вид самоуглубленный и бредовый. Жалея его в эти минуты, читая на его лице невыразимую печаль, женщина с некоторым даже рвением начинала терпеть Павла, тоже, как ей представлялось, убогого и пропащего. Из своего небогатого гардероба Федор уделил Павлу кое-какие мелочи, и тот посвежел. В первый же вечер, вселившись, прекрасно отмылся незваный гость, и когда он стоял под душем, а Федор, вслушиваясь в шум воды за запертой дверью, больше мешал, чем помогал хмурой хозяйке готовить ужин, то и выдалась минута, ради которой стоит упоминать все эти подробности. Федор вдруг выскользнул в коридор и там замер, тревожно прислушиваясь. Им двигало необъяснимое чувство, какой-то болезненный интерес к происходящему в душевой. Он смотрел на гладкую чистенькую дверь, за которой находился Павел, и думал о том, что жизнь его, доселе легкая, почти легкомысленная, жизнь под заботливым, едва ли не материнским крылом добродушной Лидии Васильевны теперь неожиданным образом меняется. Думал еще о том он, что Павел, может быть, впервые за долгие дни видит себя голым, видит язвы и клочья шерсти на своем теле. И ему хотелось проникнуть в эти Павловы ощущения несчастья и жалобной ничтожности, прикоснуться к ним, убедиться, что беда превращения неотвратима. Превращения… но во что? В косматое, рычащее или попискивающее крысой существо, в животное? в пращура, ископаемого человека? Видя себя голым, страдалец там, в душевой, несомненно, видит и свое будущее и не может не предчувствовать все то невероятное, немыслимо жуткое, что ждет его, - до чего он, должно быть, сейчас несчастен! Тут неуместно помнить либо напоминать о заповеди, что человек-де должен в любых обстоятельствах сохранять самообладание, тем более мужчина, которому на роду написано всякую беду встречать с великим мужеством, тут только и есть, что обнаженное, кровоточащее отчаяние, слабость и беспомощность человека перед лицом страшного наваждения. И Федор с мукой думал о тьме и боли обособленного существования Павла в душевой. Одиночество человека, или уже получеловека, близкого, но и отделенного бездонной пропастью, смутно искушало его, затрагивало в глубине души тяжеловесное и устрашающее желание воспользоваться этой чужой катастрофой для достижения каких-то своих корыстных целей, для того хотя бы, чтобы вдруг как-то проявить, в свое удовольствие, непреклонный, волевой и даже жестокий характер. Вместе с тем оно, слишком чувствуясь, наполняло его ясным и безмерным страданием, жгло, как огонь. Он был готов сесть на пол под дверью в душевую, обхватить голову руками и разрыдаться, как дитя.

                ***       
    
Наступило воскресенье, на которое Федор наметил разные важные предприятия. Лидия Васильевна, задумчивая и розовощекая, в легком платьице, трещавшем под напором ее пышущих здоровьем форм, на мгновение задержалась на пороге, незначительно обронила:
- Я ненадолго отлучусь… Завтрак… найдете что-нибудь в холодильнике…
Не ухаживает, теряет вкус к хлопотам вокруг своего Феденьки. Недовольна и томится, а откровенно высказать свои претензии не решается. Верно, чувствует, что Федор не отдаст Павла ей на растерзание, Федор не позволит прогнать Павла. Федор нынче на коне. У него в руках дело, он окрылен, у него на руках Павел. Федор усмехнулся. Скоро все переменится, он будет сам себе хозяин, женские капризы и обиды вовсе перестанут трогать его. Он находил поведение Лидии Васильевны примитивным.
Лидия Васильевна ушла, грустно помахивая в такт шагам черной лакированной сумочкой. Она не ведает, что творит, и Федора кольнула жалость к ней, в сердце всколыхнулось сокрушение о незавидной участи женщины, потерявшей власть над своими чувствами, сбившейся с пути истинного. И снова Федор усмехнулся: она думала в своей трогательной головке, что я человек беспомощный и беззащитный и мною можно безнаказанно помыкать, а тут и нашла коса на камень, я взял да привел, не спрашивая ее согласия, своего человека, и в один миг ее воля дала глубокую трещину…
Он склонился над умывальником, потянулся лицом к струе холодной воды. Было приятно. Когда разогнулся, увидел себя в прямоугольнике зеркала, висевшего над умывальником. Подумал: неплохо выгляжу, даже и недурно, держусь пока. Но у глаз появились морщины, черты лица размякли как-то, да и сломался вчера вдруг, без всякой видимой причины, зуб, пришлось выплюнуть. Попросту рассыпался во рту на мелкие кусочки – напоминание о бренности. Горе! Признаки распада, симптомы загнивания. Внутри невидимый враг неутомимо ведет разрушительную войну. У Федора были причины для беспокойства.
Он достал из холодильника тарелку с аккуратно нарезанными ломтиками ветчины, приготовил бутерброды, заварил чай, разложил все на столе и позвал Павла. Тот бесшумно вышел из комнаты, которую ему отвели.
- Уже неделю живешь здесь, а все скучный, - сказал Федор, разливая чай. – Я понимаю… От меня твоя тоска не укрылась. Я знаю, в чем дело. Я предлагал тебе наведаться к врачу, нашли бы квалифицированного специалиста… Ты отказался, и это твое право. Дело, конечно, не в помощи извне. Дело тут какое-то внутреннее, и даже больше в Лиде, чем в медицине, в науке… иначе сказать, поведение Лиды вызывает вопросы. Но что же Лида?.. Лида – это так… Не в ней одной дело. Нужно, чтобы ты, ты первый, ты прежде всего почувствовал, что тебя окружают добрые, внимательные к тебе люди, что ты находишься в нормальной человеческой обстановке, и поверил, что это единственный твой шанс на спасение.
Слова угасли в молчании Павла. Взываю тщетно, подумал Федор с огорчением.
- Ты, парень, что сейчас подумал? – вдруг крикнул он. – Ты подумал, что как был у тебя треугольник, ну, с теми бабами, так и здесь можно составить?.. И мы с тобой будем делить Лиду?
- Успокойся, - равнодушно уронил Павел.
- Я спокоен. Я, кстати, догадываюсь, почему ты боишься обратиться за помощью к врачу. Не хочешь позора, скандальной известности. Не хочешь, чтобы тебя сделали подопытным кроликом, а потом, когда будут исчерпаны возможности медицины, отправили в зоопарк и показывали посетителям в назидание. Вот, мол, какой регресс, вот какое отставание от нашего развития позволил себе сей экземпляр и до чего докатился, будьте осторожны и бдительны, держитесь нравственного закона и морального кодекса, иначе вас постигнет та же участь. О, ты прав, ты тысячу раз прав!
- Раз я хоть в чем-то прав, значит, со мной еще не покончено, - заметил Павел.
- Плохо, тяжело с людьми тем, кто… ну, скажем, выпал из действительности.
- Плох и тот, кто выпал.
- Ты думаешь?
- А разве не мы сами первые виновники случившегося с нами?
- Мы?
- Я. Обо мне речь.
Федор исправил тему:
- У меня сегодня дела, очень важные для нас обоих. Побудешь здесь один. Не скучай, я скоро вернусь. – Он встал и огляделся, затем шагнул к двери, но остановился и, повернувшись к Павлу, произнес с волнением: - А ведь в душу-то к другому человеку не влезешь. Может быть, я мог бы вести себя и получше, сделать для тебя больше, а может быть, я делаю достаточно… Кто знает! Один ты и знаешь, а со стороны разгадать, раскусить все это невозможно. Но ты помалкиваешь и держишься отчужденно. Ты словно скрываешь что-то, а ведь мне важно знать… Я-то стараюсь, только вижу, что все равно остаюсь тебе чужим.
- Я ничего не жду и ничего не требую, - как-то отвлеченно откликнулся Павел.
- Да, разумеется. Но ты еще убедишься, что мне по плечу многое. Можно подумать, у нас тут соревнование – кто кого переплюнет – а по сути, бег вслепую, бег в темноте. Гордыня – вот и все наше снаряжение и вооружение, но уж ею-то каждый напичкался под завязку. Ее хоть отбавляй… А с чего нам, собственно говоря, надуваться высокомерием, пыжиться? Побольше бы смирения, а?.. Укрощать надо страсти-то. Черт возьми, у меня вчера выпал зуб, но это не конец, не смерть. К черту зуб! Есть вещи поважнее. Необходимо жить духовным, нравственным, наполнить жизнь таким содержанием, чтобы она стала похожа на чистый воздух и бездонное небо… Хочешь знать, что тебя ждет? Я покупаю дом, я обязательно куплю его, и мы в нем поселимся. Я и ты. Там уж ты точно почувствуешь себя в безопасности, гарантирую тебе это, обещаю. Если брать по большому счету, то ждет тебя нечто великое и святое – спасение…

                ***
    
Были в прошлом неудачи – будут счастливые находки и обретения в будущем. Он не фаталист. И Лидия Васильевна тоже не фаталистка, она преодолеет свои нелепые страхи, избудет недовольство его своеволием, она еще доверится ему, Федору. Но хорошо бы к тому времени стать владельцем дома. Он был столь уверен в грядущем блеске и процветании своей жизни, что решил не мешкая приступить к осуществлению давнишней идеи, мечты, подогреваемой незатухающей враждой с отцом, а теперь еще и нуждой выручить Павла. Он приблизился к владениям Куликова. У Куликова слава богатого человека, положим, не чистого на руку, но в данном случае этому не стоит придавать значения. Куликов даст в долг нужную сумму. Здесь река тихо стучит губастой пеной в пологие берега, сменяющиеся обрывистыми, здесь продадут по сносной цене дом с видом на реку, на лес, на простор, и в тишине обладания собственностью, подразумевающего и обладание собственной жизнью, судьбой, Бог из бездн своей любви явит ему долгожданную истину, вразумит, что делать и как жить дальше. Виден дом, где в недавнем еще прошлом жила Анна, а теперь обитает один Дудырка, выстоявший в неравной схватке с обстоятельствами, и Федор с тоской взглянул на высокую темную крышу, а дальше, шагах в ста, и собственный его дом, родительский дом, проклятый и незабываемый. Этот дом не признает за мной права иметь собственную судьбу, но будет еще время, когда он станет по-настоящему моим, умозаключал Федор. Он поклянется Куликову, что вернет долг точно в назначенный срок. Но Куликов попался ему человеком себе на уме, хищным толстосумом; не напуская на себя и видимости благодушия и респектабельности, с видом грубого циника он вредно поцокал языком, насмешливо вытаращившись на забавного просителя, отщелкнул от себя все его наивные притязания, заявив, что разным бродягам, сомнительным личностям не то что не дает в долг, а даже и не подает, так сказать, Христа ради. Тогда Федор словно опьянел.
- Послушайте! – восстала и разразилась воплем вся его смутная душа, подкатывая внезапно к горлу и будто даже показываясь изо рта каким-то деревянным языческим божком. – Ведь это очень важно для меня… я должен купить дом, понимаете?
- Бред! – воскликнул чрезвычайно оживленный Куликов. – Как можно понять бред? Какой дом? Зачем вам дом?
- Я хочу начать жизнь заново… я хочу обновления… Я устал. Там, в доме у отца, все старо для меня, и мне противно, что я кому-то обязан моим воспитанием, всем этим абсурдом, который называется моей жизнью… Я к отцу не вернусь. Пусть я плохой, неблагодарный сын, пусть не оправдал надежд… но хватит же мне вариться в этом котле!
- Нет! нет! – закричал вдруг с торжеством Куликов, и Федор увидел, что старое, морщинистое лицо этого человека, обрамленное седыми волосами, задвигалось кучей опилок, странным образом помолодело и как бы стало в один ряд с зеленью, сладко и томно произраставшей в вазончиках на подоконнике. – Нет! – закричал ужасно помолодевший старик, - вы еще мало поварились во всем этом! вам еще нужно повариться!
Федор насупился, желая поинтересоваться, откуда у старика такая свирепая убежденность, что он, молодой и задорный, еще сыроват, однако вопрос не складывался, Федор, пораженный вспышкой какого-то даже каннибальского торжества в старом прохвосте, удрученно молчал.
- Вы еще мало поварились, вы еще не попробовали как следует сырого мясца! – свирепствовал между тем Куликов, и его толстые губы при этом липко и смачно наплывали одна на другую, а в иные мгновения даже и шлепались плотоядно друг о дружку, демонстрируя, видимо, как нужно пробовать сырое мясо. – Вы еще не видели жизни, а уже пугаетесь и хотите бежать. Я удивляюсь современной молодежи, нынешним желторотым. С кого вы берете пример? Почему вы, юноши и девушки, только и знаете, что хныкать? Где закалка? Почему вы не тренируетесь? Почему только безобразничаете да жалуетесь, а пользы от вас никакой? – Он выждал, не возразит ли Федор, которого для каких-то аллегорий записал в желторотые; он хищной рыбиной выглядывал из пучины заготовленных впрок или даже выстраданных им обвинений, готовый взметнуться с неожиданно человеческим криком: а, вам известно это? вы в состоянии мне возразить и что-то поведать? ну а я могу вам рассказать вот что! – Да знаете ли вы, - закричал он, убедившись, что Федор не намерен возражать, - что значит принять решение, идущее вразрез с мнением сотен людей? Испытывали вы это? Было подобное в вашей жизни? Или у вас всего лишь жалкое существование? Не испытывали? Я так и думал. Я знал это! А вот мне приходилось… потому что чего только не случалось в моей жизни! Если бы не привела вас сюда смехотворная надежда взять у меня в долг, и что взять? деньги! – если бы не это, вы навсегда остались бы в неведении. Вы вечно заблуждались бы на мой счет. Но Бог не попустил… А уж мне-то есть что порассказать! Каких только одежд я не носил! Вот представьте себе: приезжает комиссия принимать в эксплуатацию огромный завод, еще и не достроенный, все рады спихнуть его побыстрее, строители трубят: принимайте, мы сделали все что могли и все что надо!.. Собрание, сотни людей в зале, все единодушны во мнении – завод пора сдавать! – всем, собственно говоря, наплевать, но все суетятся, изображают из себя дельных людей. Все, кроме одного человека, нашелся один такой, который считает, что в это гигантское сооружение закралась крошечная ошибочка – крошечная, но она может стоить жизни многим, она грозит аварией, катастрофой… Ну, вы догадались, о ком я? Разумеется, о себе. Это я тот единственный, кто не согласен и жаждет остановить начавшийся опасный процесс. Но как это сделать? как заявить протест? как объяснить уверенным в успехе людям, что они рано радуются? как восстать на общее мнение, когда уже министерство, правительство поторапливают сдавать объект, потому что иностранцы наблюдают и все прочее? Где взять одинокому, бесправному человеку силы, чтобы встать перед лицом всех этих убеждений, сложных взаимоотношений, амбиций, всех этих мощных течений, сбившихся сейчас в один водоворот, соединившихся в единый сверхмощный кулак, и воскликнуть: люди! друзья мои! опомнитесь! пусть над нами смеется весь просвещенный мир, но мы обязаны признать свое поражение и начать все сначала?! Разве под силу это одному человеку? Пусть этот человек облечен кое-какой властью, пусть от его мнения тоже кое-что зависит, но разве долго его затереть, оттолкнуть, упрятать куда-нибудь? Страшный миг! Но я нахожу в себе силы, я встаю, поднимаюсь на сцену, становлюсь перед сотнями глаз, устремленных на меня… Какое напряжение! какая игра! какая драма! Рядовой инженер против монолитной толпы, против министерства, против целой страны! Вот что надо познать, испытать, прочувствовать! Этим людям в зале еще не приходит в голову, что я раздуваю мятеж, они не видят во мне бунтаря, не видят во мне ничего особенного, не видят, что я – личность, нет, я для них разве что ничтожный интеллигент, и они не ждут от меня ничего путного. Страшно, Господи! Но я начинаю говорить, я говорю все громче и убежденнее, а они удивлены, они в замешательстве, смотрят на меня с обидой, с гневом, их возмущение нарастает, им кажется, что я сошел с ума или что я враг, задумавший погубить их творение. Я уже вне себя, не сознаю, что говорю и как говорю… Но что это? Боже мой, что это? Они, кажется, верят мне? я убедил их? я доказал им? Я близок к обмороку, к безумию… Они поверили мне! – о, высший миг! вот оно, счастье! вот она, настоящая жизнь! Кто, какой недотепа после этого скажет, что жизнь – всего лишь сон?
Моя судьба странно сложилась, продолжал Куликов, преображаясь теперь уже в негромкого, скромного летописца. Поверить мне вроде бы поверили, а завод все равно запустили в эксплуатацию и терпели впоследствии от него много бед и убытков. Но меня провидение уже вело в другие сферы. Я переживал величайшие взлеты, но случались и величайшие падения, ужасные срывы. Я много путешествовал. Однажды я встретил человека, коллекционера, который спускался с гор, - он собирал ценные породы, и я от него заразился… да, увлекся я немыслимо, вошел в раж. Я пошел в горы. Это стало моей манией, я мог часами сидеть и смотреть на собранные мной чудесные, волшебные камешки, на то, как весело и задорно они играют со светом. Ну, завертелось, закрутилось, познакомился с разным людом, зашуршали вокруг меня и темные личности… А как без этого? Камешков у меня становилось все больше. Камешек одесную, камешек ошуюю – и нет в них ни злобы, ни зависти, а одна только причудливость и несравненная чистота! Он представлялись мне живыми существами, мне казалось, когда я сидел с ними в темноте, что иные из них наливаются каким-то особым сиянием, расширяются прямо у меня на глазах и в них зарождается или уже происходит какая-то неизвестная нам, ученым, нездешняя жизнь. Потом, в тюрьме, один человек, тоже большой специалист по камешкам, сказал мне, что это известный род болезни… Не знаю, так ли. Но я все готов был отдать за свои сокровища, я потерял голову, но я был счастлив. Закипела купля-продажа… без этого тоже нельзя. Но не в ней счастье… Наслаждение я испытывал в кругу таких же энтузиастов, каким стал сам, восторг меня охватывал, когда мы часами беседовали, сидя и рассматривая наши коллекции. От меня ушла жена, я о ней мало сожалел, однако она увела дочь, и это было оглушительным для меня ударом. Я даже попивал в то время, что грозило перерасти в крупный недостаток, в реальный порок. Но вы не подумайте чего, грязных делишек за мной не водилось, я оставался чист душой и сердцем. Я равнялся на камешки, хотел быть таким же незапятнанным, идеальным, как они. Затем я купил у одного собирателя камешек… Я купил, ничего не подозревая, и налюбоваться им не мог, такой он был… Но вы не поймете этого! Это было нечто абсолютное! Это, чтоб вам было понятно, был универсум в чистом виде! Кант, запечатленный в камне, высший разум, Раймунд Люль, из сердцевины камешка испускающий что-то нашептывающие мне лучи… Но вы все равно не понимаете! Нужно пройти суровую школу жизни, чтобы научиться пониманию истинной красоты. Но слушайте, слушайте… Темные личности, а я о них упоминал уже, засновали в ту пору вокруг меня с особым усердием, и вообще всякий люд засуетился, всем хотелось увидать мое приобретение, потрогать его… Особенно был настойчив один человек, не помню, как его звали, хотя, может, и вовсе не знал никогда его имени. Он пел мне в ухо: в простые руки такой камешек не попадет, это было бы несправедливо, нет, нельзя, чтобы столь бесценная вещица досталась злому и нечестному человеку, не зря она оказалась у вас, уважаемый, вы это заслужили… Он так и корчился у моих ног. И его лесть притупляла мою бдительность. Однажды он предложил встретиться в сквере, с условием, что я принесу для показа кое-что из своей коллекции, приготовившись выслушать его непредвзятую оценку. Не знаю почему, но я согласился, а ведь должен был смекнуть, что все это в высшей степени странно. Зачем ему смотреть мои камешки в сквере? Разве он не мог полюбоваться ими у меня дома? Но я был словно в тумане, на грани безумия… Кажется, меня немножко задел за живое его легкомысленный тон, то, как он несколько даже развязно болтал о своем желании проэкзаменовать меня и мою коллекцию. Как будто и так не ясно, что я чист душой, как новорожденный младенец, а моя коллекция прекрасна и превосходит всякое воображение! Короче говоря, я пришел в сквер, и этот человек тоже, а я даже захватил с собой тот камешек, главное мое богатство, так я гордился им и хотел, чтобы все о нем знали. Мой собеседник ужасно обрадовался, что я его принес, зловеще захохотал и сказал мне: а у меня как раз весы с собой, давайте его взвесим! Я согласился, радостно потирая руки. Он вытащил весы, утвердил их на скамейке, а я положил камешек на чашечку, и тут он, этот человек, вдруг крикнул: ах, погодите, я сейчас! – и бросился бежать куда-то между деревьями, знатно бежал, только пятки сверкали. Я не знал, что мне делать, решил ждать, но ждать пришлось недолго… Деревья вдруг ожили, превратились в людей, которые окружили меня, восклицая: ах ты какой!.. какой гад!.. целую ярмарку тут развел!.. ну ты и вляпался, господин хороший!.. Один из них принялся грозно спрашивать, что я делаю в общественном месте, на скамейке, для чего мне весы и откуда у меня большой портфель. Они схватили меня, весы, портфель, зашвырнули все в машину… Я был арестован; меня обвинили в незаконной купле-продаже драгоценностей. А ведь я совершенно невинный человек. Естественно, я потерял все свои чины, все, что нажил честным трудом. Вот когда я понял, что человек, немалого достигший в жизни, умиротворенный, принявший на веру, что с ним ничего дурного не сделают, потому как он уважаемая, значительная персона, даже такой человек может в один миг потерять все, даже такого человека могут превратить в ничтожество, в животное, ползающее у ног гонителей и жалобно попискивающее. Меня приговорили к семи годам заключения, меня обрекли на семь долгих лет мучений, бессмыслицы, животного существования… за эти семь лет – а я отбыл их, как говорится, от звонка до звонка – я отведал сырого мясца во всех его видах и в таком количестве, что мне хватит до конца моих дней…      
Едва этот печальный рассказ завершился – последовавшие затем восклицания, вздохи, междометия мало что прибавляли к нему, - Федор осознал, что неожиданно очутился в тесном, непосредственном соседстве с Куликовым и они вместе, словно рука об руку, с какой-то пенящейся и брызжущей бодростью топают к входной двери, как если бы даже бегут туда, к выходу, и на ходу обмениваются веселым заразительным ржанием.
- Постойте! постойте! – воскликнул Федор изумленно, - я же не этого добивался! Вас гнули, а не сломали, я знаю, вы снова богаты и уважаемы. И это меня очень интересует. Я хочу сказать, очень радует, воодушевляет, я рад видеть несгибаемого человека… Вы должны мне помочь. Дайте мне денег! Я уверен, еще не поздно, мы еще можем договориться, понять друг друга!
- Не поздно, о, как это верно, вы совершенно правы, юноша, не поздно, - ржал в ответ наевшийся сырого мяса мученик, - не поздно вам начать жить. Вы еще мало поварились, вы еще сырого мяса не попробовали!
И Федор оказался на улице.
- Но ведь я, - заскулил он, вбегая опять в дом, - если уж на то пошло, могу… Поймите же, оттолкнуть меня просто, а вот завоевать мое доверие… И если дружеские чувства возьмут верх… А вы вместо этого сеете зло! А разве вы злой человек? Ну, напробовались… этого самого мяса… так что? Злиться? На кого? На меня? Чем же я вам не угодил? А положение у меня аховое… мне без денег – конец! И при этом плачевный… я даже повеситься могу!
- Ну так что ж такого? ну и что? – побежал с ним обратно к двери Куликов. – Нужно вам и через это пройти! нужно вам и это испытать!
Федор побрел прочь, сокрушаясь на знакомых с детства улочках о своей загубленной мечте.

                ***
               
Но отправился он не за сырым мясом, все наставления и напутствия воинственного старика мигом выветрились из его головы, и осталась одна обида. Она привела его в пивной бар. Входя, он заметил Анну в самой гуще беспокойного скопления тел, сдержанно кивнул ей издали и хотел пройти в угол, подальше от нее, однако Анна что-то коротко сказала своим спутникам и последовала за ним.
- Ты с мужем здесь? – спросил Федор.
Громкий и тяжкий вздох вырвался из груди женщины. Федор с удивлением повернулся к ней, но она уже была спокойна и рассеянно изучала пивные кружки, которые он перед собой выстроил.
- Скажешь тоже… Лишь бы душу разбередить… Мужа у меня нет, - произнесла она тихо и равнодушно.
- И никто из этих парней…
Анна перебила:
- Это случайные собутыльники.
- А что Дудырка?
- Или ты не знаешь?
- Дудырка – мерзавец. Пей, - сказал Федор.
- Спасибо. Ты по-прежнему добр. Жизнь не съела твою душу.
- Признаться, о твоей жизни я ничего не знаю… слышал, конечно, что ты ушла от Дудырки…
- Дудырке теперь хорошо, Дудырка теперь преуспевает и благоденствует. Давай лучше о тебе поговорим. Я не видела тебя тысячу лет.
- И я тебя. Почему же ты ушла от Дудырки?
- Ушла? Ну, ушла… Или он прогнал… разницы особой нет. Просто он никогда не любил меня.
- А вот с этим можно поспорить. Ты ошибаешься, Анна. Ты не раскусила его. Я тоже, я ведь вовсе не читаю его мысли, и свойства его души мне неизвестны… я даже готов согласиться, что подлости ему не занимать, почему бы и нет?.. Но вспомни, как он тебя опекал и лелеял, - разве это не свидетельствует в его пользу? Тебе следовало с ним остаться, жила бы сейчас на всем готовом, не зная горя. А ничего иного тебе и не надо, кроме как жить беззаботно, с удобствами, среди некоторой даже роскоши…
- Не вмешивайся ты в это.
- Я уверен, он был у тебя под каблуком. А тебе ничего другого и не надо. И теперь ты страдаешь от того…
- Говорю, не вмешивайся. Не лезь не в свое дело, козел.
- Я не вмешиваюсь. Прошло много лет. Я и тогда не вмешивался, хотя видел… Я все прекрасно видел. Ты Дудырку за шута держала при себе, и ничего кроме этого тебе не надо было. А кого из этих… из этих собутыльников… ты можешь назвать своим шутом? Есть тут твои подкаблучники? Ну! Давай, выхваляйся, рассказывай о своих победах! Пускай мне пыль в глаза! Только я все равно вижу правду, и кому же, если не мне, знать, чего ты хочешь, а что тебе без надобности…
Он посмотрел на Анну, стараясь выяснить впечатление от его слов. Она сидела на лавке, подобрав под себя ноги и локтями упираясь в колени. Федор мысленно отмечал, и с настоящим пристрастием, все происшедшие с ней перемены: она подурнела, осунулась, потускнела, в ее лице, движениях, жестах и словах не снует прежняя живость, та вопиющая, вероломная и пленяющая стихия, которая кружила ему голову несколько лет назад. И все же это была очаровательная женщина. Она выглядела усталой и разочарованной, ее серьезные глаза выдавали, что она многое испытала, однако в ее облике не чувствовалось коснеющей зрелости, завершенности, и она казалась отроковицей, которой выпало в один миг состариться, не пережив волнующей и сладкой поры полного созревания. Что-то мешало ей в этом процессе, естественном и неизбежном для других, уводило в сторону, вело окольными путями – в ничто, в никуда. Федор почуял дух романтической тайны. Что же ей мешает? – размышлял он. – Глупость? Нераскрывшаяся мудрость? Безнравственность? Мешает, но не вредит же… Совсем не вредно ей быть такой, решил Федор. Вдруг честно спросил себя: а со мной все ли в порядке? могу я похвастаться мудростью или высокой нравственностью? Мои пути – не окольные пути? чего я достиг? И в тот же миг ему нестерпимо захотелось перемениться, уже нужно было ему немедленно стать другим, влезть в другую шкуру и чтобы в душе все перевернулось, да так, чтобы он знал, что за ним не водится никаких грехов, он бесконечно чист, безупречен и никто не посмеет показать на него пальцем, обвиняя во всех грехах смертных. Но сейчас еще могут обвинить. Совести не на что опереться в ее скорби и болезнях. Господи, мелькнуло внезапно у него, да она просто пьет беспробудно, она выбрала свой путь, свой мирок, свое уединение и бегство, а это всегда смешно и по-детски, когда такие женщины, как она, такие всеядные, темпераментные, для начала превосходно откормленные, упрямо вбивают себе что-нибудь непреклонное в головку и уже не сходят с избранного пути. Но они, смешные, и гибнут в первую очередь, они сжигают себя, вино ведь никого не щадит. Она погибает и при этом упорно твердит, что иначе не могло быть, что многого не следовало ожидать ей от своей жизни. Он взглянул проверить свою неожиданную догадку, и Анна перехватила его взгляд.
- Что, - воскликнула она, злобно усмехаясь и сжимая кулачки, - не нравлюсь? Находишь меня подурневшей?
- Где ты живешь? – успокоительным тоном спросил Федор.
- Да есть у меня конура, здесь неподалеку… А ты вообразил, что без Дудырки мне пришлось совсем худо и я пропала?
- А чем занимаешься?
- Пью вино, - ответила она с деланным смехом.
- Нехорошо, свинство, как сказала бы… И этот твой хрипловатый голос, грубый смех… А много пьешь? Ежедневно?
- И еженощно.
Разговор выходил нелепый, пустой. Федор сказал:
- Но ведь тебе приходится где-то добывать средства, выкручиваться, хитрить и ловчить, выслушивать упреки, не правда ли?
- Приходится.
- Тебя лапают пошляки и липкие пьянчужки, гнусные пузаны всякие, да?
- Чего пристал… - пробормотала Анна, недоуменно разводя руки в стороны, и затем снова сгорбилась, изнемогая от скуки.
- Ты роняешь себя в глазах людей, - округлил Федор, поставил точку, но удовлетворения не почувствовал.
Анна слушала, опустив голову, пальцами задумчиво перебирала пуговки на рукаве своего старого, заношенного платья. Федора уже утомила эта встреча, и он подумал, что Анна, скорее всего, нехорошо галлюцинирует в полудреме, в которой укрылась от его унылого исследования. Те люди, с которыми она пришла в бар, насмешливо смотрели в его сторону.
- Ты вина совсем не пьешь? – спросила Анна. – Меня дудыркины литературные вечера испортили, я привыкла к вину.
- Отчего же, пью, как не пить, - возразил Федор. – Но сейчас не хочу, пива достаточно. Тебе деньги нужны?
- А есть у тебя?
- Есть немного. Я дам тебе.
Он вытащил из кармана несколько монет и протянул женщине. Она невозмутимо выставила вперед два тонких пальца и с необыкновенной ловкостью зажала между ними монеты, а затем быстро сунула их в карман, и по выражению ее лица невозможно было угадать, принимает она это скромное подношение с благодарностью или видит в нем насмешку.
- Ты очень добр, - сказала она. – Не уверена, что точно помню твое имя… Многое помню, что между нами было… помню, как с тобой Дудырке наставляла рога, это помню.
- Этого не было, - выкрикнул Федор.
- Федей тебя зовут, что ли? Как поживаешь, Федя? Ты, как я погляжу, хорошо организовал благотворительную деятельность и сам заделался настоящим филантропом. Мне бы вместе с тобой зарабатывать очки на спасение души, но я живу в страшной нужде.
- Я такой же нищий, как и ты.
- Расскажи немного о себе.
- Мне тринадцать лет, у меня большие удивленные глаза любознательного подростка, и я мечтаю стать…
- Ну, хватит.
Федор засмеялся.
- Давай лучше выпьем, - сказала Анна.
- Я вина пить не стану сегодня. Только вот ты в самом деле не пей с кем попало. Мне тебя жаль, Анна, ты всякую дрянь лакаешь, должно быть, до оторопи, а это варварство, и оно ни в какие ворота не лезет, если принять во внимание твою внешность и твои прекрасные задатки. Я и сам на волоске повис, и многих достойных и замечательных людей знаю, которые уже сошли с круга. Иные просто сгорели, упившись проклятым зельем, другие заплутали безвозвратно, и водит их зеленый змий. Выкарабкаться у них нет шансов. Но лишь тебя по-настоящему жалко. Странно будет, если ты станешь пить с кем попало. Не знаю, почему я так о тебе пекусь, но вообще-то я думаю, то есть мне кажется, если ты будешь пить сама или с надежными друзьями, это еще словно бы ничего, но с кем попало, Анна, - это страшно уже, это не для тебя, понимаешь? Это все равно как унижение, это вроде того, знаешь, ну, как если бы тебя насилуют грязные подонки, может быть, сопляки, которые пороху не нюхали, сырого мяса не пробовали, это уже падение, крах, даже если всего лишь один раз и случайно. Можешь ты, Анна, поклясться, что этого еще не было, что ты разборчива и блюдешь себя?
- Раньше иначе было, - отвлеклась, мягко отстранилась от навязчивой, отдающей гнилью правды его слов Анна. – Я совершенно подурнела? Знаешь, филантроп, я раньше чувствовала свою красоту, всю себя чувствовала с головы до пят, каждую живую клеточку, и все во мне жило.
- Тургенев писал о тебе.
- Очень даже возможно, не отрицаю. Я тогда ходила как в чудесном сне, потому что словно удивлялась себе и не могла никак оправиться от удивления. Удивлялась, что живу, что существует тело и принадлежит оно мне, я могу погладить его, умиленно поахать над его потрясающей красотой. И эти нежные ладошки мои, а на них линии причудливые… Я была влюблена в себя, и мне представлялось, что душа, огонь, бушующий во мне, память, страсть – все это переселилось в меня из какого-то человека, имени которого я не знаю, которого не видела никогда, но люблю, жду, боготворю уже много лет, уже тысячи лет. А еще говорят, что душа не бессмертна или что ее вовсе нет! Вот и верь после этого людям! Я верила, что красота защитит меня от грязи, порока, от слабости и болезней, что никакая порча не пристанет ко мне, никакой негодяй не посмеет осквернить, обмануть меня… Я верила в это так по-детски и свято, я радовалась этому, я совершала открытия в собственной душе! Я видела, бывало, что я не здесь, нет, а вон там, высоко в небе, лечу как птица, видела вдруг, что я иду по дну моря, а вокруг дивная красота, и все это мое, и все это – я…
С изумлением Федор обнаружил, что по щекам Анны катятся слезы; он не ожидал такого поворота и был обескуражен, растерялся и не знал, что делать.
- Перестань, - воскликнул он, - возьми себя в руки!   
И смущенно озирался по сторонам. Уже многие обращали на них внимание, привлеченные их громкими голосами, а скорее всего – довольно странными звуками выкриков, которые то и дело издавала вдруг Анна. Кто-то уже откровенно смеялся, а некоторые, хищно выгнув над столом шею и медленно поворачивая голову, лукаво взглядывали с упорно нарастающей улыбкой; и сами они тоже вырастали, выдвигаясь из этой улыбки как из жерла пушки, истончались, как бы сдавленные невидимыми тисками, но оттого вовсе не горестные, напротив, они становились все оживленней, молодели на глазах и даже отчасти хорошели. Этот сорт свидетелей его объяснения с Анной произвел на Федора особенно угнетающее впечатление. Ожидание еще больших странностей с такой силой освежало их, что часть их свежести передавалась и другим, а потому и Федору тоже, однако он лишь брезгливо отшатывался и воротил нос, иной вдруг оглядываясь с каким-то торопливым испугом. Анна же словно вовсе выпала из действительности. Не сознавая, что вызвала подлый интерес и что Федор этим встревожен, зажмурившись как перед прыжком в омут, она неожиданно вся как-то зябко вздрогнула, откинулась немного назад, едва не свалившись с лавки, всплеснула руками, в ту же минуту срывающимся голосом крикнув:
- Я обманулась!
- Не я ведь обманывал тебя, - крикнул в ответ Федор, мгновенно забывая о своем пугливом оцепенении, - тебе не в чем меня упрекнуть!
Тени подбирались все ближе и уже почти накрыли их, люди смеялись, вскидывался внезапно чей-то палец и указывал повелительно или нагло упирался в размазанную теперь, студнем колышущуюся плоть загоревавшей Анны.
- Эй, девушка, тебе помочь? – раздавались хриплые, жаркие, хохочущие выкрики.
- Смотри, парень, не обижай нашу девушку!
Ее здесь знают, ужаснулся Федор, ее здесь как нельзя лучше знают, и я просто попался ей в лапы, она поступает так со всяким простофилей, выманивает деньги, и я дал ей… Но это слишком малая цена за ее искренность, скажем, хотя бы за честную игру, за добросовестное исполнение роли… нет, она старается, но все ли она говорит?.. Она определенно что-то не договаривает, возможно, ее положение даже хуже, ужаснее, чем кажется на первый взгляд… но как прояснить то, о чем она умалчивает? как спросить?
- Что случилось? – спросил он. – Ведь скажи, с тобой случилось что-то… что?..
Анна не ответила. Ему досадно было, что он пытается выдать свои подозрения за трогательную заботу о давней приятельнице, вот и подумал даже, что ее положение ужасно и она нуждается в его помощи, а в действительности он подозревает ее в чем-то скверном и настоящие его мысли, толпящиеся за быстрыми и ни к чему не обязывающими предложениями помощи, таят желание уличить ее в этом скверном, в чем-то постыдном и отталкивающем.
Он тоже молчал. Стол, пивные кружки, чужие насмешливые лица, дешевые рисунки на стенах и чьи-то ноги, шаркающие на тротуаре за окном, и все это – не Анна, нет, это не Анна, не Анна, восхитительная, милая, нежная, славная и потерявшая себя, еще чего-то ждущая от себя, ищущая в себе, раскапывающая свою душу, как древний курган, и не ведающая, чего ждать и искать. Но Анна и здесь, где-то здесь, где-то поблизости, от нее даже исходит тепло человеческого присутствия, как не узнать? о, это она, конечно, он узнает. Но что он может сказать ей? чем помочь? Как ему утешить ее? Он дал ей несколько монеток, и она благодарна, но что еще? Сказать ей, что негоже человеку уповать на одного себя и тот, кто не избежал этой ошибки, неминуемо падает в грязь? Он знал это суровое правило, но не был уверен, что сам принимает его без оговорок и нисколько в нем не сомневается. И вдруг какое-то теплое чувство охватило его.
- Анна! – взвизгнул он.
Она быстро и пристально взглянула ему в глаза.
- Что? Чего верещишь?
- Анна, - заговорил он горячо, хватая ее за руку и наклоняясь к ее лицу, загораживая от других, - Анна, вспомни, я же для тебя был на все готов, из дома уйти, мужа твоего послать куда подальше… Вспомни о раскаленной лампочке! Выходи за меня… уедем куда-нибудь далеко, купим дом, начнем все сначала…
Ее хохот присоединился к общему хору. Какие-то небритые субъекты столпились вокруг лавки, на которой они сидели, ерзая, как воробышки на тонкой ветке, и смеялись над Федором, тряся дряблыми щеками.
- Да ведь ты голь перекатная, я знаю! – крикнула Анна.
У него потемнело в глазах, и, грянув о стол пивной кружкой, он выбежал на середину зала. Собственно, он стремился выбежать на улицу, но не успел сделать это прежде, чем на него обрушились новые вопли упивающейся местью женщины.
- Я знаю, и все о тебе все знают! – кричала она. – Ты свою мать прежде времени свел в могилу, а сейчас бросил старого беспомощного отца, ты деньги на дом ищешь, а тебе никто не дает! У тебя за душой ни копейки, ты приживальщик у старой жирной бабы, которая как огня боится мужиков, а тебя подобрала и держит как нахлебника и шута. Все, все о тебе известно! Не скрыться тебе, все на виду! Кого ты из себя корчишь? Что ты о себе возомнил? Смотри, все смеются над тобой!
Наконец Федор очутился на улице, вырвался из тесной гадости обвинений и насмешек. Она тоже, она, эта дрянь, падшая женщина, увядший цветок, спившаяся фея, она тоже оттолкнула его, посмеялась над ним, над его искренним порывом, в котором он протянул руку помочь ей, вытащить ее из грязи. И все только потому, что у него нет денег. Уж не то же ли, что в старых смешных сказках: тебя посылают за тридевять земель нажить состояние, и в случае успеха тебе отдадут руку и сердце, окружат твое имя почетом и уважением. Но куда ему ехать? Он несчастен, слаб, растерян, у него нет будущего, нет ресурсов, необходимых для житейских битв. Он никуда не поедет. За какие такие тридевять земель? Ему некуда ехать, негде искать славы и богатства. Но растерянность и слабость отнюдь не отнимают у него великую возможность собраться с духом, рассердиться вдруг. Что там рассердиться – он просто в ярости теперь, в неистовстве. Он никуда не поедет. Он мчался по улице, сверкая на прохожих бешеными глазами. Ну, погодите же!..

                ***   

Всплывал вопрос: вселился Павел основательно, так же, как в свое время Федор, или только и выйдет из него, что недолгий незваный гость? Мучил этот вопрос Лидию Васильевну. Вернее всего, кажется, говорить о его присутствии, о факте его присутствия. Федору его присутствие доставляет очевидное удовольствие, нужно признать, странное, болезненное удовольствие, своего рода наслаждение, он словно дорвался и вкушает запретные плоды. Подозрительно, а? Но этот вопрос Лидия Васильевна старалась обходить стороной: мужчин ведь все равно не разберешь; самое разумное – думать, что все они, какие ни есть, не заслуживают ее внимания. Она видела, что Федор рад Павлу, но ей-то, хотя Павел и не досаждал ничем, неприятно было, что чужого человека, не спросив ее согласия, привели в ее дом, где она жила безбедно и безвредно, жила себе и жила. Чужому человеку случается теперь частенько попадаться ей на глаза, под ногами он, правду сказать, не путается, а все-таки иной раз чересчур уж замельтешит перед глазами и тем как будто напомнит о себе, пустит сигналы, как маячок, что он, живая душа, пользуется здесь кое-какими благами и правами. Не жадность обуревала Лидию Васильевну, не желание оградить свое, а жажда справедливости. Нужно по справедливости воздать каждому, по делам каждого судить и обязывать, каждому определить его роль и положение. А когда неразбериха и анархия, когда не поймешь, кто в доме хозяин, когда незваный гость не сознает, что особое, так сказать, привилегированное положение ему еще только предстоит завоевать, а пока не грех и не стыдно пожить и как-нибудь там на птичьих правах, это уже несправедливость. Конечно, такие вещи – довольно-таки тонкие, надо признать, вещи – чувствуются, понимаются и делаются не на внешней стороне жизни, а в глубине, даже с соблюдением некоторой таинственности, на внешней же стороне как раз следует вести себя прилично и осмотрительно, и Лидия Васильевна крепилась и с суровой, доходящей даже и до фанатизма аккуратностью держала себя в руках.
Прежде всего она научилась, осознанно пожелав этого, сравнивать обоих своих жильцов. Федор, хоть и подпорченный временем, сохранил еще силу, некоторую представительность; становясь перед зеркалом для изучения своих достоинств, Федор напрягался, надувал мышцы, втягивал животик, и было ясно, что он еще способен произвести благоприятное впечатление, он, что и говорить, нравился Лидии Васильевне, ей нравилось заботиться о нем, полагая, что она успешно и благородно заменяет ему мать или старшую сестру. И сейчас, когда превращению этого внимания к Федору и забот о нем в идиллию вредило присутствие Павла, она все чаще углублялась в размышления о том, как хорошо было бы, если б никто не мешал, а она лежала бы на диване и любовалась своим другом, восхищалась им, играя в голове навеки скрепившейся фразой: вот какой у меня Феденька… Да, возможности упущены редкие, исключительные. Пленял Федор и своим красноречием. Лидия Васильевна была не из тех, кого легко одурачить досужей болтовней, а все же, когда Федор извергал или плавно струил слова, она чувствовала, что склонна не сердиться и пенять ему на пустую трату времени, а стоять оцепенело, смотреть на его говорящий рот и благодушно усмехаться. Ведь он был милым, забавным ребенком, который если и вырастет когда-нибудь, то разве что в милого и забавного чудака.
Из Павла, напротив, слова не вытянешь, он сидит на стуле в углу, опустив голову, и смотрит в пол букой, он слаб на вид, изнурен, его, должно быть, точит некая болезнь; и ведь он весь смердел, когда Федор его притащил в дом, это уж точно, этого никому не опровергнуть. Несло от него, гада, ох и несло, Боже мой! И не скажешь о нем, что можно вдруг как-то о чем-то в его жизни смекнуть, что-то прозреть, он, попросту говоря, подозрительный субъект, самая что ни на есть натуральнейшая темная личность. И лицо у него перекошенное и словно разбухшее, нездоровое, такое запущенное, что страшно смотреть, и щетиной заросло чуть ли не по самые глаза. Но в глубине души Лидия Васильевна очищала правду от чрезмерных эмоций и признавала, что дело не в Павле, что он, может быть, вовсе не плохой человек и ничего худого не замышляет, а дело в ней самой, в ее отношении к нему, в ее нетерпении и неприятии, дело в том, что ей внушает отвращение его испуганная, робкая замкнутость, его немощь, его жалкое неумение приспособиться. Он уже как будто и не в состоянии существовать, томится, киснет, а между тем продолжает существовать – как если бы назло всему здоровому и процветающему, и у нее вызывало неодолимую досаду, что это существование продолжается в ее доме. В том-то и штука вся, что он другой, он из мира затхлости, скорби, замирания, и слишком уж остро она ощущает разницу между ним и собой. Пропасть непреодолимая. Себя представляла она могучим деревом, и отзывалось в ней гневом, а еще и каким-то отдаленным презрительным бессилием то обстоятельство, что между ее широко и властно раскиданными корнями приютился чахлый гриб.
Федор воевал с Куликовым и с Анной, его мечта терпела крах, а Лидия Васильевна скоро вернулась домой, и ее тотчас охватило раздражение, едва увидела она, что Павел так и остался в кухне после завтрака, застыл в углу скорбным изваянием. Нашел место показывать свое несчастье! Лидия Васильевна не знала, какое у него горе, а пожалуй, хотела бы знать, но ее не посвящали, и она, обходя стороной возможность догадок и прозрений, как-то почти бездумно погружалась в пучину возмущения.
Между тем она, стоявшая на пороге, находилась в тени, на него же из окна падали огромные потоки солнечного света, и он казался бесплотным, сотканным из воздуха ангелом. Аллегорическая часть действительности складывалась явно не в ее пользу. Но Лидию Васильевну это не смущало. В ее негодовании заключалась не идеология, а скорее что-то кухонное, скандальное, хотя она была бы, в сущности, не прочь объяснить свое враждебное отношение к Павлу какими-либо высокими причинами. Просто она любила понимать людей, представлять себе, что видит их насквозь. Когда она видела нищих, калек или мертвенно бледных, с выпученными от недоумения глазами неудачников в любви, помышляющих о самоубийстве, ей были понятны мотивы их страданий, и она не мучилась, теряясь в догадках. А теперь слабенький, ничем определенным не заявивший себя человек горевал неутолимо, тускнел перед ее глазами, был как затоптанная травинка, да и пришел сюда, нужно помнить это, пришел грязным, оборванным, голодным, и от него смердело невыносимо, пришел с самого дна, с самого края гибели – и гляди-ка, обосновался и живет исключительно собой, не делится ни с кем своими тревогами, не скатывает свою беду в удобный для обозрения комочек и не выкатывает перед нею, Лидией Васильевной, чтобы она могла изучить и определить свое отношение, раздавить этот комочек ногой, отшвырнуть от себя с брезгливостью или взять в руки и отогреть.
- В сад бы пошли, а то законсервировались тут в каком-то, извиняюсь, недоразвитии, - заговорила она, забормотала смущенно, не имея почти никакого опыта общения с ним. – День хороший, погожий… солнышко светит… посидели бы на скамейке в саду… Или в парк, что ли, там музыка, танцы, бабы разные. Есть ведь до смешного глупые бабы, им мужика покажи – они и млеют. Идите, дражайший, в парк.
Павел поднял голову лишь теперь, когда она заговорила, а когда она вошла, он и не взглянул на нее; теперь ее слова заставили его очнуться, он без выражения посмотрел ей в глаза и равнодушно спросил:
- Зачем?
Этого Лидия Васильевна уже не стерпела, не снесла оскорбительного равнодушия, с каким Павел отмел ее предложение, столь похожее на униженную просьбу. Она подскочила к бедолаге и наотмашь ударила рукой по лицу. Трудно сказать, силен ли вышел удар, да и в кулак она руку толком собрать не успела; зато отлично почувствовала, что он под быстрым и внезапным прикосновением ее руки легче перышка, не человек, а пушинка. Он сразу упал со стула и на полу странно дернулся из стороны в сторону, как придавленная башмаком гусеница, а Лидия Васильевна, не остывая, раз или два пнула его ногой. Но что он так, насекомым, задергался, совершенно вывело женщину из себя, кровь прилила к ее голове. Невозможный, гнусный, невероятный в своем бессилии валялся Павел на полу, а она, жарко горюя в безысходном и отчаянном положении, ошалело громила его носком домашней туфельки, в темной глубине которой гнулись, а может быть, и ломались пальцы, долго пинала, выкрикивая какие-то слезные жалобы, выпуская какой-то душераздирающий вой.
Когда она опомнилась и отступила, делая удивленное, сердито-вопросительное лицо, они быстро и молча разошлись, он встал и ушел из ее дома, а она скользнула в свою комнату и бросилась на кровать. Минуя коридор, она увидела в окно, как он вышел за ворота и устремился вверх по улице, - стало быть, понял, что житья ему здесь не будет, ушел от греха подальше, сбежал, покинул ее дом, и не просто отдышаться где-нибудь, стереть боль и обиду, а навсегда, насовсем. Ох и здорова же я, подумала Лидия Васильевна не без удовольствия, не верзилу, конечно, свалила, но все же как – одним тычком. Малый этот ушел, не проронив ни звука, не сказав ей ничего на прощание. Но его молчание не испугало ее, не показалось значительным; он ушел, и она не думала о нем, теперь, после случившегося, ее интерес к нему отнюдь не возрос. Ей не было его жаль. Ее не пугало даже не лишенное оснований предположение, что Федор, вернувшись и узнав об исчезновении друга, скажет ей недобрые, нелестные слова.

                ***      

Она лежала на спине, подложив под голову руки; высвобождала руку и задумчиво почесывала живот, неспешно, как бы заторможенной поступью, вникая в мысль, что надо бы раскаяться, но торопиться все же не следует. Она и не торопилась. Затепливались странные, зудящие очажки, в которых снова и снова падал со стула тихий маленький человечек Павел, судорожно извивался на полу, и не сообразить было, к какой реальности принадлежат эти действующие наподобие экранов очажки, - лихорадка и бред уставшего тела это? тонкий сон? Они обособлялись, создавали не то чтобы новое, но вполне отдельное и самостоятельное существо, такую же женщину, в которой она не могла не узнать себя, которую зато могла наблюдать со стороны и даже судить. Ведь неугасимое горение совести, неистребимого знания, как должно, а как нельзя поступать, осталось при ней, а отделившееся создание только усмехалось презрительно на это великое и для всех непреложное знание, стояло посреди комнаты подбоченившись, с кривой наглой усмешкой на устах. Она ужасается, а создание нашептывает въедливо, издеваясь: я и есть твой ужас. В сущности, однако, это ужас самой жизни. В чем же дело? А в том, что в спокойном, положительном человеке, ничего, кроме как коротать дни в честных трудах да предаваться порой мыслям о сущем, не желающем, нежданно-негаданно, и весьма непотребным образом, проявляются цинизм, грубость, подлость. Отчего же? как? с какой стати? Почему не всегда это зло при нем? Почему случаи его проявления всегда носят исключительный характер? Почему жертвами его проявления становятся люди вроде Павла? Человек ничего злого не замышляет, он и не совершит никогда подлого поступка единственно для своего удовольствия, но эти проявления… на выделения физиологического свойства чем-то смахивают они… а чем кончается?.. Человека, желавшего жить просто и по мере возможности весело, забирает печальная сложность жизни, и уже стоит перед ним его другое «я» собственной персоной, ухмыляется и хочет делать пакости, и уже нельзя не считаться с этим явлением и только нужно устроить так, чтобы пакость вышла не для удовольствия, а приобрела какой-нибудь полезный, по-своему оправданный профиль. Итак, помрачение ума, беспамятство, приступ бешенства. Жизнь заставила пройти и через это. А зачем? Какой смысл заключается в том, что жила я тихо и мирно, долгие годы суммируя помыслы об опасных мужчинах, уродливых англосаксах, наглых демократах, продажных попах, а выпадением из жизни или, может быть, результатом жизни стало это ужасное, непростительное избиение никчемного, беспомощного человека?
Разумеется, к срыву дело и шло, но могла ли я думать – я, занятая размышлениями о мужчинах как таковых, о пороках и разрушительных тенденциях демократии, могла ли представить себе, что мое раздражение выльется в безумные формы? могла ли я ожидать от себя столь дикой выходки? Неужели сейчас приоткрывается другая правда обо мне? Получается, я вовсе не лгала, не фальшивила, вовсе не прикидывалась прекрасным, разумным, добрым человеком, а как раз и была им, но внезапно все сорвалось, пошло кувырком, покатилось… в пустыню Тартари, а не оттуда, не из пустыни… или как в романе Флобера, хотя там, помнится, героиня была все же как-то повязана с мужчинами… как у чудака Ионеско… как в сочинениях лапушки Беккета… Понеслось все во тьму, и со мной уже не Бог и спасительные заповеди, не ангелы и сознание собственной правоты, а бесы сомнения и абсурда. Великий инквизитор, как его представляют себе разные либералы и благодушные идеалисты, - отъявленный негодяй, мракобес, каких еще свет не видывал, и вот он-то теперь рядышком, усмехается мне поощрительно. Но если правда, что человек не может состоять из одних пороков или одних достоинств, значит имеются у него и достоинства, а если впрямь он велик, этот инквизитор, стало быть, и достоинства его велики. А если дать ему в ухо, чтоб он повалился на пол, завертелся на полу контуженным насекомым, станет жаль его, может быть, даже до испуга проберет жалость, проберет до костей… и все потому, что он и не человек вовсе, а выдумка человеческая, персонаж, и его можно свернуть в трагическую фигуру, можно развернуть в нечто смехотворное… Где-то я читала, что над книжными страданиями Онегина рыдаешь, а на всякого рода мытарства Онегиных, шагающих бок о бок с тобой по жизни, - плевать. Замечательное высказывание, тонкое наблюдение, в высшей степени правильная мысль! И я не плачу над этим, побитым и ушедшим. Не скорблю. Мне себя жаль – в минуту умоисступления я забыла о высокой гармонии, призванной и вполне способной царить в нашей жизни.

                ***               

Послышались шаги, наверное, вернулся Федор; о чем он думает, проходя комнату за комнатой и смутно угадывая, что в доме совершилась драма? Он вырос на пороге, с удивлением посмотрел на Лидию Васильевну, которую привык видеть труженицей, хлопотуньей, даже, бывало, посмеивался над ее неугомонностью. А теперь она среди бела дня лежит на кровати, лежит кверху пузом, уставившись в потолок. В его глазах уже не сверкало бешенство, с каким он бежал по улицам из пивной. Он успокоился, вспомнил, что есть дела поважнее, чем пережевывать обиду на Анну.
Он спросил, где Павел. Лидия Васильевна как будто лишь теперь услышала шорох его движения, шум его шагов, лишь теперь осознала, что он пришел, медленно и неохотно повернула она лицо в его сторону, взглянула на него испытующе, критически, чувствуя, что прекращает любить этого заносчивого и ничего не дающего ни уму ее, ни сердцу человека. Он живет в ее доме, и люди даже думают, что отношения между ними давно не ограничиваются договором о сдаче внаем комнаты, а у него словно и нет других забот и обязательств, кроме как думать о Павле.
- Ушел, - ответила она.
- Куда?
- Не знаю. Вообще ушел. Не думаю, что он вернется.
Федор пустился в рассуждения: просто так человек не уходит, должны быть причины, он готов допустить, что она, Лидия Васильевна, повела себя недостаточно тактично, а то и позволила себе…
- Причины есть, - сказала женщина, грубо прерывая речь жильца. – Гнать я его не гнала, а вот в смысле рукоприкладства – это было. Маленько… слегка намяла ему бока… Коротко сказать, я его побила. Это эксцесс… Скажи, что там у тебя в глубине души, что творится? Ты доволен, что так случилось?
Федор был ошеломлен. Побила Павла? Эта вышколенная, утонченная дамочка? А теперь воображает, что он рад этому? Лидия Васильевна подождала, что он скажет что-нибудь, но Федор молчал; напряженно кусал он губы.
- Да, побила, - повысила она голос. – Сорвалась, нервы сдали… Он же бездельником был тут, прижился как этот… Нахлебник он, вот кто. И ты черт знает чем занимаешься, но, по крайней мере, не торчишь целыми днями дома на стуле. Выходишь в сад, может, в парке бываешь. Там бабы… Я ему говорю: иди в парк, глядишь, баба тебя какая-нибудь подцепит. А он только знай себе принимает несчастный вид. Прямо мученик, святой человек. Но я с самого начала видела в этом одно лицемерие, - продолжала Лидия Васильевна, содрогаясь и заболевая от близких, горячих еще воспоминаний. – У меня жизнь одинокая, поскольку я не подпускаю мужчин. Не отпугиваю, не гоню взашей, а именно не подпускаю – к себе лично. Ну, ты – это ладно, так уж сошлось, а потому, что сошлось в силу различных обстоятельств, я в силу тех же обстоятельств по-настоящему и не вижу в тебе мужчины. Поэтому я живу как Робинзон Крузо на необитаемом острове. Но я не одиоза какая-нибудь, чтоб запрещать обитание на этом острове и другим. Пожалуйста, приходи, хоть в пятницу тринадцатого, хоть сам назвавшись Пятницей. Но делай что-нибудь добросовестно, а не торчи пнем, или чтоб вот еще некоторым образом смахивать на паука… Но я же не муха, меня в паутину не заманишь, не запутаешь в ней, не оплетешь. Видал мух в паутине? Весьма неприятное зрелище. И сегодня он в кухне сидел на стуле, такой жалкий, бледненький, разнесчастный… у меня все нутро перевернулось, недра встали на дыбы, ресурсы разные подали голос… было образно, да, было образно и немножко фантастично, а вот обернулось заурядной свалкой. То есть я лупцевала его, а он не мог и сдачи дать нисколько, сразу выдохся, сдулся… Я с первой минуты, как увидела его, когда ты его привел, грязного, боялась, как бы он нам не сел на шею, подобные люди очень опасны… Я ему говорю… культурно, миролюбиво, если хочешь знать, говорю: вы бы прошлись, походили бы в саду, день-то хороший, славный денек, а то можно и в парк… Но он-то ведь мучается, страдает от жизни, а я, по его мнению, живу и в ус не дую, я, дескать, просто сытая глупая баба, мещанка. Он посмотрел на меня, как на пустое место. И спрашивает: зачем? Понимаешь, Федечка, я, мол, посмела к нему обратиться и должна радоваться, что он вообще соизволил мне ответить. Ну, меня и понесло… отвесила ему оплеуху, он сразу со стула – брык… я ему ногой поддала, ногами стала его бить, спуску не давала, и пощады он не знал…
Лидия Васильевна как будто упивалась тем, что подробности столь уверенно всплывают и выстраиваются в правильную и отчетливую картину, и еще тем, что Федор потрясен до крайности.
- Как видишь, не зря он ушел, причины были, - говорила она. – Я глубоко сожалею о случившемся, то есть, видишь ли, главным образом о том, что повела себя недостойно, грубо, а что он смылся – это, признаюсь честно, для меня к лучшему. У меня теперь больше времени свободного будет, я к чтению книжек вернусь. Хочу с Нестера начать дотошное и последовательное изучение отечественной литературы. Давно пора! А если прав академик Шахматов, что до Нестера был некто, и если про болгар не врут, что они нам заложили художественные основы, так давай и болгар, и всех, кто там еще есть. На прошлое нужно тяжело налечь исследовательской мощью, всей мыслью, прямо грудью, всем сердцем, понимаешь? А не как либералы всякие, у которых все легко и словно танцы, а не жизнь, не размышление… У них вид глупый – как можно иметь с ними дело? Им дела нет ни до прошлого, ни до будущего, ни до чего, вот только и знают что талдычить о своих правах и свободах, а какие это такие у них особые права? И на что им свобода? Нет, мужчины положительно глупы. А кто глянул вдруг исподлобья – тот, значит, реакционер, мракобес. Но скажите-ка, люди добрые, отчего бы мне и не глянуть иной раз исподлобья? Я женщина. И голова у меня светлая. Мне можно. Потому что я мыслю. Только вот, извиняюсь, мыслить о том человечке, которого ты Бог знает откуда вытащил, черт знает из какой помойки извлек, мне что-то расхотелось. Я от него устала. А он, само собой, тоже либерал, это уж как пить дать. Наверняка либерал до мозга костей. Все мужики таковы, потому что у них в голове ничего, кроме глупостей разных, похабщины, анекдотов и ссылок на пресловутую английскую конституцию. А меня кто обязал либеральничать? Да еще с какими-то темными лошадками! Ты пришел в мой дом? Так ты будь добр – сразу берись за ум, а не разводи тут либерализм, праздность и демократию. Будешь, Федя, дурить, я и тебя выгоню. Еще и палок отведаешь… розгами!.. вообще замордую… за мной дело не станет! Твой дружок особо не мешал мне, но один его вид чего стоил. Не переношу несчастненьких, которые опиваются своим несчастьем, хмелеют от него… Изживать надо, бороться, не на глупости всевозможные налегать, а на духовную пищу, на выправление, на святость. Но согласись, у него был шанс, он мог сопротивляться, противостоять унынию… Он мог и тогда сопротивляться, когда я на него набросилась, в конце концов, я всего лишь слабосильная женщина, и холили меня не для того, чтобы я набрасывалась на людей, как бык. А он мужчина, он доблестным должен быть, смелым, сильным. Так прописано в рыцарском уставе. Но что мы видим? Это рыцарь? Это клоп, а не рыцарь. Я не из-за угла на него напала. И не дожидалась, пока он помрет, чтобы его, лежащего в гробу, безопасно для себя дернуть за бороду. Я действовала открыто и честно. Подошла и ударила. Отвесила… Ну, ничего такого чрезмерного я не вкладывала в свой удар, а все же он удался на славу, вышел что надо, я даже не ожидала от себя подобной прыти… Я, слабая, отчасти даже изнеженная женщина… не избалованная, нет, а лишь… впрочем, не обо мне речь. Он же, этот заплутай, сразу лапки сложил, на полу ножки под себя подобрал, бей, мол, я все стерплю… но сначала он, гад, дернулся как-то нехорошо, не по-нашему, не по-человечески… В общем, было мне от чего раззадориться. Другое дело, что сама я показала себя каким-то зверем, кто бы мог ожидать… вот оно-то и печально, что во мне, оказывается, столько варварства под оболочкой цивилизованного человека, столько грубого и жестокого… С изумлением открыла для себя, что могу быть злой…
- Ты напрасно гордишься своей победой, - подал наконец голос Федор. – Ты повела себя, как…
- Ну-ка, договаривай!
- Как слон в посудной лавке, - с неопределенной, глуповатой улыбкой выговорил Федор.
- Та-ак!.. А ты меня видел? Наблюдал за мной? Подмечал все своим острым глазом живописца?
- Ты метила в него, а угодила в меня. Ты думала, что он над тобой насмехается, дай-ка, думала, я это разрушу, а вышло другое: у меня было доверие, я тебе верил, а теперь этого нет. А что ты больного человека одним ударом повалила… одним, да?.. Какой же это успех?
- Вот как, - усмехнулась Лидия Васильевна. – Чем же он болен?
- Сейчас незачем об этом говорить, - отрезал Федор.
- Сейчас? Значит, раньше нужно было, да я не хотела слушать? Так? Но это неправда. Да и Бог с ним, что мне до его болезней, если он смотрел на меня как на пустое место, если он жил в моем доме, питался за мой счет, а я все равно была для него ничто? Я же не прислуга ему. Подумай лучше, как вообще все странно складывается, смотри, я ведь не знала мужчин. Ты скажешь, что я сама виновата… допустим; но если все это уже так укоренилось, что я не знаю даже, какие тут могут быть перемены, то что же мне в таком вот случае делать? Ты живешь в моем доме, но мне не принадлежишь. И надо же, судьбе угодно было… так это называется?.. да, в книжках именно так… и вот судьбе угодно было испытать меня, подсунуть мне этого человечка, а я и вспыхнула, как порох, кинулась его бить… Зачем нужно было устраивать мне этот экзамен? Ты понимаешь?
Федор грустно покачал головой.
- Знаешь что, - сказал он, - все эти твои недоумения я не могу назвать несчастьем…
- А что с ним происходит, это можешь? – перебила она; заметив, что он посматривает на дверь, спустила ноги с кровати и удивленно воскликнула: - Ты уходишь?
Он тоже удивился. Пожалуй, он не собирался уходить, но сейчас, когда она спросила, не уходит ли он, почувствовал с досадой, что должен это сделать.
- Да, ухожу. Ты вот все удивляешься себе, считаешь свою жизнь странной и загадочной, может быть, изумительной, или незадавшейся, Бог тебя разберет… но у тебя дом, у тебя кровать, у тебя еда. Ты ходишь с портфелем, книжки читаешь, как какая-то ученая дама, и на службе тебя, ясное дело, уважают. Вот, еще Нестора сюда тянешь… Надо же такое придумать! А этот парень попал в настоящую беду, и я должен быть с ним.
- Послушай, - она догнала его у двери, повернула к себе лицом и продолжала крепко держать за руки, чтобы он выслушал и получше усвоил ее слова, - Нестер тут ни при чем, это мое дело, и ты не вмешивайся… но раз уж речь идет, похоже, о выборе, окончательном выборе, и даже о каких-то прямых расчетах, то я тебе скажу, что ты должен быть со мной, а не с ним.
- Нестором его звали, дура, а ты заладила…
- Что ты знаешь! Что ты понимаешь! – закричала Лидия Васильевна возмущенно.
- И вообще… давно нам пора что-то решить, и самое лучшее – расстаться. Ты же твердишь, что мне надо быть с тобой, а не с ним. Почему ты так думаешь?
- Потому что есть границы, за которые не стоит заходить. Понял? Нищему, который сидит на тротуаре с протянутой рукой, ты готов подать мелочь, но рядом с ним не сядешь, дружбу с ним не заведешь – он ведь грязный и, скорее всего, отупевший, он вряд ли читает книжки, не ходит в театр, не мечтает купить дом. У него другая жизнь, которая не имеет ничего общего с твоей. Тебе и в голову не придет поменяться с ним местами. А что у тебя за место? Оно здесь, рядом со мной. Разве не так? Здесь царит великодушие, истинный гуманизм. Или не так? Я что-то напутала? Я кривлю душой? Ну, выйди на улицу, оглядись, поразмысли, куда тебе направиться и где тебя ждут… Домой, к отцу, ты сам себе запретил возвращаться. А у меня тело теплое, здоровое, сильное. Ты же первый и подумаешь, что еще, может быть, все образуется, что бежать никуда не надо. Ну согласись же, что я говорю правду. Здесь тебе тепло и сытно. Ты не кот? не комнатная собачонка? Верно. Но ты и поставь себя мужчиной, устрой все как в идеале. А ты привел этого проходимца, поднял его из какой-то жуткой грязи, и я вас обоих видела… тебе еще можно отдать предпочтение, но рядом с ним и ты выглядел умирающим лебедем, и не могло быть иначе, коль ты взялся не за свое дело, влез в чужую жизнь. Ты сам сначала подтянись, а не других вытягивай. Я понимаю, ты надеялся, что он здесь, на моих харчах, воскреснет, раздобреет, воспрянет здесь среди нас духом. А вышло из твоей благотворительной затеи, что ты сам сильно сдал, постарел и подурнел, поглупел и выглядишь, как разное призрачное дурачье из романов Диккенса. Из-за тебя я тоже срезалась, исключительно из-за вашей гнусной возни я вдруг докатилась до хамства, до драки. Он же сидел дни напролет и томился. Он ведь хотел улизнуть, и сегодня у него просто появился удобный предлог. Как волка ни корми…Неужели ты ждал от него благодарности? Поверь, ты ему не нужен. Будешь заботиться о нем, ходить за ним всюду, пытаться его устроить, так не он поднимется, а ты упадешь до его уровня или еще ниже, и на этом все для тебя закончится. Трудно объяснить, почему так получается, но иначе не бывает. Так уж жизнь устроена.
- Он живой человек, а ты била его, била… - отчаянно завозился Федор под греховной справедливостью ее рассуждений.
Лидия Васильевна невозмутимо произнесла:
- Давно хочу тебе сказать. Не очень-то ты разумно тратишь время и силы… все эти твои похождения, мечты, идеи… Сегодня я тебя подхватила, не дала упасть, уберегла от опасности, но я не в состоянии уследить за всем…
- Ты говоришь со мной как с ребенком, - вспыхнул Федор.
- Ты это заслужил. Пора бы тебе одуматься и посмотреть вперед, а не вытаскивать из прошлого, из болота разных сомнительных типов. Я несу тебя на хребте, но мне одного тебя под силу нести. И вполне достаточно одного тебя. Обо всем человечестве, о всех заблудших думать я не могу. Тебя выручаю и спасаю, а спасительницей всех бедолаг, всех сирых и убогих я быть совершенно не могу. Не предлагаешь же ты мне надрываться? Но пример Дон-Кихота говорит… А ты, кстати, тоже не забывай, что Бог даровал тебе разум и совесть. Если ты уйдешь к нему, ты станешь таким же, как он, и уже никогда не поднимешься. Разве в подобном можно видеть свое предназначение?
- Но ты избила его… - как будто даже простонал Федор. Пот выступил на его лице.
- Что ты заладил, друг? Да, избила. И что из этого следует?
- Это не умещается у меня в голове.
- Я уже говорила тебе, что сожалею о случившемся. Извиняться не буду, каяться, бить себя в грудь кулаком – ничего этого я делать не стану. Но если мне скажут: давай-ка еще раз, а?! – я – нет, ни в какую. Этот номер больше не пройдет. Один раз поддалась дьявольскому искушению – хватит с меня. Но и подсовывать мне всякую нежить, чтобы посмотреть, не оступлюсь ли я, эксперименты тут проводить тоже не надо. Да, я оступилась, а теперь не в состоянии понять, как это произошло. Но мир ведь не рухнул.
- Я пойду к нему, - сказал Федор, стараясь говорить как можно тверже. – Я не могу его оставить.
- Отпустить тебя? – улыбнулась Лидия Васильевна.
- Что такое?
- Я тебя отпускаю.
- Я возненавижу себя, если не пойду сейчас к нему.
- Ну, давай без громких слов. Иди, - сказала женщина. – Только помни: ты обозвал меня дурой, и мне трудно будет это забыть. А с этим… как его… утешишь бедненького – возвращайся. Но я ему даже пирожка не передам с тобой! Говорю тебе открыто: возвращайся один, без него. Не стоит еще раз испытывать судьбу.
- Я не вернусь, - возразил Федор.
Лидия Васильевна кивнула, с пониманием отнеслась к его решению, понимала и то, что легкомыслие, которое не позволит ему долго придерживаться этого решения, скоро вновь приведет его в ее дом. А хотела ли она держать в своем доме легкомысленного мужчину? Она могла бы сказать, что до некоторой степени устала. И это в немалой степени соответствовало бы правде. Где же выход? Она вспомнила, что между ними не было физической близости. Стало быть, вся их совместность носит неестественный характер, нет в ней ничего настоящего, прочного, нужного им обоим. В конце концов она тоже ведет себя довольно легкомысленно, так что они друг друга стоят. Позволяет ему обижать ее, называть дурой и даже как-то радуется этому. Но уходит он, а не она, он совершает разрыв, он покидает ее, а не она его. Это неприятно, впору почувствовать себя оскорбленной и оплеванной, осмеянной. Однако сама мысль, что она может так думать и так чувствовать, утомляла ее. Хотелось другого – настоящего, естественного, прочного; чтоб без всякой надуманности. А если он уйдет и долго не будет возвращаться, не завести ли канарейку? – подумала она, немного отвлекаясь мыслями от заспешившего к выходу Федора. Если надолго пропадет, так что и Нестера успею одолеть, точно не обойтись тогда без канарейки… Но эти мысли возникали как миражи в пустыне и ценности никакой не представляли. Если бы можно было завести канарейку, она бы давно ее завела, но делать этого нельзя было – в доме жили злые кошки.

                ***
               
Пережить можно было бы, а то и спастись у каких-нибудь эскулапов, когда б вся беда сводилась лишь к тому, что тело покрывалось шерстью, а на лице выдвигались бугры и тоже проглядывали уже кое-где черные острые пучки волос. Гораздо больнее отзывалось душевное смятение, ломка и переиначивание души, ее разрушение; душа становилась как старый пыльный чердак, где разлагается всякая рухлядь и несет тленом. Но хуже некуда, как представлялось Павлу, совсем скверно обстояло с разумом, этой преобладающей в нормальном человеке силой, с угасанием которой угасает и человек. Все чаще заволакивала разум пелена. Если он не является единственным собственником разума и тот представляет собой, скорее, нечто общее для всех людей, для Бога вкупе с людьми, для мироздания в целом, то есть нечто абстрактное, то каковы же в таком случае свойства упомянутой пелены? Павлу разобраться в этом было не под силу. Разум должен был сиять, как солнце, выше беды и отчаяния, но уже не удавалось ему это, не всегда удавалось – налетал вихрь, надвигалась тьма, сияние заслонялось, солнце меркло во мраке, наступало безумие, подавляющее волю и память. В этом мраке проступали контуры будущего, словно из-за кулис выплывали и гаденько ухмылялись рожи, одной из которых предстоит стать ему, Павлу. Пока это было еще «там». Там, в будущем. А может, не только ему, но и всем суждено там быть?
Возвращалась относительная ясность мысли, тьма отступала. Это вовсе не подразумевало ее поражение. Порой казалось, что и ясность приходит не для жизни, не для углубления или возвышения ее, а лишь для того, чтобы он мог более или менее спокойно осмыслить происходящее с ним, главное же – дать оценку, выставить тот или иной балл. Впрочем, всегда выходило нехорошо, неудовлетворительно. Как говорится, ниже всякой критики. Кто бы ни был владельцем разума – Бог ли, народ ли, партия некая или дьявол – ему не позавидуешь. Разум присутствует, но не видать, чтобы ему сопутствовала мысль. А как ему существовать без мысли? Где высокая философия? Где умные книжки? Стало быть, присутствие каким-то образом сводится к отсутствию. Разум не только обходится без прорывов в бесконечность и исследований вечности, но и отрицает самое себя. Роятся бесчисленные мнения, убеждения, воззрения, однако, питаясь от разума, сами они его не питают, а следовательно, не утверждают, это, говоря вообще, паразиты, они лишь пародируют мысль и менее всего гарантируют разуму сносное будущее. Гарантировала бы идея Бога, но она затерялась, пропала, ее, как справедливо полагают некоторые, пожрало мещанство, подавили тупицы, думающие лишь о собственном достатке и удобствах своего существования. Нынче они, устроившись сытно и с показной роскошью, прилично одеваются, красно говорят, охотно усмехаются, любезничают с дамами как заправские кавалеры, однако впечатления разумных существ не производят. Без Бога нет мысли, без мысли нет разума, без разума…
Тут впору остановиться и пожать плечами. Разве доказано, что без разума нет жизни? Когда и кем? Плотином? Спинозой? Матушкой Таисии Лаврентьевны? Но Плотин был так давно, что его трудно не путать с Платоном, а Спиноза, ну, какой же Спиноза авторитет для упомянутой доброй старушки, для ее чада, приютившего мою Лизу, для меня? Нам даже не под силу составить о нем мнение. Вернее сказать, нам не хочется этого. Мы не думаем о нем. У нас отсутствие мысли. Зачем нам думать, если мы уже хорошо знаем, что мысль – это, как правило, нечто обрывочное, обманчивое, склонное кончаться ничем или загонять самое себя в тупик? Прав был Леонтьев, он, помнится, предрекал смешение и упрощение. Я смешался было с Лизой и ее приемной матерью, потом с Федей и его странной женщиной, теперь – с нечистью всякой, с оборотнями, упырьками, с крысами обычными и, следует добавить, наглыми, с бесшумными мышками, с мышкующей фауной тоже. Дело идет к безусловной простоте… последней ли?.. во всяком случае, не той, что чревата гениальностью.
Впрочем, предрекать беду еще не значит осмыслять ее масштабы. Мыслитель говорит: вот, люди добрые, вам грозит то-то и то-то, - но означает ли это, что ему внятны чувства и переживания этих будущих участников драмы и он действительно ощущает, как они, спасаясь среди руин, жалобно вскрикивая под ударами страшной разрушительной силы, судорожно хватаясь за обломки, выглядят при этом существами удрученными, трагическими, а может быть, по-своему и забавными? Предсказать в сущности любой способен, а вот разобраться до конца, обдумать, прочувствовать… Эх, тут бы особую гибкость мысли, но где же ее взять!.. Человек не создан для решения высших задач, ему противопоказаны головоломки, где на кон поставлено само бытие, он слишком мал, чтобы тягаться с универсальным и постигать абсолютное. То и дело повторяющееся затмение и туманное бездействие разума суть не что иное, как вытеснение привычной апатии волной безоглядной злобы и ярости. Мой внутренний мир – мир живого существа – не желает оставаться лишь на одной стороне, в тени безволия, пассивного угасания, он требует сильных выражений, каких-то антиэмоций, если принять за правду, что все мои эмоции проистекают из природной слабости. Но эти желания и нежелания, эти требования и догадки не спасают мысль, не вызволяют ее из сумрачной тесноты, не выводят на вольный простор.
Или вот эти антиэмоции… Придумано неплохо. Неологизм. Но они словно являются извне, навязываются ему, а сам он в их изготовлении никак не участвует. И закрадывается подозрение, что в них нет ничего человеческого. Почему же сильные страсти и ярость не поднимались раньше, когда он еще имел шанс направить их в правильное русло и даже спастись благодаря им, вырваться из плена духовной и физической немощи, которая теперь привела к распаду его человеческого «я»?
Может быть, все люди – принявшие к сведению предвиденье мыслителей, нет ли, это безразлично, окажутся там, в хороводе оскаленных рож. В сумму этих всех попадут и праведники, и играющие в праведность, и веселые, и сердитые, и те, что спешат с портфелями на службу, и те, которым снятся удобные гнезда, свитые под кровлей замков из воздуха и света. А может быть, люди только воображают, будто до сих пор остаются людьми, тогда как некий наблюдатель, глядящий на них из неприкосновенного далека, щурится снисходительно, покручивает усы, посмеивается… Смешные и глупые, - мысленно обращается он к копошащимся перед ним существам, - да ведь над вами всегда довлел, если угодно, рок, висело проклятие, и вы должны были превратиться в рожи, и вы в них превратились, а я теперь стою, смотрю и забавляюсь, потешаюсь над вашими иллюзиями, да, комичен ваш самообман, и даже жаль, что вы не в состоянии поглядеть со стороны на то, что нынче собой представляете.
Снова бедолага Павел покоится в пыльной куче тряпья на втором этаже заброшенного дома, и потуги мышления, крутящие в его голове не то кошмарный хоровод, не то подобие бессмысленной зимней бури, мешают ему уснуть. Если происходящее с ним не снится ему и если происходящее с ним касается не только его, следует, стало быть, полагать, что был, скажем, Гомер, а будет или уже есть некий антигомер, были семь чудес света, а сделались семь зловещих провалов, семь черных дыр, в которые из человечества вылетает дух? Был Бог, а теперь его место занял дьявол? Павел думает: меня отделала женщина, а в нее не иначе как дьявол вселился. Он думает, сирый: пусть я оказался непригоден для жизни, не соответствую условиям, придуманным человеческим общежитием, не справляюсь, не нахожу себя даже на дне городской жизни, которой тоже известно какое-то свое счастье; пусть я пал ниже всяких границ. Но мой бог – если у меня действительно был бог – не был злым. Не скажу, что мне ведомы люди, чей бог был бы явным порождением злобы и ненависти. Даже ростовщики, не ссудившие мне деньги, чтобы я мог отправиться на исцеление в лучшие лечебницы Европы; даже еретики, заставившие Иосифа Волоцкого отложить попечение о монастырском благолепии и гневно, с неукротимой яростью в сердце взяться за перо; даже промышляющие на блошиных рынках… А у тех, что остаются за пределами нашего понимания и там бесчинствуют, сжигают храмы, плюют на иконы, распинают ангелов света и служат отличным вместилищем для бесов, и не было никогда бога. Они не сочиняли спорных книжек, не писали заставлявших призадуматься картин, не создавали мучительной музыки, не ставили фильмов, непостижимых для простых смертных, их результат – безвестность. С какой же стати мне о них помнить? Вот бездарные, это да, этих пруд пруди, и от них просто так не отмахнешься. Почему-то в Верхней Вольте все великолепно играют в футбол, а в нашем городе днем с огнем не сыщешь ни одного приличного футболиста. И кто знает, может быть, я, когда б мне посчастливилось с младых ногтей освоить досконально искусство забивания голов, и дальше потом сильно продвинулся бы в развитии, даже и умственном. А вот до чего дошло: злая баба намяла мне бока! И все же не отважусь заявить, что бабе этой или кому-нибудь еще, злейшему из людей, как раз пристало превратиться в животное, дескать, в их случае это легче объяснялось бы, чем в моем. Нет, до подобных заявлений не опускаюсь… Тем не менее спрашиваю… если мой бог не был злым и мои чувства никогда не грешили злобой, способной довести до дурного поступка, откуда же теперь накатывает и почему порабощает меня волна ярости? Дурных поступков я совершил предостаточно, но не от злобы, ее как раз не было. А теперь выходит, что была. Как это понять? Откуда все же волна? Я же не рассердился на кого-нибудь оттого, что мне грозит необыкновенная беда, а других она обошла стороной. Когда б еще сердился в сложившихся обстоятельствах, выглядел бы именно что забавным, комичным среди всех этих трагических перипетий. А не хотелось бы… Вправе ли я думать, что сам не являюсь источником этой волны… что стал жертвой каких-то внешних сил? Могу ли я считать себя виновным лишь в том, что опустился до животного состояния, но не чувствовать никакой ответственности за то, что мне суждено превращение в животное не безобидное, глупое и пустое, а в злое и агрессивное?
Я примирился с этим брошенным домом, с помойками и одиночеством, я почти смирился с мыслью, что обрасту шерстью и гнусными шишками. А это мысль. Для меня это мысль нынче… Но неужели настанет день, когда совесть, еще и сейчас отличающая меня от животного, угаснет во мне и я буду бездумно и страшно причинять боль или просто перегрызать живые глотки ради пропитания? Совесть, она прежде не очень-то меня беспокоила и обременяла, не больше разума, кому бы он там ни принадлежал, зато теперь она служит отличием. И на том спасибо. Но зверствовать мне вовсе не хочется. Вопрос лишь в том, что я могу сделать, чтобы это предотвратить. Поводов для превращения я давал не больше, чем сотни, тысячи и миллионы опустившихся, ослабевших, деградирующих людей, - во всяком случае, не больше, чем те продувные бестии, что пишут скверные книжонки, ставят дрянные фильмы или потешают почтенную публику убогими юморесками, - но именно я превращаюсь. Увы… Как же быть? Все-таки у меня, кажется, есть определенное право сделать вывод, что это не случайно, то есть что меня именно захотели подвергнуть этому превращению, может быть, чтобы особенно меня наказать, поучить уму-разуму, и даже как бы в назидание другим. Допустим, я что-то значу сам по себе, предположим, не лгут, утверждая, что человек вовсе не беспомощная и никчемная игрушка в руках высших сил или слепой силы природы; не исключено, Федоров по-своему был прав, говоря, что совокупными усилиями науки и религии можно возвысить человека даже до бессмертия; и еще пробьет час, когда восстановлены будут из мертвых авторы прекрасных книг, режиссеры боговдохновенных фильмов, изысканные острословы. Но как же мне сознавать эту мою гипотетическую значимость в нынешнем моем положении? Одно дело превратиться в могучего Айвазовского, и совсем другое – в нарисованных им персонажей, спасающихся среди огромных водяных валов на обломке мачты. Бывалый искусствовед, глядишь, оценит в миллион, как я с того бревна отчаянно машу платочком, но мне-то каково? Мне уже без надобности и оценка его, и приготовленный к аукциону миллион. Меня хотят лишить звания человека, превратить в зверя. У меня отняли достоинство и отнимают совесть. Соображение отнимается само собой, и я уже не могу сообразить, как же мне вести себя под этакими ударами судьбы. Скажем, я стихийно подхвачен неведомыми и губительными для человека течениями природы или даже мутирую по вине безответственной деятельности человечества. В эту страшную минуту я только и думаю, как бы не лишиться окончательно совести. Падший донельзя, ниже последней черты, я, если удастся сохранить остатки совести, еще сумею некоторым образом показать людям весьма возвышенное, благородное настроение чувств и мысли. Почему бы и нет? Речь, естественно, не о крайностях. Но и в крайнем случае я мог бы, пожалуй, подняться до особой миссии, послужить, например, наглядным свидетельством – посмотрите, до чего доводит беспечность. Юношам, идущим мне на смену, уже сейчас не грех, поглядев на меня, сосредоточиться и взять на вооружение бдительность, усвоить правило, что они всегда должны быть начеку и держаться подальше от ямы, заживо погребающей меня.
Но даже с этого пути, где я мог бы внести свой вклад в педагогику, даже с этой по-своему благодатной почвы, даже из этой среды, где от меня могли бы питаться тысячи неискушенных, еще только учащихся жить, меня изгоняет слепая сила. И непростая стихия изгнания – это что-то последнее, что я еще могу нащупать под ногами, в чем еще могу увидеть свет, какую-то возможность правды и любви. Не от меня теперь что-либо зависит, а надо мной нависла страшная опасность, и кому на моем месте было бы легко с ней совладать? Так зачем же мне думать и говорить о смирении и гордыне, о достоинстве и низости? Баба отвела душу, измолотив мое безвольное, безропотное тельце… должен ли я думать, что этими действиями она подтолкнула меня еще ближе к краю моей гибели как человека? или что я выиграл бы что-то, ну хотя бы время, если бы оказал ей сопротивление?
Он все еще не теряет надежды найти выход, угадать какую-то особую правду, которая прольет свет и выведет его из мрака; его сердце сжимается в тоске по светлому идеалу возвращения к действительности, прекращения блужданий в темном лабиринте. Он судорожно напрягается, чтобы пришло озарение, и потому мысли не путаются по своему обыкновению, напротив, выстраиваются в довольно-таки гладкий ряд. Но он чувствует, что бьют они все мимо цели.

                ***               

Его размышления прервало появление Федора. Федор вошел бодро, с веселой улыбкой, старался сходу донести до сознания друга, что все обстоит не столь уж скверно и нет нужды унывать. Тем более что теперь они снова вместе; если уж на то пошло, они неразлучны. Павел был враждебен этому оптимистическому настроению, но сам факт появления Федора не вызвал у него внутреннего протеста. Он не знал, радоваться ли, вернее всего, он предпочел бы побыть наедине с собой, это было для него важно, а в присутствии Федора всякая важность такого рода как-то обесценивалась, получала оттенок незначительной выдумки, которую можно отложить на потом. Можно даже сказать, что Федор нарушал покой Павла. Но в дружеских нашествиях Федора заключались и приятные стороны. Они смягчали Павла. Не так скоро превратишься в отвратительное, злое животное, когда рядом верный друг.
- Ты на нее не обижайся, - сказал Федор. – Она мне все рассказала. Она женщина своенравная, у нее и причуды немалые… знаешь, какие-то даже замашки старой девы. У нее ожесточение от какой-то застойности души и ума, и душа не раскрывается, не находит выхода… Все закупорено… Но по сути она добрая, и она еще поймет нашу с тобой правду. Значит, все-таки она тебя обидела? – спросил Федор, по-своему истолковав молчание Павла.
- Нет, ничего не значит, - возразил Павел, - она, может, и обидела, да я не обиделся.
- Был Павлом, Павлом и остался, не стал Савлом? Приветствую тебя в прежней роли. Не заржавей только! Ты зря это, братец, ей-богу, не стоит на нее зла таить. Но пусть хоть так будет, как ты говоришь, я согласен, я всегда рад компромиссу, если он во благо. Ты, разумеется, обиделся, я это чувствую, но хочешь показать, что выше обид. Но пусть даже и так. Она ведь тоже обиделась, и сейчас обиделась бы, что ты смотришь на нее вроде как свысока. В этом вся причина, на подобное любой обидится. Но я-то понимаю, что в действительности ты не такого уж низкого о ней мнения… просто не слишком-то о ней размышляешь, равнодушен к ней. По твоим обстоятельствам тебе как бы не до нее. Поэтому я сквозь пальцы смотрю на вашу размолвку. Я не имею возможности вас помирить, но я верю, что в высшем смысле никакого раздора и нет. Так, неувязочка, недоразумение. Она даже не ведает, что с тобой творится, я ей не говорил. Ты мне доверился, а у меня сложилось мнение, что ты не хочешь, чтобы и другие знали.
Павел, раздосадованный этим неуемным потоком слов, перебил:
- Если ты пришел услышать, что я прощаю ее…
- Ладно, ладно, ты так не говори, не болтай, - заторопился Федор. – Я пришел к тебе. А от нее ушел. – Он значительно покашлял и помолчал, но в заброшенном доме, сулившем теперь и ему превратности и опасную зыбкость, молчалось плохо, нужно было дальше искать себя в развитии идей. – Что бы я ни говорил о ваших с ней отношениях – это особая статья, даже какая-то отвлеченная тема, сам же я отнюдь не простил, так и знай. Она причинила тебе зло, но тем самым причинила и мне. Больно было? Женщина большая, грузная, тихая, а в иные минуты желчь разливается в избытке… Я сам почувствовал ее упрямство и вообще тяжелое устройство, когда она мне рассказывала о некоторых своих причудах… Я сразу сказал себе: с этой женщиной нужно держать ухо востро. Но ты вряд ли понимаешь наши с ней отношения, да это тебе и ни к чему. Она сегодня сказала мне, что меня может и хочет взвалить себе на спину и нести, как некий крест, но меня одного, а взять еще какого-нибудь человека и присовокупить ко мне ей уже не под силу. Я ей тотчас намекнул, что она эгоистка. Нехорошо любить одного человека и все ему отдавать, а на других поплевывать. Я для нее все равно что сын, ребеночек, так она меня трактует. Я, слушая ее, помыслил, отчего же у меня не бывает таких как бы родительских волеизъявлений и никого я не ищу для усыновления? И тогда я подумал и вспомнил о тебе – может быть, я тебя понимаю так, как она меня. И можно, в самом деле, только тебя одного любить и все тебе отдавать, а от других отвернуться, потому что с тобой единственным происходит невообразимое, а у других на этот счет все благополучно. Но когда я стоял и слушал ее задушевную исповедь – это час или два назад было – я подумал: я ж не мешок с картошкой или семечками, чтоб меня таскать на спине. И не вещица, в которой дикому уму и любящему сердцу сподручно облюбовать себе идола. Зачем меня нести? Я решил: мне удобно, когда она меня несет, другой жизни, собственно говоря, и не пожелаешь, но есть у меня и своя воля, которая выше желания удобств, выходит – надо делать выбор. Ну, а постигнув это… кто же, постигнув все эти тонкости, согласится быть мешком картошки? Нет, уж лучше отмахнуться от благодетеля. Вот такой ход мысли и заставляет терять блага, ухудшать свое же положение. А все во имя торжества воли. Как видишь, я у тебя.
- Возьмешься меня нести? – язвительно усмехнулся Павел.
- Стану жить здесь, с тобой.
- Зачем? Какая здесь жизнь… вряд ли тебе понравится.
- А я не для того, чтобы нравилось или не нравилось. Думаешь, у меня большой выбор? Перспективы? Ты не желаешь вернуться к жене, хотя мог бы там жить, и неплохо жить, а я не возвращаюсь в отчий дом, и раз ушел от нашей общей знакомой, идти мне уже особенно некуда. Она, ясное дело, разрешила мне вернуться в любую минуту, она простит мне мою запальчивость… я ее обидел, назвал дурой, а она простит… но я твердо решил остаться с тобой. Черт возьми, просто мне это ближе, нравственно, духовно ближе, хотя тут грязь, и мерзость, и заброшенность. Философских оснований я под свое решение не подвел и не собираюсь подводить. Да и какой из меня философ? Ты вправе думать, что я перед ней чувствовал себя игрушкой, а здесь, с тобой, возвышаюсь в собственных глазах и сознаю себя личностью. Да пусть хотя бы и так. Я прежде всего хочу порвать с ее узким мирком. У нее все кругом болваны, и попы, и либералы, и англосаксы. У тебя я не знаю что, мирок или целая вселенная… так все непонятно и страшно, что, быть может, и в самом деле целая вселенная. В общем, я лучше себя теперь здесь чувствую. Эх, если бы этот дом купить да обустроить…
Чтобы убедить друга в серьезности своих намерений, Федор отделил от кучи тряпья, из которого тот устроил себе лежанку, некоторую часть для своих постельных принадлежностей, расстелил на полу в углу и улегся с довольным видом. День догорал. Постепенно воодушевление Федора сменилось сомнениями, он вдруг не ощутил, что представление о грядущем в этом склепе согревает его, что это грядущее обещает что-то еще, кроме бесконечной череды тоскливых, одинаковых, неподвижных дней, лишенных убранства из привычных занятий и развлечений. Он может, конечно, только ночевать здесь, а днем вести обычную жизнь, заботиться о хлебе насущном и даже возобновить поиски человека, готового занять ему нужную на дом сумму; но Павел, скорее всего, откажется быть его спутником и сотрудником, и сам он в глазах Павла сделается случайным и временным попутчиком. Ему не хотелось оказаться перед Павлом тем отчасти развязным и по-своему блестящим молодым человеком, рафинированным завсегдатаем кафе, записным оратором, каким он охотно выступал перед Лидией Васильевной, с этим, думал он, покончено, пришла пора трагическая, глубоко осенняя, пора дряхлости и вырождения. Он и сам теперь горбился, смотрел в пол устало и тупо, а с его заострившегося носа срывались какие-то крупные, неизвестного происхождения капли, как то бывает у поглупевших от собственной беспомощности стариков. Беда грозит не ему, но беда грозит Павлу, а значит, и ему тоже.
Но не всегда же пребывать в отвратительном маразме, в унылом оскудении жизненных сил, не вечно же сидеть в ожидании конца и расшвыривать мерзкие капли, подумал он и осторожно, стараясь, чтобы Павел не заподозрил в нем отступника, придав голосу будничность, простецкую необязательность, спросил:
- А как мы будем жить? Где хлебушек добудем?
- Да тебе не понравится, - ответил Павел как будто даже с каким-то смешком.
- Опять?! – вспылил Федор.
Павел сказал с обезоруживающей прямотой:
- Еду я беру на помойке.
Федор вскрикнул.
- Извини, - недовольно пробормотал он, - не удержался от возгласа… Как же, слышал уж, знал ведь, а вот не удержался… и всегда это будет внушать мне изумление… Как же это все-таки? почему на помойке? Нет, я знал, что ты это делаешь, но сейчас спрашиваю: разве нельзя иначе? Сообрази… и это будет очень кстати… смекни, что нас теперь двое, обстоятельства изменились, должен и стиль жизни перемениться… Какая еда на помойке? Сырое мясцо? Это не для нас… Например, Лидка… может, у нее время от времени отовариваться?
- О нас никто не знает, - сказал Павел. – Если кто увидит – испугается насмерть, а кто по слухам проведает, тот вряд ли поверит, что подобное возможно. Это как в лесу – идешь и не догадываешься, что за тобой следят настороженно глаза зверей, а если вдруг заметишь что-то или только заподозришь, душа уйдет в пятки. Это такая жизнь… Ногу занес, а под ней уже что-то темное извивается или злобно пялится на тебя, играя жалом. Отоваришься тут…
- Это смотря, в какой роли ты себя мыслишь. Только я уверен… не та еще ситуация, чтобы прятаться по кустам да следить за проходящими. А страх, он с обеих сторон. Зверь тоже боится, убегает, здоровенный кабан, лось – уносят ноги от тебя, слабосильного. Но им отовариваться негде, им добывать надо. А у нас есть все основания поступать цивилизованно. Выбежал из лесу, завернул на огонек к приличному человеку, пообедал, а что-то и в котомку положил…
- Чепуха! Когда все пройдет и закончится, никто ничего не будет знать о нас…
- А и пусть, - перебил Федор, посмеиваясь, - мы-то к тому времени отобедаем!
Павел не уступал:
- А будут носиться слухи о нас, все равно и тогда никто не поверит. Кто теперь верит в ящероглазых или псоглавцев? Никаких следов не сохранится. Но коль маячит полная неизвестность, как же ты поменяешь стиль? Остается довольствоваться малым, какими-то последними возможностями… Разве что еще воровать. Но я воровать не охотник и не мастер, и не считаю нужным воровать, не вижу надобности. Я иногда нахожу деньги, но никогда не ворую, а иногда и полезные вещи нахожу. Что необходимо нам, так это определенная предприимчивость и оборотистость, в нашем, разумеется, понимании и в наших мелких масштабах. А если я попадусь на воровстве, все выплывет наружу и меня замучают.
Словно лекцию прочитал, подумал Федор, поучает, даже распотешился, посмеялся надо мной, а главное, снова говорит обо мне, как о себе, будто мы в равном положении, одного поля ягоды. Вслух он высказал соображение:
- Можно не к ней, к другим, к друзьям разным ходить обедать.
- Много у тебя гостеприимных друзей, хлебосольных товарищей?
- Не много… но что-то придумать ведь надо.
- Лучше помойки ничего не придумаешь. Их устроила цивилизация, и нужно этим благодарно пользоваться.
- Ты, пожалуйста, отнесись к моим словам серьезно. Я нас всем необходимым обеспечу, я знаю вполне приличные способы. Я ведь и раньше, если следовать твоей теории, должен был ходить на помойку, однако до этого не дошло. Я буду обыгрывать в шахматы стариков. Игра – на деньги. Вот тебе и доход, и, заметь, все честно, без жульничества, умственно. Я такой же бездельник, как и ты, а жил вот довольно сносно и достойно. Но меня беспокоит нравственный вопрос, я хочу получше разобраться в наших обстоятельствах и яснее представить будущее, потому и допытываюсь. А на помойку я не пойду.
- Я же говорил, что тебе здесь не понравится.
- Ну да, все эти упования на помойку… это не дело, нельзя до такой степени опускаться. Но я не осуждаю, я все учитываю, я, скорее, склонен вынести приговор обществу, для которого ты остался неизвестным… Но об этом после. Хорошо, ты питаешься на помойке, довела до этого тебя жизнь. А я пришел и хочу тебе помочь, как-то скрасить твое существование по мере моих скромных сил. Согласен, не все здесь мне нравится. И это не удивительно. Твоя беда – она должна мне нравиться? Я должен найти в ней какие-то романтические, приятные стороны? Уволь…

                ***

Пожили у Лидии Васильевны, теперь поживут в заброшенном доме, а что будет дальше, известно одному Богу. Передвижения и перемены смахивали на азартную игру, но ее рисунок, четкий и строгий обычно, всякий раз смазывался, туманился, едва между линиями и фигурами возникал Федор с его напористым и бескрайним красноречием. Федор выходит на передний план, гибко жестикулирует, сыплет кругляши слов, а из-за его спины, из огромной пустоты веет обманчивым успокоением, и зачарованный Павел успокаивается, из сказочных, мифических, легендарных царств, остающихся за пределами картины, трепетной тенью соскальзывает долгожданное забытье. Но и в полусне продолжается какое-то взволнованное движение, даже открыты в пробирающую холодком темноту глаза, открыты и словно бредят, потому что ничего не разглядеть в непроглядности, не расставить по местам упорным взглядом; и теплится особая участь, далеко и глубоко в тесноте заброшенности тлеет искорка.
Город отступил и шумел в удалении, как река. Федор наконец смолк, лежал и таился в темноте, может быть, спал. Он все равно сегодня или завтра захочет бросить меня, подумал Павел, а я могу его опередить; видел я когда-то за чертой города полуразрушенную церковь на холме, там сонная деревня поблизости и тонкая нить ручья, вот бы где обосноваться… Теперь крепко засела в его голове мечта достичь этого земного рая, вкрадчиво зажить в нем, но не для грусти и романтики причастности к старине, к прежнему быту и вере предков, а чтобы Федор, разыскивая его, не догадался, где искать. Зачем вообще жить?
Он подумал, что странными должны казаться Федору или иному свидетелю его бытия, а по правде говоря, и его самого должны поражать и даже коробить удивительные похождения его плоти и духа, обрекающие его в одно и то же время брать еду на помойке и больше всего на свете бояться потерять совесть. Человек, погрузившийся в немыслимую, отвратительную, ядовитую грязь и смирившийся с этим, считающий, что другого пути у него уже нет, вместе с тем не то чтобы воображает себя нравственно чистым, а сознательно и в каком-то смысле деятельно отстаивает право думать, что совесть, внутреннее достоинство непозволительно терять и в ужасающих обстоятельствах. Возможно ли подобное, правдоподобно ли?
Трудно не согласиться с тем, что все это немножко карикатурно. Разумеется, его принципиальность смешна. И куда, собственно, ведут его эти внезапные муки совести? Ведь в самом же деле, никогда прежде он не был особенно совестлив, а теперь вон как разгорячился на этот счет – словно внутри у него завелся какой-то мотор и он буквально сгорает в лихорадочной духовной работе! Что это – взлет? падение? Эскулапы, теснее простых смертных связанные с теоретиками, твердящими, что именно совесть отличает человека от животного, едва ли удержались бы от улыбки, завидев, как он – в его-то исключительном положении! – стыдливо пожимается, боязливо морщится, воображая картины скорого своего превращения в хищного и жестокого зверя. Словно перемигиваются они уже где-то рядышком и слышен их насмешливый шепот: каков гусь, а? так и силится доказать, что он не чета всяким тварям бессовестным и бесстыжим и выгодно от них отличается, но мы-то видим, мы его раскусили, известно нам, как он уже отличился!.. Не в последнюю очередь оттого и отказывается он от помощи эскулапов, что ему неприятен их ясный ум и трезвый взгляд на вещи. Ему никогда не нравилось иметь с ними дело, и сейчас он с особой тщательностью избегает их. Так что смеяться над ним, можно сказать, некому. Те, кто, случайно бросив взгляд, видят его выбирающим еду из отбросов, бесконечно далеки от подозрения, что в его душе происходит какая-либо нравственная борьба.
Происходит же не что иное, как то, что совесть, и только она, возбуждает в его душе нравственную озабоченность, ходит, катится по заколдованному кругу и внушает ему: ты должен помнить обо мне, пестовать меня, нет ничего ужаснее утраты совести. А он? Привязан ли он сам, привязаны ли еще его действия к этим неумолчным внушениям, к этому наставляющему голосу, который бродит где ему вздумается и может, воспарив, зазвучать из заоблачной выси, тогда как на земле все же придется слоняться с голодными глазами между отбросами, соприкасаться с ядовитой грязью? Сохранилась связь? Все так зыбко… Связь… или все же лишь иллюзия, самообман?
Что по-настоящему тревожит, так это неопределенность, в которой вопросы остаются без ответа. И с этим ничего нельзя поделать. Нет ответов, нет решений. И если бы только неопределенность… Впереди – неизвестность, а что страшнее ее? То и дело возвращается тревога, за тревогой же следует, как правило, затмение разума. Души нет, а совесть – это лишь условный ответ на вопросы, не терпящие однозначных ответов, условное решение неразрешимых проблем. Таков трезвый взгляд на вещи. И вдруг все исчезает, и ясность ума, и трезвый взгляд, и страхи. Остается ничто, а кто и когда постиг его? Чей разум? Каков этот разум? Откуда было взяться этому разуму? Это то, чего нет; и все же что-то есть. Ничто – это то, что невозможно, а стало быть, есть либо все, либо ничего, и где-то между ними – оно. И оно, вопреки здравому смыслу, ясности ума и страхам, продолжает неуемно двигаться, дышать, питаться… Есть над чем позабавиться эскулапам, гуманистам, скромным, подавившим в себе излишние амбиции носителям доброй воли. 
Скрыться…
Павлу вспомнилась его жизнь в доме на окраине, куда он пришел, спасаясь от леса. Эх, ведь недурно ему там жилось, очень недурно... Спасли его и накормили, пошутили над его испугом и совратили – чего еще желать? Между тем воспоминания, пытавшиеся собраться в связный и крепкий сюжет, размывало торопливое беспокойство, звавшее постичь что-то исключительно важное. Ярко представились ему женщины, которых он любил, мать и дочь, прекрасные и улыбчиво сияющие. Еще ярче, болезненнее он ощутил внезапное обострение внимания к ним. Вот сейчас, именно сейчас. Он видит их на ослепительно пылающем экране памяти. И все к ним свелось, в них сошлось. Он любит их. И все на них сосредоточилось. Казалось бы, все забыл, весь тот горький, одуряющий мед обмана, когда по прикосновению угадывал одну, а уводила его к себе другая, и это действительно нужно было – забыть, чтобы уже никогда не бередить раны и не заниматься несбыточным, не питать пустых иллюзий. А сейчас все его существо загорелось безумной жаждой стремления к ним.
Но только миг он жил старыми чувствами, фантастической возможностью возвращения прежних чувств, возможностью странной; была она отрадна и отвратительна. С замедленной аккуратностью, заботливо опускала в расслабляющее теплое и влажное томление, а в преддверии наивысшего блаженства вдруг засасывала с мерзким хлюпаньем, с утробным бульканьем, звучавшим все глуше, стискивала твердеющей болотной жижей. Только миг держался хрупкий лед, по которому он мог еще проскользнуть в прошлое, если бы ему хватило уверенности в себе, какой-то самонадеянности. Вдруг взорвался, рухнул в темный провал, на грудь загадочного и подозрительного существа, которое оглашало бездонность зловещими стонами. Впрочем, не грудь то оказалась, а дыра черная, ничто.

                ***

Он и был этим загадочным существом, захлебывался криком в давящей пустоте провала. Как сироп сладок милый домик на окраине, и как яд горек мертвый, всеми выброшенный хлеб мусорных ям, а он не соединил чудесным образом то и другое, затерялся в зазоре каком-то, утратил свою человеческую жизнь в беспросветной щели между ними, оттого и кричал теперь. Федор, разбуженный истошностью воплей, испуганно подумал: фольклор!.. Разум изменил Павлу. Власть прекрасных обитательниц дома на окраине больше не играла им, но он смутно завидовал их продолжающемуся пиру и некоему счастливцу, занявшему его место. Молодому человеку приятной наружности, чем-то напуганному, слегка сбитому с толку, Лиза рассказала о драме своего недолгого сиротства, а затем Таисия Лаврентьевна, протянув нежные ручки, с изящной простотой разгладила узелки всех его проблем и сомнений.
Он же заживо погребен в заброшенном доме, и среди причин, обусловивших его гибель, не последнее место занимает та, что они отторгли его, прогнали. Они не спасли бы его от шерсти и шишек, но с ними ему было бы отраднее, а они поспешили от него избавиться. Они обошлись с ним дико и подло, и наконец пришло время, когда высокая и мощная волна озлобления, разорвав его смиренное молчание, понесла в прошлое суровый ответ на их грубую (да, и куда подевалась вся их утонченность?) расправу. Тогда он промолчал, ушел безропотно, но теперь-то, наконец, ответит им, скажет свое веское слово, воздаст им! Они и поныне пируют, и наступило для него время жестокой, черной зависти.
В следующую минуту он забыл, что собирался сделать. Вернее сказать, он лишь вспомнил, как было с ним в недавнем прошлом, живо припомнил очаровательных дам, владевших его сердцем, позавидовал их несгибаемому счастью и ожесточился на их безжалостный разрыв с ним, а предпринимать ничего не собирался, для этого не было обстоятельств, сил, явных или скрытых желаний. Но заволокся разум мглой, и он, безотчетно повинуясь чему-то новому, что властно внедрялось в него, встал с теплой кучи тряпья и сжал кулаки в предчувствии поступков.
Как только он завозился, Федор завозился тоже, даже встрепенулся было, отозвался затем из темноты вопросом на его суету:
- Ты куда? Приснилось что-то?
Павел не ответил.
- Чего взвился? – крикнул Федор.
Все представало в виде неясных теней, перемещения которых легко было спутать с неподвижностью предметов. По всему чувствовалось, что Павел уходит. Федором овладело внезапно боевое настроение, как у зверя перед охотой, и он уже свободно угадывал любое движение друга, однако не мог догадаться, что тот задумал, и потому спросил, стараясь придать голосу мягкость:
- Ты куда это собрался, старина?
Павел пошел по улицам, то и дело ускоряя шаг, а Федор шел рядом с ним, не отставал и спрашивал:
- Что-то новенькое задумал? Это для дела? Опять на помойку бежишь?
Федор подавал голос, сверлил оглохшего друга вопросами, волнуясь, как бы из этой ночной спешки не вышло чего-нибудь худого, а тот и головы не поворачивал в его сторону, мчался вперед, имея свою таинственную цель.
- Ответь мне, - не отпускал, требовал Федор. – Я же все равно не отстану.
Но все тщетно. Миновали пустынный центр города, углубились в кривые и горбатые, тягостные, опасные улочки, вдалеке пробежала, в узкой полоске света, собака с опущенной головой и поджатым хвостом, и Федору, когда она не без картинности скрывалась за углом, почудилось что-то укоризненное в равнодушии, с каким она отнеслась к ним. Даже не взглянула на них.
Обескураженный, взволнованный до глубины души, - уж и градины пота обильно катились по его лицу, - Федор пытался словами заглушить нараставший в его душе ужас. Было так странно! Он, можно сказать, не помнил себя, а вместе с тем сознавал, что говорит лишь для себя единственного, неповторимого и неизменного – никак не для Павла, отгородившегося от него иррациональной глухотой. Любовно и жутко чувствовал Федор в эти минуты свою исключительность.
- А как же искусства? Достижения науки? Или вот, к примеру сказать, фольклор… – говорил он. – Отбросить их? Забыть? Сделать вид, что их и не было никогда? Люди есть такие, которым лишь бы жить, и это лавина скота, катящаяся с гор в пропасть, а не люди, но есть мы, пытливые, беспокойные, мечущиеся, задающие массу вопросов. Те такими рождаются, мы – такими… так повелось… так Бог устроил… А жить все хотят и всем надо. Божьи замыслы, они все равно как послание в бутылке, брошенной в море, а жажда жизни… способен ты вообразить, что это такое?.. это значит – пробка из бутылки вон, и этакая пена хлещет, что только держись! Бог тих и задумчив, а люди шумны и безрассудны, и из-за этого контраста получается, что смысла нет ни в чем, ни в искусстве, ни в науке, ни в самой жизни. Но эта наша пытливость – как ты от нее отделаешься? Откуда она взялась? Для чего возникла? Куда сунешь свое беспокойство? Все равно приходится жить… Видишь, какая складывается комбинация: жить необходимо, а жить как все не годится. Что же делать? Скажу… Вырабатывать искусство жизни, а имеются чужие разработки – брать их, осваивать. И вот тут-то и оказывается, что всевозможные искусства и разные науки ужас как нам нужны, и пусть нам не с руки самим ими заниматься, так ведь плоды их… зато плодами очень кстати пользоваться!.. А всякого рода загадки, тайны бытия? Область неизведанного? Переселение душ? А возможности и перспективы, которые открываются перед тобой, когда становишься цивилизованным человеком? А радости жизни? Вино? Женщины? Все это отбросить? Вдруг побежать куда-то сердитой крысой, забыв, сколько всего на свете интересного, яркого, неиспытанного? Осрамиться полностью и бесповоротно? Чтоб оставались еще на свете высоколобые господа, некие, так сказать, аристократы духа, которые бьются горячо над улучшениями разными, над прогрессом, вообще над упрочением человеческого образа и облика, а мы тут знай себе рыскали и бесновались, как в пещерные времена? Нет, брат, шалишь… Тебе чего… ты чего завелся… сырое мясо понадобилось?.. Попробовать захотел? А ты распробуй сначала блага, которые тебе предлагают… Есть церковь, наконец, есть организации дельные, специализируются они на общении с дикими и одичавшими, есть органы правопорядка, да что там, что говорить, есть просто-напросто мастера на все руки, люди, которым все нипочем, которые тебе любой ребус разгадают и любую проблему разрешат… Все по полочкам разложат. И недомогание твое, и недоумения, и цели твои неясные, и средства сомнительные… С ними, естественно, хорошо. Визжишь себе от восторга, трепещешь, визжишь немножко и в инстинктивном ужасе. Но и сам не плошай. Толкайся, борись, лепечи что-нибудь неумолчно. Пробовал ты в кафе заговорить с завсегдатаями… ты, может, едва с ними знаком, а что с того?.. отчего не поговорить с авторитетной и любезной личностью о живописи? Репин, Караваджо… Или о Боге. Не вникая в различия вероисповеданий, просто о вере как таковой. Вера – вот благодатная тема, неисчерпаемая. Пробовал, а? Пробовал экзаменовать, искушать, лукаво усмехаться? Говорить, что верить – умно, а не верить – глупо. Или утверждать, что верят только дураки, а умные над этим дураками потешаются. Тормошить, будоражить, эпатировать… Ставить вопрос. И не как-нибудь, а ребром. Поясняю… А ну-ка, сволочь, отвечай мне, есть Бог?! Вот как надо ставить вопрос…   

                ***               

Федор место узнал, а что не бывал здесь прежде… В раю тоже не бывал, но ведь узнал бы с первого же взгляда. Дом, за домом мрачная стена леса, свет в окнах первого этажа, погашены огни в окнах второго этажа, смутно вырисовываются над ровной линией крыши контуры трубы – все очень узнаваемо, как если бы на самом деле с ним, Федором, происходило здесь то, что происходило с Павлом. Он был готов рассмеяться, потому как очень уж просто все разъяснилось.
- Затосковал? К ним потянуло, к бабенкам? – сказал он с насмешливой вкрадчивостью. – На что же ты надеешься?
Он готов был не только рассмеяться над простотой разгадки, но и удариться легонько в некую игру, ревниво пожурить Павла: э-э, друг, среди ночи сорвался и побежал искать другое общество, пренебрегши моим, а что мешало нам посидеть да потолковать, невзирая на поздний час, да найти друг у друга достаточно утешения?
Павел ни на что не надеялся. Он не анализировал, не прикидывал; взглянув на него, Федор увидел, что его друг вовсе не напоминает ученого, который вскакивает посреди ночи и мчится Бог весть куда за подтверждением осенившей его догадки. Не напоминал его друг и одержимого любовью человека, готового всю ночь бродить под окнами избранницы сердца. Засмеялся Федор едва слышно и невесело. Затем пришло ему в голову, что теперь они оба станут жить в возникшем перед ними доме и делить его хозяек, обладающих несомненной широтой взглядов.
- Что ж, это дело, - с тихим, затаенным и упорным неистовством потирал Федор руки, - это выход… неплохо придумано! Я согласен. Терять нечего! Мы именно так и поступим…
Павел смотрел на дом, где прошли странные и по-своему счастливые дни, о которых он до сих пор не составил себе определенного мнения, видел освещенные окна первого этажа и темные второго и не умел сделать из этого никакого вывода.
- Должно быть, младшая в доме одна, а старшая снова в отъезде, - подсказал предвкушающий удовольствия Федор.
Павла била мелкая дрожь. Он не слышал, что говорит Федор, не ощущал его присутствия. Федор потирал руки с возрастающей энергией, и они мелькали в темноте, как огромные летучие мыши. Жестче и жестче била Павла лихорадка, иной раз в тишине окраины раздавался стук сошедшихся в ударе зубов, а из горла раненой птицей вырывался клекот, достаточно громкий, чтобы, казалось Федору, его услыхали собаки и подняли лай. Но безмолвие, царившее над ночной окраиной, было сильнее собачьей чуткости. Вдруг из качнувшейся листвы вынырнул лучик света, и Федор увидел, что Павел, застыв в мрачной неподвижности, пристально смотрит на дом, - маленьким и неуместным почувствовал себя Федор рядом с этим грозно всматривающимся человеком. Все существо Павла сосредоточилось внезапно на том обстоятельстве – и к нему подводило не столько воспоминание, сколько особое, тупое, затягивающее, словно трясина, понимание, - что второй этаж занимает комната-мастерская Таисии Лаврентьевны. Это обстоятельство почему-то требовало от него решительных действий, грома, какого-то сладострастного прорыва в боль и отчаяние, ошеломительного полета вслед за теми птицами, которых он выпускал из сдавленного голодом, смертью и безумием горла. Он бросился к дому. Изумленный и не того ждавший Федор видел, как тень его друга, обуянного невесть откуда взявшейся ловкостью, пересекла сад, видел всклокоченный, чертиком скачущий силуэт друга, лишь на миг замерший на фоне освещенного окна. Не успевал Федор постичь этот стремительный, летящий, переменчивый театр: ба! – друг карабкается уже по стене вверх, пользуется невидимыми выступами, ловкость и теперь еще усиливается, развивается до невероятия. Павел уходит в пределы невозможного, и ни один звук не выдает его победного шествия. Небеса, к которым он карабкается, благосклонны к нему. Но вот Федор видит: нога блуждающей между первым и вторым этажом тени соскальзывает с невидимого выступа, бесшумный хруст наполняет глухие уши тишины, небеса отворачиваются от своего любимца. Однако Павел не падает, не срывается вниз, ему достает ловкости в последний момент ухватиться необычайно сильными руками за карниз, достает силы удерживать на весу свое потерявшее опору тело.
Федор заметался по саду, а тогда зашумели внезапно деревья, стал раздаваться какой-то сухой и ломкий треск в кустах; ветки хлестали по лицу, и, словно из ужасного беспорядка выкатившись, Федор вдруг очутился прямо возле освещенного окна. Он вытянул шею, вытянулся в струнку, рука тянулась к окну, и он, помогая ей, перенес тяжесть тела на носок правой ноги, а левую с несколько судорожным изяществом приподнял над землей, уподобляясь аисту. Появилось в бледной рамке лицо Лизы.
Федор прокричал что-то наугад, полагая, что Лиза все равно не услышит его. Девушка знаками показала ему, чтобы он шел к двери, она откроет. И она не заставила себя ждать. Федор успел на ходу отметить, что она хорошо, не по-домашнему одета.
- Там мой друг… и ваш тоже… - сбивчиво объяснял он; сбившись на театральность, он простонал, закатив глаза: - Совершенно непредсказуемый человек, беда с ним, совсем от рук отбился!
Лиза бесстрашно, с бесхитростно прямой готовностью к беседе смотрела на него. Мы тут бегаем, снуем, думал Федор, устремляясь к лестнице, мы рыщем и карабкаемся – неужели ради куска хлеба? – мы сбиваем руки-ноги в кровь, мы – стая. На верхней ступеньке слезы задушили его, шевеля печальную думку о зависшем между небом и землей человеке, который, возможно, уже сорвался вниз. Мы стая, вы – святая, протрубил Федор оставшейся внизу Лизе, образцовой хранительнице ночного гостеприимства. Ничего не видя перед собой, он пробежал святая святых Таисии Лаврентьевны и открыл окно. Павел не сорвался, из последних сил держался он за карниз и с отчаянием смотрел снизу вверх на возникшего Федора, ужасаясь, потому что не помнил, на какую взобрался высоту, и не понимал, что ему предстоит, если он разожмет пальцы. Федор свесился из окна, затвердел на мгновение в птичьем порыве и, как ему казалось, в невесомости, несколько картинный в своем стремлении с изумительной быстротой изыскать способ помочь другу.
- Ну, дай же руку! – крикнул он.
Но Павел только таращил глаза, затравленный и бессмысленный. Казалось, кто-то тянет его вниз за ноги. Наконец Федор сумел дотянуться, схватил друга за ворот пиджака, им же подаренного, и втащил его в комнату.
Лиза заглянула в дверь, и Федор, словно не замечая ее, с пафосом разъяснил Павлу:
- Мы черт знает чем занимаемся, а она, эта девочка, она святая.
На девушку ложился свет снизу, с первого этажа, и она была похожа на актрису, которая стоит за кулисами в ожидании своего выхода. Она щелкнула выключателем, деловито разъяснив: так будет светлее. Вам это нужно, добавила она многозначительно. Испуга или раздражения не чувствовалось в ее голосе, она была ровна, эгоистична, невозмутимо радушна. Федор что-то доказывал и внушал Павлу. Лиза, кивнув прелестной головкой – нашла она пребывание гостей в комнате ее матери уместным и для них вполне удовлетворительным, спустилась на первый этаж, а Федор, склонившись к Павлу, который сидел на полу возле окна и горестно дрожал от пережитого страха, проникновенно и с торопливой, непринужденно врачующей истеричностью говорил:
- Не надо, понял?.. поэтому перестань… перестань, потому что не надо… Хотел выходки какой-нибудь? Ну и все, на этом и закончи. Все хорошо, все было отлично и закончилось удачно… Посмотри, тут картины в самом деле превосходные. – Он отошел от Павла и принялся с живым любопытством изучать полотна. – Все именно так, как ты говорил, много света и вдохновения… Мы в надежном месте, приятель.
Лиза возвестила с первого этажа:
- Спускайтесь, я тут накрыла на стол.
- Слыхал? – воодушевленно подхватил Федор; он тотчас прервал задумчивое исследование творчества великой Таисии Лаврентьевны и повернулся к Павлу, который по-прежнему сидел на полу.
- Он в состоянии идти? – вдруг крикнула снизу Лиза.
- Он в состоянии меланхолического отупения, - пробормотал себе под нос Федор. – Так ты слышал или нет? Кончай, парень, хандрить, взбодрись… Нас ужинать зовут, - сказал он Павлу. - Пирожки будут, а ты наверняка чревоугодник… Я тоже. И вообще проголодался. Жрать охота, парень. Печень трески будет, рыбу заливную подадут, что-то там в томатном соусе, ну и дальше, если на этом не остановиться, сплошные уже миражи и воплощение несбыточного, ибо, как говорится, не хлебом единым… А отбивные? – спросил он громко.
Лиза не ответила. Нимало не смущенный этим, Федор продолжал:
- Что, спрашивается, может быть лучше отбивных для таких отощавших шакалов, как мы с тобой? Она меня очень приободрила, эта славная девчушка. Я думал: дело дрянь. Обо всем так думал, заодно и обо всех, об этой девочке тоже. По-мужски думал, без сюсюканья всякого. Девчонка-то – дрянь, думал я. А она милой такой хозяюшкой оказалась. Приветливая на редкость. Ты б точно свалился и череп себе раскроил, если бы она не впустила меня. Я ей в окно… А она: давай, к двери беги! Я в дом… Вкатился колобком; и сразу на второй этаж, но красоту ее неописуемую приметил. Все как ты рассказывал… отличная девчонка! Ослепительная красавица! Вот бы нам ее, в нашу-то берлогу, а? Горя бы с ней не знали, зажили бы мы припеваючи, согласись. И Лида конфетка, но ее сдобности уже протухли маленько, а эта… Да не куксись ты, здесь ведь не богадельня, на жалость не бей, посмотри открыто людям в глаза. Мы в отличном месте, бродяга. А девчонку я сманю к нам.
Павел поплелся за бормочущим, размахивающим руками Федором на первый этаж, но за стол, в самом деле блестяще сервированный хлопотуньей Лизой, не сел, а остановился поблизости, прислонился к стене и устремил в неведомые пространства свежий, удивленный и растерянный взгляд. Федор, глубоко вздохнув и глянув оживленно, руки, как крылья, простер на столом, покушаясь все охватить. Но в жадности, среди буйно разыгравшихся потребностей, не знал, за что первое браться, чтобы все прочее каким-то образом не миновало его при этом, и только бил и хлопал куцыми своими крыльями, изображал из себя петуха, осипшего в диком многоголосии мира. Ему-де не взлететь, однако и странно было бы, откажись он на таком насесте просидеть до скончания века. Радовался, быстро освоившись, приспособившись… Селедки? Ветчины? Лиза спрашивала, приятно улыбаясь. Еще приятнее улыбаясь в ответ, Федор поправлял, желая ласковой уменьшительности: селедочки, ветчинки, - и всего хотел, все брал и с мелкой порывистостью отправлял в рот. А за спиной Лизы, на чайном столике, в сказочном и трогательном, душещипательном размахе возвышалось все то необходимое, что она своими неустанными ручками приготовила для чайной церемонии. Вина? Отведал Федор и вина. Лиза улыбнулась, потому что Федор забыл поправить.
- А он почему не ест? – спросила Лиза, переводя взгляд на Павла и дивясь его робкой, хрупкой неподвижности.
- Вы его узнали?
- Ну, еще бы!
- Очень хорошо, - сказал Федор.
- А все же…
Федор проследил за ее взглядом и тоже удивился: Павел предстал перед ним призраком, чем-то, что было ничем и вместе с тем сохранило определенное сходство с человеком. Но если Лиза не знала, откуда взялось это странное видение, и могла от удивления перейти даже к ужасу, могла себе это позволить, то он, Федор, знал о заброшенном доме, где происходят вещи и более странные, а к тому же был мужчиной, что обязывало его держаться с мужеством и достоинством. Откинувшись на спинку стула и невольным движением погладив весьма отличившийся живот, он подчеркнуто вежливо возразил на очевидное для него нежелание Лизы поставить себя на место Павла:
- А вы возьмите по-человечески, рассудите для начала – возможен стыд? Наконец, главное: возможно ли вообще раскаяние в содеянном? Или в том, что не содеяно, но определенно имелось в виду? Ночной визит, проникновение в дом… зачем? с какой целью? почему не в дверь, как принято в цивилизованном обществе, а через окно, как принято у злоумышленников? Я, игравший в этом вторжении второстепенную роль… Я, добившийся вашего расположения, разделивший с вами трапезу… В конце концов, чему вы удивляетесь? Он стоит, он не желает приобщаться к нашему веселью… тут и гордость, и стыд, и раскаяние, большой букет… Я его понимаю. Если уж пошло на откровенность и вы прямо, без обиняков, рассуждаете, спрашиваете о нем, то и я вправе задать вам прямой вопрос. Вы же не согласны встать и последовать за ним, куда бы он ни пошел? А почему? Вас удивляет и, вероятно, даже оскорбляет его отчужденность, но почему же не предположить, что и в его душе действует сейчас какое-то свое удивление? Что он, может быть, стоит и думает: а почему, собственно, эта девушка хочет лишь одного – усадить меня за стол… как-то даже нейтрализовать меня, чтобы я не мозолил глаза, а сама не считает нужным поступать так, как мне хотелось бы, то есть встать и последовать за мной?
- Все-таки ему нужно поесть, - сказала Лиза. – Он голоден, я вижу. Скелетик… И губы эти его посиневшие… В его положении действия важнее слов. Полагаю, разумнее и глубже всяких ваших толкований будет, если он просто-напросто набьет утробу.
- Действия важнее слов… Неплохо сказано. Вы, похоже, из тех юных философствующих особ… Но суть в том, что вы правы, - улыбнулся Федор, - правы правотой этого обильного стола. Кроме того, вы искушены в общении. Ваше красноречие… и если его сочетать с моим, приплюсовать… А этот человек… Я первый ликовал бы, прикоснись он к еде, но он, уверяю вас, не поест. Что же нам остается? Вычесть его? О, эти мои рассуждения, мои разглагольствования!.. Но говорю я так… благодушно и нагловато… не от глупой и безобразной сытости борова, набившего брюхо. Поверьте, не жадность и похоть, но сострадание распирает меня, а его я впитал с молоком матери, хотя бываю склонен к бессердечным поступкам, к необдуманным, дурацким выходкам с самыми тяжкими последствиями. Вы скажете: что ж это за сострадание такое, если ты, мил человек, каждый Божий день кому-нибудь наступаешь на любимую мозоль и сыплешь соль на раны?
- Вы что, нарочно? – вскрикнула Лиза. – Вы дурачитесь, и эта дикость, этот стиль, это ваше, позволю себе заметить, шутовство – все это напускное? Пошло как! К тому же нарушаете правила грамматики… Дешевка получается!
- А я нарушил? Ну, это не по-мужски… Да ведь я, знаете ли, еще неотесан, неопытен, зачатки у меня, а не сложившиеся навсегда структуры. Нет подлинной организованности. И сострадание мое – еще только тоска по состраданию. Так что возможны, очень даже возможны ошибки. Увы, не всегда бью без промаха… Но я говорю – и это, видит Бог, пророчество – да, говорю: ваша правота и моя тоска способны в совокупности завести нас слишком далеко, даже в область крайностей. Человек стоит как истукан, не желая приобщаться к нашему празднику, а мы готовы, кажется, возомнить, что мы-де вправе заставить его, для его же блага, приступить к нему, обложить его как зверя, экспериментировать, пичкать его, совать ему в рот кусочки, соблазнять, уговаривать, сердиться, угрожать… Он выстоит, не сломается, у него особого рода упорство… А вот еще вопрос: зачем нам вообще говорить о нем? Зачем, если он все равно отошел от нас, отпал, не хочет быть с нами, и все мысли и слова, которые мы посвящаем ему, для него пустой звук? Если ему и грозит опасность, то совсем не та, которую мы в состоянии по-настоящему понять и о которой нам следовало бы здесь распинаться. Он удалился от нас, он недосягаем для нас, и говорить мы должны не о нем, а о себе, потому что нам, именно нам грозит вполне понятная и близкая опасность, именно мы теперь в гораздо большей степени, чем он, рискуем сбиться с пути истинного.
- Что за чушь?
- Вовсе не чушь! – замахал руками Федор.
- Вы ставите все в зависимость от этого человека, от того, как нам в нем разобраться или даже как нам с ним нянчиться, а я лишь поинтересовалась и поступать никак не собираюсь, - возразила Лиза. – Раз он не хочет садиться за стол, пусть не садится. Я неволить его не стану.
- Но ведь вы знаете, что его нежелание поесть вызвано не прихотью, а весьма специфическими причинами. Вы отлично знаете, что он как раз с удовольствием поел бы, что ему как раз необходимо поесть. У него действительно голодный вид.
- И неприятный, не то что раньше. Он сильно изменился.
- Послушайте, вам не следует воспринимать его отказ как должное, как обычное дело. Хотите вы того или нет, но вы уже участвуете, как-то там поступаете, принимая или вынуждая себя принять его отказ. Значит, где-то рядом уже пролегла граница, которую нас так и подмывает переступить, хотя бы на самую малость, заскочить туда, только чуть-чуть рискнуть и немножко поделать за ней свое… провернуть свое что-то… а потом вернуться назад в надежде, а то и в уверенности, что дров-то мы совсем не наломали. Но от малого соблазна до большого путь неизмеримо меньше птичьего перелета. Почему вы забываете эту старую истину?
- Не очень понятно, - вздохнула Лиза.
- Касательно птичьего перелета? Хорошо, скажем так: меньше чашки бульона.
Выпил Федор мало, а съел много, в пустоту желудка обрушилась лавина, и человек захмелел, его красноречие било через край и само по себе внушало сомнения. Лиза, честно вслушивавшаяся в смысл и переставшая придавать значение форме и происхождению речей гостя, качала головой, показывая, что его слова не представляются ей убедительными. Она смотрела мимо него, оставляя ему возможность думать, что она не замечает искусственности его возбуждения. А Федор старался вовсю. Еще мгновение, и он вскочил бы на ноги, танцуя победный или просто какой-то дикий марш, ему казалось, что он превзошел самого себя и девочка покорена широтой его воззрений, симпатичной его склонностью к глубоким философским обобщениям. Что-то вроде позыва вскочить на стол и грохочущим вихрем танца закрепить окончательную картину своего триумфа уже копошилось в его воображении. Но одно странное обстоятельство приковало его к креслу. Очень явственно, на глазах у него, краска сошла с лица Лизы, оно посерело, помертвело как-то и сделалось невыразимо печальным. Во всей ее фигуре превосходно сложившейся девушки, прямо и спокойно сидящей на стуле, мягко возникло и с тихим шелестом мелькнуло перед Федором что-то общее с Павлом, словно они устремили взоры на одно, только им видимое и понятное. Но Федор ошибался, полагая, что легшая на ее лицо печаль в самом деле выражает какое-то уныние или усталость, а исчезновение красок подразумевает нарушение мирного течения ее жизни каким-либо недомоганием. Она была совершенно здорова, великолепно себя чувствовала и отнюдь не устала от неожиданных гостей. Но она хотела переломить ход беседы, который ее не устраивал, хотела выйти из состояния, в котором оказалась почти лишенным голоса объектом чужого внимания, мишенью, затапливаемой словесным наводнением, даже осыпаемой упреками. И чтобы совершить это, ей нужно было, считала она, не распускать клубок Федоровых выкладок и ухищрений, не отвечать ему подробно и основательно на каждый его вопрос и каждое его обвинение, а просто сбросить с плеч накиданную им глыбу слов, отмахнуться от него, забыть все, что он успел наговорить, заставить его умолкнуть и слушать ее, сделать так, чтобы он как будто тоже позабыл все им сказанное и с восторгом внимал ей, сидя у ее ног, как сидят ученики у ног учителя. Нужно было не только лишь перевернуть страницу некой книги и провозгласить новый текст, а словно перейти из одной реальности в другую, и она, невзирая на трудности, перешла и стала другим человеком, властным и несокрушимым, недосягаемым для мелководного чудовища, каким был Федор с его медоточивым, завлекающим бредом. С усмешкой взглянула она вдруг на этого простеца, наивно полагавшего, что с ней происходят самые обыкновенные вещи и что придется укладывать ее в постель, если состояние ее здоровья и дальше будет ухудшаться.

                ***            

Павел хорошо знал эту комнату на первом этаже, где частенько пировали в тесном семейном кругу, а порой происходил и широкий, не без вольностей разливающийся прием гостей. Правильнее сказать, должен был знать. В этой комнате легко устраивалось, по желанию, большое, праздничное освещение или, напротив, узкое, интимное, умягчающее душу, а воображение населяющее приятными на вид тенями. Так что комната могла запомниться, в сущности, как некое пространство для захватывающей, впечатляющей игры света и тени, а будучи всегда безупречно чистенькой, выхоленной, если можно так выразиться, наводила на соображение, что живут здесь совершенно прилично, сглажено, с полной укомплектованностью всеми возможными достоинствами. Нынче Лиза ограничилась освещением обычным, средним, однако не лишенным торжественности, сулившей некую приподнятость и поэзию.
Уже Павел узнал помещение. Смутно припоминалась ему дорога сюда, которую они с Федором пробежали, как голодные и хищные звери. Желание, погнавшее его этой дорогой, исчезло, перестало быть в памяти, но он понимал, что таило оно в себе скверную, злую смуту. Зачем увязался за ним Федор, об этом он не думал. Федор спас его, втащил в окно, когда он завис над пропастью, болтая в воздухе ногами; он выкарабкался благодаря Федору. Теперь вездесущий друг насыщал утробу и весело болтал с милой девочкой, согласившейся принять их в этот неурочный час. Нанес ощутимый урон расставленным на столе яствам, а порядок в комнате все же не нарушился. Все очень четко видел Павел, краски располагались ровно и мощно. И на миг он залюбовался прекрасным и отрешенным лицом Лизы. Какие знакомые, родные черты, подумал он с быстро бегущим, почти ускользающим чувством.
Его жизнь, если смотреть со стороны, могла представляться загадочной, но для него самого, для его самосознания никакой тайны в этой жизни уже не было. Как скроешь от себя ту правду, что пройдет какое-то время – и он превратится в животное? Это было для него существеннее попыток угадать причину беды. Главное, он знал, что беда уже происходит и все последние катастрофы, какие только подразумеваются ею, неотвратимы, он больше не верил, что еще не все потеряно и в природе или среди людей сыщется для него шанс спасения, какой-нибудь трудный, фантастический, но которым он чудесным образом сумеет воспользоваться. Нет, на этот шанс надеяться нечего. Если он и существует, то не для тех, кто не позаботился о себе заблаговременно, кто жалобно опустил руки под ударами судьбы, кто в отбросах ищет себе пропитание.
Он понял то, о чем еще не догадывался сытый и восторженный Федор, а именно – угадал намерение Лизы попрать ногами все доводы, вопросы, обвинения оппонента. Это хрупкое с виду растеньице накрой, придави тяжелой каменной плитой, а оно все равно найдет дорогу к свету, оно пробьет себе путь и поднимется над плитой и будет возвышаться над ней, символизируя жизнестойкость и жизнелюбие, успех и процветание. Прочно стоит она на земле, эта девочка.
Может быть, превратившись в зверя и забыв о прежнем человеческом существовании, он, Павел, тоже обретет под ногами твердую почву, будет сильным и смелым, почувствует себя бойцом и даже хозяином жизни. Не останется и капли просветленного, просвещенного, сведущего разума в голове, в душе и в сердце, зато стальные мышцы заиграют под непробиваемой шкурой, заблестят холодно, замерцают мертвенно глаза, угрожающе и дерзко вскинутся в воздух отменно наточенные когти, исторгнется из могучей груди воинственный рык выходящего на охоту царя зверей…
У хрупкой девочки, похожей на нежный бархатистый цветок, есть верный шанс положить на обе лопатки зарвавшегося выскочку, шанс проверенный и выстраданный, неотразимый. В нем, как в капле воды, отражается и сияет вся правда ее праведной и деятельной жизни в этом доме, ее удача, ее неотделимость от великой матери, отмеченной печатью гениальности. Она не одна, не одинока, она живет в отличной ячейке, в крошечном сообществе, которое, при всей своей малочисленности, познало грандиозный успех, пожинает лавры и вполне способно заменить собой целый мир, в чем Павел имел удовольствие убедиться. А чем располагает противник, кроме раздувшейся в печи рьяно заработавшего пищеварения наглости, кроме напора, который выдохнется на первом же трудном участке пути?
Ему, Павлу, уже не по плечу подобного рода состязания. Он выбыл, у него больше нет шанса. Может быть, природа желает проявить по отношению к нему особую милость и подарить ему другой, совсем новый и необычный, невиданный шанс почувствовать силу и безжалостную ловкость, завладеть правом на удачу и занять свое место в стане победителей. Но пока не высохла последняя клеточка разума, пока носятся по его слабому телу горячие фантомы разумного сознания, готов ли он уверенно, без трепета и ужаса заглянуть в будущее, открыть в нем для себя какие-то щедрые и полезные возможности? Имеет ли он право принять такое будущее? Разве достоинство жизни, прожитой человеком, какой бы эта жизнь ни была, не обязывает его под угрозой лишения человеческого начала избрать совершенно иной выход – решиться на крайнюю меру, на смерть, на самоистребление? Пусть эта жизнь не задалась, пусть не дал себе – или кто-то могущественный не дал ему – воли раскрыться до конца, пусть была даже дрянь, а не жизнь, болотные испарения и блуждающие огни, а не божественный свет истины и высокое парение духа. Пусть был последним в ряду. Пусть прошел без следа и сгинет без остатка. Пусть не научился уважать себя. Уважение к жизни – жизни вообще, дарованной тебе свыше, посланной тебе в награду или в наказание, но всегда безвозмездно, - выше обстоятельств, выше места, которое ты занимаешь, и времени, в котором тебе выпало жить. Это можно понять в любую минуту, привалившись к стене или кухонному шкафу, в кругу друзей или врагов, рядом с теми, кто не забыл о своих нуждах, сидит и пьет, не слишком сердится на твое молчание и слишком много болтает о пустяках. Это проще и глубже поймешь на краю гибели. Этим, как новым сознанием и последней живой мыслью, проникнешься на пороге страшного падения, превращения в то, что после человека, ниже человека, вне человека. Ведь рожден был вовсе не скотом, не лесной птицей, не дождевым червем, не улиткой и не клопом. Они по-своему почтены, эти твари, но ты-то рожден быть человеком. Прозрение, рожденное страданием. Страдание, чистота которого не позволяет тебе плыть по воле волн, требует от тебя решающего выбора. И это последний пункт пути. Уважение к жизни, пусть никчемной, но прожитой человеком, в человеческой шкуре, уважение к праву на сознательную жизнь не подменишь сказкой, нелепой и гнусной выдумкой, что жить можно как угодно и где угодно; оно вспыхнет, озарит тебя и выставит в истинном свете; оно как гимн, даже если этот гимн уже не про тебя и тебе его не петь и никто не услышит твой голос, если ты все же успеешь его возвестить; оно заставит работать твою совесть, и когда ты захочешь примириться с обстоятельствами, с неизбежностью падения и превращения в ничто, совесть встряхнет тебя – тогда ты опомнишься, тогда еще не поздно будет вспомнить, что смерть достойнее безысходности и унижения, забвения и утраты личности.

                ***    

- А как вам он? – спросил Федор, кивая, как бы отчасти и украдкой, на Павла. – Ну, это наш общий друг, но не кажется ли вам, что он несколько, а правду сказать, так и чересчур, даже чрезмерно неухожен? Стоит подумать, в чем тут дело. Мне представляется, виной его одиночество, что ли…
- Нет, я думаю, причина в том, что он все еще молод. Или воображает себя слишком молодым. В молодости люди часто не ценят жизнь. Швыряют себя, как щепку, - рассудила Лиза.
- Но не играют же со смертью?.. – заметил Федор удивленно.
- Играют или нет, а только в любом случае легкомысленны, поверхностны, нелепы, оттого и уродливые черты. То есть само их существование приобретает уродливый характер. Но это с внешней стороны, внутри же они юны, свежи, очаровательны. В этом их сила. А когда человек стар, ему уже безразлично, красив он или уродлив, добр или зол, велик или мал. Ему лишь бы жить, любой ценой.
- Однако… Как вы судите! Глубоко и основательно, и как с вами не согласиться, но вот только… стоит ли так с плеча рубить?..
Лиза сказала, придав лицу выражение твердости, того отчуждения, которое было призвано заблаговременно пресечь в Федоре-оппоненте всякое баловство, ребяческое стремление самоутвердиться, поставить себя на равную ногу с ней:
- Я опираюсь на собственный жизненный опыт, а что сказать о нем? Он не слишком разнообразен, но, я думаю, он богат по-своему… можно говорить о каком-то его внутреннем богатстве, которое не подлежит сомнению. Он-то и дает мне право на резкие, порой даже излишне прямолинейные, а иной раз и грубые высказывания. У вас я замечаю перлы, много перлов, некоторое даже их многообразие…то есть в вашем красноречии… И вот как раз перлы вашего красноречия побуждают меня высказаться с предельной откровенностью. Будьте добры выслушать…
- Более того, я запомню каждое ваше слово, обязательно запомню! – подхватил неунывающий спорщик Федор.
- Мои наблюдения над жизнью, - возвысила Лиза голос, не показывая и тени намерения завершить все шуткой, - позволяют мне делить всех людей… разумеется, с долей условности… на учтенных и неучтенных. К первым я отношу себя, ко вторым – вас и вашего друга. И в этом нет ничего обидного. Ни для кого, - подчеркнула девушка, строго глянув сначала на Федора, а затем и на Павла. – Несомненно, есть люди, с которыми вы – вы оба – связаны более или менее крепкими нитями, родственными или дружескими узами, но кто из них – и вот тут приготовьтесь слушать особенно внимательно – кто из этих людей, спрашиваю я, знает, где вы сейчас находитесь? Кто из них в состоянии хотя бы с приблизительной точностью проследить путь, который вы проделали этой ночью? Я могу вас убить, проще говоря – грохнуть, или замуровать в подземелье, и никто ничего не узнает. Мир не изменится. А те, с кем связана я, знают обо мне несравненно больше, чем я предполагаю. В каком-то смысле им известно даже, взбредет мне на ум грохнуть вас или нет. Взять, к примеру, вас…
- Но я ведать не ведаю, и ни в каком смысле, даже в высшем, грохнете ли вы меня, - засмеялся Федор. 
Лиза вдруг застыла с поднятой вверх рукой, призывающей Федора к молчанию и послушанию.
- Вы знаете обо мне кое-что, а я о вас не знаю фактически ничего, - сказала она. - Кроме, естественно, того общего, что свойственно всем людям вашего толка. На ваше счастье, я не из тех, кто склонен подчиняться стихийным порывам. Я вас не грохну и не замурую. Однако и я каким-то образом могла оказаться среди вашей братии. И если взять в целом мою предрасположенность…
- А вот некоторых слов я не знаю, в частности, это самое…
- Предрасположенность?
- Да, именно его. Недостаточно понимаю, так вернее будет сказать.
- Отчего же? – улыбнулась Лиза.
Федор состроил лукавую мордашку.
- А есть у меня какое-то невежество.
- Хорошо, постараюсь говорить доступным вашему разумению языком. Но выслушайте меня очень внимательно. И без этого, без обид, знайте, я желаю вам лишь добра и всегда готова принять вас, говорить с вами и, в случае необходимости, помогать вам. Вы оторопели?
Федор не оторопел и даже не был сбит с толку. Суровый, почти казенный тон, взятый Лизой, не пугал и не удивлял его, он не чувствовал, чтобы за ним крылась некая угроза. Ему представлялось, что смех и искренность бродят поблизости, за легкой дымкой общих фраз и ни к чему не обязывающих рассуждений, и для него не составит большого труда разогнать эту дымку, и он еще выберет удобную минуту, чтобы ловко вмешаться и вернуть беседу в русло недавней непринужденности. Он поиграл в воздухе пальцами и с легкомысленной улыбкой возразил:
- Не оторопел, не шокирован и не устал, слушаю вас с удовольствием, готов слушать до бесконечности.
- Постараюсь быть немногословной, - сказала Лиза. – Если бы я в свое время решила, что мне не по пути с удочерившей меня женщиной…Да-а! Не удивляйтесь! Мое самолюбие в самом деле могло быть задето положением приемной дочери! Но что я выиграла бы, начни я становиться в позу? Ничего… очень мало. Не берусь гадать, как сложилась бы в таком случае моя жизнь, уверена в одном: недостатки и слабости – а у кого их нет? – прежде всего они вылезли бы наружу. Даже некое подобие язв… Что-то вроде фарша мне представляется. А разве нельзя сказать, что я попала тогда в мясорубку? Женщина, которую я считала… а она, оказывается… Ну, вы понимаете. Меня и давнуло… да еще как! Ума не приложу, как это фарш не попер, как мне удалось не развалиться, удержать форму. По всему видать, я крепкий орешек.
А если бы я дала слабину, потеряла выдержку, ударилась в истерику? Представьте себе, я бунтую, меня вышвыривают на улицу, и что же дальше? Не исключено, я очутилась бы среди тех, кого называю неучтенными, неизвестными людьми, я потерялась бы на перепутьях каких-то, мир казался бы мне хаосом, жестокой забавой одержимых бесами людей. Чтобы хоть как-то прикрыть свою больную, уродливую наготу и защитить свою беспомощность, я взывала бы к Богу. У самой осипший голос, синяки под глазами, истощенный вид, испитой, ноги – как две травинки, походочка еще та, и засаленная юбка волочится по земле, а между тем… Разве все сводится к материализму? Была бы и мистическая нотка, причем, я полагаю, сильная, напряженная… И вопреки всему, и в первую очередь независимо от материализма, как бы он там ни выпирал, ни лез во все дыры, Бог стоял бы в моем представлении впереди всего, на первом месте, обрекая меня на раболепие и апатию.
- На раболепие? – уточнил Федор.
- Вы хотите сказать, что и этого слова не понимаете? Думаю, понимаете отлично. Черт возьми, не перебивайте! И хватит о слабостях, о профанации и призрачном существовании. На первом месте, говорю я, впереди всего должен стоять именно человек, и этот наш разговор… в нем я, хотите вы того или нет, просто обязана оказывать на вас давление. Давнуть маленько. Это не мясорубка, но все же… Я и есть этот человек… Который на первом месте. В данном случае я на первом месте.
Федор стер пот со лба. Люблю издеваться над теоретиками доморощенными, подумал он в замешательстве. Мне бы и над этим самоуверенным сморчком покуражиться, да как бы не вышло осечки. Это не Лида, эта юница изворотливей самого Куликова, проще простого – пальцем в небо… Запросто в лужу сядешь. А мне курьезов на данном этапе лучше избегать.
- Внимание, дружище! – крикнула Лиза. - Сосредоточьте внимание! На красивом, гордом, сильном человеке, способном внушить другим жажду деятельности, а не прозябания и упования на химеры!
- Вы о себе?
- Я о том, кого выбрала. Я выбрала человека. Я выбрала свою мать. Так я увернулась от слияния с неорганизованной массой и влилась в ряды людей разумных и деятельных. Сколько было радости, когда это свершилось! Никто, кроме меня и матери, не знает, что я плакала, целовала ей руки и ноги, когда пришло время определенно выразить свое решение. Вот вы… простите, не помню, как вас зовут… вы погружаете меня в какофонию бессмысленных разглагольствований, а для чего – кто знает? Но Бог с вами. Ваши слова – это все равно что хор нестройных голосов неорганизованной массы неучтенных… Я умоисступленно билась, истерически колотилась, выпрашивая у мамы прощение за минуту колебаний и сомнения в истинности ее любви, бах!.. бах!.. так я стукалась в пол лбом, - насмешливо глядя в глаза Федору, Лиза несколько раз энергично боднула головой воздух, показывая, - и что с того, что вы теперь это знаете? Для меня в этом никакого урона, а вот для вас… Я рассказала это для вашей внутренней пользы – чтобы вы получили хотя бы некоторое представление о подлинной жизни. У меня был надлом, а что было бы у вас, окажись вы в моем положении? Я-то сдюжила, не надломилась, вот теперь и говорю с вами немножко даже с воспитательной целью, с педагогических позиций… Этот человек, ваш спутник, наверняка рассказал вам мою историю, но – давайте начистоту! – чем она для вас стала? Одной из множества городских легенд? Мифом каким-то? Ведь не поворотным же пунктом, с которого и для вас могла начаться новая жизнь? А зря! Вот где ваш промах, и вы уже в связке с этим господином… Может показаться, что он не заслуживает внимания. Собственно говоря, мне так и кажется. Ваше, однако, заслужил. Чем же? Уверена, нет у вас на это дельного ответа. А я от своей истории порой в упоении, в самозабвении… по большому счету – всегда, но случаются и особые минуты, когда словно море по колено… И в такую минуту вам бы приглядеться ко мне, полюбить меня… А что… чем черт не шутит!.. может, и случится, глядишь, подвернетесь кстати, окажетесь, как говорится, в нужное время в нужном месте… так говорится? Отчасти даже мысли путаются… Но смотрите, какие накладки бывают. Этот человек…
Лиза с шумом перевела дух.
…Этот человек знает обо мне и моей матери гораздо больше, чем рассказал вам, но знание явно не пошло ему на пользу. Не человек, а накладка. И то, что вы с ним, означает, что вы ступили на скользкий путь.
- Не человек, а прокладка! – шаловливо запищал Федор.
Лиза помертвела, вытянулась на стуле с посеревшим лицом.
- Я не прочь протянуть вам руку помощи, - произнесла она глухо, - но если вы намерены шутить подобным образом, отпускать этакие пошлые шуточки…
- Простите… просто со слухом что-то, туговат на ухо… А вы о чем толковали?
- Слух можно поправить. Приходите, я займусь этим, я знаю кое-кого. У нас широкий круг знакомств. И что ни человек, то специалист, влюбленный как в мамино творчество, так и в нее лично, для такого поправить ваш слух – проще пареной репы. Будете слышать и все понимать. А говорила я о накладках. Еще пару слов… Не забывайте нас, меня и маму. Как бы ни сложилась ваша жизнь, я всегда буду рада поддержать вас. Вы сегодня убедились, что двери этого дома открыты даже для него, для вашего друга, и все это прекрасно. Все это замечательно. Но свое место должен знать и учитывать каждый из нас. Поэтому я и рассказываю о разыгравшейся между мной и мамой драме. Прочувствовав ее, вы станете чуточку другим, а главное, это поспособствует пробуждению вашего разума, сделает более основательной вашу мысль.
Было бы смешно надеяться, что вы вдруг сразу прекратите бегать по чужим домам и вылизывать тарелки, набивая брюхо. Жизнь заставляет некоторых и не такое выделывать! Отказаться от подобного образа жизни вашему брату нелегко. А все-таки порядка станет несколько больше. Вдумчивость не располагает к беспечной болтовне. Тарелки – вот они. Вылизывайте! Мне не жалко. Но, ради Бога, держите язык за зубами. Вылизывая, размышляйте хоть мало-помалу о том, что с вами происходит и как вы докатились до подобного. Я возлагаю определенные надежды на ваше будущее возвращение из царства мертвых. На некий взлет… Я даже верю, что вы покончите с разными дурными привычками, а значит, станете лучше, подниметесь на более высокий уровень развития, приблизитесь к тому идеалу мужчины, которого женщины ждут и добиваются от вас, представителей сильного пола. Что получается? Неведомо откуда выскочивший хмырь, шаркун, краснобай, записной остряк, пребывающий в шаге от чудовищного провала, - вот ваш портрет. Плохонько получается, ой как плохонько! А поправить не поздно. Вы говорите, слух у вас не того… и что-то по части понимания. Так можно не только слух, а и всего вас поправить. Встряхнуть как-то… Или даже для начала сунуть лицом в грязь, которая вокруг вас развелась, подержать, придавить, чтоб не выпорхнули, чтоб дошло хорошенько… Начнете понимать. Страсть как сильно начнете все понимать! Так не пора ли, мил человек, взяться за ум, осмотреться, поразмыслить, не глупо ли вы поступили, связавшись с человеком, едва ли вас достойным? Надо правильно выбирать друзей. То же и по части религии: выбирая веру, прежде всего спросите себя, не правильнее ли будет вовсе обойтись без нее.
- Но… постойте же… не дадите ли вставить мне хоть словечко?
- Бог – некое содержание, человек – конкретная форма. Еще вопрос, что важнее… Содержание… Это хорошо для ума, а форма возбуждает чувственность. Почему мы чаще предпочитаем тянуться к тому, что нас возбуждает, что нам нравится, а не к тому, что заставляет абстрактно мыслить. Да и мыслим ли мы? Можно ли назвать мыслью обрывочные соображения, мелькающие в голове? Законченная мысль существует разве что в докладных, в параграфах закона, в романах. Там она предстает отдельным существом, воплотившимся, но для нас не очень-то конкретным. Его не схватишь, не обнимешь, не прижмешь к груди. Когда я, с годами, растеряю свою красоту, а значит и конкретность, я сяду за роман. Мне хватит одаренности написать его как нельзя лучше, но мысли, которые я в нем выскажу, не заменят моей красоты. Мысль – не тот уровень, где нам уютно и где мы по-настоящему к чему-то пригодны. И когда мы говорим связно, это, считайте, дьявол говорит нашими устами. А его лучше сторониться. Разве мало человека? Мало людей с прекрасными формами? Стоит только присмотреться… В человеке многое может понравиться. Бровки, плечики… Бедра тоже бывают хороши. Я уж не говорю про то, что сзади. И человек должен пребывать в сцеплении с другим человеком. Самое милое дело, когда форма цепляется за форму, - тогда уж о каком угодно содержании можно позабыть! Только в погоне за другим или в обладании им человек способен обрести надежду, силу, жизнестойкость, истинное самочувствие, а когда он молится на икону, когда он просит о чем-то деревянного идола, он сам себя отшвыривает в пустоту, в сон, в иллюзорный мир. Что еще вам сказать? 
Вы ворвались сюда среди ночи – допустим, это погоня. Вы погнались за кем-то или за чем-то, потребовалось вам некое содержание. Или форма. Но цель погони… была она высокой? носила ли она идеальный характер? Вы пели в пути? Вас одолевал безумный восторг? Вы мастурбировали попутно?
- Ну, если только где-то в параллельном мире…
- Тогда вопрос стоит уже ребром: за кем вы гнались? За чем? Что вы здесь делаете? Ах, Боже мой, все как-то сумбурно, бестолково, бесцельно… Все это гадко… еще немного, и мне гадко будет с вами. Вы уже гадкий. И я не удивлюсь, если отсюда вы за каким-то чертом отправитесь в молельню или кумирню… что, не может этого быть? Еще как может! И до чего же это нелепо, убого, слабо, безжизненно! Да, я стукалась перед мамой лбом в пол и со стороны могла показаться смешной, но я шла к исцелению, вот что важно. А вы тут – как выброшенная на берег рыба. Тарелки вылизываете, болтаете неумолчно, а смысла в этом – ни на грош. В чем же дело? В обладании? Вы пожелали обладать? Чем? Моими тарелками? Мной? Пустой номер! меня голыми руками не взять! Я же, не в пример вам, обладаю – и тарелками, и правом выгнать вас, как только мне заблагорассудится, и возможностью высказаться на ваш счет с предельной ясностью. Так что мне многое дала та гимнастика. Та эквилибристика… Когда я перед мамой… О, когда я плакала и, стоя на коленях, целовала ей руки, я знала уже, что не унижаюсь, не отдаю себя в рабство, а всего лишь вот так патетически, страстно подтверждаю свою готовность прожить жизнь амазонкой, а не гусеницей или кротом.
Мамины достоинства выше моих? Что ж, я готова признать это, верой и правдой служить ее достоинствам! Скажу следующее… Былое вовсе не так скучно и мертво, как думают некоторые. Что, скажите на милость, скучного в красочно разодетых рыцарях, в прекрасных дамах, которым они служили без страха и упрека? Что забавного в слезшем с печи Илье Муромце или в том, что Петр и Феврония, умерши, упорно выскакивали из гробов, добиваясь права лежать в одной могиле? И мы должны вернуть в наш зашатавшийся мир истину и красоту рыцарских времен, справедливость и честность той самой средневековой иерархии, которую разные распущенные, обмельчавшие, ленивые людишки столь склонны поносить. Можно сколько угодно превозносить высоконравственные, душецелительные свойства моего тогдашнего выбора, но следует помнить, что прежде всего я победила, грубо говоря, в узко утилитарном смысле. Я отвоевала и заняла место, на котором никогда не буду голодна, не лишусь крыши над головой, не подвергнусь опасности безнаказанного насилия, место, на котором я известна и уважаема, место, за пребывание на котором мне платят благодарностью и любовью. Теперь сравните мое положение с…

                ***               

- Понимаю, следует сравнить ваше положение с моим и моего друга, - перебил Федор, криво усмехаясь. – Но, во-первых, я должен отвести подозрение, будто мы молимся на иконы и поклоняемся деревянным идолам. Этого нет. Мы, как и вы, живем в реальном мире. Из гробов выскакивать не будем…
- Это потому, что вам нечего добиваться.
- Вы возвышаете свою мать, а вслед за ней себя, тех же, кого вы называете неучтенными, бросаете в яму, забрасываете их телами пропасть, чтобы они послужили живым мостиком, если вам вздумается переправиться с одного берега вашей истины на другой. Но любой человек, какое бы место он ни занимал, при желании изыщет возможность увидеть мир точно таким, каким видите его вы. Себя на своем месте он увидит учтенным, а ближнего неизвестным, нагим и беспомощным.
Лиза сказала спокойно:
- Его заблуждение рассеется, когда станет очевидно, что в действительности он ни на что не годен.
- Заблуждения сильнее желания других внушить очевидное.
- Что вы такое сказали? Вы сами себя понимаете? слышите себя? Эх, какой вы недалекий!.. Но какой бы смысл вы ни вкладывали в свои слова, я отвечу вам одно: сама очевидность сильнее и желаний, и заблуждений.
Федор не искал слабое место в рассуждениях взрослой девочки, но и себя отнюдь не видел слабым, одряхлевшим крикуном на подступах к твердыне ее философии, а все ее расчеты, по которым ему только и оставалось, что утешаться обществом выпавшего из действительности Павла, не находил нужным принимать всерьез. Ему нравилось сидеть в уютной комнате, за столом, который был как полная чаша, говорить и прислушиваться к сытому урчанию в желудке. С каким-то особым удовольствием размягчившейся души он внял бы сейчас и откровенному поношению в свой адрес.
- В моей душе, - проговорил он с легкой, готовой рассыпаться, рассмеяться задумчивостью, - всегда были какие-то странные движения… подвижки некие, вроде как шорохи… Коротко сказать, я всегда был не прочь обращать самое пристальное внимание на всевозможные случаи человеческих невзгод и обид. Надо же! Угораздило же меня! Но что поделаешь? Да простой взять случай… старуху сдавят, затолкают в толпе так, что она уже верещит и воет, а я – уши на макушке. Ну да, пробегу мимо по своим надобностям, плевать мне, казалось бы – плевать на все, ан нет, долго я буду смаковать несчастье этой старушки, помнить о ней и размышлять. Я буду скорбен, я буду печаловаться, разные мысли о бренности и тщете посетят меня. Пусть у меня опыт разнообразный, но бедный по содержанию, и не бился я лбом в пол, а все-таки осмелюсь заметить, даже всего лишь напомнить вам, славная воительница, что человек несчастен, человек обречен на смерть и забвение, а может быть, и всему нашему миру уготовано вырождение и гибель. Человек одинок, и этим одиночеством унижен гораздо больше, чем… чем же?.. да вот, например, осужденной вами погоней за призраками или вылизываньем чужих тарелок. И совсем не лишне хотя бы иногда испытывать по отношению к человеку какую-то необъяснимую, грустную жалость. Даже с высоты вашего положения… Вы думаете, что справедливо и непредвзято поделили всех людей на определенные группы, а на самом деле вы всего лишь провели границу в собственной душе, попытались оттолкнуть от себя часть себя же, потому что вы тоже отягощены несчастьем, обреченностью и тоской. Вы отлично знаете это. Но вам хочется думать, что от них свободна ваша великая мама и вы должны тянуться за ней, подражать ей. А если в один прекрасный день окажется, что ваша мама самый несчастный человек на свете? Вы и тогда не пожалеете ее? Вы будете смеяться над ней? Отправитесь искать себе другую маму? Или все-таки призовете на помощь Господа?
Федор помедлил, ожидая возражений, но Лиза молчала.
- Мы ни во что не верим, - сказал он, - нас воспитали мракобесами, и нам не совладать с мраком нашего воспитания. Но воспользуйтесь тем, что вас удивляет в собственной душе и в собственном поведении. Может быть, вас что-то удивляет. Может быть, вас удивляет, что вы, вопреки всякой логике, впустили ночью в свой дом каких-то подозрительных незнакомцев. И еще то, что один из них учит вас жить, а второй стоит себе да нагло игнорирует ваше присутствие, а вы сами до сих пор не заткнули рот первому и не запустили в голову второму какой-нибудь увесистый предмет.
- Какой же?
- Ну, хотя бы лучшую из картин вашей мамы.
- Вот! Это было бы удивительно. А вы слышали об этих самых картинах? Он рассказал? – мотнула Лиза головой в сторону Павла. - Ну, я не сомневаюсь, что рассказал, но как? Это был подробный рассказ? Вы прочувствовали?
- Спросите себя наконец: что такое со мной, блестящей девчушкой, происходит нынешней ночью? Объясните себе: это сострадание, и я радуюсь тому, что оно не угасло в моем сердце, я буду всячески его развивать и совершенствовать.
- Вы учите меня?
- Отчасти, - возразил Федор. – Сострадание должно быть выше обстоятельств, логических построений, вынужденных мер, всяких схем и проектов, идей, чаяний, желаний… Если наперекор всему, опережая вражду и отвращение, взыграет вдруг сострадание, если вдруг каким-то чудом получится, что мы пожалеем старуху, прежде чем начнем ее толкать, то мы еще продержимся, еще не все так уж плохо будет у нас обстоять.
- Я не против сострадания, - сказала Лиза, - это нужное, полезное дело. Без него нельзя. Я даже не против того, что вы думаете о Боге. Но если сострадание в том виде, в каком подаете его вы, более того, навязываете мне… То есть вы проповедуете заведомое признание слабости и немощи человека, а не снисхождение к отставшим, тоскующим, грустным… Вы желаете видеть меня унылой и в то же время благодушной. Дурочкой какой-то, сюсюкающей над брошенными животными, над затюканной старушкой. Это не имеет ни малейшего отношения к истинному милосердию. Если следовать вашим путем, мы скоро придем не только к потере рая. Мы свалимся прямо в ад. Мы потеряем прогресс, движение вперед, демократические настроения, завоевания науки и величие искусств. Вы понимаете? Болезнь нежизнеспособности сделается повальной и в конце концов некого будет жалеть и некому будет испытывать сострадание.
- А как же средневековье? Вы несколько минут назад воспевали его, а теперь говорите о демократических настроениях.
- А начхать мне и на средневековье, и на демократию.
- Посмотрите на меня! – воскликнул Федор, ободряя себя смехом. – На все мои горячие доводы вы отвечаете своими железными, убийственными доводами, а все же я не доведен до отчаяния и мучений. Я знаю, если бы я уже и жутко как-то старался пробить брешь в твердости ваших воззрений, дошел до исступления, до воплей, до самозабвения, вам это пришлось бы по душе. Мне тоже. Я прежде всего полюбил бы в вас именно то, что так разительно противоположно мне, я сходил бы с ума по вашей непреклонности и несокрушимости, по вашей безупречности и постоянству. Наверное, нечто подобное произошло у вас с матерью. И я занял бы место у ваших ног. Но вы видите, с исступлением как-то не выходит, не складывается. Зато мы могли бы устроиться, полежать вместе, потискаться… Ведь можем же, не так ли?
- Разумеется, можем. А может и не сложиться.
- Я понимаю, дорогая, я все понимаю. Сложится, нет ли, а только для вас важнее, чтобы я оставался на своем месте, - что ж, я принимаю это условие. За одну ночь с вами я готов отдать все на свете. Но принимаю я не потому, что ваше слово для меня закон. Мне тем более легко принять ваше условие, что обстоятельства, в общем-то, не позволяют мне остаться здесь, с вами, с вашей мамой, и пройти ту восхитительную школу, которая воспитывает в блудных сынах жизнестойкость. Я должен остаться с моим другом. Я обещал ему, что уговорю вас уйти с нами. Теперь признаю, что был наивен, погорячился. Да и зачем вам идти с нами? Все, что нам нужно, это окончательно разобраться в сложившейся ситуации, разложить по полочкам, снять все вопросы. Потискаться надо? Надо. С этим все ясно. А вот как быть с ним, с моим другом? Это куда более сложный вопрос. Пусть и он побудет с нами?
- Это исключено. Мама не потерпит. Если бабушка узнает…
- Понятно, - перебил Федор. – Значит, прогнать его?
- Выходит, что так.
- Какая вы! – выкрикнул Федор восторженно. – Вы ужасно милая девчонка, таких еще поискать надо… Днем с огнем не сыщешь! А я искал, я когда-то очень верил в девчонок. И сейчас у меня от симпатии к вам прямо кружится голова. Влюбленность, даже любовь какая-то… Знаете что… просьба не просьба, вопрос не вопрос, так, мыслишка… Перед расставанием… да что там! перед вечной разлукой!.. не могли бы вы как-то потеплее обойтись с ним? С моим другом… Он не притронулся к угощениям, не взглянул в вашу сторону и, естественно, всем своим поведением оскорбил вас до глубины души… Но перед лицом упомянутой разлуки… а значит же что-то и тот факт, что мы тут все делаем для того, чтобы сохранить друг о друге добрую память… так отчего бы вам не обняться с ним на прощание?
- Нет, и это исключено, - ответила Лиза невозмутимо. – Возможно, я обнималась с ним и даже целовала его в какой-нибудь прошлой своей жизни или буду делать это в будущей. Но сейчас, когда вы не даете мне покоя…
- Не даю вам покоя? Но подумайте: допустим, вы обнимали его в своей прошлой жизни, но разве не может быть, что для него-то это жизнь не прошлая, а настоящая? Почему бы вам не обнять его сейчас?
- Вы не видите? Плохо слышите, плохо понимаете, плохо видите. Не слишком ли много изъянов? Он стал уродом, а что уроду мои объятия? Они дадут ему право надеяться на будущее? Уповать на будущую жизнь? – странно усмехнулась Лиза.
- Решайтесь! Возможно, ваш поцелуй оживит его, воскресит, превратит в сказочного принца. Прямо в уста…
- Я же вам сказала. Нет, я этого не сделаю.
Снова возбужденный, Федор вскочил на ноги и забегал по комнате.
- Нет? – закричал он. – Не сделаешь? Балда! Что ты понимаешь в жизни, козявка? Не сделаешь ты – я сделаю. Вот как дам… Для примера, для назидания… в знак вечной дружбы… Признаю общность наших судеб!
- Я-то при чем? – забеспокоилась Лиза.
- Вы ни при чем. Я сделаю это от себя и вместо вас, я сделаю это за вас, и вы не сможете мне воспрепятствовать.
- Дело ваше. Я же, со своей стороны, теперь и вас ни за что не поцелую… слабовидящего?.. плохо слышащего?.. ничего не желающего понимать?.. ни за какие коврижки!..
- Вы можете сколько угодно открещиваться от нас, кричать, что не имеете с нами ничего общего и ваша судьба…
- Я молчу, - перебила Лиза с некоторым раздражением.
Федор с новой силой закричал:
- Суть-то в том, что мы, люди, пока мы остаемся людьми, пока не потеряли человеческий облик, имеем в конечном счете общую судьбу, она у нас одна на всех и отменить ее не в наших силах!
Лиза засмеялась, распотешенная наивностью его умозаключения. Федор понял, что до сих пор держался и говорил неплохо, но если скажет еще слово, то как-то вдруг и заврется, совершенно, окончательно и бесповоротно. Нужно было поступком отвести угрозу позорного провала. Он неожиданно мягкими и высокими прыжками, шлепаясь по полу, как лягушка, приблизился к Павлу и, улыбаясь с широкой, бьющей через край нежностью, поцеловал его в лоб. Теперь можно было только ждать, что предпримет Лиза, и так оно и случилось бы, если бы в этот момент Павел, словно разбуженный прикосновением, не вышел из оцепенения. Не оглядываясь по сторонам, быстро и решительно зашагал он к двери. Федор устремил на хозяйку вопросительный взгляд, но ее лицо не выражало ни удивления, ни насмешки, она спокойно смотрела вслед уходившему. А когда Федор, извинившись за непредвиденный поворот в событиях и пообещав как-нибудь при случае еще раз навестить ее, ринулся прочь, крича что-то на ходу Павлу, удовлетворенно, а может быть, безмятежно и равнодушно кивнула головой.

                ***

Лежит на куче тряпья Павел, лежит сходным образом и Федор, у Павла постель основательная, а у Федора куда как скромная – он не нахальничал, когда брал себе долю из Павлова богатства. Ширится рассвет, жидкая серость сочится в пустые провалы окон.
В этой серой тишине, в которой много неуверенности и осторожности, осторожного разобщения двух живых существ, вернувшихся из великолепного путешествия, Федору хочется сказать Павлу, чтобы он не тосковал, а поверил, что все сказанное им, Федором, у Лизы – правда. И им необходимо теперь навсегда соединить свои усилия и даже обняться для крепости братства, а к Лизе больше не ходить, потому как она связала свою жизнь с миром тех людей, от которых им едва ли стоит ожидать чего-либо хорошего, хотя сами по себе они, возможно, совсем не плохи. Но ничего не говорит Федор. Он то ли спит, то ли сонно и без въедливости, неприхотливо грезит, то ли вяло бранит себя, что, убегая от Лизы, не попросил, не прихватил краюхи хлеба или, скажем, ломтика ветчины для друга, селедочки, пирожного с кремом. Она б дала, сунула бы в пакетик; Боже мой, до чего дошло, до чего докатились, вот так ночь!..
Павел новообретенной, героической мыслью завершения своей драмы думает о том, что нельзя с точностью установить день, а тем более минуту, когда дальнейшее промедление и дальнейшие колебания между человеком и зверем станут невозможными и он должен будет сказать себе последнее «пора». Может статься, за следующей минутой явится та, когда он уже не обнаружит у себя способности принять решение и забудет, что когда-то обладал этой способностью. Вернее всего, час уже пробил, роковой день уже наступил, и медлить опасно. Вот он, день, рождается за узкими горизонтами города; на далекие крыши сбившихся в кучу домов успела лечь свинцовая тяжесть, в которой затаился злой демон духоты. Вот день, растягивающийся в огромное зеркало. Зеркало затвердевает, и все ярче кипит в нем жизнь отражений, можно остановиться и наспех слепить гримасу, утешиться мелким обманом. А лучше не лгать, разглядывая, не обманывать себя, потому что обманывать уже опасно, и разглядеть свое маленькое лицо, большое уродство своего маленького лица, наросты и шишки, следы былой красоты и плоды вырождения, прошлое и будущее, смятение и страх в глазах. Час пробил. Раздвигающийся занавес дня подхватывает обессилевшее тело и уносит вслед за отступающей ночью. Погибнуть легко. Легко думается о вечном сне, который наступит. Нужно только каждую клеточку обессилевшего тела пропитать решимостью, нужно избрать способ. А что другого выхода у него нет, он уже знает. Возможно, где-то высоко, на вершине пирамиды, есть первенствующие люди, которые первыми возносятся на новые, лучшие уровни существования, люди, которые первыми превращаются в богов, в жителей счастливого, во всех отношениях сытого и насыщенного будущего. Перед ними не стоит вопрос, жить или не жить, они смело вступают под сень нового, радостно переглядываются, перемигиваются и говорят друг другу, что именно о таком будущем они мечтали и даже боролись, чтобы приблизить его. А у него все не так. Он никогда не вмешивался в течение времени, не боролся за приближение чего-то иного, и если он теперь говорит, что его бог был спокойным, незлым богом, это, конечно, может служить слабым утешением, но никак не оправданием его жизни. Правда, те, счастливцы, может быть, найдут ему некоторое оправдание, если они впрямь обладают могуществом и всезнанием богов. Вполне вероятно, они скажут, что он, по крайней мере, принял единственно разумное и достойное решение, он предпочел смерть, а умереть лучше, чем отпасть от рода человеческого. Вполне вероятно, о нем напишут книги, научные труды, исследования, чтобы его судьба послужила печальным уроком для тех, у кого возникнут определенные трудности с переходом в будущее. Большими, словно мечами и вилами, копьями и трезубцами ощетинившимися буквами знатоки-благодетели возвестят: опасность! будьте бдительны! помните, что есть ужасный пример, который должен послужить вам предостережением!

                ***      
               
Павел умозаключал, что его судьбу и прах положат в основание горы, на которой обоснуются для благополучной и радостной жизни более удачливые сыны земли, а Федор, подвижный, импульсивный, не склонный к обобщениям, ограничивался соображением, что между горами и провалами непреодолимого различия нет. Ландшафт более или менее ровен и гладок, и можно прожить в четко намеченных границах средней линии, на одном дыхании, можно всячески пройти и прокатиться, а где надо – и протиснуться. Путь петляет, путь извилист, но для того он и петляет, чтобы обойти чрезмерные возвышения и ямы, не знать крутых подъемов и опасных обрывов. Если бы Павел решил, что накануне конца еще стоит открыть кому-то душу, и рассказал тому же Федору о своем желании честно, достойно уйти из незадавшейся жизни, Федор назвал бы его формалистом, глупцом, воображающим, что жить правильно то же самое, что жить праведно, не сознающим, что достаточно ему повенчать в своем воображении человеческое достоинство с человеческими представлениями о правильной жизни, как и здесь, в полной, казалось бы, заброшенности, его возьмут в гнусный плен условности, выдуманные заповеди и невесть кем навязанные законы. И то, что для других останется приятной забавой, игрой, откровенным ханжеством, унылой доморощенной святостью, для него сделается железной необходимостью свести счеты с жизнью. Еще в самом деле наложит на себя ручки! А жить следует открыто и страстно, прежде всего следует просто жить, а не кокетничать с жизнью. К черту проклятые вопросы, важные решения, готовые мнения. Возможна условная формула некоего прославления души, разума, личности, впрямь заслуживающая внимания и даже похвалы, даже убежденности, что лучшего и не придумаешь ничего на этом свете, но не может быть формулы, определяющей, что утрата разума и личности обязывает к добровольному уходу из жизни. Было бы так, что ж, говорили бы несчастным, теряющим рассудок: убирайтесь, вы нам не нужны, вам нельзя жить. Однако их поселяют в отдельных домах, кормят, и вполне разумные люди выбиваются из сил, проявляя о них заботу, предпринимают все возможные усилия для облегчения их участи. Какое дело тебе, Павел, до того, что шепчут условности? Пусть даже все, забыв о сострадании, кричат, что ты потерял право на жизнь. Но пока в этом мире есть хотя бы один человек, который готов заботиться о тебе и разделить с тобой тяготы твоего пути, который говорит тебе: что бы с тобой ни случилось, во что бы ты ни превратился, ты останешься человеком, пока я рядом, пока я верю в тебя и думаю о тебе как о человеке, - так вот, пока есть такой человек, что можно говорить и знать о настоящем отпадении от рода человеческого, о действительной, последней, необратимой гибели человека среди людей?
Вспоминал Федор красивую Лизу, которая задумала сыграть роль говорящей куклы, а была и будет прекрасным цветком, украшающим поле жизни. Поэтически размышлял Федор о тех временах, когда Павел жил в одном доме с Лизой и Лиза, делившая Федора с матерью, хотела играть роль матерой искусительницы, роковой девочки, змеи, пожирающей души, но сохраняла красу, всю прелесть и живость цветка. И до чего же, должно быть, приятно было Павлу ласкать ее по ночам, обнимать ее, склонять голову к ее вполне созревшей груди, вслушиваться в пение сирен в ее лоне, лепетать ей в ухо увеселительные слова, нежные слова о любви до гроба. Без грусти волновался Федор, тешился сладким брожением сытости в желудке: что-то глухо и важно шевелилось, как зародыш ребенка, под тонкой поверхностью, в невидимых недрах булькал и чадил котел, варивший продление жизни, упрочение сил, а на поверхность шли хрупкие толчки и сигналы. Согрелась в тепле этой работы и зачесалась кожа, он протянул руку почесать и даже вскрикнул, о чем-то предупреждая себя. Но было уже поздно. Вдруг замерло сердце в груди. Выхода и спасения никакого сразу не стало, там, внизу, на далеком, но своем теле пробивали кожу острые пучки волос, росли и начинали валяться клочья шерсти. Это было как у Павла, и все, чем жил Павел, сделалось теперь и его жизнью, а все, что он думал о Павле и советовал ему, больше некому стало думать и советовать.
Тогда он закричал и забился в судорогах. Словно снизу кто-то задавал размеренные и хорошо направленные удары, тело прогибалось на зашевелившихся тряпках, выпячивая живот. Но удержаться в таком положении он не мог, падал на спину, а чтобы прекращение движения не скидывало в новый приступ отчаяния и ужаса, просто выделывал броски в разные стороны, как если бы разбрасывался собой, надеясь как-нибудь да сбросить с себя отвратительное чужеродное образование. И выкричать, воплем вытравить, вырвать с корнями взявшуюся за дело болезнь он тоже старался, хотя в заволокшей его глухоте и душной тупости ужаса сам не сознавал, что кричит не своим, невероятным, нечеловеческим голосом. Павел, который собирался в последний путь, уже ничего не думая о своем друге, вынужден был подойти к нему, а руки Федора в ярости сопротивления судьбе выгребли из-под рубахи пораженное место, и Павлу незачем было спрашивать о причинах его неистовства. Перед ним кувыркалась еще одна жертва загадочной напасти. Теперь их двое. Наверное, можно говорить об угрозе эпидемии. Но кому говорить? С ними уже все ясно. То, что их теперь двое, на миг наполнило его гордостью за внезапно дарованный шанс какого-то истинного содружества, пусть всего лишь трагического и жалкого, но он понимал, что Федор меньше всего озабочен сейчас подобными вещами, и стал невнятно, будто с трудом припоминая и подбирая слова, произносить утешения. Он был неловок, почти смешон при этом, странными, какими-то детскими движениями он гладил дергающуюся голову Федора, а говорил резким, хриплым голосом попугая, но он и сам как-то утешался рядом с плачущим навзрыд другом. В его душе смягчилась и понемногу улеглась буря решимости, вынесшей смертный приговор, он твердил нелепые, не помещавшиеся в их убогом логове слова: не плачь… ты же не ребенок… я тебе помогу… все будет хорошо… как-нибудь проживем… - а думал о том, что взял бы великий грех на душу, покинув друга в его новом и столь плачевном положении. И торжественно вспоминал, что сам он не плакал и не верещал, когда началась его беда, но ведь он был один и не перед кем было ему плакать, а у друга есть он и перед ним вполне можно поплакать, почему бы и нет; и строил он уже какие-то даже неплохие, прочувствованные, чуть ли не осмысленные планы на будущее их совместной жизни, на случай их совместного пребывания во мгле горя и отчаяния. И еще припомнил он внезапно, как довелось ему нынешней же ночью зависнуть на карнизе, не достигнув окна на втором этаже, а этот друг свесился через подоконник и крикнул: ну, дай руку! – и сейчас это припоминание вошло в душу и обожгло, в горле запершило, застрял в горле комок, навернулась на глаза непрошенная влага. Прямо садись на тряпье и заводи вторым голосом свой плач, потому как: Господи, до чего же великий миг то был, незабываемый и неповторимый!

                ***         

Пасмурной грязью задернули тучи теплое небо, начался новый день, Лидия Васильевна отправилась на службу, вернулась со службы и дома заскучала оттого, что Федор перестал ходить к ней и жить у нее. В конце концов это даже поразило ее: неужели она виновна? прошляпила? обидела? неужели она сбила с толку этого в своем роде блестящего малого, из-за нее он бросился за борт общественной жизни? А она как-то так и полагала, что, живя у нее, чудесный малый тем самым как бы уже и участвовал в многообразной жизни общества, а выйдя от нее и не вернувшись, прекратил участие, оборвал нить, связывавшую его с внешним миром. Или что-то стряслось с ним? заболел? нуждается в помощи, в поддержке? Она не думала о Павле. Она решила найти Федора, уговорить его вернуться и, как вернется, по-новому строить отношения с ним. Больше не будет наивной и унылой глупости предрассудков, строптивости застоявшегося детства и гримас старой девы, не будет капризных решений и легкомысленной игры, не будет, короче говоря, стеснения и ограничений, она заявит – в самых свободных и откровенных выражениях – свое желание стать женщиной и доверится ему, мужчине. Надо же было дожить до такого позора и унижения! Ей хотелось нацепить какую-нибудь причудливую шляпку, даже и вуальку, чтобы явиться к избраннику сердца гротескной дурочкой, явиться и показать ему номер, выкинуть штуку комическую. Например, скакнуть по воздуху всем своим крупным телом, а в воздухе пошлепать ногой о ногу, и пусть избранник устыдится ее, крякнет от досады, а тогда она скинет маскарадный наряд, и он увидит, как здоровы и прелестны ее стати. Однако полет фантазии не увлек в должную храбрость, и она пошла на поиски, как ходила на службу или в магазин, буднично и озабоченно, тяжелой походкой, с опущенной задумчивой головой.
Ей приблизительно был известен дом, где жил прежде Федор с родителем, и она решила идти туда, пусть несколько и наобум. Шла на ослабевших, подгибающихся ногах, вспыхнул страх, что в доме, о котором Федор отзывался весьма нелестным образом, все ее гипотезы и упования на будущее провалятся в непредвиденную беду. Может быть, не Федора она там найдет и не след его, а какой-то его старый, застрявший в неприветливых комнатах образ, смутный отблеск, блуждающий в тщетных поисках выхода из лабиринта. Высокий, красивый дом вырос перед ней среди листвы. Без сомнения, тот самый, нужный ей… Почему-то совершенно не подумала она, что может и ошибаться. Она увидела на крыльце тощую долговязую фигуру в зеленом френче без погон, и это было важно, она с пугливой торжественностью отметила, что эта встреча важна до чрезвычайности, потому что человек, за которым она наблюдает украдкой, - отец Федора. Полковник не почувствовал ее внимания и собрался уйти в дом.
- Минуточку, - сказала Лидия Васильевна, входя в ворота. – Простите, что отвлекаю вас… Я могу видеть Федора?
- Вы не поздоровались, - сухо заметил полковник.
- О, прошу прощения…
Старик изменился вдруг в лице и закричал:
- Федора? Видеть? Я знать ничего не желаю об этом подлеце! Нечего вам тут шляться, поворачивайте назад и топайте, а пока вы будете удаляться, я вам скажу следующее: существо, которое вы назвали Федором, я разгромлю в пух и прах, если оно посмеет переступить порог этого дома!
- Я не то чтобы совсем с улицы… - пробормотала Лидия Васильевна в полном смущении. – Чего вы раскричались?.. вы это напрасно… Я служу в одном деловом учреждении… И вдруг эта встреча… мне непонятна причина вашей ярости… - Она нервно засмеялась, увидев, что у слушающего ее старика глаза лезут на лоб. – Вы, конечно, не без причины… но хорошо, если овчинка стоит выделки… А если не стоит? А что, если тут из мухи – да слона?! О-о, страшен мир, где довольствуются пустяковыми причинами, ничтожными предпосылками и ничего не дающими последствиями! Вот если бы речь зашла о некоторых явлениях последнего времени, например, о религиозном оживлении, о небезызвестном ажиотаже… Я думаю, вы и попов не прочь громить… А как же иначе? Как разумный человек, в ком не умерла совесть… Но все же следует сначала разобраться, определиться, выяснить и с предельной откровенностью заявить, что эти самые попы не что иное как свора лжецов и лицемеров, прохвостов, вздумавших обобрать народ…
- Стоп! Какого черта вы болтаете? Это что за пустобрехи стали здесь шататься? – прокричал старик в окрестности; затем повернулся снова к неожиданной гостье: - Вы что сказали? Вы из учреждения? Ах вот как, - принялся вдруг язвить полковник, - вы служите в деловом учреждении? И чем же вы в своем деловом учреждении занимаетесь?
- Ну, разным, скажем, вопросами сбыта…
- Прекрасно! А может быть, вы имеете намерение поведать мне, что и некто Федор служит в деловом учреждении? И тоже занимается вопросами сбыта? Или вы там, в своем учреждении, решили заняться сбытом существа, которое вы с непонятным мне удовольствием и упорством называете Федором? Превосходная идея! Хотя не уверен, что подобный товар будет пользоваться спросом!
Громкий полковник, широко расставив ноги в блестящих сапогах, захохотал. Лидия Васильевна была им очарована.
- Громите меня, - сказала она с улыбкой. – Какой вы расчудесный… и здорово так мечете громы и молнии… Но наше учреждение все-таки пощадите, оно еще, думаю, пригодится.
- Нет, нет здесь Федора, - буркнул смягчившийся полковник, - ушел… Уже давно дома не был. Не знаю, где он… Я устал! Скажите, вы, занимающаяся вопросами сбыта, за какие грехи мне послан такой сын?
- Что я могу вам ответить… Разве смертным дано понимать Божий замысел?
- Что? Это вы говорите? – снова разгорелся старик, тараща на Лидию Васильевну смышленые глаза; ветерок игриво трепал его седые кудри. – Вы, трактующая проблемы сбыта… Вы смеетесь надо мной?
- Разве? – задумчиво и как бы отвлеченно отклонила его обвинение женщина. – Я не почувствовала… никакой насмешки, ничего подобного и в мыслях у меня не было.
А сама лукавила, что-то было у нее в мыслях, что-то особенное, чему она не нашла бы определения; и смотрела она на старика испытующе, ловила момент, когда он отвернется, и тогда еще зорче всматривалась в него. Возражала же ему тихо и скромно.
- Я только хотела высказаться… ну, в том смысле, - продолжала она, - что вас собственный сын, допустим, по каким-то причинам не устраивает, других, может, даже вполне устраивает, даже чересчур, чрезмерно… и к нему льнут… а у Бога на его счет, скорее всего, свои замыслы и мнения, нам неведомые.
- Что вы о Боге мне плетете, для чего? Замышляете что-то? Темнить не надо, дочка. Не против, что я вас дочкой назвал, принимаете? Катись отсюда, дочка, вместе со своим Богом, проваливай, пока цела. Обойдусь без проповедей. Сбытом она, видите ли, занимается!..
- Ну, у меня всего лишь та мысль, что Бог – это одно, а попы – совсем другое. Бог – это все, а попы… кто они такие?.. ограниченные люди, и только. Не без их участия, если вспомнить о кровавых тираниях прошлого…
- А ведь вы играете, - перебил полковник, - и выходит, что вы, с одной стороны, религиозный мыслитель и мистик, а с другой – усердный гонитель официальной церкви. Я вас раскусил, - закончил он с каким-то странным выражением на лице, и Лидия Васильевна не могла понять, сердится он, изумлен, и даже как-нибудь искренне изумлен, или насмехается.
Разговор затягивался, но словно по причинам, от них не зависящим. Или же они, особым путем почуяв друг друга, ощутили усталость от одиночества и тоску по общению, а Федор, с которым каждый из них был по-своему связан, отступил на второй план. Он только мешал бы им, почувствуй они, что упоминают его не для удобства формы, а всерьез.
- Я Бога не придумывала, - возразила Лидия Васильевна, упорствуя в избранном ею тоне серой, послушной ученицы. – Есть он, нет ли его… только и можно сказать по этому поводу… сказать можно только одно: он либо есть, либо его нет…
На этот раз старик скользнул по ее лицу подозрительным взглядом. Он задумчиво произнес:
- Финтите? Надо отдать вам должное, как теоретик вы действуете с блеском. Далеко не всякому удается, развивая мысль, сминать в один комок разнообразные противоречия, неясности и нелепости. Ох, и дочка же у меня возникла!.. Но мы не на семинаре каком-нибудь, не в конференц-зале. Шла бы ты своей дорогой, дочка… В практической жизни, а мы с вами сейчас именно такую жизнь и ведем, все эти ваши полемические задатки оборачиваются отталкивающей, неприятно меня изумляющей изворотливостью. К тому же вы что-то упорно вынюхиваете. Разведка? Боем? Вали отсюда, говорю тебе! Поворачиваетесь то одним боком, то другим… предлагаете любоваться? А между тем – рекогносцировка? В тылу врага? Или фактически покушение? Смирно! Предполагаете выстрелить мне прямо в голову? Когда я менее всего буду того ожидать? Вы вот что, милая, оглоблями-то не сюда, поворачивайте оглобли, да вся в целом шустренько так от меня подальше, а я полюбуюсь, как вы пятками засверкаете… Дочка тоже еще выискалась!..
- Поверите ли, заслушалась… - начала Лидия Васильевна мечтательно, одаривая старика лучезарной улыбкой.
- Шагайте, шагайте прочь, нечего тут пылить, - заговорил тот строже. – Подвохи разводить? Внушать ложные представления? Еще не родился такой… Не надо крутить мне мозги! Не знаю, что вы вздумали вынюхивать, но только вы лжете. Вопросами сбыта вы занимаетесь? Вранье! У деловых людей иные соображения, и рассуждают они иначе. Убирайтесь, или я спущу на вас собаку.
Он резкими движениями рук изобразил что-то широкое, могучее, подразумевая, видимо, чудовищную собаку, которую готов натравить на упрямство и ложь непрошенной гостьи, и вошел в дом. Лидия Васильевна, натружено копошась в объявшем ее тумане недоумения и удивительных предчувствий, оцепенело стояла у крыльца; заскучав в неподвижности, стала она рассеянно переминаться с ноги на ногу. Очутившись вдруг снова перед ней, полковник дико завопил:
- Анчоус! Трезорка! Ко мне!
Женщина испуганно засеменила к воротам. Она уже пестовала радостную уверенность, что томительной и завлекательной жутью запечатлелся в ее душе образ грозного полковника. А пройдя два шага по разухабистой, полудеревенской улочке, поправилась: очень и очень милый старикан. Но ни та, ни другая характеристика не удовлетворили ее. Очаровательный старичок. Вздорное, славное, шумное, трогательное существо… Вдруг откуда-то из боковых отраслей улочки, из таинственного мира узких проходов и глухих деревянных тупичков вывернулся чуть ли не под ноги ей Куликов, рысцой забежал вперед, обернулся и пристально посмотрел женщине в глаза. Она невольно убавила шаг.
- Проходил мимо, - зашлепал Куликов мясистыми губами, - и случайно начал слушать, а потом дослушал до конца весь ваш разговор с доблестным представителем нашего воинства. Я в своем роде тоже заинтересован не меньше вашего, к тому же посвящен в некоторые детали…
- А вы кто? – прервала его Лидия Васильевна.
- Я живу вон в том особнячке, - моложавый патриарх показал, - фамилия же моя… угадайте! не можете? Угадали? нет? Куликов моя фамилия. Лета мои – преклонные, будущее мое – дела могильные. Чтоб конкретно в отношении той или иной религии, этого нет, иными словами, не исповедую, однако не пугаюсь и тем более не ругаюсь, когда другие творят молитву или делают философию из божьих слов. Я безграничной терпимости человек.
- Тот старичок, - сказала Лидия Васильевна с неопределенной улыбкой, - очень словоохотлив, не дал мне договорить, оборвал на самом интересном месте. Разве мое рассуждение не стоило того…
- Рассуждения у вас одно другого краше, да вот беда, однако, старички здесь все как на подбор неблагодарные и ершистые, за словом в карман не полезут. А тот даже вашей неописуемой красоты не приметил. Я-то приметил, очень приметил. Бросьте вы этого старикашку, не ходите к нему, нечего вам у него делать. Между прочим, уж я куда как покладист и снисходителен, а душа моя буквально закипела, когда этот бирюк позволил себе неуместные остроты и издевательства над вашей верой. Я вам скажу, вы веруйте…
- Бог наверняка есть, а попов не надо бы! – горячо воскликнула Лидия Васильевна.
- Вы веруйте, у вас прекрасная толстовская позиция, а старому солдату не изумляйтесь. Он защищал отечество, и у него с головой не все в порядке. Ведь многое зависит от того, какое отечество защищаешь. Всякое ли нужно защищать? Но теперь с этого героя не особенно-то взыщешь, да и зачем?
Лидия Васильевна в задумчивости почесала лоб.
- Вы находите мою позицию близкой к толстовству?
- Чтоб к толстовству подобраться, надо, так сказать, ход конем сделать, а это заковыристый, крючковатый ход. Нам же, мне да вам, сближать позиции – ход прямой, честный. Я за второе. За прямизну, открытость… Близость, она многое обещает, многое сулит…
- Но Толстого я знаю, а вас… И потом, нельзя же не учитывать разницу в весе. Ваш авторитет и толстовский – разве это сопоставимые вещи? Зачем же вы лезете? Вы просто нарываетесь, и это для человека образованного и культурного – непростительная ошибка. Я обязана указать вам на нее. Не могу также не добавить, что недостаток воспитания, который я у вас подмечаю, весьма распространен среди нынешних людей и составляет главную отличительную черту массового человека…
- Вы немножко бредите, да? – ухмыльнулся Куликов. – Не удивительно, после этого-то старикашки, старого этого сатира…
- Этот, как вы называете его, старикашка гораздо милее и приятнее вас, - заметила женщина сурово. – А что вы рассуждаете, будто не всякое отечество следует защищать, это вообще мерзко и подло. Солдатская честь, по-вашему, пустой звук? Вы словно темноликий человек какой-то, который проходит мимо да посмеивается себе под нос гнусно, а лица не раскрывает. А солдат, он присягал… Да вы, как я погляжу, плебей, калач тертый, демократ! Я и хочу уже, чтобы этот старый солдат вас разгромил, расплющил, чтоб вы как коровья лепешка валялись у нас под ногами.
- У вас ум за разум зашел после свидания с ним! – забасил Куликов возмущенно. – Он опасен. Я это утверждаю. Вам лучше прекратить всякие сношения с подобными субъектами. Дорогая, - взял он тоном ниже, подобрел, раздвинул рот в улыбке, обнажающей щедрость души и золотящиеся сокровища сердца, - у вас религиозный подход, вы слова прямо как иконки выставляете, а он дядька атеистический, грубый, с бесовской складкой. И сын у него, будем откровенны, мало засматривается на небеса.
- Что вы о нем знаете, о сыне? – быстро заинтересовалась Лидия Васильевна.
- Ха! – остановился Куликов и скрестил руки на груди, расставил циркулем тощие ноги в смятых, какого-то илистого колера брючках. - Еще тот гусь! Ни малейшего идеализма, все сплошь интересы и потребности юдоли сей…
- Вы мне о нем расскажите все как есть, - потребовала женщина.
- Человек он, для его молодых лет, чересчур сонный, летаргический, мне в его годы было увлекательнее с такими живчиками, как я нынче, чем с рохлями вроде него. Бог его знает, чем и зачем он живет, у него вид какой-то индифферентный, всегда какой-то, знаете, проблематичный, как будто еще неясно, выживет ли он вообще… Рептилистый вид, амебный… о, вас мои слова за живое не задевают, не дергают? Не обижайтесь на мои слова. Вы его, может быть, любите, а я распустил язык, забылся… не каждый день теперь приходится беседовать с такой очаровательной дамой. Но вы другая. Целую ручки! С вами можно говорить, добросовестно излагая многие мысли. Я вообще много думаю о нынешних поколениях, о нынешних молодых, молодчиках и молодцах… Мне нравится, что у Феди надежный друг в вашем лице, это неожиданным образом воодушевляет… Может быть, вы его и спасете, поднимете на ноги. Ему нужен глоток чистого воздуха, порция живой воды. Я ведь тоже болею за него душой, как-никак соседи, я его малышом помню, карапузом… А о нынешнюю пору он приходил просить у меня денег.
- Денег? – вскрикнула Лидия Васильевна.
- Денег, - утвердительно кивнул старик и бросил на женщину многозначительный взгляд. – Хочет, прохвост этакий, приобрести дом. Жизнь нынче меняется не по дням, а по часам, и дома, надо заметить, изрядно дорожают…
- И дали вы ему деньги?
- Я ему не дал, - ответил Куликов, поджав губы и горделиво выгнув грудь колесом. – Я не пожелал ставить себя в смешное положение. Знаю, что он не вернет, будет ждать, пока моя смерть перечеркнет долг.
- Разве он нечестный человек? – усмехнулась Лидия Васильевна, как бы радуясь какому-то своему особому мнению, которое Куликову никогда не угадать.
Куликов сказал:
- А вот это уже не мое дело, незачем мне решать нравственные вопросы, когда у меня хотят взять в долг. Лишь бы раскусить человечка, лишь бы насквозь его разглядеть, а все остальное в подобного рода делах – чушь и нонсенс. Честный или нечестный, а все равно как акула, раз задумал взять в долг большую сумму, не имея чем расплачиваться, не имея, можно сказать, четкого и значительного будущего. Но зубки у этих акул еще ненастоящие, и расправляться с ними – пара пустяков и одно сплошное удовольствие.
- Я вас поняла, - сказала Лидия Васильевна.
Извиваться перед соблазнительной женщиной, никак не обманывая и не вводя ее в искушение, а всего лишь бескорыстно, из одной только любви к чистому искусству, рисуя ей нелицеприятный портрет ее друга, тоже было для Куликова немалым удовольствием и даже делом его старческой, однако не утратившей игривости чести. Воодушевившись ее уступчивостью, мрачноватой ее готовностью выслушать его, он пустился развивать свою теорию сырого мяса, а когда Лидия Васильевна распрощалась с ним на перекрестке, в романтическом настроении спустился к реке, долго бродил на пологих берегах и ширил в себе уверенность, что его разглагольствования оставили глубокий след в душе женщины. Он превосходно с ней разговорился, она его поняла и слов его никогда не забудет, он отыскал в этом пустынном мире родственную душу и наилучшим образом открыл ей глаза на массу существенных и полезных вещей. Лучше, чем это удалось ему, и нельзя было поднять и раскрыть такую глобальную тему, как тема становления молодого человека. Что представляет собой молодой человек, не вкусивший сырого мяса? Ну, разве лишь то, что он сам тоже лакомый кусочек для какого-нибудь завзятого людоеда. А в цивилизованном обществе от него мало проку. Изнеженных и, как правило, кичливых молодых людей следует бить палками для повышения уровня их образования, выносливости и умения приспосабливаться. Отметим попутно, что у нас запрещено бить палками. И совершенно зря. Без сырого мяса в желудке, системы палочного наказания и весьма свободно трактуемых взглядов на пресловутое достоинство тех мест человеческого тела, куда действеннее всего наносить удары, к настоящему и серьезному делу человека не приставишь, сказал Куликов умопомрачительной слушательнице, и выйдет полное затмение душ, бессилие, а в истории – обрыв, катаклизм, финал, уже издалека отдающий гнильцой… Китайцы в конце концов одолеют, превозмогут, потому как их заботливо и продуманно лупят палками и они работают, а у нас палки отменили и потому работать не любят… Куликов чувствительно вздохнул на берегу тихо несущей свои воды, ничем не прославившейся реки: бедная, печальная и несчастная страна…
Вздорные старички завели поиск Лидии Васильевны, который она начала было с таким жаром, в уныние и бесплодность, не наметили никакого следа, зато хорошо дали почувствовать, что, даже зная что-то, не скажут, а она превратится перед ними в бессмысленного и назойливого ребенка, если рискнет взывать к их добросердечию. Возвращаясь домой, она сокрушалась и скорбела о странностях человеческих отношений: почему два человека, отец и сын, умные, по-своему серьезные, красивые люди, не находят общего языка между собой, не уживаются, почему бежит от отца сын, а отец брызжет слюной, проклинает, возводит хулу? Ей хотелось остановиться посреди улицы и сказать в полный голос: хватит ругани и грызни, любите друг друга. Но словно кто-то произносил проникновенным шепотом в глубине ее души ее имя, и она чувствовала, что причина, поднимавшая ее настроение на необыкновенную высоту – в область поэзии и мистики, гораздо значительнее того, что она собиралась или вообще могла выразить словами и поступками.
На крыльце своего дома она увидела, что дверь открыта, и ее сердце забилось в тревожной радости. Ключ у Федора, он пришел, он вернулся. Лидия Васильевна быстро прошла на шорох в кухне, и действительно, там, не садясь, сгрудившись у стола, друзья-скитальцы с безоглядным авантюризмом голода, набросавшего на их лица капельки пота и тень самозабвения, поедали внушительные и небрежно составленные бутерброды. Федор смутился. Он явно надеялся, что хозяйка не вернется так скоро, не застанет их здесь. Лидия Васильевна вдруг обхватила его руками, прижала к груди. Она мощным рывком поворачивала голову на обозначившей мускулатуру шее и смотрела на Павла, обособленно теперь пирующего, хмурилась стремительно, порываясь что-то сказать, но тут же с голубиным воркованием возвращалась к Федору, интимно выжидая, когда он спрячет голову у нее под крылом.
- Лидушка… - говорил Федор нерешительно, - вот какие дела, видишь, я пришел… Со мной вот тоже еще… А тут хлеб и сыр… кстати пришлось бы и сало, как ты считаешь, Лидок?..
Лидия Васильевна крикнула, торопясь выступить радушной хозяйкой:
- Господи, где же ты пропадал? что с тобой было?
Вдруг ей стало не по себе оттого, что она обращается только к Федору, а его друга словно игнорирует, а ведь это его друг, именно друг, и с этим уже ничего не поделаешь. И она попыталась впрямь разглядеть Павла, а не только метать на него испытующие взоры. Но Павел был весь как-то темен даже в довольно светлой кухне, был до того понур, невзрачен, тосклив на вид, что казался рыхлым или даже бесплотным, выходцем из неведомого мира. Она продолжала свое радушие:
- Садитесь за стол, - говорила она, подбегая к холодильнику, - ребята! живо за стол, руки вымойте и за стол!.. я сейчас приготовлю настоящий ужин…
Но Павел уже сделал движение к выходу, а вслед за ним и Федор.
- Не надо, - сказал Федор, - не беспокойся, мы уходим.         
Лидия Васильевна ощутила себя большой и хищной, неуклюжей, нелепой; теперь она словно выбиралась из тьмы, держа в зубах собственную душонку, маленькую и жалкую, - таков был результат охоты. Не веря уже в успех своей решительности, она, однако, грузно отскочила вдруг от холодильника и схватила Федора за руки, с неожиданной смелостью пытаясь проникнуть в его мысли и чувства. Гостям пришлось задержаться. Лидии Васильевне показалось даже, что они уступают, поддаются ей. Павел в свое время доверился лишь Федору, додумывая за него способность хранить тайну, а сейчас у Федора, когда и с ним приключилась беда, еще слишком свежо было отчаяние, еще не угасли надежды на других, даже и на случайных людей, и, не думая, что скажет Павел о его поступке, он расстегнул рубаху и показал Лидии Васильевне черные островки шерсти. Сперва Лидия Васильевна подумала, что эта шерсть не имеет серьезного отношения к Федору, заключает в себе что-то маскарадное. Она попыталась улыбнуться. Шерсть понадобилась Федору, потому что он вообще чудак. Но возможна и мистика, иррациональное нечто… Ведь случаются же стигматы. Возможно, эта шерсть носит характер некоего послания свыше; это своего рода клеймо, знак судьбы. Но ничего рокового, ничего говорящего о проклятье, трагедии, падении и тому подобных вещах… Скорее всего, эта странная поросль заколосилась во имя утверждения какой-то жесткой солидарности с Павлом, который и в самом деле мог быть весь в шерсти, в каких-нибудь струпьях, язвах, болячках, носить вериги, спать на цементном полу или на гвоздях, колдовать, исполнять шаманские пляски или проповедовать среди диких, но любознательных народцев новую религию, что-нибудь эзотерическое и жуткое. Однако Федор разъяснил. Им овладело пугающее спокойствие, и он объяснял доходчиво и терпеливо и все никак не мог остановиться, прервать свое мрачное шествие в ошеломительные подробности. Но когда женщина, подавленная, растерянная: никогда прежде стены ее дома не слыхали столько всего фантастического и чудовищного! – заговорила о врачах и перспективах лечения, ему стало скучно, и он присоединился к Павлу, поджидавшему его на крыльце. Лидия Васильевна не отставала:
- Куда? Что за ветреность такая… ну куда тебя несет? Как можно так халатно относиться… Что, и теперь болтаться зря? Самое время позаботиться о себе…
- Лепет, лепет, - усмехался Федор на выкрики озабоченной женщины.
- Тебе нужен покой, надо осмыслить, а ты хочешь бродить, как неприкаянный. И он еще, этот, твой дружок… тут его вина… Доигрались! Тебя надо спасать… а что я смогу сделать, если ты уйдешь?
- Со мной уже случилось… это… ты понимаешь, о чем я?.. уже случилось, - холодно и веско возразил Федор, - и твоя помощь не требуется, а все необходимое я сделаю сам.
- Ты мстишь мне? Мне, которая… Это он тебя научил?
- От тебя я жду только одного…
- Чего же? Ну-ка!
- Что ты будешь держать язык за зубами, я не хочу, чтобы другие знали и на нас устроили облаву, как на зверей.
- Ага, облаву, кто-то, значит, замышляет облаву, так, по-твоему? Людям, стало быть, нечем заняться, и они только и думают, как бы уловить тебя. И этого… Итак, ты, болтаясь где-то… таскаясь Бог знает с кем… Хорошенькое дельце! Хорошую же выучку ты прошел, отличного опыта набрался! Итак, ты уже ничего, кроме ненависти, ко мне не испытываешь. Вот что значит опуститься, вот что значит водиться с подонками…
- Ты говоришь чепуху, - раздосадовано перебил Федор.
Но Лидия Васильевна уже ухватилась за какую-то бурную идею, которая, казалась ей, способна заполнить пустое пространство, образовавшееся между грозной бедой Федора и ее собственным беспомощным замешательством.
- Ну, случилось, да, с тобой случилось, - воскликнула она живо, - но не умер же ты, и еще можно что-то сделать, не может не быть выхода! А дело загадочное, и едва ли даже с медицинской точки зрения… Едва ли наука… ну, в общем, я хочу сказать, ничего подобного до сих пор ни с кем не происходило, это факт, и я в нем не сомневаюсь, но пусть дело даже хуже, чем мы полагаем, что же с того? Это совсем не повод смотреть на меня волком и отказываться от моей помощи. Я всех подниму на ноги! Тебя спасут! Да это и вообще ерунда какая-то! Кто тебе внушил, будто все пошло прахом?
- Все дальнейшее – мое дело. Я тебе даже ключ отдам.
- Зачем?
- Чтобы не было искушения тайком забираться в твой дом.
- Я не возьму.
- Мы пришли как воры… а впредь этого не будет. – Федор сунул руку в карман брюк, чтобы достать ключ.
- Оставь ключ при себе, - крикнула Лидия Васильевна. – Хватит этих глупостей, ты не бездомная собака… Запаршивел? Лишай у тебя? Так вот и опомнись, у тебя есть дом, кран с горячей водой, кран с холодной, биде, цивилизация… в конце концов, мой дом – твой дом! Тюбики с зубной пастой есть! Тебе лосьоны нужны, притирания! Еще не поздно! Послушай, - перешла она вдруг на горячий шепот, - еще не поздно все устроить наилучшим образом, еще можно вернуться в первобытное состояние, то есть… тело твое вернуть к прежнему порядку вещей, понимаешь?.. Кожа у тебя снова станет как у младенца, нежная, розовенькая… 
Павел стоял в стороне, смотрел и слушал. Федор забыл о ключе, его взгляд был устремлен поверх забора, в пустоту, не желавшую заполняться идеями Лидии Васильевны.
- Я и другу твоему разрешу жить здесь, - сказала женщина убежденно.
- Вряд ли он согласится, - вяло усмехнулся Федор.
- Он? Не согласится? Да куда он денется!
- Ты же ничего не сделала, чтобы завоевать его доверие.
- Это еще что такое… Я что тут – лицедействую перед вами? Исполняю роль народного трибуна? Мне ваше доверие завоевывать надо? Это зрелище? Вы взяли у меня хлеб, а теперь требуете зрелищ? Распустились слишком! Свободы у вас слишком много, и это уже не свобода, а распущенность! Отсюда и хворь…
- А ты согласишься остаться? – отнесся Федор к Павлу.
Тот не ответил.
- Он равнодушен, - бросила Лидия Васильевна с отвращением.
- Вот как ты это называешь? А каким прикажешь ему быть?
- Я тебе приказываю… Я только тобой распоряжаюсь, а до него мне дела нет. Я приказываю тебе не равняться на него, быть собой, не пресмыкаться перед негодяями, не брать пример с олухов. Там грязь, гниль, тление… Отступись! Прогони этого… Тебе другие условия нужны. Тебе нужна чистота, идейность… Идеи… они тебе сейчас тоже очень нужны! Некая духовность для спасения души…
- А постель?
- Постельных принадлежностей хоть отбавляй!
Федор высокомерно усмехнулся.
- Мы в постель с тобой уже никогда не ляжем, ты не согласишься, побрезгуешь… - сказал он.
- Вот еще, - вспыхнула Лидия Васильевна, - очень кстати ты это… Нашел время! Но, если хочешь знать, я никогда и не думала ложиться с тобой.
- Не лгала бы ты лучше сейчас. Кого ты хочешь обмануть?
- Да, поговорили… Вот и говори с таким! Все равно что с мамонтом. Чудно, ей-богу… Дикость какая-то. Интересно, где и как это вы все растеряли, куда вы оба подевали свои человеческие чувства…
- О чем ты?
В устремленном на нее взгляде, жестком, как сталь, женщина читала удивление и насмешку. Довольно-таки это у него искренне, чему-то он и в самом деле удивляется, подумала она с испугом. Насмешка разрушала всякое вероятие счастья. Ей казалось, что она видит, как удача ускользает из ее рук, просачивается между пальцами бесцветной влагой, внезапно оборачиваясь потоками крови. Не было возможности доказать некую истину, смутно маячившую вдали, как-то заявить и обосновать свои права и правоту, а перед ней стоял новый, незнакомый Федор, выстраданная мудрость которого отвергала с презрением все ее попытки повлиять на него, и она почувствовала себя беззащитной девочкой, застигнутой ураганом в чистом поле. Ей хотелось все же убедить, не столько его, сколько себя, что она вовсе не законченная неудачница. Она ловка, расторопна. Она умеет постоять за свое достоинство, к тому же ей бесконечно дорога истина, даже смутная, и так просто она свои права не уступит. Опустив голову, сказала она задумчиво и с меланхолической отрешенностью:
- Значит, раз с тобой что-то такое непонятное, непостижимое стряслось, так уже можно и стать сволочью? Обижать меня? Обращаться со мной, как с половой тряпкой? Ноги об меня вытирать? Уже можно оставить все простое, естественное, правильное, нужное человеку, ни на что не надеяться, смеяться над желанием людей помочь тебе, оскорблять меня и о любви, о доброте и милосердии даже не поминать? А я как раз иначе думаю.
- Если бы с тобой подобное случилось…
- Не случится! Это раз. Меня не растлевали. И среда меня не заедала. Я здорова, как бык. Я не живу в бредовом мире, как вы. А если бы случилось, так сию минуту стояли бы здесь предо мной врачи, и все, кому я дорога, не знали бы покоя до моего полного исцеления. Я бы не отталкивала желающих мне помочь. Тебя, судя по всему, оскорбляет и раздражает жалость, но будь же, однако, снисходительней. Ты думал, я впустила тебя в свой дом, чтобы ты стал моим мужчиной, а теперь вышло, что тут не до подобных мелочей и забав, - ну так будь же мужчиной! Может быть, это твой шанс возмужать. Теперь, когда ты не нужен ни одной бабе… ведь какая из них возьмет тебя такого, а?.. теперь, может быть, ты осмыслишь себя и свою жизнь, свою судьбу, выработаешь стиль… Да, стиль, тебе нужен стиль. Стиль поведения… Стиль во всем, вплоть до мелочей, даже и до стрижки ногтей на ногах. Чтоб немножко как в декоративном искусстве… А в противном случае быстро ничего не останется от твоего лоска, улетучится культура, и не жить тебе в цивилизованном обществе. Не опускаться окончательно – вот первоочередная задача. Затем – постепенно выправляться, подниматься… подниматься все выше и выше… И любовь, разлитая повсюду, спасет тебя. Природа зимой словно мертва, и что же воскрешает ее весной, если не любовь? Не сердись ты на меня за то, что я тебе, ожесточившемуся, говорю о любви и дружбе, я не могу иначе. Не такие же ли слова ты говорил ему? – Лидия Васильевна скупо махнула рукой в сторону Павла. – Так постарайся меня понять, пойми, что я думаю не о себе, а о тебе, и твоей беде я вовсе не радуюсь. Ты можешь завидовать тому, что меня беда не коснулась, можешь ненавидеть меня за это, но я напоминаю тебе, что я человек и по странной случайности как-то так устроена, что сознаю долг и призвание откликнуться на твое несчастье. Ты принуждаешь меня говорить громкие, красивые слова, но в них только и есть тот смысл, что нельзя тебе было раньше, а теперь и подавно нельзя терять надежды на любовь, потому что в ней, только в ней твой шанс на спасение…
Федор отвернулся, колеблясь. Женщина искушала его, заманивала в тепло человеческой причастности тому, что совершалось с ним злого и нечеловеческого, в иллюзию какой-то общности судьбы и страдания, в возможность плакаться на ее груди и пользоваться всеми преимуществами и правами обиженного. Но гибнувший в нем человек предпочитал, казалось, чтобы душа погибла прежде тела, поэтому он не кричал, не бился в истерике, не молил о пощаде, а с трагической гордостью, холодно озирал мир, в котором ему предстояло претерпеть страшное превращение. Эта добрая толстенькая колдунья может под шумок своей душеспасительной воркотни превратить его в овечку или даже свинью, а это его не устраивало. Если уж превращение неизбежно, так пусть выйдет из него статный, сильный, великолепный зверь. Он шагнул к воротам, где стоял в тени терпеливо и, пожалуй, бездумно ждущий Павел, но шаги его были неуверенны, и он ненавидел Павла и его подстегивающее, равнодушное, жестокое ожидание. Лидия Васильевна пошла за ним и сказала:
- А Бог? Почему ты решил, что он тебя оставил?
- Если бы у меня была хоть капля надежды на него, я бы остался, - быстро откликнулся Федор, до глубины души пораженный ее словами.
- Он поможет тебе, - сказала Лидия Васильевна.
Похоже, они нашли ключ к взаимопониманию. Лидия Васильевна всеми силами старалась скрыть торжество победы, а Федор, понимая, что она торжествует, но понимая и то, что торжествует она преждевременно, не отдавая себе отчета, какое бремя взваливает на свои плечи, размышлял, как бы поделикатнее приблизиться к окончательному согласию. Он вопросительно посмотрел на Павла. Тот отрицательно покачал головой. Федор чувствовал, за спиной у него стоит настойчивая и готовая разрыдаться Лидия Васильевна, она стоит, затаив дыхание, она на что-то надеется, во что-то верит. Федору неприятно было сознавать, что он не представляет собой ничего заметного и выразительного между горделивым упрямством Павла и вымученной добротой Лидии Васильевны.
- Я остаюсь, - решился он.
Он еще раз взглянул на Павла, и тот молча зашагал вниз по улице. Федор подумал: пройдет мимо моего дома, а папенька и не сообразит, что это мое будущее вышагивает перед ним.

                ***               
             
Стояли рядышком, и Федор музыкально, словно пробегая с виртуозностью пальцами по клавишам, касался рукой округлого бедра Лидии Васильевны. Ему казалось, что он улавливает толчки ее сердца, сильные и несколько болезненные. Они смотрели на исчезающего в сумерках Павла. Только на большой высоте, которой редким деревьям удавалось достичь, еще лежали последние солнечные лучи, а там, где шел Павел, не поверивший красоте и обещаниям излившихся чувств Лидии Васильевны, было темнее и глубже, чем в ином колодце. Они избегали думать о том, сколь достаточны основания у Павла не верить. Коснись этого, и всколыхнется многое другое, потребует решения и ясности, а там и… А там… Федор чего-то недоговаривал. Лидия Васильевна тоже. Хотя смешно было бы даже лишь предположить, будто между Павлом и Лидией Васильевной разгорелся какой-то отдельный и совершенно особый конфликт. Слишком разное положение занимали они. В обществе… и вообще, в жизни, во всем. И все-таки, все-таки, она ведь даже ударила его, этот факт просто так не спишешь, не выкинешь из истории. Ударила не раз и не два, а била его методично и крепко, когда он уже упал на пол кухни, собственно говоря, так и устроила, чтобы он упал и ей было удобно бить его.
А теперь она вспомнила и заговорила о Боге. Правда, это она сделала для Федора, а не для себя, не для своего удовольствия или в порыве отчаяния. Не очень-то часто решается она на серьезный поступок. В прошлый раз, а именно когда она накинулась на Павла, она не то чтобы и решилась, а просто дошла до ручки, взбеленилась, впала в умоисступление. Это с любым может произойти. А сейчас даже страх перед неведомой болезнью Федора не мучил ее и не заставлял трепетать, она предпочитала зажмуриваться и обмирать где-то глубоко в душе, почти незаметно для ума, работающего по-прежнему спокойно и без излишней расточительности. Она понимала, что по-настоящему ей следовало бы избавиться от Федора, хотя бы из опасения, что он заразен, или резче поставить вопрос о лечении, чтобы в случае его отказа тотчас снять с себя всякие обязательства перед ним. Однако он доверился ей в отчаянную минуту, он бы никогда не сделал этого, но она поймала его за занятием, которое он даже в своем положении признавал непотребным, и, растерявшись, он проявил слабость. Стало быть, со своей страшной новостью он вошел в ее жизнь все же слабым и беззащитным, а не гордым и наглым, и ей трудно теперь представить, чтобы она стала как-то обманывать его, пускать ему пыль в глаза, манипулировать им. Шантажировать? Может быть, чуточку… Просто для того, чтобы он притих, покорнее учился у нее дисциплине и организованности. 
В сущности, стремление безупречно правильным образом вписываться в жизнь, соблюдать все нормы и все проверять лакмусовой бумажкой порядочности в данном случае чертовски подвело ее. Не что иное как это стремление побудило ее с горячей настойчивостью удерживать Федора, заливаться перед ним соловьем и разыгрывать мелодраму. Ибо правильность состоит в том, чтобы все делать для помощи ближнему, для его спасения, а не в том, чтобы отворачиваться от него. Когда на человека обрушивается беда, нужно, бросив все свои дела, поспешить ему на помощь. Она и поспешила. А теперь нянчись с этим человеком! терпи его злые причуды! гадай, что за будущее его ждет и как оно отразится на тебе! А это, если разобраться по существу, уже неправильно.
Правил, некую среду обитания преображающих в общежитие, а порой и самое жизнь – в житие, много, и многие из них известны Лидии Васильевне и учитываются ею. Например, она всегда знала, что нет ничего драгоценнее человеческой жизни; еще в детстве, выкладывая по кирпичику свою совесть, она нередко пускалась в решение головоломной и жутко интригующей задачи об убийстве. До дрожи в коленках и сердечного замирания интересно было копаться в воображаемых подробностях, возможных вариантах, наполненных зловещими призраками и чахлыми жертвами, - все это возникало оттого, что очень уж проста была мысль: я ведь тоже могу каким-то образом стать убийцей. Однако с самого начала этой игры было ясно, что у задачи одно-единственное и в высшей степени положительное, правильное решение: случись так, что ненароком стану я виновницей гибели человека, мне не жить, я добровольно уйду из жизни. За годы наблюдений и приобретения опыта она смутно уверовала, что совесть, столь удачно выстроенная еще в детстве, некоторым образом переживет ее, может быть даже, как в той задачке, станет причиной ее преждевременной смерти. Следовательно, совесть, и только она, распоряжается ее жизнью и ее смертью, а кто, кроме Бога, может обладать такой властью? Ее совесть и есть Бог. Не так у других. Не раз она имела случай убедиться, что люди, которые в детстве были не меньшими, чем она, гуманистами, с возрастом превращались в черствых, равнодушных, а то и прямо преступных субъектов, которым она никогда не подала бы руки. Эти люди, стало быть, предпочли жить не по божьим законам и правилам, у них своя религиозность, они эгоисты и паразиты, а для успокоения совести у них есть поповщина, гниль догматов и мнимая красота церковных обрядов. Они в детстве были необычайно живы, смышлены, наивны, чисты, непосредственны, а затем обернулись либералами, попами, торгашами или даже снюхались с англосаксами. Мир, если вникнуть, ужасен, отвратителен; и даже странно, что не все еще обросли шерстью. Но что бы ни творилось в мире, она упорно придерживалась своих твердых принципов, не задумываясь, когда, откуда и для чего они у нее возникли. И если раньше достижению полной безмятежности препятствовала лишь одна нелепость – ее темное, неразумное, невежественное отношение к мужчинам, то теперь гладкую картину исказила еще и необходимость не просто держать постояльца мужского пола, а даже как бы прятать его, иметь его у себя в какой-то скрытости от людей, по крайней мере, выдавать его совсем не за того, кем он становился у нее на виду.

                ***   
    
Федор затворился, и Лидии Васильевне пришлось некоторым образом последовать за ним в затвор. Жизнь в доме пошла нервная, едва ли не бурная. Лидия Васильевна теперь волей-неволей часто одергивала себя: зачем я сейчас вскрикнула? зачем я бедного Федю задела резким словом? В ответах не было нужды, она и без того знала, что причина ее грубых выходок кроется в постылой застойности, губящей ее давно созревшую плоть. Да и не вскрикивала она, а пищала как-то, взвизгивала отвратительно. Вскрик придавал бы нечто романтическое происходящему, облекал бы события и всякие эпизоды в романную, можно сказать, форму, а писк был лишь скучным свидетельством бытовых неурядиц, мелких трений, унылой череды будней. Ее чувства определенно теряли широту, былой размах, и вся она словно скатывалась в мелкий и тугой, прыткий какой-то сгусток, - этого было достаточно, чтобы начинающая затворница все чаще с почти ясной и весьма большой сознательностью тревожилась: эти мои резкости… эти мои грубости… не становлюсь я попросту хамоватой бабенкой?.. нет ли тут уже беспрерывного хамства?.. Нервная обстановка совершенно не раскрывалась перед ней хоть сколько-нибудь благоприятно, скажем, отнюдь не позволяла бедной женщине разбудить свои актерские дарования и с замечательной легкостью купаться в море бесчисленных перевоплощений, предпочтительно светлых и радостных. Она попала в тесную – не продохнуть! – зависимость от Федора, и эта зависимость пожирала ее душу. Прежде, когда Федор домогался ее, она с психологической замысловатостью, как бы в полете особого, ей одной известного вольнолюбия, отталкивала его, а теперь, когда о нем только и можно было сказать с горечью, что не тот попался ей мужчина, грузной, неповоротливой бабой села она на мель. Вот так судьба! И с ужасом она рассказывала самой себе (больше некому было, бедный Федя в данном случае на роль слушателя не годился), что жизнь проходит, а она так и не испытала ничего существенного, не попробовала себя в великой драме, не пережила мгновений одержимости и пафоса, грандиозного трагического ослепления. Конечно, и это тоже составляет драму. Эти догадки о незавершенности и острое чувство неполноты кладут на сердце мрачную тень и населяют душу непознаваемыми страстями, некой тайной, не имеющей выхода и остающейся без воплощения. Но как решительно ни переживай эту драму, она не ведет ни к чему созидательному, а после нее лишь шире распространяется пустота и навязчивей гложет мысль, что нет уж и сил толком, т. е. целиком и полностью, включиться в решение федоровой проблемы. Все оборачивалось суетой, мелочью, жалкими подробностями. Вот и названная проблема – проблема бедного Феди – разве не драма? Но ей, однако, нужно было прежде всего разобраться, что бы это могло значить – держать у себя в доме человека, правду о котором необходимо скрывать. Ребус! Но в этом ли суть? Вещь названа, а содержание ее так и осталось загадкой. Бедняжку разбирали сомнения; правда была ужасна, но ничего преступного в ней не заключалось, - зачем же скрывать? И Федора, стоило ему разговориться, она частенько обрывала теперь на полуслове:
- Крот!
Федор в норке, слепой, но по-своему довольный, иной жизни не взыскующий, а и она там же, с ним, тоже в темноте. Однако довольной даже не притворялась. Чудовищные мысли лезли в голову. Какие мы бедные!.. убогие!.. Страшно было сознавать, что, оскорбляя Федора, она оскорбляет и себя. 
А у Федора, для которого она, унижая свое воображение, измышляла казни и который уже был достаточно унижен опасностью превращения в полное ничтожество, в насекомое, в червя дождевого, пока благополучно росла словоохотливость. Униженные и оскорбленные… Лидия Васильевна раскрывала знаменитый роман, но читать не могла, буковки одна за другой соскальзывали в кашу, образовавшуюся в ее голове, расплывались, исчезали, вспухая напоследок каким-то глумливым бульканьем. Ей приходилось брать себя в руки, с силой выправляться, атлетически запрыгивать на вершины интеллекта. Оттуда она строго разъясняла бедному и убогому приживалу, что ей неинтересны краснобаи, что она знавала людей воистину умных и прекрасно владеющих словом и потому ей досадно слушать какого-то крота, слепо копошащегося в своей тесной и темной норе. Федор-то и выдвинул соблюдение тайны непременным условием его пребывания в ее доме, и поскольку Лидия Васильевна в глубине души не считала вырванное у него согласие жить под ее опекой очень уж примечательным своим достижением, его желание спрятаться весьма заметно и, по сути, окончательно принижало его в ее глазах. Он смущенно рассказывал, что боится не столько обычных врачей, сколько ужасных, грубых санитаров, а еще скрывающихся у них за спиной и всегда готовых наброситься особо пытливых ученых, этих извращенцев, гнусных экспериментаторов, для которых его шерсть – сущая находка. Это был, ясное дело, бред. Лидия Васильевна понимала нежелание своего подопечного оказаться подопытным кроликом, но как можно обойтись без квалифицированной помощи специалистов? На что же тогда цивилизация? С какой стати бояться ее, не пользоваться ее благами?
- Это уже вопрос культуры, - говорила она. – Ты всегда не прочь был жить цивилизованно… кушал хорошо у папы с мамой, в шахматы поигрывал, на ипподроме куш срывал, по кафе разным шатался, дом, вот, задумал купить, с Анной крутил словно изысканный кавалер… а только тебя шибануло – сразу в кусты, сразу дикость, африканщина, бананы на помойках, воровство… И эта твоя неумеренная болтливость!.. Ты не замечал, что человека при езде просто распирают слова? В машине он сам не свой, и чем быстрее тащит его машина, тем неуемней он болтает. Его жизнь попадает в зависимость от машины, и ему странно, что какое-то бессловесное чудище взяло над ним безграничную власть, он вспоминает, что его отличие – словесность. Но говорит он несуразно. Были бы речи… нет, какое там!.. словесный мусор! помои! Транспорт, что и говорить, страшен. А ведь ты ушел от подобного рода ужасов, скрылся, нет больше в твоей жизни конвейеров, подъемных кранов, гаубиц, центрифуг. Не расщепляется в твоей башке атом, и не визжат в твоей душе электромузыкальные инструменты. Шум мира уже не побуждает тебя малевать нелепые картины или писать глупые книжки. Так в чем же дело? с чего бы это у тебя развязался язык? Где же твое безмолвие? То безмолвие, которое ты мог бы подарить и мне. В которое мы могли бы погрузиться как в сказку, как в мечту. Как в святость, наконец. Что я вижу вместо него? Скажи, что происходит?
Мрачно слушал Федор.
- А то ты не знаешь…
- Я-то знаю, а вот ты… Просто удивительно быстрое одичание! Падение, сдобренное невразумительным бормотанием, первобытность под сурдинку… да, именно, глупые причитания, бессмысленный лепет, выхолощенные формулировки – вот какая нынче сурдинка получается! А от нее один шаг… Ну, была сурдинка, стала сардинка. А там и сарделька. Круговорот глупости! Хоровод упивающихся своей глупостью физиономий! Легонько сменил буковку в слове – и уносишься вдаль. Вот только возврата нет, и остановиться нельзя. Я уже и не помню, что такое есть эта самая сурдинка. Что означает? Что подразумевает? Далеко унеслась… А в то же время на месте топчусь. И что же, мне с тобой заодно в дикари рядиться? Оперение какое-нибудь разноцветное, соломенная юбочка, кольцо в носу… Но известно ли тебе, что дикий человек в современных условиях фигура пусть по-прежнему неуклюжая, да вовсе не трагическая? Это комическая фигура. Ему покажи стеклянные бусы, так он теперь не душу дьяволу за них продаст, а как фокусник какой-нибудь заделается хоть либералом, хоть самим англосаксом. Это игрища такие современные… А надо твердо пользоваться благами цивилизации и брать от нее все тебе причитающееся. Без фарисейства всякого, без ужимок, но и без ложной скромности. Я на комедию не согласна. А то, видишь ли, политическую корректность придумали, негров баловать, а мало мы, европейцы, повидали этих самых негров и намучились с ними? Они тебе какую угодно личину наденут и даже достигнут необычайной белизны… понял?.. понял ты историю Европы, начиная со времен заката Римской империи?.. И почему же она закатилась?.. А что теперь? Братец, скажи… просто мучение у меня уже, вспомнить не могу, понять не могу – сурдинка… о чем это речь? А? Так что же? Что теперь, спрашиваю я. Федька тоже решил податься в негры? Шалишь! Я тебе стеклянных бус не показывала. Могу зад показать. Трусы сниму! Все сниму! Смотри! Но чтоб баловство какое – этого не сметь! Без смеха чтоб… Но нет, какой с тебя прок. Не покажу! Ты сначала культуру поведения усвой… Для чего тебя встряхивает и корежит? Чтоб ты мудрость усвоил. Усваивай! И насчет сурдинки – это тоже, знаешь, надо постичь и разобраться, а то я прямо словно в наваждении каком-то…

                *** 

Она в состоянии вообразить, как и ее захватывает эпидемия, подленькая хворь. На гладкой коже, раскинувшейся перед ее мысленным взором великолепной, безупречно чистой пустыней, возникают страшные оазисы шерсти, и она, нимало не мешкая, отправляется на прием к врачу. Вот она, не забыв надеть лучшее свое платье, шагает по длинному коридору, где суетятся врачи и с убитым видом дожидаются своей очереди, а по сути – решения своей участи, больные. Люди – разношерстная публика – сбегаются поглазеть на нее, они с трепетом пытаются вычитать следы небывалой катастрофы на ее лице, и все тщетно, она не позволяет им устроить спектакль, она невозмутима и горделива, она с достоинством несет свой крест. Даже эскулап, которому она милостиво разрешает осмотреть ее, надменный и равнодушный эскулап, для которого не существует полуночной романтики различия между жизнью и смертью, даже он, с непритворным изумлением созерцающий гнусные язвы на ее дивном теле, потрясен ее невероятной выдержкой. Бледный, растерянно переминающийся с ноги на ногу, беспокойно ерзающий на стуле, в умоисступлении ползающий на коленях у ее ног, он шепчет: я горжусь вами! я без ума от вас! я влюблен в вас, как мальчишка! Обстановка вроде бы не располагает к поэзии, однако нечто идеальное – а оно всегда поблизости, всегда наготове – набирает обороты, вторгается плавно и без помех, простенькие разговоры о любви и смерти сменяются возвышенными думами о вечности, монологами о бессмертии души, диалогами о любви небесной. Раскрывается главная тайна мироздания: героине грезы предстоит вечная жизнь, исполненная ангельской чистоты, мудрости и славы, а ее болячки – пустяк, недоразумение, уместное в цепи событий повседневности и смехотворное в виду совершающейся с ней мистерии духа. В поклонении эскулапа ее великому образу, и не в последнюю очередь ее красоте, столь своеобразно и удачно подкрепленной целомудрием, пробиваются аллегорические черты. Символика самых удивительных и трогательных историй, созданных человеческим воображением, и любовная горячка заурядного, не слишком успешного медика, сплетаясь в узлы, как нельзя лучше вписываются в картины средневековых мастеров кисти. На спине мгновенно возмужавшего эскулапа вырастают огромные крылья, и, творя не совсем обычный в условиях зрелой цивилизованности эпос, он возится у ног своего кумира, побивая, мощно приканчивая дракона, олицетворяющего медицинские страсти и страдания земного люда. И вот уже толпы несчастных, скорбных сбегаются, дабы обрести надежду, бьют поклоны, хватают поднявшуюся над дольним миром в полный рост покровительницу за края одежды, взывают: исцели! исцели! Обезумевшие от восторга люди аплодируют небесной избраннице, ее героизму и мужеству, хотят брать с нее пример, сделать ее своим идолом. Не потеть, только не потеть от таких мечтаний, сурово увещевает себя Лидия Васильевна. А потно, бросает в жар, сердце замирает в груди, млеет что-то, и не понять, что именно… Вся уж, похоже, сомлела. Эскулап энергично скребется и копошится в ее лоне. Хорошо! Сладко! А Федор словно не знает ничего о достижениях медицины, отмахивается от ученых эскулапов, от замечательных профессоров и прославленных консультантов; и это свидетельствует о скудости его воображения. Он жаждет решительно, принципиально порвать с миром, не иметь с ним ничего общего. Забиться в щель. Жить отшельником. Тихонько превратиться в животное или вовсе отдать Богу душу. Ему словно плевать на все. Ну и позиция! Она отнюдь не представлялась Лидии Васильевне мужественной и героической, достойной разумного человека; эта позиция не возвышала, а роняла его в ее глазах. В его упрямстве ей виделось что-то темное, неосмысленное, что-то вроде первобытного варварства или того, чем был Павел в кухне, Павел, загнавший ее в тупик исступления и ярости, Павел, которого она тогда в кухне избила. Значит ли это сходство, что и отношения с Федором ведут ее к опасной черте?
Горемыка Федор, стало быть, стыдится, нелепый страх, что над ним будут смеяться, душит его. Лидия Васильевна лишь плечами пожимала, слыша это. Все подтверждало ее догадку, что у Федора недостаток не только воспитания, но и духовности. Если он не поймет, что без Бога, воплощающегося в совести, и без веры в бессмертие души невозможна целесообразная жизнь на земле, что ж, тогда он действительно обречен на гибель. Рассуждая подобным образом, Лидия Васильевна ощущала себя поэтической натурой. Все косное, тупо-материалистическое, - говаривала она в минуты, когда пребывала в отличном расположении духа, - подлежит смерти, тлену и забвению, а тонкое, возвышенное, пронизанное истинной поэзией найдет себе светлое и отрадное местечко для вечного существования.
Так она воспитывала, терпеливо взращивала в себе подлинный идеализм, а своего друга все уплотняла, как ей рисовалось, утрамбовывала поневоле в нечто твердое, серое и бессмысленное. И его вина была в том, что она так с ним поступала. Ей ли не хотелось его возродить, поднять, возвысить? Еще как хотелось, но он не поддавался, и ей приходилось обличать его, подвергать беспощадной критике, казнить, а он не протестовал, и оттого выходила одна лишь сплошная утрамбовка. Ведь она не могла остановиться, оставить его в покое. Она действовала с упорством дятла, и он под ее долбежкой оседал, сдавал заметно. Вот только к благотворным переменам ее усилия не приводили.
По вечерам, когда нечем было заняться, она мягко, несуетно изнемогала в волнах печального сожаления, что он не музыкант романтического направления, не играет ей, на пианино или аккордеоне, всевозможные чудесные пьески. Тоска охватывала ее. Но ничего не поделаешь, не музыкой он полон, только и есть у него, что слабая и беззащитная приниженность человека, прячущего ото всех свою беду. И если не становится он музыкантом или поэтом, не преображается в нечто светлое, возвышенное, ангельское, не вправе ли она поумерить пыл, с каким надрывалась и металась над бездной его драмы, и утвердиться во мнении, что эта его беда – закономерный результат всей его жизни? Должен же человек развиваться, совершать какие-то эволюции, переходить из одного качества в другое… и если человек не становится лучше, отчего же ему не забедовать, не пасть низко, не превратиться в животное или вовсе сойти на нет?
А изменяется к лучшему она сама? Может быть, изменения не очень-то заметны, но когда вокруг царит повальная распущенность и в голове у всех гуляет ветер, а ты крепко держишь себя в руках и как святыню хранишь серьезность, это уже можно назвать успехом. Это, как и все ее глубоко прочувствованное, религиозное отношение к жизни, гарантирует ей безопасность: она не обрастет шерстью. Хотела бы я, размышляла Лидия Васильевна, услышать имена тех, кто подобно мне в наше трудное время, в наших скользких обстоятельствах сохранил порядочность. Едва ли их много. И если я сохранила, значит, со мной все будет в порядке. А вот в доме моем теперь порядка нет. Этот Федор…
Ему худо, ему угрожает смертельная опасность. Вполне можно понять и то, что ему хочется избегнуть праздного внимания зевак, но из всего этого еще не следует, что и она, Лидия Васильевна, обязана вместе с ним запереться в доме, принять раз и навсегда трагическую позу, облачиться в какие-нибудь черные одежды, забыть о шутке и смехе. Он – человек абсурда, бреда, анархии. Но в том-то и штука, что жизнь изменилась для него и спрятаться хочет он, а для нее все осталось более или менее по-прежнему и прятаться ей совершенно ни к чему. Никто и ничто не обязывает ее отказаться ради него от самой себя, а его стремление скрыться и затаиться именно и снимает с нее значительную долю ответственности, какую-то неявно подразумевавшуюся необходимость быть при нем служанкой. Пусть прячется, а она сделает для него все, что в ее силах.
Однако испытывала она и особого рода странное, болезненное наслаждение при мысли, что жизнь этого человека, оказавшегося в ее власти, скрылась от внимания посторонних лишь для того, чтобы постоянно быть на виду у нее. Ей достались привилегии, о каких никому другому не приходилось и мечтать. В ее отношениях с Федором пройдено несколько стадий: был период романтической увлеченности, затем явилась эпоха нелепой, ребяческой игры в сосуществование, которая, к неприятному изумлению Лидии Васильевны, вполне устроила партнера. Но отношениям этим суждено было углубляться. И вот они уже приближаются к таинственному центру, где на узком и темном пространстве бьется дух беспокойства, ужаса, боли, восхищения и сладости. Лидия Васильевна не любит своего друга любовью, взыскующей физической близости, - это нынче факт, не подлежащий сомнению. О близости теперь и речи быть не может, особенно если принять во внимание, что у нее возникли уже интересы, начисто отметающие Федора как потенциального любовника. Так уж случилось. Да, жизнь поставила перед ней новые увлекательные загадки, никакого существенного отношения к Федору не имеющие. Ни он, ни она в этом не виноваты, такова воля судьбы. Но та же судьба навязывает им и углубление отношений, некий обмен тайнами и безднами души, платонический товарооборот, подразумевающий сближение сторон и даже – в идеале – единство противоположностей. И Лидия Васильевна видит, что в пульсирующем, кипящем огнем центре, к которому они неумолимо приближаются, жестокость тесно переплетается с милосердием, злая насмешка источает слезы жалости, боль ран и унижений незаметно переходит в благодать освобождения. Беспокойно бьющийся, неугомонный дух овладевает ими в странных, весьма противоречивых обстоятельствах, обусловленных его замкнутостью в себе и ее открытостью всему миру. Но, пока власть духа над ними безраздельна, он неотделим от нее и мало-помалу превращается в некий придаток, живой, чувствительный нарост на ее здоровом и сильном теле, нарост, который можно признать своим, гладить с доброжелательной усмешкой, питать соками своей щедрой плоти, а можно и удалить путем хирургического вмешательства.

                ***            

Лидия Васильевна в Бога не верила. Впрочем, при ближайшем рассмотрении выяснялось, что она не верит в Бога глупых, невежественных старушек, галлюцинирующих сидящим на облаке благообразным старцем. А вообще-то богом была она сама, она и еще несколько авторов особо полюбившихся ей книг. Поэтому ей хотелось пленить Федора, закабалить как-то чтением. Околдовать Достоевским. Что с того, что прежде читал? Ты прочти по-настоящему, вгрызись, как древоточец. В этом она вполне может послужить ему образцом для подражания. И не только в этом.
Тем временем она и Федор, фигурально выражаясь, шли по миру, познавая его, и кое-что в мире менялось на их глазах, то вечерело, то рассветало, то хмурилось небо, то безжалостно жарило солнце, а потом все возвращалось и повторялось заново. Только отношения между ними все углублялись и углублялись, и нужна была иллюзия, подтверждающая, что это развитие и углубление не вынудит их, каким-нибудь коварством, отпасть от мира. Они отправились в церковь и добросовестно отстояли службу. Среди позолоты, мерцающих свечей, истовых старух Лидия Васильевна не понимала, как могла всю жизнь верить глупому предсказанию. Если хоть одно предсказание опирается не на людскую доверчивость, а на какую-то определенную почву в реальности, то и все вещи и явления должны быть шире, чем то видит человеческий глаз, а если за ними впрямь простирается царство духов и демонов, содействующих осуществлению пророчеств, то никак уже не обойти мысль, что где-то должно начинаться и беспредельное царство Божье. Она же поверила ничтожной гадалке, а о Боге нечасто всерьез задумывается. Федор Богом не интересовался вовсе. Но согласие ходить по церквам не позволяло заржаветь ключику к согласию с Лидией Васильевной, и он ходил.
Они сознавали, что лгут, кланяясь вымыслам и прося о чем-то химер, но эта ложь не казалась им уродливой и не раздражала их. Однажды в маленькой церквушке, под низким давящим потолком, Лидия Васильевна коснулась руки Федора, склонилась к его уху и шепнула:
- А ну как я сейчас громко объявлю, что с тобой происходит?
Федор с удивлением посмотрел на нее. На лице ее не было улыбки, но в глазах светился какой-то ее отдаленный отблеск. Когда вышли на улицу, он спросил:
- Зачем ты это сделала?
- А я ничего не сделала, - благодушно возразила женщина.
- Зачем спросила?
- Ты слишком много задаешь вопросов.
Дома Федор снова насел на свою благодетельницу:
- Тебе захотелось поразвлечься, а заодно и испытать меня… нет, даже, я бы сказал, испробовать прочность власти… Разве ты не убеждена, что имеешь власть надо мной, и не рада любому случаю продемонстрировать ее?
Лидия Васильевна мыслила себя покровительницей, заступницей. Быть благодетельницей для нее мелко, это удел земных женщин.
- Я часто спрашиваю себя, - сказала она с изумительным спокойствием, - понимаешь ли ты, что с нами происходит. Я уже ничего не могу поделать с тем, что ты становишься все более жалким… в этом твоей вины нет, ты болен, что-то с тобой стряслось, такая твоя планида… Но мне очень не хотелось бы ошибиться на твой счет, узнать в один прекрасный день, что мой дом для тебя – всего лишь удобное местечко и кормушка, а я – что-то вроде глупенькой заботливой тетушки-сиделки. Я не жду от тебя ни благодарности, ни возвышенной любви, потому что ты уже другой, нормальных человеческих чувств лишен и многое из того, что для меня истинно, для тебя лишь пустой звук. Но на одном я настаиваю. Может быть, тебе это неприятно слышать, но ты должен меня выслушать и усвоить мои слова. Становясь другим, не забывай, что я остаюсь прежней. Я остаюсь человеком, здоровым, крепким, еще цветущим человеком, и ты можешь ревновать, можешь завидовать моему здоровью, в иные минуты даже ненавидеть его, но ты должен и с уважением относиться к нему. Это прежде всего. Прежде всего – уважение. Главным образом оно, и в конечном счете – только оно. Знаешь, не представляю даже, чтобы я пустилась вдруг подыгрывать тебе, строить из себя нечто хилое и несчастное. Нет, я как раз горжусь своим здоровьем, я всегда готова предоставить тебе возможность полюбоваться им, я даже склоняюсь к мысли, что тебе следует полюбить его. И ничего предосудительного в своих пожеланиях и действиях я не вижу. Притворство выглядело бы куда гнуснее.
- И от избытка здоровья пошутила в церкви? – слабо улыбнулся Федор.
- Имею право шутить где угодно!
- Есть вещи, с которыми не шутят.
- Не говорили банальностей, - поморщилась женщина. – Твоя болезнь прогрессирует, а сознание топчется на месте. Ты все еще не понимаешь огромной разницы между нами, не чувствуешь пропасти, все больше и больше разделяющей нас. Ну вот скажи… что мне с тобой делать? Что ты сделал бы на моем месте?
- Молись за меня. Почему ты решила, что Бог нас оставил?
Лидия Васильевна серьезно покачала головой.
- Ты эти шутки брось, - сказала она внушительно. – Происходящее с тобой не очень-то вписывается в материалистическую картину мира, и потому правильнее сказать, что не пропасть какая-то нас разделяет, а ты сам становишься пропастью. И не почувствуй я этой пропасти у себя под ногами, не раскрылись бы мои глаза. Не чувствуй я при этом, как что-то чудовищно меня распирает, я бы и не поняла никогда, что это вообще за громадина такая заперта во мне. А это громадина добра. И это добро я готова отдать тебе полностью. Но я могу и ошибиться. Эта громадина… Бог ее знает, что она такое, она, может, совсем не то, чем мне представляется, и я на ее счет, может быть, страшно заблуждаюсь. А ошибки я очень боюсь. Пока только и выходит, что я рядом с тобой совершенствую свое красноречие. Ты слово – я десять в ответ. Правильно ли это? Дело, дело – где оно? каким оно должно быть? чем я действительно могу тебе помочь? Я когда вижу утром, как ты лениво выходишь из своей комнаты и не знаешь, чем заняться, мне хочется прикрикнуть на тебя, ударить, разодрать когтями твои болячки, заставить тебя работать не разгибая спины, обратить в трудовую лошадь, сделать так, чтобы ты света белого невзвидел. Ведь ты, черт возьми, мой. Да, иногда мне до судорог хочется взять тебя в ежовые рукавицы, сдавить… какое-то время немножко даже пытать, чтобы ты прошел выучку, и кто знает, не стал бы ты тогда по-настоящему другим, в лучшем смысле, в высшем смысле другим! Что мне делать? Как тебя встряхнуть? Почему ты жмешься по углам? Выйди на свет… А не можешь преодолеть это желание спрятаться, так спрячься так, чтоб стало невыносимо, засунься в такую щель, чтоб аж до боли, до ужаса, словно уже конец, гроб, а сверху присыпан землей… Или ты выбираешь средний путь? золотую середину? Тогда работай, вон в саду ковыряйся, мой посуду… дело найдется. Для тебя? Найдется! Это я не знаю, что с тобой делать, это я в недоумении, а тебе-то что, поднатужься только… Но я все-таки посоветовала бы тебе крайности, решительные какие-то шаги, рывок какой-нибудь, прорыв… Ну да, больно, муки разные и все такое, зато, глядишь, соскочит с тебя хворь. А теперь послушай, как я тебе еще яснее и основательнее свою точку зрения изложу. Если ты скажешь, что в сказках-де всяким заколдованным принцам помогал поцелуй красавицы, я тебе без раздумий отвечу, что целоваться с тобой не стану и в постель не лягу. И потом, зачем мне заколдованный? Ты расколдуйся сначала где-нибудь, а тогда и приходи ко мне. Ты, Федя, положим, не принц, а тоже, может, заколдованный. Сейчас, может быть, даже Иванушка-дурачок под чарами ходит. Вдруг такая мода пошла? И все вы теперь заколдованные! Депутаты разные, иерархи, американцы какие-то бессмысленные… И все в принцы метят. А выкуси! На-ка вот, выкуси! – разгорячено совала Лидия Васильевна в воздух кукиш. – Мне хоть вечным адом грозите, я, Федя, не стану твои язвы промывать. Ведь я, если говорить о моих преимуществах и привилегиях, аристократична. Не в смысле социального положения… оно что?.. оно гроб повапленный в сравнении с вечными ценностями и истинным положением вещей. Но есть аристократы духа. Мысленно я с ними. Твоя шерсть меня отпугивает, и это как в истории с мышами, тебе должно быть известно, что женщины страсть как боятся мышей. Но самого тебя я не боюсь. Я не боюсь, что в один… ну, для тебя несчастливый… да, в один, как говорится, прекрасный день ты опустишься на четвереньки и завоешь на меня, оскалишься, - я уж как-нибудь и тогда не испугаюсь, превозмогу страх, человек-то главнее и сильнее зверь. Сознанием, умом сильнее. Сердцем. Всей духовностью своей. Но подумай сам, что мне после этого останется делать с тобой? Что я буду тогда знать и понимать в отношении тебя, если не пойму и не подготовлюсь заранее, уже сейчас?
Лидия Васильевна становилась все разговорчивее, Федор – молчаливей. Она говорила, спрашивала и ждала ответа, а он смотрел ей в глаза, в окно или себе под ноги и молчал.
Когда не ходили в церковь, Федор и впрямь не знал, чем занять себя, и время убивал в своей комнате. Читал, но не читалось, думал, но не думалось, больше валялся на кровати и смотрел в потолок, а читать и думать теперь не слишком-то нужно было, раз дело шло к развязке. Животные, как известно, не читают и не думают.
Раньше он легко, даже чересчур легко находил себе дело, двигался оживленно и совался всюду, обыгрывал в шахматы старичков, бывал на ипподроме, сиживал в кафе, его питали надежды, он полагал, что, купив дом, заживет по-новому, а в качестве запасного варианта оставлял Лидию Васильевну, женится, мол, на ней, если не выгорит с собственным домом. И, живя в ее доме, почти не замечал обстановки, вещей, расклада мебели, как и всей той суммы явлений, из которых складывался уход за ним, избалованным господином; он скользил по поверхности, ходил словно по воздуху, а не по грешной и тяжелой земле, и постоянная улыбка, намечавшая его присутствие не меньше, чем отработанные жесты или излюбленные словечки, говорила, что он слишком умен и учен, чтобы не быть рассеянным, человеком, который не желает обременять себя низкими заботами и хотя бы показной заинтересованностью в обыденных делах. Но теперь он себя заточил в четырех стенах и не мог не замечать всего того, что помещалось между ними. Воскресные небольшие прогулки и натужные попытки воцерковления подразумевали, в конечном счете, лирическое прощание с человеческим миром, но для этой сентиментальной цели ему вполне хватало и комнаты. С печальной усмешкой, но чаще с презрением или даже с ненавистью вспоминал он себя прежнего, легкомысленного взрослого юношу, который ткал узоры мечтаний и ударялся в романтические предприятия, совершал как бы серии каких-то балетных телодвижений отнюдь не ради настоящего дела и замечательных достижений. Я был глуп и думал лишь о том, как бы убежать от действительности, заслониться от некой правды и истины нелепыми выдумками, казнился нынче Федор.
Вопрос, не был ли он всегда человеком обыкновенным и даже ничтожным, загонял его в тупик. Впрочем, это был не совсем нужный и, скорее, совершенно неуместный теперь вопрос. Может быть, для человека, живущего ничем не примечательной жизнью, и важно хотя бы иногда витать в эмпиреях, уметь пустить пыль в глаза, окутать себя атмосферой фантазии, какой-нибудь даже искусственной экзальтации, выдумать или украсть симпатичную идею, поселить в душе ту или иную жгучую тайну. Кто знает! Федор предпочитал думать, что ему этого знать не дано. Но вот если вымыслов, причуд, фанаберий разных не будет, так и нормальный человек, сердито умозаключал Федор, помрачнеет и, чего доброго, свихнется, осознав свою ограниченность и малость. А между тем именно с такого осознания приходилось начинать Федору любую мысль, любую жизнедеятельность, любое телодвижение теперь, когда в нем отмирало человеческое. Пелена, им же созданная, упала с его глаз. И он не увидел никаких истин. Их место занял образ Лидии Васильевны, взбешенно насыщающей воздушные пути – почти небесные! – кукишами.
Однако истиной была сама комната, приютившая его угасание. Истина заключалась в том, что эта комната заменила ему собой весь мир и, собственно говоря, была всем миром. Мысли, сколь она ни свободолюбива в хорошем смысле слова, ни разгульна в дурном, уже не вырваться за ее пределы, а запредельные пустыни, где ночное воображение отводит место Богу, рассеиваются, как мираж, днем, при ясном взгляде на положение вещей. Предметы, расставленные в комнате, не двоятся, не продолжаются за стенами, не имеют двойников и таинственных отражений за пределами видимого. Федор хорошо их теперь рассмотрел. Стояла тихая, старая, массивная мебель; громоздкая кровать, на тяжелых и витиеватых лапах шествующий внутри магического круга стол, угрюмо привалившийся к стене шкаф, неумная и неказистая служанка-этажерка, покосившаяся под тяжестью ненужных ей книг, разбежавшиеся по углам стулья с мягкими спинками, - все поражало своей тяжеловесностью, неподвижностью, замкнутостью в себе. Федор начинал чувствовать скромную прелесть быта, возможность жизни с ощущением привязанности к месту проживания, какой-то надежной встроенности в определенное гнездо. Но эта возможность сохранится, когда сам он уже перестанет сознавать ее. Разве что ему разрешат лежать здесь на полу под видом собаки, дремлющей, высасывающей из шерсти блох и ничего не ведающей о тех несчастных ее сородичах, бездомных и грязных, которые бродят по помойкам в поисках заветной косточки.
Мебель, стены, потолок давили, дух старости и застоя угнетал, застарелый запах краски, лака, дерева, побелки, пыльных цветов, кухни, человеческого присутствия порождал видения. Воображался человек, встревоженный до крайности, остро снующий среди мерещащихся ему повсюду печатей тлетворности и грехопадения. Дневной свет, проникавший в окно, даровал некую отдушину, отдых, надежду, иллюзию переиначенного, повернутого вспять взгляда и пути – из гибели в спасение, в вечное торжество бытия. Но иногда этот свет мерк в глазах, как если бы Федор забывал прекрасную возможность или даже святую обязанность помнить о нем, прежде всего – вспоминать в трудную минуту. И тогда среди унылого кошмара сгустившихся и наседающих вещей, среди нашествия материи, чужеродной ороговевшей плоти, его брала мертвой хваткой тоска по телу Лидии Васильевны, которого он не знал, но которое словно входило в него, уверенно опускалось в его разверстое нутро, заполняло его собой. Он скулил и катался по полу, ножки стола и стульев представлялись ему близко подступившими элементами, где-то, в отдаленном идеале, составлявшими прекрасную в своей законченности Лидию Васильевну, и он покрывал их поцелуями, безумно и искренне.

                ***               

Чтобы дело не потускнело и ее политика религиозного просвещения выглядела внушительной и победоносной, Лидия Васильевна старалась разнообразить их церковные похождения. Различия вероисповеданий интересовали ее мало, впереди в городе шло православие, и она водила Федора в православные храмы, нашептывая там ему: освой религиозный взгляд на жизнь, полюби жизнь религиозной любовью, и ты будешь исцелен. Молитвенный дом какой-то секты, куда они тоже заглянули, оказался погруженным в атмосферу таинственности, однако наши странники почувствовали себя в ней неловко и оттого нашли ее надуманной и глупой. Занимательным Лидия Васильевна сочла прибытие в город норвежского проповедника с ансамблем, бойко исполнявшим душеспасительные песенки. Проповедник был лыс, молодцеват, весьма модно одет и на сцене держался, как заправский артист. Место для выступления ему отвели в парке на окраине, но он, вполне вероятно, полагал, что очутился в самом сердце России.
Лидия Васильевна не верила в Божье содействие исцелению Федора, однако очень надеялась, что ее усилия изгонят из его сердца тоску и страх и он уже в будущем, что бы его ни ожидало, не потеряет мужества. Она считала, что действует с позиций активного гуманизма и, если уж вынашивает самые высокие понятия о человеческом достоинстве, чести и тому подобном, то вовсе не для того, чтобы расплескивать это богатство понапрасну, без всякого давления на окружающих, и потому ей было бы неприятно увидеть своего друга окончательно расслабленным и хнычущим. В этом смысле норвежский проповедник явился как бы богом из машины: он поможет ей в ее воспитательных упражнениях. Ей даже воображалось, что этот бравый парень каким-то образом станет орудием мести за поруганное человеческое достоинство, если Федор все же даст слабину. Но было что-то и безоблачное, умиротворяющее в этом появлении сладкоголосого варяга. Лидия Васильевна, строя планы если не на отдаленное будущее, то, по крайней мере, на остаток разумной и сознательной жизни Федора, рассчитывала, что встреча с иностранцем обернется для ее друга возможностью вырваться из некой одномерности пространства их бытия и соприкоснуться с духом международности, способным весьма освежающе, целительно повлиять на его настроение. И в самом деле, Федор шел на проповедь охотно и радостно, чего уже давно не бывало. Но Лидия Васильевна ошибалась, усматривая в этом его готовность к открытию, живое стремление убедиться, что Норвегия – это не только пыльная библиотечная полка, заполненная томиками сочинений Ибсена и Гамсуна.
В этот вечер все существо Федора пронизывалось радостным, светлым ожиданием перемен. Перемены не возникнут сами по себе, к ним нужно идти, не их нужно ждать, а они ждут где-то, их нужно взять, нужно суметь сделать это, и Федор надеялся, что подвернувшаяся норвежская проповедь толкнет его в верном направлении. Открытие Федор уже как раз совершил. Он понял, что должен воскреснуть духовно, и для наименования того, что должно было теперь совершиться с ним ради его спасения, он имел все основания воспользоваться какой-нибудь цитатой из Библии или всего лишь названием знаменитого романа Толстого. По той же цели били и попытки Лидии Васильевны навязать ему религиозное настроение. Но ни Библия, ни Толстой, ни даже говорливая до безобразия Лидия Васильевна ничего не говорили ему о том, что именно он должен сделать для достижения желаемого результата, во всяком случае, их рекомендации не звучали для него убедительно и приемлемо. Предварительно осмысляя вероятное очищение души и возвышение совестливости, он внушал себе, что на пути к этой заоблачной духовности должен пережить короткое и мощное потрясение, которое в один миг, как бы массированным броском, переломит хребет болезни. И у него тем более есть основания уповать на подобный метод лечения, что за свою жизнь он совершил немало скверных поступков, т. е. ему вообще следует одуматься и раскаяться. Да, это факт, но… что же из него следует? Если ему в его положении сделать что-то вообще и сделать именно благое, великое дело, – а самое время взяться за это дело вместе с ним и всем прочим, - это не может не отразиться благотворно на его состоянии. Так он считал. Было что-то туманное и даже непонятное в его рассуждениях. Впрочем, намечавшаяся путаница только бодрила его; он не прочь был и потягаться с ней, как-нибудь хитро и остроумно распутать. Но препятствия начинались уже в разумении, что другие находятся в более выгодном, спокойном положении, чем он, и вряд ли они поспешат взяться за руки и пойти одной с ним дорогой. Стало быть, переворот, революцию, общее благое и великое дело, которое одно только и властно теперь спасти его, ему предстоит совершать в одиночку. Но тут возникали еще более существенные препятствия. Идеалистическую общность дела и цели необходимо было удачно сочетать с частностью его случая, даже как-то сократить до размеров этого случая, ужать до соответствующей тесноты, как если бы из разряда необузданных диких животных перевести в мягкую и мирную форму домашнего скота. Но едва это ему в той или иной степени удавалось, тотчас выплывало устрашающее напоминание, что как человек он скоро умрет.
В иные минуты ему представлялось, что пройти путь к очищению радостно, не обременяя себя раскаянием и скорбью, ему позволяет само его тяжкое и жуткое положение. Но, в сущности, возбужденное ликование, ощущение полета, горячечность надежд всего лишь возводили хрупкие мостки над зияющими провалами, которых он пытался не замечать. Если бы он знал наверняка, что угасание его разума вызвано не воздействием слепой силы, не отвечающей за свои деяния, а по каким-то причинам необходимо демонам, дьяволу или самому Богу, он знал бы и то, что его духовное возрождение может быть учтено этими же или другими не менее разумными существами, принято ими к сведению, одобрено или отвергнуто, но в любом случае не оставлено без внимания. Но такого знания у него не было, не было и веры. Его желание избежать плачевной участи нашло бы, положим, сочувственный отклик у многих людей, но когда он свое спасение видел в раскаянии и очищении, вдруг оказывалось, что никто не ждет от него ни жертв, ни подвига, ни вразумляющего примера. А Лидия Васильевна? Нет, и она не ждет. Ей нужно лишь одно: чтобы он соблюдал правила примерного поведения. Как она их понимает. Чтобы он покорно внимал ее наставлениям. Люди, видя чей-то взбрык, прежде всего решают, как он отзовется на их эгоистических интересах и потребностях; ожидать, что они бескорыстно оценят благородство твоего взлета или трагическую красоту твоего падения, не приходится. Просто беда… Большая это беда, жить среди слепых и глухих. А возможно ли воскресение, тем более предполагающее натуральное избавление от хвори, едва ли не чудесное исцеление, когда заведомо ясно, что не найти никакой опоры во внешнем мире? Для чего такое воскресение? какую оно может преследовать цель? Федору не на что было опереться. Его цель пропадала в тумане. Жизнь человека проносится, не оставляя следа. Непонятно было, чему радуется Федор, идя поглазеть на многообещающего норвежца. Он мог укрепить свой дух и получить новый облик как утешительную игрушку, однако не до игрушек ему было, и ради игры не стоило укреплять дух.
Ликование Федора было словно бы птицей, вспархивающей с ветки на ветку, все выше и выше по дереву, крона которого терялась за облаками. В нем не заключалось ни малейшего смысла, и оттого оно казалось высоким, разрывающим земные узы вдохновением. Прелестные норвежские девушки пропели гимн, построенный в заметном созвучии с современными ритмами, и Федор рукоплескал им, как умоисступленный, кричал им «браво», словно находился в цирке. Лидия Васильевна подумала: как хорошо было бы, если бы мой мальчик увлекся этими девицами, если бы ему в голову запала мысль, что в них его спасение, и он стал искать их общества, их любви, уехал бы с ними, мотался бы по свету и тоже пел гимны. Юноша, аккомпанирующий девушкам на каком-то громко булькающем инструменте, детально разъяснял, какие подвиги Христа воспеваются в том или ином гимне, а лысый проповедник, сидевший на стуле посреди сцены, время от времени вскидывал вверх сжатую в кулак руку. Дико, как бы несколько даже и огненно, обращал он внезапно восторженно-твердый взгляд на публику, свидетельствуя, по всей видимости, что дело общения с высшей инстанцией мироздания продвигается как нельзя лучше.
Происходило же это дело в летнем театре, под легкой навесной крышей, при довольно большом стечении народа, но в основном праздного. Лидия Васильевна и Федор сидели в первых рядах на длинной, грубо выкрашенной скамейке, каких множество в любом парке. Федор вдруг начал нервничать, замелькали у него недоуменные вопросы: почему это норвежцы? и все ли они из Норвегии? откуда вообще взялись эти люди? для чего? поют они славно, но разве та же Лида спела бы хуже? Он искоса взглянул на забавляющуюся спутницу его беды. Очень даже неплохо она себя чувствует. Особенно поразил Федора русский единомышленник норвежцев, упитанный, гладкий малый, который выскочил неожиданно из-за кулис и с шумом взял на себя роль переводчика и конферансье. Разнонаправленные толчки любознательности заставляли его то подпрыгивать на месте с устремленным в темнеющее небо изумленным взглядом, то хлопотливо подкатываться к микрофону, в который он звонко выкрикивал: а ну-ка, кто из присутствующих читал Библию? поднимите руку, кто читал! кто знает норвежский язык? кому из вас приходилось его слышать? И руки жадно, как у хорошо усвоивших урок и желающих отличиться учеников, тянулись над сбившимися в кучу головами, много было старых морщинистых рук. Зашедшийся проводник норвежских идей был молод и энергичен, он ораторствовал, танцевал, все изумлялся чему-то, с видом оторопевшего барана озираясь по сторонам. Он не мог устоять на месте, восторг, разбавленный какими-то неуклюжими, почти карикатурными изображениями мистического ужаса, побуждал его скакать по сцене, делать фигуры, живые картины, почти виртуозными телодвижениями показывать и грешников, и праведников, и просветляющую силу Божьего слова. Божье слово отвращает нас от тьмы и приводит к свету. Повествуя об этом, молодой человек резко и особенно высоко подпрыгнул вдруг, чтобы поскорее вырваться из объятий мрака, и закинул на спину руку с бешено вращающимися пальцами, указывая, как все нехорошо на том месте, которое он, к счастью, успел покинуть, а затем он просиял, сделал большой шаг вперед и, болтая вверх-вниз головой, ошалело вытаращился на вспыхнувший перед его мысленным взором свет. Не ощущая внутренней готовности разделить с бравыми миссионерами их убеждения, Федор попробовал подобраться к ним окольными путями. Он сказал себе: условия современной жизни сделали нас коротенькими людьми, которые ищут только материальных благ, хлеба, общественного положения и давно перестали понимать, что кроется за такими понятиями, как совесть, вера, достоинство, раскаяние, воскресение. Вот в чем штука, я просто не в состоянии понять, что возрождение само по себе несет глубокий смысл, я пытаюсь постичь его лишь в связи с какими-то воззрениями и представлениями современного мира, но никакой связи не нахожу, словно это уже совершенно бесполезное для нас понятие или понятие, в которое мы раз и навсегда вложили чисто утилитарный смысл. Я не умею подняться над временем, какое там дотянуться до мудрости веков! Потому и заменяет мне комната целый мир, что я сделался коротеньким человечком, потому я и гибну, что моя мысль и мои чувства лишились всякой глубины. Должно быть, вера, коли б мне посчастливилось обрести ее, только и подвигала бы меня, что приплясывать и вилять задом на сцене, как делают эти дурни. Мне жаль их, но я и завидую им, их глупости и здоровью. И это все, на что я способен. Я уже сообразил даже, что опору для очищения духа, для того, что называют самосовершенствованием, для главенства совести, для святости могу найти и в самом себе, не обращая внимания на других, а между тем сижу здесь и завидую глупцам. Куда как верное доказательство, что я окончательно и бесповоротно мертв, давно уже превратился в прах, в бессмысленную и жалкую тварь! Кучка интриганов и мракобесов, захватившая власть в России, долго отсекала меня от всяких корней, от прошлого, традиции и веры, заставляла не думать о предках и не думать вообще, не думать о Боге, о будущем, о судьбах мира, не думать никогда и ни о чем. А теперь появляются комики, вообразившие, будто они избежали одной со мной участи, и призывают мою совесть к пробуждению. Может быть, моя совесть оказалась как раз так глупа и толстокожа, что выжила под ударами и всеми операциями ножа хирурга, но что мне ее жизнь, если она потеряла, и не могла не потерять, память, да и свое истинное призвание – быть глубиной и вершиной человеческого духа? Что мне теперь ее корчи? ее всхлипы и жалобы? что мне теперь до этой калеки, сучащей обрубками в моей груди и неизвестно кого молящей о милости и снисхождении?

                ***               

Войдя в это исступление мысли, он не заметил, выступал ли проповедник, а только изредка доносился до него хор голосов, льющий непонятные слова; поющие нарядные девушки, видел он, сладко округляли губы, тянули тонкие шеи, притопывали ножками, творили рай, в котором не оставалось места для русской речи. Праздник достигал кульминации. Конферансье обещал после завершения основной части раздачу книг, неких томиков упрощенного богословия, скромно и доходчиво подкрепляющих материальную сторону всей этой многообразно развернутой благотворительности.
- А пирожки давать будут? – выкрикнула задорно Лидия Васильевна.
- Пирожки сама сготовишь, мерзавка! – злобно зашипела из переднего ряда какая-то обезумевшая в атмосфере магических танцев и песнопений баба.
Лидия Васильевна не удостоила ее ответом. Ее занимал вопрос, пойдет ли Федор за обещанными книжками, уже предвкушала она, как накинутся старухи на приманку. Будут как птицы, клюющие корм, и Федор с ними. Пожалуй, передерутся, но Федор пока еще посильнее своих дряхлых конкурентов, он свое возьмет. Сама-то она не пойдет, она предпочитает платить и чувствовать себя хозяйкой положения, а не получать подачки из рук самозваных благодетелей. Но если Федор добудет книжицу, она почитает ее, любопытно все-таки, что пишут в этих дешевых изданиях. Ее мысли не следили за происходящим на сцене. Убаюкивающее пение, боевито прилагавшееся к нему скудоумие конферансье и присутствие, почти близость Федора, вспотевшего друга, над волнением которого поднимались, казалось женщине, горячие пары, были как удобное ложе – чудесно можно развалиться на нем с превеликой небрежностью и помечтать о будущем, не стесненном обязательствами, неизвестностью и неосторожно данным словом.
Неподалеку от них у стены толпились, вертя идеально круглыми головами, люди, не решившие еще, видимо, оставаться ли им в варяжской кутерьме. Глаза их странно взблескивали в наступающих сумерках. Между ними происходило беспрестанное движение, кто-то уходил, другие приходили, или возвращались те, кто ушел раньше, и среди этого копошения Федор заметил человека, на лицо, на всю голову которого тонкой сетью падала тень. Загадочный незнакомец жил нарочито замедленной жизнью, и представлялась неслучайной его таинственность. Под сетью Федору мерещились тихие мучения, наверное, тень разъедала голову, в ней жил коршун, который клювом доставал сердце неподвижной фигуры, или топтался на мертвечине ворон, рвавший куски из растерзанной шеи, и умерший, страдающий без погребения человек стоял лишь для того, чтобы сказать: смотри, как мне плохо. Федор вскочил и побежал к тому месту, не сомневаясь, что видит Павла. Но какие-то люди, дружно выпятив животы и затупив глаза, сделав их почти незрячими, преградили ему путь. Неожиданно высоко поднявшийся над этой массой человек с крошечной головкой на нежном стебельке шеи грубо крикнул:
- Куда прешь, дурья башка? Глаза залил?
- А-а! – завопил Федор.
Его поражало, что мир утратил краски, поблек, все стало черно-белым. Он не видел на таинственно затемненном Павле крови. Он крикнул Павлу, что узнал его, но получился не крик, а рев, жуткий рык, грозивший скандалом. Старухи, сидевшие в первом ряду, те самые, что жадно тянули руки, подтверждая свое знание Библии, дружно повернули головы и уставились на Федора выводком змей; они вдруг заверещали, судорожно стукаясь между собой локтями:
- Убирайся отсюда! Брысь! Не мешай нам!
Конферансье подскочил к микрофону. Все смотрели на Федора.
- Не трогайте его, - крикнул конферансье в микрофон, - пусть он уходит!
Проповедник тоже смотрел на Федора, добросовестно стараясь разобраться, что происходит с русскими людьми. Конферансье, приплясывая, что-то горячо втолковывал ему. Лидия Васильевна подошла к Федору, который метался среди не желавших расступиться людей, и взяла его за руку.
- Прекрати, - сказала она, - что ты такое вытворяешь?
Федор оттолкнул ее. Лидия Васильевна имела все основания считать, что молодой человек ее ударил.
- Там Павел! – крикнул Федор. – Ты не видишь? Я бросил его, я предал его, и он пришел… это упрек! Ты толкнула меня на предательство, ты разлучила нас, и… где я? что со мной теперь? куда все это меня завело?
Он слишком горячо, не без пафоса даже выразил свои недоумения, и это заставило его опомниться, как если бы дальнейшее обещало обернуться шуткой и окончательно загнать его в тупик. Ему хотелось оказаться далеко – в чаще леса или на морском дне. Он ясно чувствовал свой позор, что-то бесконечно глупое и жалкое в своей выходке. Он огляделся. В толпе все было гораздо проще, чем рисовалось ему издали, не стоял человек с разъеденной головой, не было крови, проступали даже яркие, веселые краски, и на него смотрели широкие улыбающиеся лица. Лидия Васильевна пробиралась к выходу, и он, опустив голову, поспешил за ней. Вдогонку ему раздавались смешки, и он подумал, что голоса, крепчая и грубея, раздевают его и назревает международный анекдот, потому как поющие заморские гости видят голого русского человека, очень рудиментарного человека с пучками шерсти на теле. Он побежал. Но кто-то продолжал шептать ему в ухо: смотри, как мне плохо. Он мог бы ответить, что ему не лучше.
В молчании и каждый со своим бдительно обособляющимся переживанием размолвки вернулись они домой. Прошел день, другой, и Федор не знал, что затевает Лидия Васильевна, а что она задумала что-то, сомневаться не приходилось. Она выставляла ему еду в кухне, он приходил туда и ел, но хозяйку дома видел теперь только издали. Она появлялась вдруг в коридоре или на пороге комнаты и быстрым шагом удалялась, исчезала так же стремительно, как и появлялась, или возникала на фоне белой стены, прекрасная и загадочная в своей задумчивости, и пропадала вдруг, истаивала, как призрак. Она ускользала от него, и не тяжело и подло, а легко, изящно, словно музыка, которая, перестав интересоваться людьми, отлетает к ангелам. Это происходило оттого, что он грубо оттолкнул ее в парке, говоря начистоту, просто ударил руками в грудь, и терпеть подобных оскорблений она не могла даже ради его несчастья. Сердоболия и выдержки ей не занимать, но и гордости тоже достаточно, она не девочка для битья, не бездушная игрушка, брошенная в омут его сердитых игр, чтобы он срывал на ней зло.
Федор понимал, что ему лучше уйти, но был виновен перед Лидией Васильевной, и его мучило опасение, что, уйдя не объяснившись, он упустит нечто, чего никогда прежде с ним не бывало, упустит удивительную возможность полного, откровенного до конца объяснения между ними. Глядишь, раскаяние, очищение… но главное – ошеломительный всплеск чувств. Ему представилось, что жизнь, не исполненная ожидания этого всплеска, лишена для него всякого смысла. Но и сам всплеск – если только ожидать его, да так и не дождаться, какая же тогда польза от него? Речь шла не о том, чтобы вымолить у Лидии Васильевны прощение, постановка вопроса обещала быть куда глубже, ему предстояло раскрыть душу до дна. Может быть, обнимать Лидию Васильевну дрожащими руками, целовать ее, срывающимся голосом шептать ей нежности вперемежку с правдой о безднах своего нынешнего нравственного падения. Мог ли он поручиться, что в его душе слов достаточно для большого и предельно откровенного разговора? И что будет, если все его ресурсы истощатся слишком быстро и никаких страстей не выйдет? У него не было уверенности, что его душа в должной степени богата чувствами и что нужен именно разговор, а не поступок, для которого вовсе не обязательно ждать, пока Лидия Васильевна сменит гнев на милость и заговорит с ним. Но ждать и надеяться было лучше, чем уйти и сжечь за собой все мосты.
Ожидание изнуряло его. Теперь Лидия Васильевна вряд ли прогонит, коль не сделала этого сразу, но он не сбрасывал со счетов и такую возможность. Даст пинка под зад… Что-то подобное воображалось Федору. А он? Поджав хвост?.. Он усмехался, воображая, как набрасывается, возмущенный, на бедную женщину и молотит ее кулаками. Или в слепом гневе… страшно оскалившись… Лютуя… В дикой ярости занося когтистую лапу…
Скорее всего, она простит, и жизнь вернется в прежнюю колею. Постепенно в доме установилась странная тишина, и Федор, ощущая ее как предгрозовую, не решался выйти из комнаты. Когда все так затаилось, жуткими и подозрительными казались быстрые и легкие шаги в коридоре, за стеной, под окном. Затаилась и смолкла природа, день нахмурился, уступая вечеру, и плотный, давящий сумрак втянулся в комнату. Определенно что-то готовилось и сгущалось, нагнеталось тяжко и сурово, и Федор подумал, что Лидия Васильевна изобрела некий третий путь, не столь простой, как тот, что предполагался в выборе между прощением и изгнанием. Лидия Васильевна преисполнилась решимости повести его путем, на котором он всегда будет пребывать в неизвестности. И неизвестность пугала его. Он вслушивался в тихие звуки, скрывавшиеся в незримой и мощной стене отчуждения, и пытался угадать, что замыслил против него мир. Женщина заставляла его страдать, унижала его неизвестностью, страхом за свое и без того убогое будущее, и он не чувствовал ни согласия, что заслужил это наказание, ни желания выстоять.
Наконец он услышал, что его зовут. Женский голос в глубине дома отчетливо произнес его имя, и это была ловушка, заговорившая голосом Лидии Васильевны, позвавшая голосом той, на кого была вся его надежда. Не пришли к нему, а зовут его в неведомое, он должен идти, вынужден подчиниться, его принуждают к повиновению, и лучше бы не откликаться, не идти, но это подразумевало бы бунт. Бунт тщетный, потому что железные лапы неведомого уже схватили и держат его, уже пригнули его к земле. Он даже засмеялся, такое простое, умилительное, освобожденное настроение вдруг охватило его. Он очутился в коридоре, и побежал бы, когда б не темнота, казавшаяся необозримой и непроницаемой, как царство Аида. Его рука принялась машинально искать выключатель, потом он опомнился: зачем ему свет? Животные хорошо ориентируются в темноте, он понимает темноту, любит ее и мало нуждается в свете. Он не нуждается в шуме и хаосе, в голосах и звуках – все, что ему необходимо, это тишина, покой, темнота, потому и позвали его, когда не стало дня и ночь вступила в свои права. Такова его новая роль – ходить под покровом ночи, быть вызываемым из тьмы во тьму, и он привыкает к своей новой роли, входит в нее, влюбляется в нее.
Он открыл дверь в комнату Лидии Васильевны. Осторожно вымолвил с порога в комнату ее имя, но никто не отозвался. Невразумительный возглас вырвался из его груди; мелкая дрожь нехорошо побежала по телу. Тоненько и гнусно заскулил Федор. Лидию Васильевну ровным краем задевал свет ночника, она, в красивом длинном платье, стояла в углу, скрестив руки на груди, с внимательной, цепкой безмятежностью смотрела на Федора, и от ее высокой и крепкой фигуры, охваченной веселой пышностью, веяло тем покоем, которого он ждал. Но не просто было преодолеть остаток расстояния, разделявшего их. Страх волнами накатывал на Федора. Женщина молчала, как бы показывая, что предоставляет ему полную свободу действий. Но он думал, что она зовет его, что в ней продолжается голос, выманивший его из логова, - теперь она подманивает его к себе, колдует над ним, гипнотизирует его взглядом, и трудно сказать, что случится, когда он приблизится к ней на расстояние вытянутой руки. Что-то тяжелое и опасное чудилось ему в раскованной неподвижности женщины. Ей нечего бояться, она сильнее и удачливее, все нити, связывающие его с миром, находятся в ее руках, и она вольна позволить себе играть с ним, как кошка играет с мышью. Он медленно приближался к ней, сознавая, что теряет власть над собой и готов отказаться от прошлого, от чудесного намерения раскрыть душу, от мысли о грозящей ему опасности, готов замереть и забыться, раствориться в ее колдовстве, ощутить себя кроликом и в трогательном оцепенении чувств заползти в ее разинутую пасть. Отрадно было не думать о себе, не отвечать больше за свои поступки. Она жестом показала, что он должен пройти в соседнюю комнату. Бездумно повинуясь, Федор подошел к двери и открыл ее. Ему в глаза ударил яркий свет. За празднично накрытым столом сидело какое-то хищно усмехавшееся существо.
- Анна?! – выкрикнул Федор, узнавая наконец. Он был потрясен, пол заколебался под его ногами. Мир прежних отношений с Лидией Васильевной обрисовался перед его мысленным взором как утонченный и величественный. А теперь в его некстати выставленный напоказ узор мелко протиснулось, неведомо откуда и зачем, бестолковое, крикливое, грязное создание, наверняка успевшее отведать из расставленных на столе бутылок, утвердилось перед ним, Федором, веселилось перед ним, разрушая все его ожидания и представления. Анна смеялась, Анна даже разок-другой хлопнула в ладоши, показала ему крошечный красный язык и снова засмеялась, притопывая ногой, ударяя в пол замызганной туфелькой.
За его спиной стояла Лидия Васильевна, тоже смеявшаяся. Ее большое тело интимно пошевеливалось, с удивительной гибкостью творя внезапные извивы, поскрипывало, как усиленно работающая машина, тускло принималось вдруг мерцать, словно свеча в тумане. Она оплакивала созданный ею, заботливо вылепленный конец романа с Федором. Она смеялась беззвучно, как бы уже зайдясь, и выдвигающийся на первый план вид ее помещенных на животе рук наводил на мысль, что смешно ей ужасно, до колик. Сморкаясь и фыркая, отдуваясь, вытирала она слезившиеся от смеха глаза носовым платочком, который был у нее предусмотрен, ибо она тщательно готовилась к этой ночной комедии. Все было не слишком натурально, но в самом деле забавно. Никто долго не мог сказать ни слова. Лидия Васильевна громоздилась на пороге и беззвучно хохотала, Анна смотрела на нее влюбленными глазами и от души вторила ей, а Федор топтался между ними, не зная, куда девать себя от изумления и стыда. Вошел упитанный, солидный кот, потерся, подняв хвост трубой, о ногу хозяйки, и Федору почудилось какое-то насмешливое выражение на его зеленой физиономии.
- Безмерно серьезный молодой человек, - хрипло крикнула Лидия Васильевна Федору, - ты напрасно дуешься и смотришь букой. Грани гротеска… а они налицо… да, именно – вот именно! – обрати внимание на смешную сторону того, что мы делаем!
- Я вижу только непотребный фарс! – сухо возразил Федор.
- На Анну внимание обрати…
- Анна… сплошная профанация, вот что такое эта Анна!..
- Измываетесь? Для насмешек привлекли, гады? – пискнула, съежившись, потасканная девица.
Вдруг поставленный в неловкое положение жилец пнул ногой зашевелившегося в его направлении кота.
- Кот-то чем перед тобой провинился? – захохотала Лидия Васильевна.
Федор злобно оскалился:
- У меня с котами разговор короткий, а с вашими тем более, - бросил он.
- Чепуха, злые фантазии! – воскликнула Лидия Васильевна. – Ты котов любишь, меня любишь, Анна вот еще тут… Мы сейчас все объясним, и ты будешь смеяться вместе с нами.
- Ты в угаре, баба, напрочь спятила…
- Сейчас Анна скажет тебе словечко, - не слушала его разошедшаяся женщина, - очень, знаешь ли, веское слово, важное, очень хорошее словечко… Ну же, Анна! Давай, душа моя!
Анна устыдилась, сконфузилась.
- Лучше вы… - пробормотала она, пряча раскрасневшееся лицо за взмахами руки.
Но Лидия Васильевна не утолялась:
- А ведь я настаиваю! – крикнула она грозно; однако решила тут же, что сама все и расскажет. – Ты избрал, мой друг, - обратилась она к Федору, - неверный путь, кривую дорожку. Ты Бог знает как оступился, и не вмешайся мы своевременно…
- Да ты… отчет в этих словах… ты отдаешь себе отчет?.. – перебил Федор в крайнем изумлении. – О чем ты говоришь? Можно подумать, тебе неизвестно, в каком я положении… Ты смеешься надо мной?
- Мы обе как раз и смеемся, - вставила Анна.
Федор смерил ее уничтожающим взглядом. Анна не уничтожалась. Он презирал ее, ненавидел в эту минуту, он уже считал ее разрушительницей всех его планов, вероломной и вкрадчивой пронырой, которая совратила простодушную Лидию Васильевну. Сколько мути, грязи теперь в озерке идей, призванных послужить краеугольным камнем новых его отношений с возлюбленной! Но Анна не понимала этого, не замечала его настроения. Он дрожал от гнева, а ей было на все плевать. Она успела вволю приложиться к бутылке.
Ему казалось, что он видит дурной, нелепый, больной сон. Зачем здесь Анна? откуда она пришла? кто ее звал? Присутствие Анны как ничто другое говорило ему, что он любит Лидию Васильевну. Он огляделся, он искал горячую, раскаленную лампу, чтобы взять ее в бестрепетную руку и тем самым высмеять зарвавшуюся и подлую девицу, а другой женщине, единственной, желанной, доказать свою безграничную преданность. Вдруг он совершенно позабыл, что уже фактически выбыл из человеческого круга, ему вообразилось, что круг магический надежно защищает его от всех напастей и в нем он кружит среди вихря высоких чувств, одержимый любовью и ненавистью. Голос Лидии Васильевны вернул его к действительности.               
- Я даю тебе, - внушительно, хотя и дрогнувшим слегка голосом, сказала Лидия Васильевна, у которой то и дело шел в ход носовой платочек, уже мокрый от ее счастливых слез, – даю тебе… Догадываешься? Поработай немножко головой, парень. Активизируй воображение! Ну же! Много денег. Понял? Как в банке! – крикнула вдруг она.
- Ссуда? – испуганно проблеял Федор.
- Нет!
- А что же? Ты обманешь все равно, все равно надуешь!.. – вертелся и корчился Федор.
- Это тебе не ростовщичество какое-нибудь, не подлость, не мышиная возня с процентами, и жульничества тут нет никакого, все чисто, и безвозмездно это, бескорыстно!
- Какой же это банк? – захохотала Анна. – Это, выходит, уже сногсшибательный человеческий азарт, добрая воля и великодушие в наилучшем виде. Это идеальное что-то!
- Зачем мне деньги?
Лидия Васильевна округлившимися глазами уставилась на Федора, удивляясь его вопросу.
- Дом. Ты хотел? Вот и купишь себе дом, - разъяснила она строго, - и будешь жить в нем с Анной, потому что ты любишь ее. Ведь любишь, а?
Федор откашлялся, недоверчиво поглядывая то на Анну, весело за ним наблюдавшую, то на Лидию Васильевну, которая неожиданно взяла его за руки и, откинув голову, смотрела на него с самыми добродушными и победоносными ожиданиями.
- Нет, он не любит, - вздохнула Анна с притворной печалью.
- Пустяки, - воскликнула Лидия Васильевна. – Он думает, что мы ломаем комедию, он даже воображает, что попал в ловушку какую-то, в западню, из которой ему не выбраться…
- Не выбраться? Мне не выбраться?
- Да, не выбраться без потерь, - усмехнулась женщина. – Он воображает, - отнеслась она снова к Анне, - что мы не оставим его в покое и будем мучить до потери сознания, пока он не взвоет. Он вообще смешной! Смешной фантазер, и к тому же невменяем в своей подозрительности. А между тем… деньги, вот они! Вот пакет. – Лидия Васильевна указала на стол, где среди бутылок, в самом деле, лежал голубой пакет, аккуратно стесненный тесемкой, а затем она подошла к столу, взяла пакет и сунула в карман слабо засопротивлявшемуся Федору. – Деньги теперь принадлежат тебе. Я отдаю тебе – без сдачи, без отдачи! – все свои сбережения и надеюсь, что ты употребишь их на пользу. Ты все еще невесел?
- На пользу… - уныло пробормотал Федор. – На какую? Ты объясни все же… для чего эти деньги?
- Дом купишь! – воскликнула Лидия Васильевна с некоторым ожесточением.
- Чушь собачья! А то я не вижу… но это по-твоему, а я все вижу… Тут слишком мало, никакого дома на эти деньги не купить!
- А! Наметанный глаз у прохвоста, ничего не скажешь… Да, ты прав, этих денег не хватит. Но я все предусмотрела, я все приготовила… Ты, видать, еще плохо меня изучил, а все же пора бы тебе знать, что я если что начала, то иду до конца и делаю все на славу, добросовестно, а не абы как. Я сейчас и собрала вас всех вместе с тем, чтобы дело завершилось наилучшим для тебя образом, Феденька! Это еще не все, праздник еще не кончился! Деньги будут… Жди! Тебя ждут все новые и новые сюрпризы. Смейся, - шепнула женщина, наклоняясь к уху Федора, - не будь сухарем, каналья… почему ты не смеешься? Смейся, радуйся вместе с нами, а не стой пасмурный, как туча. Ты купишь дом, чертенок. Твоя мечта сбудется. У тебя будет много денег. Я отдаю тебе все, что у меня есть…
Теперь Федор засмеялся и стал танцевать. Анна, сложив рупором руки у рта, громко и бестолково пела, а он и Лидия Васильевна, прижавшись друг к другу, тянули плавные круги возле стола. Лидия Васильевна повествовала:
- Я отыскала Анну, а это было нетрудно, ведь ты очень подробно рассказывал мне о ней. Ты любишь ее, эту бестию, понимаю… Я поняла это давно… И приняла безболезненно, - шепнула она загадочно и проникновенно. – Я нашла несчастную в пивной и битый час слушала ее рассказ о той, мягко говоря, незадачливой жизни, которую ведут сошедшие с круга люди. Она сошла. Жаловалась. Юлила – думала, я оплачу выпивку. Куда там! На этот счет у меня строго. Я вообще строго с ней говорила. Ты вернешься к здоровому образу жизни, посулила я ей. Притащила сюда, отмыла, приодела. Ты слышишь, как она сейчас поет? А еще сегодня она была куда как грустна… пока я не посвятила ее в свои планы. Я отлично все рассчитала, милый.
- Никто не поверит, что ты отвалила мне сумасшедшую сумму, - прогудел Федор.
- А ты никому не рассказывай, никого не посвящай.
- Но этому должно быть объяснение… твоему жесту, твоей доброте…
- Прислушайся к моим речам и все поймешь.
- А что мне Анна?!
- Э, брось. Анна – это все теперь для тебя. Знаешь, когда я слушала ее рассказ… ну, выпала минутка, когда мы даже всплакнули малость над тяжкой женской долей. Это были чистые слезы, а вот жизнь ее… Оставляет желать лучшего, скажем так. Я все поняла: ее погубил Дудырка, который таскал ее по вечеринкам, где она напивалась и пела ему дифирамбы. А когда он выжал ее, как лимон, она стала ему не нужна. Кому нужна пьяная женщина? О, женская глупость, отвратительная женская доверчивость! Мы верим проходимцам, выдающим себя за гениев, служим им верой и правдой, боготворим их, а они используют нас, они отнимают у нас наше достоинство, нашу гордость, они втаптывают нас в грязь, пинают нас ногами, а потом кричат, что мы им надоели! Вот их суть, вот они, мужчины, эти грязные животные! эти свиньи!.. Я сказала Анне:
- Я знаю, дорогая, кто составит твое счастье. Этот человек любит тебя. – Я напомнила ей о тебе.
- Любит… одной любви мало, - стала она упрямиться; не скрою, она упрямилась, и даже не шутя. – Хоть и говорят, что с милым в шалаше рай, - сказала она, - а все-таки ведь не секрет, что шалаши разные бывают…
- Анна, - спросила я, - кто научил тебя таким гадким мыслям?
- Жизнь научила, - говорит она.
- Не вся жизнь, а лишь та ее часть, которая была тебе до сих пор известна. А я, фигурально выражаясь, представляю собой в данном случае другую ее часть, неизвестную тебе, остававшуюся для тебя невидимой. В твоей части орудуют, шуруют вовсю попы, депутаты разные, министры, стилисты, начетчики, материалисты, бузотеры, дудырки, Карл Поппер с Гербертом Маркузе, все те, имя кому – легион. В моей – идеалисты, духовидцы, романтики, Платон, Патрис Лумумба, поэтесса Ахматова… слыхала о такой? В общем, чего огород городить и попусту терять время… говорю тебе, я научу тебя иным, другим, настоящим понятиям! – воскликнула я, крепко обнимая бедняжку. Расцеловала ее, сильно клюнула в лоб – у нее аж голова откинулась, как у тряпичной куклы. Заойкала, закудахтала она у меня заполошно, а я ее – в губы. Взасос, прямо сказать. – Ну, как, – спрашиваю, – покрепче это вина и прочих дурных жидкостей, а? Закружило невероятно, - отвечает она, - все равно как ревю и кордебалет после долгого затишья… все равно как Шаляпин в ухо заорал… То-то же, - говорю я. – Накинулась я на тебя от полноты чувств, ты чего другого не подумай, а смекай лучше, что это разыгралось великодушие и подразумевает оно человеческую солидарность. - И она вполне поверила, что я желаю ей лишь добра. Совершенно излечилась от своей хандры, когда я заговорила о том, что хочу дать тебе денег, чтобы ты купил дом и жил там с ней.
Лидия Васильевна была в упоении.
- Ты хочешь избавиться от меня, - угрюмо сказал Федор.
- Неправда, - возразила женщина, нахмурившись; внезапно задумалась вслух: - Где же этот человек? почему он медлит? Он все тебе окончательно разъяснит… А пока скажи: ведь ты любишь ее, Анну?
Наконец они перестали танцевать. Замерев в центре комнаты, Федор долгим, пытливым взглядом смотрел на беспечно гомонившую Анну, размышляя, стоит ли ему вообще отвечать на вопрос Лидии Васильевны.
- На словах у тебя все превосходно получается, разумно и щедро, - сказал он с досадой, путаясь, не зная, что предпринять, - а на деле ты просто отшвыриваешь меня, как наскучившую игрушку. Если я и стал комиковать… плясал тут под твою дудку, смеялся, вторил тебе и позволил, чтобы ты сунула мне в карман деньги, это совсем не значит, что я не понял, как твое решение унизительно для меня. Но у меня нет выбора. Денег я не возьму, а уйти уйду, потому что не в моих правилах…
Лидия Васильевна оборвала его нетерпеливым жестом, он мешал ей прислушиваться к шуму в коридоре.
- Ну, так и есть! – воскликнула она с торжеством. – Это он! Он не подвел, я знала, что он придет, я верила, он не из тех, кто бросает слова на ветер!
Бодрячком вкатился, шлепая беззвучно губами, Куликов, человек, на которого возлагала надежды Лидия Васильевна. Сама Лидия Васильевна словно взбиралась с горы на гору, а те, одна другой выше, под тяжестью и неистовством ее восторга сместились, пришли в движение, понеслись в безумном хороводе, разорвавшем ночь огнями и криками. Или словно прыгала Лидия Васильевна через костер, вращая задом, как огромным маховиком. Лицо у нее было возбужденное до крайности, измочаленное, стойко смеющееся, и трудно было поверить, что вся ее тревожная лихорадка вызвана лишь желанием прилично и мягко, даже с моральными приобретениями, отделаться от Федора. Последний не успевал среди опустошительной спешки своей благодетельницы избавиться от денег, все его решения запаздывали, и где-то в чавкающей утробе, отрыгивающей всей этой свистопляской, потерялась, выпав из мелочи чувств, грозившая ему опасность вырождения. Закипевшие и забродившие люди словно набрались смелости признаться ему, что их положение и состояние ничем не лучше, им грозит та же опасность, они тоже безумны и несчастны. Но – он должен это видеть, и непременно сейчас, пока еще не поздно, - они не унывают, они веселятся, пьют вино и танцуют, не обременяя себя иллюзиями и страхами. Куликов уже пил вино. Он подносил бокал к сочным губам и, кокетливо играя глазками, осушал его мелкими глоточками. Рыдания – только бы остановить, сдержать их! – больно сдавили горло Федора. Он внезапно поверил в надежду этих людей, в тайну которой его не удосужились посвятить, которая не разгадывалась лишь потому, что люди, безбоязненно несшие ее, веселились перед ним с простодушной и обезоруживающей откровенностью. И единственным теперь, если он не хотел затеряться среди них, выходом для него было принять подачку, которую они со всей святостью своей простоты и своего лицемерия выдавали за бескорыстный дар. Он сжал пальцами пакет, опущенный в его карман уверенной и властной рукой. Немалые деньги, начальный капитал; глядишь, когда-нибудь он и впрямь купит дом. Анна без устали пела. Анна будет жить с ним, в его доме. Лидия Васильевна положила могучую руку на плечи Куликова, ходившие и менявшие положение, как стрелки часов.
- Я всех нашла, всех вас собрала под одной крышей, всех посвятила и заинтриговала, - рассказывала Лидия Васильевна. – Вы теперь делаете общее дело. – Смеющаяся, она принималась и хохотать, запрокидывая голову, но хотела не потехи, а взлететь и унестись прочь. – Этот человек принес деньги, недостающую сумму…
- Я деньги не принес, - улыбнулся Куликов, нежась под ее рукой.
- Он принесет деньги, - крикнула Лидия Васильевна, - ровно столько, сколько нужно будет!
Куликов, податливый ребенок под ее рукой, но с солидным голосом, подтвердил:
- Я почти готов к этому, я много размышлял и нашел великолепным прекраснодушие вашего замысла, вашего широкого жеста. Но я не тороплюсь. Только не тороплюсь я не потому, что меня обуревают сомнения или я будто бы хочу уклониться, как последний негодяй, - нет! нет! Пожелай я уклониться, только пожелай и ничего больше, это уже было бы что-то бесовское. Незавидная участь… Посрамленный всеми вами, вашим, можно сказать, святым семейством, я вынужден был бы удалиться со стыдом, а потом возвращаться сюда, как пес на свою блевотину. Но разве я похож на такого пса? Не тороплюсь я по той единственной причине, что сегодня мы дома все равно уже нигде не купим. Однако следует сказать загодя и своевременно… Про дом и вообще. Дом мы обязательно купим, и в самом ближайшем будущем, я даже вожделею… я прикидываю, гадаю… и я уже люблю минуту, когда наш общий друг переступит порог своего нового жилища, а мы вслед за ним… Я дам деньги. Великая женщина, неповторимая, неподражаемая Лидия Васильевна уговорила меня, а меня и уговаривать не надо было, мне надо было лишь объяснить, насколько все это доброжелательно, прекрасно и даже прекраснодушно, и она это сделала… Я бы взял процент, но я чудесным образом преобразился и теперь не слишком озабочен процентами. Я и ждать до бесконечности готов, когда мне этот долг вернут, а если не вернут совсем, я скажу: нет, обманутым я себя не считаю; кто прошел школу Лидии Васильевны, тот выше суеты и мелочных расчетов.
- Мы поймали вас на слове, - сказала Лидия Васильевна. – Итак, деньги вы даете безвозмездно.
- Вы меня давно поймали. Я барахтаюсь в расставленных вами сетях, я влюблен в вас, как мальчишка. И вы вьете из меня веревки, из меня, который вволю попробовал сырого мяса. Хочу обратить ваше внимание: времена меняются, налицо сдвиги к лучшему, к более прогрессивным установкам… как если бы до сих пор мы всего лишь делали хорошую мину при плохой игре, жили в хорошем обществе, а хорошим манерам не обучились, и вот, наконец, пустились наверстывать упущенное… На, получи заряд энергии! – ударил Куликов кулачками в спину проходившей мимо Анны. – Наверстывай! Нам вот-вот велят быть предприимчивыми. Ты как на этот счет, худосочный? – по-собачьи оглянулся он на Федора. – Дорогая, милейшая Лидия Васильевна, этот налим…
- Ему дом нужен.
- Дом? Он тут воду мутит, что ли? Вздумал рыбку половить в мутной воде?
- Вы продолжайте в прежнем духе. Вы взяли верный тон – отчего же стали путаться и сбиваться?
- Бесценная, драгоценная, невиданный цветок, вы говорите: дом. А он худосочный, этот парень. Смахивает на хобот отощавшего слона. К тому же – налим. Это сказка? Вместо любви, лобзаний? И девица какая-то… Дом! Зачем ей дом? Икру метать? Ну, это уже фактически ужасы.
- Вы с нами или где-то… в бреду, в сновидении?
Куликов оторопело потер лоб.
- С вами, с вами… Да, нужно действовать сообща. Купим дом и будем предприимчивыми. Это моя мечта. Я мечтаю…
- Откройте нам душу, - усмехнулась Лидия Васильевна. – Самое время.
- Не только душу, но и сердце. У меня сокровенные идеи. Свои, а открываю их вам, и они становятся общим достоянием. Так возникают воздушные замки, хрустальные дворцы… Так простые девушки оборачиваются золушками, а золушки оборачиваются порождениями человеческой доброты, ходячими воплощениями нашего гуманизма. Их одиноко мечтавшие создатели оборачиваются выразителями народного духа, а народ оборачивается создателем мифов, сказок, дивных легенд. Англичане в этом особенно сильны, преуспели – ай да молодцы! – набили руку…
- Про англичан не надо!..
- Так из ничего возникают суммы, необходимые на покупку дома… Танцуют все! Мы переступим порог нового дома, и это будет на редкость символично, мы войдем с благоговением словно в храм некий, шагнем туда все вместе и заведем там свое дело, торговлишку, по мере сил своих будем изготовлять безделушки, сувениры, украшения и продавать их, продавать и продавать. Я все продумал, времена меняются, я готов к любым переменам. Мы устроим погруженное в таинственный полумрак кафе в нашем новом доме и разбогатеем на торговле спиртными напитками, а в боковых клетушках у нас будут работать, приплясывая, девушки-резвушки… Я не даю в долг, не бросаю милостыню, а вкладываю деньги в дело. Мы станем толстосумами.

                ***               

Лидия Васильевна поднялась со стула и вышла из комнаты, чувствуя, как впереди нее бежит мерзкий винный дух. Но пьяной она не была. Раскрасневшейся – да, прекрасной – да, уверенной в себе – да, но не пьяной и глупой, как остальная компания. Теперь она решительно порывала с этим обществом.
- Не будьте дураком, - шепнула она на прощанье попытавшемуся прильнуть к ней Куликову. – Золушки и воздушные замки бывают не только в сказках. А тем более толстосумы. Есть на свете места, где этих толстосумов – невпроворот, так много, что яблоку негде упасть. Так и кишат… И это реалистично, очень реалистично, до тошноты. Поневоле кулаки сжимаются. Порой, как это ни досадно, даже ненависть… Гадость какая, слизь!.. А ведь все смертны, все там будем, - возвела Лидия Васильевна очи горе. - Вот и думайте после этого, что лучше – быть мытарем, бросившим свое погибельное для души дело, или пытаться с туго набитой мошной пролезть в игольное ушко?
Куликов выслушал эту назидательную речь, понимающе кивая и поддакивая.
- Добрая женщина, - сказал он, когда Лидия Васильевна вышла. – Великая душа.
- Не каждый день встретишь подобную, - пробормотала Анна. – А жить приходится каждый день.
- Святая женщина, - согласился Куликов задумчиво, продолжая кивать, как заведенный. – Что греха таить, люблю, без памяти ее люблю. На старости лет влип, как желторотый юнец. Правда, годы меня не слишком старят, а любовь и страсть удивительным образом молодят. И я не погрешу против истины, если скажу, что молодят они меня даже парадоксально. На то я и мастер парадоксов.
Федор загадочно усмехнулся:
- И чиста она, девственна. Святая девушка. Совсем еще дитя.
- Люблю ее, - сказал Куликов, - буду добиваться ее руки. Все еще впереди.
- Давайте выпьем за ее здоровье, - предложила Анна. Она была пьянее всех.
В своей сумеречной комнате Лидия Васильевна нахмурилась, твердой рукой выметая из памяти сор, ошметки, смахивая с себя все наносное; кучей мусора скапливалась у ног налипшая было в пылу прощальной пирушки дрянь, теперь отпавшая, и она нервно перебирала ногами, брезгливо дрыгала ими. На минутку уселась перед зеркалом, но из этого как-то не вышло ничего путного. С ребячливым возмущением погрозила кулаком своему зыбкому в сумраке отражению, что-то пробормотала, головой покачала осуждающе. Какая-то нелегкая дума омрачила ее лицо, для нее праздник был исчерпан, она разделась, чтобы переодеться в простое, даже, как она сейчас понимала, жалобное платье, и придирчивым взглядом окинула свое большое тело. У нее была идея, было особое чувство, желание, надежда, и нужно было понять, все ли в ней подходит для осуществления задуманного. Она ощутила себя жалкой. Скрипнула дверь, и в тускло освещенном проеме возникла и заколебалась, задрожала фигурка влюбленного в ее мощь и в ее ничтожество старика, теоретика сырого мяса.
- Люблю вас, - пролепетал он. – Поговорите со мной немного, я без вас одинок. Без вас я – сиротливый воробышек на веточке, не приласканный моллюск, никто. С вами – обожатель, ухажер, дамский угодник. Вы здесь, кажется, голая, и до того роскошно сложены…
- Возвращайтесь за стол, - холодно возразила женщина, отступая в тень, но не испытывая никакого стыда перед старым сатиром. – Я здесь голая, и вам сюда нельзя. К сожалению, я вынуждена вас покинуть. Я ухожу к другому человеку.
- Вы его любите, этого негодника?
- Еще как!
- Он счастливчик, ему повезло, и я ему завидую.
- Вам тоже повезло, ей-богу, вам очень повезло, что вы не подвернулись мне в лихую минуту. Уж я бы вам… Возвращайтесь к столу, вас ждут, - повторила Лидия Васильевна.
Куликов думал, что правильно ее понял, послушался ее и возвращается к столу, однако он хотел избежать и того, чтобы страшная сила отчаяния и боли за упущенный шанс хлестнула его из тьмы, если он в самом деле повернется уходить, не предприняв еще одной попытки объясниться, а поэтому он направился в полумрак, где затаилась Лидия Васильевна, и стал с попискиванием и стонами искать ее.
- Больно вы во всех отношениях замечательны и внушительны, куда мне устоять перед вашей грандиозностью, - приговаривал он, растопыривая руки. – Бывают пузатые и грубые женщины, натуральные бабы, которые полагают, что должны доставаться нам, старикам, а вы совершенны и благородны… Я исполинских надежд не питаю, но все же, все же… Найду вас – сразу всякие галантные штучки, брошусь к вашим ногам, любвеобильность достигнет невиданных масштабов… Странно, что вы разделись как раз когда я вошел… но и многообещающе…
Лидия Васильевна поймала его руки, крепко схватила их, вывела их обладателя из комнаты и захлопнула перед его носом дверь. Он не успел ничего существенного проделать, пока она обдавала его жаром своей наготы, вертелся, но тщетно, лишь дико вскрикивал: натурализм, натурализм какой! Было хорошо в руках у Лидии Васильевны, тепло, как в колыбельке, а все же действительность довольно-таки опасно обступала со всех сторон. Напрасно старик радостно взвизгивал и хохотал; впрочем, он вообразил, что женщина затеяла интересную игру. А между тем из железной крепости ее рук, повлекших его к выходу, пролилось большой каплей ощущение абсурдности происходящего, тяжело капнуло в его душу. Краем сознания он уловил это значительное и грозное ощущение. Опустив голову, присмирев, побрел старик к ожидавшим его собутыльникам, а Лидия Васильевна вернулась в глубину комнаты для своих хлопот и тихо засмеялась.
Она обманула Куликова, но ведь легко, без тяжких последствий, с оттенком забавы, в атмосфере непринужденного общения и хороших манер. В сущности – без обмана. Какой же обман? В чем он? Всего лишь дала ему понять, что он смешон, а ее власть над ним достаточно велика, чтобы он продолжал действовать ей на пользу, даже сознавая свое ничтожество и некую бесплодность своих усилий. Это тешит ее тщеславие. Но некоторым образом и подогревает его надежды? В этом обман? А если, напротив, его мозги маленько прочистились, и он понял, что ее расположения ему никогда не добиться? И деньги… с какой стати в таком случае расставаться ему с деньгами? Ах, Боже мой… да какая разница теперь! Разве Куликов, заведенный на продолжительный срок и принужденный скакать мартышкой, не заслонил собой, не оттеснил на второй план, именно за дымящиеся кружева абсурда, Федора, обиженные чувства которого еще могли повернуть ход событий к какому-то реализму? Дело сделано. Воздушный замок построен. И обернется… Куликов отлично послужил расчленению еще вчера унылой и больной жизни на мелкие живописные клочья, отдалил Федора. Прошлое становится мифом. В далеком будущем сморщенная старушка – Анна? – поверит внукам прекрасную легенду. Пристрастный к сырому мясцу, а может быть, не пренебрегавший и людоедством старичок, околдованный доброй феей, возвел дивной красоты терем для парочки процветавших, сильных своей неистребимой любовью счастливцев… Чего только не бывало в прошлом!
Путаницы больше нет. Вся путаница теперь в былом. Я ее терпеливо разжевала и вложила в рот послушному Куликову. Куликов поделился с Федором, тот проглотил. Проглотит и Анна. Какие-нибудь всходы все это даст. Комната, откуда был выдворен влюбленный Куликов, - как островок в океане. Лидия Васильевна, чувствуя себя недосягаемой на этом островке, вздохнула свободнее и уже с уверенной легкостью думала, что ей по плечу совершить настоящую драму. А разве не ради этого и вырвалась она с таким треском из опостылевшего плена? Прежнее – бред, нынче – легкость мысли. Тем временем сознание высоты, куда забросила ее волна трагических решений и противоречий, привело к головокружению и некоторой дурноте, и она обрела, на данный момент окончательно, способность к поступкам, совершенно немыслимым в обычном состоянии. Симптомом болезни, ясным признаком помешательства можно счесть то обстоятельство, что она беспечно покидала дом, когда в нем бесчинствовали чужие пьяные люди.
Болела же Лидия Васильевна не столько стремлением навсегда порвать с Федором, сколько жаждой поскорее очутиться в объятиях человека, которому она доверит право лишить ее девственности. Этот вопрос о девственности внезапно поднялся перед ней с небывалой остротой, наполнил ее холодным, расчетливым безумием. Вопрос сосредоточил в себе и неизбежность расставания с Федором, и оправдание ее, конечно же, жестокого поступка, и мучительную неизвестность, какое-то стирающее укоры совести, вообще всякую моральную окраску непонимание того, как подобные вещи происходят на самом деле. Но ясно видела она, что, отдаляясь от Федора, в высшем смысле она именно сейчас встречается, соприкасается с ним. Все ее прошлое было глупостью, тьмой, невежеством, слепым и бессознательным животным состоянием, ибо она насильно лишила себя радостей бытия, участия в нормальных страстях человеческих, а теперь она полна решимости исправить положение. Но Федор, который жил полнокровно, нынче как раз летит в ту пропасть, откуда она карабкается наверх, и потому странный характер носит их встреча. Они видят друг друга, обмениваются взглядами, может быть, даже приветствиями, однако по-настоящему им не о чем говорить. Незачем ей предупреждать его об опасностях, подстерегающих живую душу в пропасти, и ничего не изменили бы его горькие слова о мире, к которому она с такой жадностью устремилась. Судьба решает за них, вертит ими, как ей заблагорассудится.
Нетерпение гнало ее из дома, хотя она знала, что ей все равно придется ждать до утра. На пустынных улицах разбирал страх, и она нашла приют на вокзале, где множество понурого народу сидело и лежало на лавках, на чемоданах, на бесформенных, уродливых тюках. Лидия Васильевна хотела размышлений, последнего, безупречного уже решения, вывода и мнения, но сон сморил ее, примостившуюся на лавке, растолкавшую, чтобы добыть себе местечко, каких-то вялых, клюющих носом граждан. Она бессмысленно поползла по изгибам сиденья, запрокинулась, ее спина очутилась вдруг там, где был только что зад, а ноги ушли далеко вперед и, неприлично раздвинутые, явились во всей своей красе молодому человеку, который лежал напротив. Этот молодой человек романтической лесной наружности спал, но, разбуженный каким-то громким звуком или, может быть, предчувствием и наитием, открыл глаза, и тотчас же сон вылетел из него, как птица из клетки. Стал неотрывно смотреть молодой человек на то, что открывалось его взору под простеньким платьицем Лидии Васильевны, на черные трусики, на мощные бедра, на шелк разомлевшей, отпустившей силу и напряжение кожи. Круглыми, как у совы, глазами пристально смотрел он и вдруг резко, как бы устыдившись, повертывал в сторону украшенную вихрем кудрей голову, но снова и снова возвращался к взволнованному созерцанию. Он лежал и смотрел на словно бы невиданные чудеса, а в его голове проносились, проплывали беспокойными облачками мечты, одна другой изысканней, и не будь вокзал многолюден, он непременно шагнул бы к источнику счастливого волнения, чтобы прикоснуться к нему рукой или, скажем, губами. Да, он все отдал бы за миг высшего блаженства. И в ответ на удивление проснувшейся женщины он объяснил бы, что любит ее, что встрепенулся душой и не устоял, поддался искушению, подошел и поцеловал, и готов все для нее сделать, пусть только она прикажет, пусть только бровью поведет…
Проснувшись, Лидия Васильевна выпила в буфете чашечку кофе и вышла на улицу. Уже посветлело небо, с которого сыпался мелкий неторопливый дождик. Лидия Васильевна шла бодро, впрочем, если не подгибались ноги, то подгибалось сознание, измыслившее странную и неслыханную авантюру, и ей временами казалось, что она вот-вот упадет без чувств. Деревья, прохожие – все шаталось перед глазами, как смазывающийся, исчезающий мираж; но упрямая сила несла ее вперед. Я слишком много уже начудила и слишком далеко зашла, чтобы теперь отступать, внушала она себе.
Видная фигура полковника шевелилась в огороде, копошился бывший воин на грядках, и Лидия Васильевна, приподнявшись на носках, чтобы стать выше забора, задумчиво смотрела на него. Поди ж ты, думала она, я боялась, что буду долго ждать, бродить вокруг дома да высматривать и в конце концов растеряю решимость, а он уже на ногах и работает, вот это мужчина! герой! какое счастье встретить такого!.. даже страшно отвлекать его, нехорошо мешать ему своей чепухой. Так могло продолжаться долго, до бесконечности. Она замрет у забора навеки вечные, разглядывая долговязого и седоглавого труженика, любуясь им, спрашивая себя, есть ли смысл и правда в том, что она задумала. Куда несет ее замысел и пронизан ли он настоящим чувством? Бегство это в будущее или от действительности? Так могло продолжаться до бесконечности, и она любила утро, серое и печальное, которое уже никуда не торопило ее, умиротворяло, гасило порывы и не предвещало беды. У нее затекли ноги. Полковник поднял голову, и их взгляды встретились. Старик медленно выпрямился.
- Опять вы? – удивился он. – И в такую рань… спрашивается, как это понимать? Что-нибудь случилось? Я не понимаю… Если вы снова ищете моего сына, то уверяю вас, я ничего о нем не знаю.
Ей изменил голос; ежась то ли от утреннего холода, то ли от бившего ее страха, она пролепетала:
- Я не ищу вашего сына… На кой черт мне его искать… Я взяла на себя смелость… я думаю, вы поймете и не осудите меня, тем более что проблема, которую раскрывает мой поступок, достойна вашего внимания. А в высшем смысле и вовсе превосходит все прочее… Разрешите мне войти. Я едва держусь на ногах, - добавила она нервно, с глупым расчетом напугать старика.
- Вы опять пьяны? – недовольно поморщился полковник, однако жестом пригласил ее войти в сад. Калитка не поддавалась. Старик посмеивался, видя, как немощно воюет гостья с задвижкой. – Вверх тяните… Чуть вбок… Аккуратнее… - подсказывал он.
Наконец Лидия Васильевна приблизилась к нему.
- Впервые вижу вас так близко, - сказала она с чувством.
- Вот как? А в прошлый раз?
- Я и в прошлый раз не была пьяна, я вообще не пью… А вы в прошлый раз кричали, но я видела, что вы человек добрый, я понимала, что вы, такой одинокий и трогательный, уже были кем-то любимы, что вы изведали в жизни высокое чувство…
Мужчина сердито и требовательно смотрел ей в глаза.
- Так что же… - начал он.
- Я должна вам сказать, - поспешно перебила Лидия Васильевна, - что с вашим сыном все в порядке. Я виделась с ним, и он…
- Пусть только сунется сюда, пусть рискнет, - сейчас же закричал полковник, - я разгромлю его!
- Не нужно, не нужно громить… ваш сын, как бы вам сказать?.. он хороший малый, вот, он славный малый…
- Вы заговорили бы иначе, если бы на вашу долю выпало несчастье быть его матерью, - с горестной торжественностью возразил полковник.
Лидия Васильевна быстро и странно окинула его взглядом и отвернулась.
- Зачем вы так, - пробормотала она, - ведь это ваш сын.
- Я не собираюсь обсуждать с вами…
- Мы люди, мы должны быть добрее…
- А я не злой человек. Нет, я совсем не злой человек. Но когда меня выводят из себя и мое терпение лопается, когда все делается наперекор мне, когда все вокруг только тем и заняты, что вредят мне, я поневоле становлюсь сам не свой. Я военный человек и привык к порядку.
- Я вам о чем толкую, - сказала Лидия Васильевна тихо и проникновенно, - я о том, что в прошлый раз вы произвели на меня сильное впечатление, необычайно сильное.
Старик опустил голову, поднял голову, взглянул налево, взглянул направо; затем произнес:
- Так в чем же проблема? Вы что-то говорили…
- Ах да! Но я не оратор, вот в чем дело. Бывает, неплохо говорю, почти красно, а бывает так, что ничего, кроме вздора… А уж если касательно сокровенного… В настоящем случае мне трудно объяснить… Слов много, а толку… это оттого, что в голове все-таки сумбур, как говорится – каша. И вокруг сумбур, все эти попы, либералы, негры – как все это урегулировать, привести в порядок?
- Что вы мелете? Вас не должны интересовать подобные вещи.
- Ну, еще бы! Скажете тоже! Не должны… Потому что я баба? А вот интересно мне, интересуюсь я, и с особой силой потому, что от вас ведь ответа не дождешься. Вы только и знаете: того разгромлю, этого разгромлю. Но это не ответ, это бравада. Фарс! У вас это вошло в привычку, и вы понемножку стали смешным. А есть вещи очень серьезные, профанировать которые нельзя – преступление! Например, жизнь вообще, бытие, но и, с другой стороны, ситуация в обществе тоже. Ситуация как раз оставляет желать лучшего. Кругом одни задохлики…
- Что это значит? – серьезно и вдумчиво осведомился полковник.
- Давайте не будем вдаваться в подробности, лучше скажем прямо: кругом сплошь безмозглые шуты, вырожденцы, и нам трудно будет среди них сориентироваться, если мы не вспомним своевременно о спасительных свойствах человеческой воли. Воля – все, абсолют, универсум, категорический императив, Бог, безволие – фарс, абсурд, чертовщина, ничто. А время вспомнить пришло! И если мы мою начитанность, мои аналитические способности, мою должным образом нацеленную пытливость да соединим с вашей энергией, с вашим трудолюбием… а оно налицо, вон какие у вас нивы ухоженные и какой дом знатный!.. если мы все это сольем воедино, в единый кулак воли – разве не возникнет гармония? И разве не гармония нужна сейчас этому валящемуся в тартарары миру? Мы готовимся к ней идеалистически, а она воплотится в нечто материальное, как бы в сильное, красивое тело, которое стряхнет с себя балласт – все больное, дегенеративное, мешающее здоровому развитию и целеустремленному движению вперед. К тому же у меня проблемы личного плана.
- Какие же?
- Ну, это немножко, знаете ли, в стороне от магистральной линии нашего разговора, это бабье, даже, если угодно, девичье, это пока, в сущности, не вашего ума дело.
- И все же? – домогался полковник, сверля Лидию Васильевну требовательным взглядом.
- Почему же вы так настойчивы? – улыбнулась она робко.
- Без охвата всех проблем гармонии не получится. Так что выкладывайте.
- Даже можно и начать с этих моих личных проблем. Чтобы затем… Иными словами, от частного перейти к общему. Вот что получается в конечном счете. У меня, между прочим, вопрос: вы поняли, что я появилась здесь сегодня не случайно? Вам это понятно? После прошлой нашей встречи я много думала о вас, я говорила себе: случай свел меня с человеком, которого любили, который заслуживал любви.
- А сейчас? – несколько запутался старик. – Не заслуживаю? Что-то изменилось?
- Я взяла на себя смелость… Понимаете, нынче вам не так везет, как прежде, нет тех людей, что любили вас беззаветно… То есть, я хочу сказать, они есть, и место ушедших занимают новоявленные, прибывающие, но полноте картины и завершенности событий мешают разные обстоятельства, недостаточно удачно все складывается… Но они есть, безумно любящие вас люди, и об этом вы можете судить хотя бы по тому, что я пришла…
- Я должен истолковать ваши слова как объяснение в любви?
- Да, разумеется, - ответила Лидия Васильевна убежденно.
- Вы любите меня за то, что меня любили другие? – криво, с сомнением усмехнулся полковник.
- Мне не досталось и крошечной доли того, что досталось вам. Вас любили.
- Почему вы все время повторяете это?
- Потому что я хочу свернуть на главное. Кого мне винить в случившемся со мной? Я сама виновата в своем одиночестве. Но вы открыли мне глаза. Я поняла: вас любили, и вы, стало быть, знаете, как помочь мне.
Они находились уже в доме. Лидия Васильевна сидела на стуле. У вас отличная мебель, говорила она вперемежку с рассуждениями о безбожии, грозившем миру катастрофой, и с сетованиями на свою печальную участь. Полковник хотел с внезапной решимостью отмахнуться и защититься от ее речей, казавшихся ему сумасшедшими, жестокими и фальшивыми, но заметил неожиданно, что она смотрит на него в упор, а не отворачивается, не опускает глаза долу, и он замер, пораженный. Он в крайнем изумлении застыл перед стулом, на котором она сидела не без величавости, и не знал, как поступить; все смешалось в его голове, повалило мутной весенней водой, все сметающей на своем пути.
- Вы со вкусом подбирали мебель, или все это получилось само собой? – спросила она рассеянно. – Поразительная красота, царящая в вашем доме… Простите, как вас зовут?
Полковник пожал плечами.
- А вас? – вдруг выкрикнул он; не дождавшись ответа, затопал ногами: - Что за черт… что происходит? Вы можете объяснить? Если у вас есть объяснения, так давайте, давайте!..
И снова Лидия Васильевна смотрела на него пристально, даже взыскующе и вместе с тем с какой-то удивленной, отчасти насмешливой нежностью, как бы говоря: ну что ты кипятишься, что скачешь и пыжишься, как мальчишка, или ты не видишь, что я жду другого, что теперь все должно быть глубоко и необыкновенно? Полковник был близок к тому, чтобы протереть глаза. Неужели эта женщина, дрожащая перед ним и что-то лепечущая, как в бреду, любит его и пришла с ним объясниться, поверить ему свое чувство? Все было как во сне. Все было как гром с ясного неба. Но она сидит здесь и смотрит на него преданными, любящими глазами, и это не сон, не бред, не галлюцинация, он не сошел с ума и не пьян, она здесь… Трусит, а между тем громоздится на стуле богиней. Она здесь – это факт. Слово «факт» четко и стремительно пронеслось в его мозгу, это четкое, серьезное слово, и оно все поставило на свои места. Это было сильное, отрезвляющее слово, и оно, казалось, открывало ему тайну происходящего в его доме. Нужно с мягкой простотой воспринять чудо, совершающееся у него на глазах и на него обращенное. Смягчился полковник. И все вокруг озарилось ярким, чудесным светом, и по-иному он оглянулся на прожитую жизнь, не с прежним ожесточением. Неожиданно ощутил он, как все в его душе вздрагивает и смещается для какого-то жуткого и желанного изменения и переворота, и он, собственно, уже знал, в чем заключается этот переворот и что станется с ним после него. Он шагнул к женщине, чтобы не мешкая сказать ей свою будущую правду, свой будущий ответ, которого она ждала. Она поднялась ему навстречу, улыбаясь и не спуская с него удивленных глаз.
- Конечно, вы поможете мне… Вы знаете ответ. Скажите, - спросила она, - почему мир так устроен? почему зла больше, чем добра? почему страдает человек?
Полковник остановился, серьезно покачал головой и проговорил честно:
- На этот вопрос я не сумею вам ответить.

                ***      

Всю ночь в доме Лидии Васильевны полыхало веселье. Расшевелившиеся, заблестевшими теперь глазами смотрели брошенные хозяйкой гости на мир и ждали от него новых чудес, неожиданностей, удовольствий, ждали возвращения доброй женщины с новыми, еще более соблазнительными дарами, с благодарностью за то, что они не разбежались, а сидят в придуманном ею мирке и празднуют свой праздник, свой сказочный успех. Выпили все вино и съели все закуски. Утром освежались пивом в баре, и вдруг увидели, что какой-то человек, причудливо изогнувшись и раскидав руки, лежит в проходе между столиками. Человек спал на опилках, на окурках и плевках, тонко и даже с томностью похрапывая, посвистывая носом не без елейности и насмешки, и публика, которой, несмотря на ранний час, было порядочно, с улыбкой смотрела на него, отпускала шуточки и праздные советы, а Федор с Анной захохотали. Но тут до них дошло, что это Куликов лежит в проходе на песочке каком-то загаженном, спит и храпит, потеряв тягу к активным удовольствиям. О, никак брожение умов началось, пробормотал Федор. Они подняли старика и поместили на лавке, привалив к стене, чтобы он как-то держался, и рядом с его помрачением и скукой им уже не хотелось быть. Из бара они ушли. Но куда же идти? В голове стелился туман, на улице было не веселее, чем с задремавшим Куликовым. Анна не торопилась приглашать Федора к себе, в свое убогое жилище. Я бедно живу, подумала она. А он теперь богат. Просто нужно держаться за него. Федор покачнулся, и Анна испугалась, что пакет с деньгами выпадет из кармана его пиджака. Вздохнув, она сказала:
- Тебе со мной тошно. А пиджачок у тебя ничего, ты его береги, он тебе еще пригодится. И я… Ты со мной поаккуратней… Стараешься показать себя заботливым, внимательным, благородным мужчиной, так ты понимаешь свой мужской долг, а все-таки скучно тебе. Вот и вся твоя деликатность! В конце концов ты меня бросишь, уйдешь и забудешь все, что между нами было, и снова замкнешься в себе.
- Ты мне приглянулась.
- Будешь сидеть в кухне…
- В какой же кухне я буду сидеть?
- Будешь сидеть и сонно качать головой. Ты хоть когда-нибудь вспомнишь обо мне, приглянувшейся? Опять начнутся твои случайности…
- Не приведи Господь, - перебил Федор со смехом, в котором прозвучала невеселая уверенность, что никаких случайностей больше не будет.
- Начнутся, - убежденно отвергла его веру Анна, - опять что-нибудь да случится.
Федор сказал веско:
- Имею странное желание, чтобы все было в покое, жить спокойно.
Они помолчали немного, не шевелясь; они стояли на перекрестке. В сереющем воздухе рассеялся какой-то пустой и неуместный, два или три раза ни к чему повторившийся звук. Анна первой пришла в себя, ее рука скользнула по локтю спутника, спрятанному в рукаве пиджака, выше – к плечу, легла, будто тень, на его щеку, пушинкой пробилась сквозь волосы, смахнув с них капли дождя. Прохожие смотрели и оглядывались на них. Вдруг возникло ощущение безмерного счастья, как если бы все разрешилось, распуталось и устроилось наилучшим образом; и словно бы все то пошлое, никчемное, злое, что когда-либо делал каждый из них или делали с ним, вдруг перестало довлеть над ними, вспоминаться, примешиваться к движениям и порывам, которых они хотели для нынешней минуты.
Этому ощущению счастья и завершенности нельзя было оставаться на улице, Федор вспомнил о доме, и они побрели к его дому. Федор сказал Анне, что хочет познакомить ее с отцом, сказать: отец, вот моя жена. Папа, люби ее. Это моя жена. Папа! Ты слышишь меня, папа? Я привел в наш дом лучшую на свете женщину.
- И папа поймет, - уверял Федор. – Он даст происшествию верную оценку. Этот несчастный человек воображает, что я виновен в преждевременной смерти мамы. Но твоя красота смягчит его сердце, и он простит меня.
Анна верила его словам, ибо скрытую и опытную силу, направлявшую их желания и поступки, видела теперь не в нем, не в его обещаниях, ни в себе даже, а в том особенном и непостижимом, что пролегло между ними, соединяя, и вставало над ними, освещая их путь. И этой особенной силой была, в ее представлении, судьба, сотканная из случайностей, прошлых и тех, что еще непременно возникнут, таинственные, неизъяснимые и связующие их нерасторжимой связью. Они теперь живут так, словно им предстоит героическая смерть при обстоятельствах трагических, осмысленных и прочувствованных самим провидением, даже гибель за идею, великий акт самопожертвования, а пока можно пускаться в безрассудные и нелепые действия. Скажем, повернуть и переиначить дело так, что уже как будто можно пойти и в дом, который столько раз Федор осыпал ругательствами и где отец подстерегает, чтобы разгромить его, блудного сына.
Когда прошли в молчании несколько кварталов, Федор вспомнил, как рука Анны нежно летела сквозь его волосы, и затейливые картины вообразились ему. Боже, Боже мой, закричал он между тихими кварталами, там упала в снег моя шапка, и я забыл ее поднять! Ему чудилось, будто волосы шевелятся на его голове, встают дыбом в порывах пронизывающего до костей ветра. И до чего нужно было теперь повидать отца, потолковать с ним или помолчать с ним, просто побывать в доме, где вырос, жил, пока не началась жизнь. Анна искушенно засмеялась, она-то знала, какие лукавые шутки выделывает с людьми вино.
- Нет снега, и шапки у тебя не было, - сказала она вкрадчиво, предполагая от души посмеяться над своим спутником, если его и дальше будут посещать видения.
В другом месте ему померещилась белая и грязная собачонка, она-де подбежала и злобно пинает их маленькими лапами. Глупая получалась затея идти к отцу – зачем? – ничего эта затея не изменит. Он не скажет отцу: отец, вот женщина стоит перед тобой, я полюбил ее, хочу быть с ней, но не знаю, как мне, собственно, быть. Ему вдруг подумалось, что отец в подобной ситуации тоже не знал бы, как быть, в недоумении пожимал бы плечами. Но какое это имеет значение? Какое может иметь значение то, как поступил бы на его месте отец? Какая разница, что подумает отец, узнав о его любовном приключении? Да существует ли вообще этот человек, этот бывший воин и вечный солдафон, который с тех пор, как умерла его жена, никому не нужен и живет, если это можно назвать жизнью, один в большом доме, тихо предаваясь мелким хозяйственным хлопотам? Нет, любви, связывающей людей, не видать под луной – или под солнцем? – иначе он, Федор, не мог бы не любить этого вздорного человека в зеленом френче без погон, старого, замкнутого и насупленного. Или под солнцем мог бы? А нет любви – нет и возможности взять себя в руки, заставить себя умиляться этому милому, резкому, грубому, самоуверенному и пустому, но все же славному старику, и можно лишь спохватиться вдруг и пойти к нему, Бог весть зачем, просто так, может быть лишь потому, что негде приткнуться душе, а на улице холодно телу, на улице сыро, промозгло, и к тому же утеряна шапка и волосы на голове встают дыбом. Стоит ли вообще жить, бормотал он. Аннушка, вот, ухмыляется, весело ей со мной, пригрелась тут, только мне что-то невесело. Куда идти, неизвестно, и никуда идти не хочется. А делать то, что следовало бы, решительно не желаю, бормотал Федор потеряно. Ну вот, образы людей и предметов, хорошо тебе знакомые, размываются перед твоими глазами, а ты не торопишься получше их рассмотреть, узнать, восстановить, разъяснил он. Анна приняла его заявление на свой счет, призадумалась. Горечь завладела Федором, какая-то едва ли не детская обида взметнулась в душе, и он, надув губки, лопотал, всхлипывая: пусть они меня любят, ненавидят, презирают, зовут, проклинают, пусть делают что хотят…
- Тускло что-то стало! – выкрикнула Анна раздосадовано.
Перед домом они допили остававшееся у них вино, и на Анну вместе с большим хмелем напал страх. Она велела Федору сначала один на один переговорить с отцом – только после этого она решится войти, предстать перед старым безумцем. В прихожей тоскливо и жутко горела синяя лампочка. Здесь когда-то выкрасили ее в синий цвет, и она, проклятая, олицетворяла в глазах Федора застойность атмосферы, царившей в доме. Отца Федор обнаружил в кухне. Отец, небритый, старый и, как показалось Федору, заброшенный, может быть, даже тяжело, неизлечимо больной, стоял возле стола, вполоборота к двери, и жадно обгладывал куриную косточку, лихорадочно подхватывал и с шумным вздохом втягивал в себя куски мяса, так что издали могло представиться… да, всякое. Будто старик прямо на лету ловит лакомые розовые кусочки, а ему бросают откуда-то новые. Федор невольно улыбнулся. Старик заслышал шаги и повернул лицо к двери. Коридор лежал унылым продолжением лабиринта, угнездившегося в смятенных чувствах полковника. Вдруг старик сильно вздрогнул от неожиданности – заметил сына; в замешательстве пригнул он голову, пытаясь спрятаться за почти обглоданной косточкой, и уши его, на миг преобразившись в заячьи, затем резко опали, щелкнув, как сломанные, или даже, как могло показаться, сгинули вовсе, оставив после себя два жутких алых рубца. В следующее мгновение он с громким топотом выбежал из кухни и исчез среди стен, сливавшихся, как на старой испорченной картине, с темнотой. Федор, не находя объяснения действиям отца, пожал плечами. Отступив в прихожую и утвердившись под ненавистной синей лампочкой, он ждал развития событий. Полковник считал его нынче виновником странностей и неудач, преследовавших его с утра, с появления Лидии Васильевны. Федор не знал этого. Но он понимал, что без основательной причины отец не стал бы ошалело улепетывать, отбросив куриную косточку, которую до этого с таким упоением обгладывал. Он стоял, ждал и переминался с ноги на ногу. Какой-то шум заставил его поднять голову. В противоположном конце коридора появился из двери, как бы выскочив из нее на полном ходу, полковник, замешкался немного, стараясь выпрямить после прыжка ноги и спину, сейчас такой же жуткий, как погибельная синяя лампочка, пророчащая безумие, и, выпрямившись как сумел, он протянул по направлению к сыну руку, стремясь держать ее повыше, на одном уровне с плечом. Его лицо выражало неподдельную ярость и ничего больше; растрепанные волосы придавали ему вид сумасшедшего, свирепого и опасного. Федор понял, какого рода побуждение так швыряет отца по коридору, и в какой-то момент успел подумать, что все это не более чем смешно. Однако предотвратить он уже ничего не мог. Рука отца удлинилась старым охотничьим ружьем. Федор услышал выстрел, если, конечно, ему не почудилось всего лишь, что он слышит, слышит, а не знает только, что выстрел должен прозвучать, и он ощутил боль в теле, бежавшем с улицы к теплу, но не уяснил, в каком именно месте. И почти в то же мгновение, когда он отшатнулся и, прижимая руки к груди, прислонился к стене с гримасой боли и отвращения на лице, его отец совершенно опешил, вытаращил глаза и выронил ружье. Несчастный отставник хотел научить сына законопослушности и начал урок, но лишился возможности полюбоваться результатами, потому как невыносимая буря чувств сыграла злую шутку с его рассудком.

                ***          

Глубже была ирония, сменившая страх, и Анна снисходительно усмехнулась в сторону дома, который назойливо маячил перед ее глазами. Диковинная фантазия затрубила зорьку в ее голове. Она скрючилась на земле у крыльца, вот так, на четвереньках, упершись лбом в нижнюю ступеньку, она застыла, словно чем-то потрясенная или охваченная внезапным молитвенным экстазом. Ей казалось, что она все отлично подумала и предусмотрела. Отец с сыном выйдут на крыльцо для встречи и задушевной беседы, для истории и притчи, для картины кисти серьезного мастера, который уже ворочается в гробу, предвкушая трогательную сцену, и она впишется тоже, они увидят, что она, не снесши прозы бытия, вдохновенно и умоисступленно поклоняется, бьет челом их дому. Ее ожидания разрушил звук выстрела. Думая, что мир снова сделался опасен и что ей необходимо как-то по-особому осмыслить трагизм жизни, она вздрогнула, затем сжалась в комок и уткнулась в землю лицом, чтобы показать, что удар судьбы, хлопнувший выстрелом, задел и ее, она не осталась в стороне, она, не исключено, ранена и страдает, корчится от боли и боится взглянуть на свою смертельную рану.
Выстрел поднял Лидию Васильевну из легкой дремы, пуля никого не задела, но только она, Лидия Васильевна, не поспешила присовокупить свои несчастья к полету этой пули, посланной на поиски черной беды, только она не испытала потребности пасть, скинуться изрешеченной некими стрелами, мученической фигуркой. Не возникло у нее желания стоять или лежать под пасмурным небом и дивиться своим невиданным мукам. Она важно ступила в коридор и сразу поняла, что там произошло. Полковник стрелял, защищая ее, ограждая ее от хмельного, развязного сына. Причины его выходки могут быть глубже, но это главная причина, и Лидия Васильевна отметила ее не без удовлетворения. Стала она распоряжаться. Всем оставаться на своих местах. Сдайте оружие, полковник. Полковник, растерянный и бледный, дрожал от страха, не умея верно оценить, насколько ужасны последствия его поступка, и лишь нутром чуя, что он совершил неслыханное преступление. Он был не в себе, и Федор тоже, а Лидия Васильевна знала, что в действительности ничего страшного не случилось и все решение и упрощение конфликта в том, чтобы поскорее удалить, прогнать Федора. Она должна была взять в свои руки власть над этими сумасшедшими – бразды правления в царстве безумия, разумно и строго распорядиться, пока эти бедолаги не зашли слишком далеко в своих нелепых забавах.
- Пройдите в комнату, вам нужно отдохнуть. Марш, марш! – сказала она полковнику, подкрепив свои слова резкими жестами. И тот не посмел ослушаться, трусливо подался в комнату. Лидия Васильевна повелевала.
Федор, которого словно не коснулась отрезвляющая сила этого вмешательства, по-прежнему торчал у стены, прижимая к груди руки и тупо уставившись в пол. Он ранен и умирает, в него стрелял родной отец, он пьян, он превращается в животное – все сплошь неприятности, кругом трагедия, достигшая кульминации, и мысли в его голове не могут быть обыкновенными мыслями, скромным и бесстрастным отражением текущих дел, которые вполне раскладывались на простенькие, непритязательные составляющие. Развязка не за горами, и гордая монументальность, с какой заявляла свои права судьба, призывала его быть на уровне, с должным пафосом включиться в последнюю игру. Но мысли хотели быть только мыслями, свивались в пустые колечки, отлетали, как мыльные пузыри. Федор горевал. И все же он гордился собой. В него стрелял собственный отец! Вот минута, когда жизнь, внедрившая движение в тела и умы человеков, выражается не сказкой или романтической притчей, не облачком грез и иллюзий, а жестким конкретным действием, убийством, пожиранием. Вот она, хваленная духовность человека! Все кончается в тесном коридоре, в темном закоулке, на границе света и тьмы, в забвении слов души и сердца, в помрачении разума, в диком и злобном рычании. Его водили по храмам искать милости у отца небесного, а в это время земной отец отливал пулю, чтобы хладнокровно отправить его на тот свет. Это ли не конец всем мукам? сомнениям? надеждам? Он поднял влажные и печально усмехающиеся глаза на Лидию Васильевну, которая тронула его за руку; решительная женщина была бесконечно далека от него, ей не понять его боль и смех перед неотразимостью открывающейся на пороге конца истины. Однако она настоятельно требовала внимания, и он думал сказать, что все кончено, сейчас он умрет и история человека, повернувшего вспять в своем развитии, получит неожиданное и странное завершение. Между тем меры, которые принимала Лидия Васильевна для обуздания одержимых, действовали безотказно, казалось, она зажала Федоров рот рукой, он желал говорить, а ни звука не исторгала та кровь, в которой, как грешники в смоле, барахтались и кипели его чувства. Но понемногу рассасывалась и твердыня воли Лидии Васильевны, и в образовавшуюся брешь хлынула лавина разочарования и бреда. Она перестала ощущать руку Федора в своей руке. Ей представлялось, что она бредет среди гнусных масок, кривляющихся рож, в нескончаемом лабиринте, и Федор, который плелся за ней, как послушный мальчик, стал уже всего лишь тягостной обузой. Попалась на глаза Анна, упершая голову в землю, и Лидия Васильевна едва удержалась от того, чтобы наподдать ей ногой. А следовало бы, следовало бы раздавить это средоточие глупости и ядовитой насмешки, подмять под себя это ходячее недоразумение, эту воплощенную безнравственность человеческую. Лидия Васильевна все замедляла и замедляла шаги, цели у нее, собственно, не было никакой, она и вся замедлилась, оцепенела над Анной, но молчать дальше было бы глупо, и наконец, издав какой-то грубый хрип, она произнесла, словно продолжая давно начатый разговор:
- А ты, сосуд греха, иди в дом, там тебе помогут.
Анна показала красное смеющееся лицо человека, который долго скрывал свои приготовления к лихому авантюрному розыгрышу, а теперь все сделал и закончил и мог от души порадоваться получившейся удаче. Она не нуждалась в помощи и предпочла бы продолжить некое веселье, но не решилась сказать это Лидии Васильевне, которая хмурилась, сознавая, что разбрасывает в разные стороны этих сбившихся – для жалкой комедии – в кучку людей все-таки необдуманно, не в свою пользу. Она сама могла остаться в доме с полковником, а между тем жертвовала своим местом – как если бы для того, чтобы разлучить Анну с Федором, хотя сама же минувшей ночью и свела их. Выходила карикатура, до смешного отсутствовала логика в ее поступках, но в том-то и дело, что здравый смысл отчасти или даже куда как существенно изменил Лидии Васильевне. Она неплохо чувствовала общее направление, которое ей следовало взять, но путалась и допускала досадные промахи в деталях, в тех мелочах, которые, конечно, могли и погубить весь замысел. Впрочем, она понимала, что главная причина разразившегося скандала, а затем и ее неудач кроется в Федоре, и нерешенность вопроса, как поступить с ним, как раз и подводит ее, даже ставит в глупое положение. Но до тех пор, пока она не выпустила Федора из рук, очевидных бед и ошибок она все же сумеет избежать. Анна, весьма игриво переставляя ноги, вошла в дом, и Лидия Васильевна с досадой посмотрела ей вслед. Сейчас ту же игривость подметила она и у Федора. Чему удивляться? Он пьян и гадок, он до крайности опустился. Внушает омерзение. Нет ничего хуже, чем иметь дело с подобными людишками. Но приходится. Она работает для будущего, жертвует собой во имя справедливости. Пока все складывается не лучшим образом.
Ей хотелось спать, погрузиться в сон и все забыть. А ведь самое ощутимое поражение ее достоинству и ее замыслам нанесло простодушие полковника. Полковник не сделал того, ради чего она пришла к нему ранним утром, ее признания, ее откровения он истолковал, судя по всему, всего лишь как повод для нескончаемой болтовни. Его, конечно, можно понять, он одинок, он истосковался по собеседнику с живой, сочувствующей душой, он хотел выговориться. Он сидел на стуле, а она на диване, и голос полковника навевал на нее сон, она незаметно для себя задремала. Просыпаясь, чтобы тут же уснуть снова, она краем сознания успевала уловить, что уже не сидит, а лежит на диване, полковник же со стула созерцает ее в глубочайшей задумчивости. Вот и все. На большее их не хватило. Полковник, пожалуй, не думал о ней нехорошо, а любовался ею, в его сердце теснились удивление, гордость, восхищение, а среди этой тесноты пробивала себе дорогу внезапная и юная любовь, но если припомнить, что она проделала, чтобы попасть в этот дом, в этот, как ей представлялось издали, рай… Ради того, что в результате вышло, стоило ли торопить события, избавляться от Федора, разыгрывая целый спектакль? Но жалко ей было теперь не Федора, а полковника, она и сейчас надеялась лишь на полковника, а на Федора, собственно говоря, уже махнула рукой, и в ситуации, когда у нее с полковником, пусть вкривь и вкось, но налаживались отношения, а явившийся некстати Федор сеял смуту, она становилась на сторону полковника. Он стрелял в сына, и если это происшествие получит огласку, у него могут быть неприятности. Но не только поэтому необходимо было удалить Федора.
Федора она более или менее ловко удалила из своего дома, а теперь пришло время изгнать его и из дома полковника. Скатертью дорога, парень… Да, что-то в таком роде. У Федора, глядишь, вытянется лицо, будет он всплескивать руками, изумляясь. Но пора ставить точку. Он вправе спросить, что она делает в доме его отца, а догадавшись обо всем, позволит себе насмешки в ее адрес. Ну, а если любовь… если это и есть любовь? То, что у нее с полковником… Процесс, так или иначе, уже имеет место. Федор в силу этого уменьшился, уподобился зверьку, чувства которого неразличимы. Пусть изумляется. Мышка, может быть, тоже изумляется, когда кошка толкает ее лапой, играя. Федора необходимо вырвать с корнями из процесса, который она затеяла и принялась энергично совершать в своей жизни, избавиться от него раз и навсегда, чтобы впредь он не приходил мешать и сеять смуту. Вот ведь какая странность: полковник гораздо старше ее, он, наверное, и слишком слаб уже, чтобы преуспеть как мужчина, однако она не сознает какой-либо ущербности, нерадивости своих намерений, не ощущает, чтобы они были болезненными, а уж тем более безнравственными. Напротив, она верит, что как бы ни сложились их отношения в будущем, как-нибудь да устроится хорошая, светлая ячейка, в которой они с полковником пусть хоть до скончания века будут повторять ситуацию нынешнего утра, а все-таки совсем не плохо заживут. Она будет находиться в ячейке, будет вместе, заодно с людьми, и все у нее будет как у людей. Она не останется за бортом. Но все еще нужно крепко-накрепко устроить, обыграть, утрясти. Она любит полковника, и он полюбит ее, и даже если не достанет сил или как-то там не заблагорассудится простодушному и по-детски чистому полковнику лишить ее девственности, отрадным будет уже сознание, что в глазах окружающих они живут как муж и жена. Мало ли что можно сделать под таким прикрытием. Только бы не иссякла нежность!
Очень много всего необыкновенного и приятного можно придумать в ячейке. Но когда нежданно-негаданно является человек, которому вручена – брошена на ветер? – куча денег, лишь бы он навсегда исчез, не путался больше под ногами, является, может быть, в решающий момент, вынуждая тем самым своего старого слабого отца взяться за оружие… Плакали денежки? Все впустую? Растоптана и любовь? Возникает вопрос… Масса вопросов: зачем? за что? не для того ли и вторгся негодяй, чтобы тотчас выветрились из голов строителей ячейки благостные соображения и души их заполнились раздражением и злобой? Не имел права приходить Федор.
Лидия Васильевна вздыхала и крякала от досады. Она вывела Федора из дома лишь с целью отогнать его, объяснить ему, что он должен оставить отца в покое, даже, скажем, пощадить отца, у которого не все в порядке с головой; она готова была пойти на уловки, пустить в ход все свое красноречие, в крайнем случае пригрозить Федору, что раскроет всем его тайну. Но вдруг желание говорить у нее пропало. Не хотелось и действовать, но действовать ее вынуждали обстоятельства. Она понимала, что сейчас, когда Федор еще не глух к человеческой речи, неосмотрительно было бы просто, без всяких оговорок и условий выпустить его из рук. Всего лишь прогнать? Не отбить у него охоту в будущем повторять непрошенные визиты? Не дело… Это, можно сказать, потакание, а оно лишь приближает его к тому неотвратимому, к чему он – хвала Всевышнему! – идет пока еще медленно, сопротивляясь, не обнаруживая бараньей покорности. Но где же гарантия, что неведомая сила уже в следующую минуту не превратит его в страшного зверя, в беспощадного врага, в вечную угрозу ее благополучию? Как именно это случится, она не знала, но не сомневалась, что именно так и случится, если она не решится на те или иные крайние меры.
И вот они пошли тихой, всегда сонной улицей. Федор слабел. Опустив низко голову, он протягивал руки, желая уцепиться за Лидию Васильевну. Или добей, говорил он глухо. Она привела его в свой дом и велела лечь. Он должен проспаться. Сама она не знала отдыха. Бродила по комнатам, бралась за уборку – в доме после ночного пира царил хаос, но тут же уборку бросала и снова бродила из угла в угол, мучаясь головной болью, сжимая ладонями виски, трагическая и грозная. Все ее мысли и чувства черной тучей сосредоточились на том, что Федора нельзя отпускать, но дальше не было пути. Она заглядывала в комнату, где на кровати лежал Федор. Он, как был в одежде, лежал поверх одеяла, беспокойно ворочался и похрапывал, он не почувствовал бы смерти, если бы ей вздумалось убить его. Но где уж ей решиться на подобное! Хорошо как задремал, подумала Лидия Васильевна с завистью. Но его время неумолимо приближает к ужасному превращению, а она еще не без оснований рассчитывает на успех и благополучие. Она еще успеет отдохнуть, выспаться, а для него все кончено, и отчитала себя Лидия Васильевна: нашла кому позавидовать! К большому, серьезному, как бы мужественному вопросу пыталась она подобраться, и если не решить его, то хотя бы четко сформулировать. В каком отношении она находится к человеку, для которого все кончено, который почти уже и не человек? А вопрос это был острый и словно лезвиями тысячи ножей сверкал в воздухе. Как черная яма… Или как огненное кольцо, в которое ей зачем-то нужно сунуть голову. Все какие-то драматические, а отчасти и нелепые положения; и так далеко от реального положения вещей. Если сама она сохранила силы, здоровье, энергию… А она сохранила. Разве нет? Она свято блюдет некое бесспорное отличие от животного. А этот неуберегшийся человек доверчиво и беззащитно спит у нее на виду. И если дело обстоит именно так… А кому взбредет на ум доказывать, что оно обстоит иначе? В том-то и дело, что она бодрствует, а он спит и во сне теряет остатки бдительности. Значит ли это… Если к реальному положению вещей прибавить толику той иррациональности, которую вносит в мир этот человек… Или вычесть. Кто оспорит, что ее власть над этим впавшим в забытье существом безгранична? Эх, Федя, Федя… лучше бы и не появляться тебе на свет Божий! Ошибся полковник, зачав тебя. И как теперь тебе внушить, что прошло время, когда ты мог сознавать себя человеком среди людей, что пора тебе вести себя иначе, не совать нос куда не следует, не вмешиваться в человеческие дела, знать свое место? Лидия Васильевна делала вывод: внушить это ему необходимо, это теперь неотъемлемое право людей доброй воли, и самое эта необходимость уже приобретает значение общечеловеческой ценности, и то лишь странно и нехорошо, что именно на мою долю выпало заниматься всем этим, проворачивать какую-то грязную работенку.
Кто-то блаженствует, даже не подозревая о существовании Федора, а ей, стало быть, пачкать ручки! И сколько замысловатости… Совесть не велит отказываться от Бог знает кем и почему взваленных на ее плечи обязанностей. Совесть запрещает ей думать дурно даже об этом полуразвалившемся Федоре. Совесть побуждает ее сделать выбор в пользу доброго отношения к нему. Но разум не желает по-прежнему думать о нем как о человеке. Сердцем чую, - соображала Лидия Васильевна, - он-то человеком не перестал себя воображать; это у него неуместное упрямство, которое следует вытравить, а если вытравить, будет ли в таком случае дело решено по совести? Получается, ни разум, ни сердце не умеют дать полезный совет, быть добрыми наставниками совести. А душа? Святая святых человека… Душа молчит. Но чья? Моя? Его?
Началось замешательство; как-то даже похоже было на неразбериху. Донимало раздражение… а куда подевалось? Одергивала и мучила мыслишка, что Федор опасен, угрожает ей, ее благополучию, а теперь словно и сил не осталось продумать эту мыслишку, распутать ее, принять к сведению. Может быть, и не зверем Федор станет, а каким-нибудь зверьком, безобидным и милым. С ним весело будет… игры разные, шалости… Да разве ж не ясно уже, что он для нее бесконечно важнее шушеры всякой, кипящей там и сям, кишащей на подмостках бытия? К новому выводу приходила Лидия Васильевна: постичь до конца правду нынешних отношений с ним – вот первоочередная задача.
Замирала на пороге, заглядывая в комнату, где спал малый сей, и не могла переварить, осмыслить чувства, которые испытывала, созерцая лежащее поверх одеяла тело. Твердость мысли – удел безмозглых. Я не такая, у меня шатания, колебания, терзания. А когда вовсе без мысли?.. Есть у бывшего Феди мысли? Способен ли он еще осудить или похвалить меня? Помнит, что я отдала ему все свои сбережения? А зачем отдала? Вот тоже вопрос…       
Не важно, что связывало их в недавнем прошлом и что станется между ними в недалеком будущем, важно, как она понимает его сейчас – это понимание способно перечеркнуть прошлое и погубить будущее. И нельзя было отмахнуться или заслониться от сознания, что все, что она делала, узнав о болезни этого человека, - делала под предлогом его защиты и спасения, - в действительности сводилось к стремлению отодвинуть, похоронить в темных углах души вопрос, сколь велика мера ее сочувствия. На чем ином, если не на любви, покоиться сочувствию, а любила ли? Теперь все это было как-то чересчур неясно, покрыто неким мраком. Она, пожалуй, готова уже была раскаяться в позорной уклончивости и лицемерии, казниться оттого, что не хватило ей на беднягу Федора сил, прекрасных свойств души, благородства и бескорыстия сердца. Выходит, прошлое перечеркнуто, а будущее погублено. Хотя, может быть, раскаяние поднимает ее на должную высоту, и потому не все кончено для нее, - не все кончено для меня так, как для него, подумала она, что-то еще брезжит впереди, какое-то обновление, возрождение, и я, наверное, увижу рассвет и путеводную звезду, а Федька никогда уже, для него они смысл сегодня же утратят. Его-то уже не поднять, не поставить на ноги… вызвать врача? зачем? он не желает, да и поздно уже, и где, собственно, искать врача, способного понять все это? понять и принять близко к сердцу, как я?..
Феденьке конец; это крах, его не возродить уже к разумной, достойной, полезной жизни. Эти самозванцы, которые нынче всюду шныряют с торжеством, правят бал, победоносно сверкая глазками, - их жизнь, что ли, разумна и достойна? Они полезны? Но Феденьке теперь даже одним из них не стать. Они из грязи – в князи, а он? Разве что Богу одному известно, что такое с ним случилось. Ее наполнило ужасом желание узнать, что творится там, под одеждами, на теле этого несчастного, гибнущего человека, который, похоже, все еще не признает, что выбыл из игры, которому уже никто и ничто не поможет. Ей непременно нужно было знать, без этого ее жизнь останавливалась, тускнела. Почему так? Она ведь далека от того, чтобы растерять самостоятельность. Она вполне может прожить без этого человека. И все же… Ей хотелось, или нужно было, утвердить в себе веру, что она еще способна переносить, терпеть, даже любить его, невзирая на все его болячки, даже если он весь уже покрыт язвами, коростой, шерстью. Положим, он отвратителен… А кто не отвратителен? Человек вообще производит не самое приятное впечатление. Прошел мимо кот, мяукнул. Вот! Кот смотрится куда лучше человека.
Тем не менее ей хотелось верить, что она способна ухаживать за этим неудачником, не страшась порчи и подавляя отвращение, прикоснуться к нему, даже совершить для него что-то героическое и жертвенное, родственное поступкам и деяниях святых. Она докажет, она подаст пример… Она заложит основы нового учения. Модным станет… Ажиотаж, всеобщее возбуждение. Сезон Феденьки. Властители дум, не в демократических пиджаках и свитерах – в тогах, в туниках. На котурнах. С нимбами. Она в длинном, отлично подогнанном платье, образующем дивные складки – предмет волнения страстных мужчин; в руках свиток, испещренный вдохновенными словами – предмет волнения высоких умов. Может быть, на троне… Под ногами свалены в кучу головы недобравших по части святости. А все-таки кот лучше.
Тем не менее… Кота она отпихнула. Не лезь! Проголодался? Ничего, потерпишь, тут вопрос немыслимо важный – о духовности, о чести, о достоинстве человека. И вот она уже задыхалась от волнения, предчувствуя утвердительный, великий, снимающий оковы сна с ее души ответ. Да, она на плаву. Она не подаст пример и не усядется на троне, зато она почти достигла понимания и веры, что ее сердце вовсе не очерствело, что она готова ради попавшего в беду ближнего стерпеть мучения, подвергнуться – если это послужит делу его спасения – наказанию, вынести страшные удары бича, если это как-то развеселит его. Она уже почти понимает, уже верит. Она зажала уши, ибо ей послышался свист хлыста, рассекающего воздух. Всю ее душу, светлые и темные углы ее, обожгло, страшные удары проникли глубоко и растворили тело в благе нестерпимой боли. И так же нестерпимо преследовало ее желание узнать, что кроется под одеждами таинственного друга, спавшего на кровати, увидеть, увидеть собственными глазами, прикоснуться. Многое приоткроется, прояснится… О Боге в первую очередь…
На человечество надежды мало. Полковник подкачал. Остается уповать на сказку, на проворного и вездесущего змея, приползающего соблазнять, прилетающего утешать, ласками баловать. Может, Федор и есть этот змей? вот-вот им обернется? Она страдала и хотела выстрадать знание всей тайны этого непостижимого существа, слиться с его тайной, с ее ужасом и безумием. Не помня себя, она подошла к кровати и склонилась над спящим, чтобы уловить запах – дух? – который приблизит ее к разгадке. Ей казалось, что она нагнулась к сырой земле, к глубокой яме, к разверстой могиле, откуда поднимается дух тления, леденящее душу свидетельство бренности, конечности всего живого, никчемности упований на вечность и бессмертие. Но как заманчиво… Она тоже умрет и будет лежать в яме, испуская в воздух отвратительные, удушливые миазмы. Она содрогнулась. Взглянув на лицо спящего, увидела, что его глаза открыты и он смотрит на нее пристально и как-то загадочно, и тогда она, видя, что он безмолвно следит за нею и думает, может быть, то же, что думает она, вдруг поверила, что загадка есть и в сырой земле, и в глубокой яме, и человек не умирает только для того, чтобы исчезнуть бесследно, а и в том, куда и как он уходит, есть своя нераскрытая тайна. Значит, она приближается к свету, а не к мраку. От счастья этого открытия ее бросало в объятия Федора, но Федор не торопился раскрыть объятия, а только следил за нею внимательно и, пожалуй, недоверчиво. И это отрезвляло, даже как-то успокаивало ее, она понимала, что необходимо выждать, не радоваться прежде времени, дотерпеть до минуты, когда истина возвысится над их мелкими раздорами и сама соединит их. Выпрямившись, она смиренно сложила руки на груди и безмятежно посмотрела на друга.
- Целовала меня? – спросил он.
Он насмехался над ее безмятежностью, толкал ее к мятежу. В душу вернутся ненависть, отвращение и страх, если он попытается завязать долгий разговор. Однако не было у нее возможности заставить его молчать. Покачав головой в знак отрицания, она сказала:
- Нет. Но пока ты спал, я думала о тебе.
- И что же надумала?
- Ты хорошо отдохнул?
- Можно сказать, что да.
- Тебе не в чем упрекнуть меня, - сказала Лидия Васильевна. – Положим, я не давала тебе разгуляться, когда ты видел во мне женщину… не терпела распущенности, фривольности некой… Но я делала это без злого умысла. Ну хорошо, признаю, я ограничивала тебя кое в чем, стесняла твою свободу, накладывала запреты. Это было. Было потому, что Бог не одарил меня в избытке вольнодумством, и еще потому, что я оказалась во власти предрассудков. Ты не освободил меня от них. Освободить-то освободил, да не своевременно… сам-то не поспел… Твое время… Впрочем, это пока замнем, этот вопрос. Главное, изюминка вся, суть вся в том, что я зла тебе никакого не причинила. Или у тебя другое мнение? В чем-то можешь ты меня упрекнуть? Скажи, я хочу знать. Не бойся, ну, удиви меня, сделай так, чтоб я прямо остолбенела! Только вот еще в чем дело… Видишь ли, поскольку мое отношение к тебе было добрым и справедливым – безупречным было и отличалось великодушием, какое надо еще поискать, - я вправе сказать тебе сейчас правду, какой бы горькой она для тебя ни была. Наберись мужества и выслушай меня. Ты знаешь только себя, свою сторону, свои интересы и свою правду, а то, что находится на противоположной стороне, только чувствуешь и смутно угадываешь, но больше склонен предъявлять претензии и отстаивать свои права, чем разбираться, где же и в чем, собственно говоря, истина. Вряд ли для тебя секрет, что я давно уже не с тобой, а на другой, на противоположной стороне, и ты готов завопить: ну как же, я ведь жив, мной нельзя пренебрегать, я хочу жить, мне надо обеспечить себя всем необходимым, мне надо иметь определенные гарантии безопасности… И я понимаю тебя. Но в этом ли истина? Суть-то ведь в том, что ты остался один, а там, где я, там нас много, всех же как раз не переспоришь.
Федор спустил ноги с кровати на пол и спокойно взглянул в глаза собеседнице.
- Я свое положение знаю.
- Ты угадываешь его, рассудок твой, в общем-то, не дремлет, работает еще… он видит, так сказать – зрит, но его трезвый голос заглушается претензиями и надеждами. Иллюзиями разными, может, и упованиями даже, чаяниями некими… А все это – пустое! Поэтому тебе небесполезно будет узнать, каким представляется твое положение, если взглянуть на него с моей стороны, с точки зрения человека, которого не постигла участь, подобная твоей. Я одна посвящена в твою тайну… тут уж ты подсуетился, постарался, можно сказать, наградил меня своего рода одиночеством, и это к чему-то обязывает. Но впору спросить: а к чему, собственно? И окажется, что ни к чему. Вот только чувствую я, что не могу быть жестока с тобой. Да почти любого поставь на мое место – кто был бы жесток, не пожалел бы тебя? Но вместе они не так доброжелательны. Твоя катастрофа загадочна, необъяснима, и они подозревают, что ты опасен, а следовательно, знают, что должны защищаться, оградить себя и своих детей от угрозы, которую ты несешь. Всего загадочного и необъяснимого они инстинктивно боятся, а страх порождает ненависть.
- А как же Бог? Он куда как загадочен и необъясним.
- Они ненавидят Бога. И их ненависть порождает и попов, и атеистов, и всех этих святош, и нехристей. Власть не от Бога, как думают патриархи и иерархи, а от ненависти. И власть помрачает их разум. Разве они понимают, кто над кем или над чем властвует? Все они уже только беснуются, кривляются, отплясывают, как язычники. Ибо нет истинной власти – власти Бога, а нет власти Бога – нет ни ума, ни сердца, ни души. Потому ты и пал жертвой… А если ты до сих пор не почувствовал, ну, как-то там еще не понял, что Авель с Каином зажгли тебя с разных боков и теперь сидят над твоей дымящейся плотью, высматривают, как стелется дым, ожидают знака, чей дым по нраву их вымышленному богу, а чей не сгодился… А дым-то – твой! Не больно тебе? Не чувствуешь? Тогда что же ты, если не кучка золы? Странным образом и дыма не осталось. Они его присвоили. Они его в книжки пустили под видом божьего откровения. А где же ты? Они горды собой, у них, видишь ли, навеянное Богом вдохновение, а у тебя что? Что ты такое после этого? Кто ты после всех своих метаморфоз? Ты уже никогда не сможешь быть с ними, войти в их круг, они скажут, преградив тебе путь: ты от лукавого, ты чужой, уходи! Уйдешь?
- Как не уйти, если ты не оставляешь мне выбора?
- Да, тебе палец в рот не клади, у меня вопрос тонкий, можно сказать, тоненький, как дамский пальчик, а ты по локоть готов отхватить… Нельзя же так резко, так грубо! Не по-человечески получается. А когда еще и облик неприемлем… а к этому идет… что же тогда? Они не потерпят. Я-то терпелива, а они заговорят о безнравственности, о бездне морального падения, о животном начале в каждом, кто не с ними. Но уже и сейчас, если горе не помрачило твой разум и не оглушило совесть, ты должен признать, что лишился права быть с ними. До поры до времени ты еще можешь скрывать правду, но только от них, а не от себя. Бог ты мой, завтра ты, может быть, станешь тем, кого можно безнаказанно травить и убивать, потому что вовсе не будет закона, запрещающего охоту на тебя. Кстати, не хочешь покушать? Съешь что-нибудь…
- Не хочу, - мотнул головой Федор.
- Зря. Да, так вот… То завтра, а сегодня, сегодня… момент удивительный, странный и страшный, необыкновенный, решающий, ответственный! Как, по-твоему, еще, может, обойдется как-нибудь? Эта шерсть… Пробуждающиеся инстинкты зверя… Зачем ты спровоцировал отца? Бедный папа… стрельба… Что ты хотел с ним сделать? Ты напал на него? Ну, с него какой спрос? Он человек маленький, даром что крикливый. А вот ты… думаешь, обойдется? Не будет мрака? Будет свет? Царство смысла? Торжество категорического императива? Сегодня ты еще способен принимать решения, еще способен смотреть на себя их глазами – глазами глупой толпы – и даже признавать, что обстоятельства впрямь принуждают их смотреть на тебя враждебно и что они по-своему правы. Они защищают себя, свой вид, свой род. Но ведь и в тебе еще осталось, сохранилось что-то, что побуждает тебя защищать то же, что защищают они. В этом ты как бы един с ними, выступаешь на их стороне. А как же я? Ты готов бросить меня, покинуть? Предать? Может быть, обстоятельства именно тебя заставляют кричать и протестовать даже громче всех, потому что ты самый первый, самый особенный в этой буре протеста, тебе лучше кого бы то ни было известно, на что ты восстаешь. Послушай, я рисую для тебя картину и, как всякий художник, утрирую и преувеличиваю, сгущаю краски. Но я рисую не для твоего удовольствия, ты не хуже меня знаешь, что в моих словах много истинного. Ты ждешь, когда на тебя обрушится всеобщая ненависть? Тебе мало собственного неприятия того, что с тобой происходит? Я ничего тебе не предлагаю, не советую, не навязываю. Я только говорю правду, как она есть. И она вынуждает меня сказать, что для тебя в твоем положении самым разумным и благородным было бы наложить на себя руки.
Федор кивнул, показывая, что он понял и не видит нужды в возражениях.
- Понял? – уточнила Лидия Васильевна. – Взять и наложить. Но я тебе этого не говорила. Самоубийство – грех, преступление. Не потому, что его осуждают и порочат в книжках. Просто нет большей гнусности на свете, чем смерть, в особенности моя. Вот и попробуй взглянуть моими глазами на происходящее и вообще на положение вещей. Тогда ты и себя лучше поймешь. Вот моя оболочка, вот мое нутро… Уже давно они при мне – и вдруг лишиться их? Невесть куда скинуть? Непостижимо… Невероятно… Ну, теперь-то впрямь понял?
- А как быть с теми деньгами, что ты мне дала? – спросил Федор.
Лидия Васильевна ответила:
- Их мне отдай. Тебе они больше не понадобятся.
И в самом деле, вопрос о деньгах был просто вопрос. Нужно вернуть их законному владельцу, этим все исчерпывалось. Федор так и поступил. Лидия Васильевна взяла пакет в руки. Ей представлялось, что она нашла правильные, доходчивые, единственно возможные слова, и если они ничего не решали для Федора, то, во всяком случае, делали очевидным тот факт, что она в страшную для друга минуту не отмалчивалась и не тушевалась. Более того, она не притворялась, будто не ведает правды, и даже сумела-таки выразить ее в совершенно окончательной форме, как бы расставить все по местам. Впервые за долгие дни разлада, страха, недоумения в ее душу вернулся покой.
- Пожалуй, пора, пойду я, - сказал Федор.
Лидия Васильевна сказала:
- Я провожу тебя.
Он не торговался, принимая ее правду, и она поняла, что будет честна до конца, если впрямь немного проводит его, прогуляется с ним по вечерним улицам, не спрашивая, куда он идет, не домогаясь удовлетворения любопытства, которое может показаться ему праздным.

                ***   
               
Лидия Васильевна не лгала и не преувеличивала, когда говорила, что особое доверие Федора опрокинуло ее в одиночество. Это в самом деле было какой-то даже объективной правдой, которую она довольно остро почувствовала, когда они шли по главным улицам города среди нарядной и выглядевшей беззаботно толпы, а она не находила в себе свободы, позволяющей ей ощущать этот город и этих людей дружественной, а не враждебной стихией. Не вернулась она еще к городу, к людям, к удовольствиям беспечных прогулок, к простой и необходимой человеку возможности полюбоваться красотами природы или архитектуры. Ее тяготила мысль о скрытости Федора, о том, что беззаботные прохожие не видят и не подозревают его правды, и она не чувствовала обычного для нее притязания полагать, что во всем, что сделано людьми хорошего за века, есть частичка ее труда и духовного соучастия. И все же свобода теперь возрождалась. Лидия Васильевна улавливала ее тень, дальний отблеск и лучезарную улыбку даже и не в самых затейливых из соображений, посещавших ее в дороге; она думала о Федоре, о том, что к каким бы высотам душевной близости ни прибивало их, объединенных трагической мыслью, что для одного из них все кончено, они решились, однако, на разлуку, и вот эту-то неожиданность следовало бы им обозначить куда как отчетливо, ярко, по-своему как-то отпраздновать. Множество упущенных вариантов складывалось в голове Лидии Васильевны в замысловатую арифметику. Непременно нужно было накормить его перед дорогой, отвести в душевую, а то и предложить ему женщину. Пусть бы он плотно поужинал, пусть бы вообще хорошо, удобно и весело пожил еще какие-то минуты в ее доме, а она стояла бы да смотрела, как ему хорошо и весело. Но ведь не было этого, не сообразила она вовремя, не настояла, а теперь поздно раскаиваться и мучить себя обвинениями в бессердечии. А с другой стороны, в этих простых, пусть и не состоявшихся заботах, в этих сожалениях о прошлом и твердых, конкретных заметках на будущее разве не начинается свобода, высвобождение воли и здравого смысла из темной путаницы, возвращение жизни в привычную, нормальную колею? Смущенно сожалея об упущенном и радуясь предстоящему, она хотела обязательно развлечь Федора, занять его мысли если не собой, то уж какой-нибудь чепухой, способной развеселить и самого мрачного субъекта. Она читала ему на ходу вывески и рекламные щиты, обращала его внимание на незаурядную высоту иных домов, принималась уверять, что рьяно обогащает свой житейский опыт изучением перемен в обществе, о которых твердил зоркий и пристрастный Куликов. Стало быть, не пустовали голова и сердце Федора в этой дороге. Но он молчал. Они прошли к заброшенному дому, поднялись на второй этаж, и Лидия Васильевна очутилась в сумрачной пещере первобытного человека. Цивилизация отступила, рассеялась, как дым. Люди со страхом, но и с тайной готовностью к мукам и гибели, с вожделением мазохистов, с подобострастием жалких уродов, отравленных тоской, ждут появления из таинственных пустынь варваров, безжалостных и упрямых поработителей, а они, варвары, уже здесь, в сердце города, уже свили свое гнездо и только ждут сигнала, чтобы выступить в поход, выпустить когти и обнажить клыки. Люди силой воображения на большое удаление от своих мирных домов относят клубок разных загадочных происшествий, в далеких пучинах и на неприступных высотах с упорством маньяков, давно переставших быть романтиками и мечтателями, высматривают шевеление таинственных существ, которые разбивают в щепы корабли и самолеты и помышляют о господстве над вселенной. Глубоко в душу человека, оставленного Богом, въелось влечение покориться силе, которую еще не так давно назвали бы нечистой, но как этот же человек был бы ошеломлен и напуган, узнав, что сила, успевшая уже завладеть его разумом, пришла теперь взять его целиком. Варвары! все они варвары, и те, что явились разрушать святыни, культуру, города, и те, что благополучно отступились уже от святынь, от традиций, от завещания предков.
- Неверный путь я выбрала, - пробормотала Лидия Васильевна с кривой усмешкой. – Ну, пусть происходят небывалые события, черт знает какие исторические сдвиги и волнения, какие угодно переселения народов, всемирные потопы и бурные катаклизмы… Но нельзя же ставить свою судьбу в зависимость от этого! А что произошло? Я, что ли, загнала тебя сюда, в этот мрак? Да неужто?! Неправда! – возвысила она голос. – А с другой стороны… Ох, все так непросто!.. Что можно знать о намерениях другого человека, если в собственных толком не определился? Я что-то не то делаю…
Федор не отвечал. Он вернулся в логово и заново обживался; или просто ходил из угла в угол.
- Не понимаю, почему ты пришел именно сюда, - продолжала Лидия Васильевна. – Почему ты уверен, что тебе следует быть именно здесь? Откуда эта уверенность? Ты что-то знаешь? Кто или что направляет тебя? Разумеется, ты бывал здесь раньше, жил среди этого хлама, среди этой гадости и вони… но почему? Вот что я тебе скажу… Еще не поздно исправить положение. Я не жду, что ты станешь меня уговаривать, умолять, целовать мне руки, лишь бы я впустила тебя в свой дом… Этого и не может быть, я ведь не пущу, если все останется по-старому, если ты не переменишься. Ты попроси у отца прощения. Ты о помощи проси всех людей, а не одну меня. Откройся! Перестань скрывать правду. Чего ты боишься? Своей вины? А в чем она? И так ли она велика, чтобы ты боялся мести или наказания? Но люди должны знать. Среди людей есть умные, даже мудрые, есть доктора, специалисты, новаторы, реформаторы… Я понимаю, чувство жизни и все такое. Остро развитое чувство жизни заставляет присматриваться к людям, животным, траве, а не к докторам наук или философам каким-нибудь, бакалаврам всевозможным, более того, заставляет как-то не замечать различия между бабочкой и пожарником, между стройной березкой и толстопузым мясником… И это прекрасно, но нельзя же жить только этим чувством, надо и классифицировать порой. Тогда и люди тебя поймут, узнают, не спутают уже с бешеной собакой или улиткой. Не совершай ошибки, не оставайся здесь. Если останешься, ты совершишь большую ошибку.
- Я останусь здесь, - сказал Федор.
Лидия Васильевна помолчала, глухо переживая обиду.
- Я могу идти? – спросила она после паузы.
- Да, - ответил Федор.
Лидия Васильевна была обижена. Верно, за день она не раз меняла тактику, все менялось с быстротой ветра, что со стороны могло представиться и легкомыслием. От раздражения переходила к жалости, от жалости к трезвым и жестким оценкам, и Федор, который с той или иной степенью сознательности ей подыгрывал, то изгонялся из отчего дома, то валялся на кровати, подставляя бока, чтобы она пытливо обнюхивала его. В его положении недолго признать и нецелесообразной такую игру, и он вправе был в любой момент решить, что с него довольно, мол, подобные опыты к благу и спасению его не приведут. Но мог бы он быть и погибче, мог бы поспевать за шквальными сменами ее настроения, ведь она хотела устроить все как можно лучше. В конце концов, было бы с его стороны благородно, когда б он все-таки считался с ее гордостью, простил ей ее слабости, закрыл глаза на то, что кажется ему глупым и неоправданным в ее поведении. Он же, однако, словно только и ждал, когда попадет в эту берлогу, чтобы тут же выказать ей полное неуважение, здесь он-де на своей территории, здесь его уголок, его нора, и он не потерпит ее назидательного тона и капризных выходок. Следовало бы высказать ему, что он смахивает на крысу, которая, трусливо шмыгнув в свою щель, оттуда уже оскаливается с баснословной храбростью, зная, что ее не достанут. Впрочем, Лидия Васильевна не опустилась до беспощадной язвительности и иронии, она-то, не в пример ему, учитывает его состояние, она-то как раз прощает ему. Другое дело, что говорить им больше не о чем, ей не о чем говорить с человеком, ведущим себя, как трусливая крыса. Она холодно попрощалась с ним и направилась к выходу. Потом вернулась, спросила:
- Тебе точно больше ничего не нужно? Может быть, нужно… то или это… Скажи, не стесняйся. Я сделаю.
- Иди спокойно, - возразил Федор. – Ты сделала все, что могла.
Тогда она, повинуясь безотчетному стремлению преодолеть разлад, приблизилась к нему, но не подошла вплотную, а только на расстояние вытянутой руки, и попыталась обнять, неловко схватилась руками за его шею, подалась вдруг вперед губами и поцеловала его в лоб. Кивнула для утверждения какого-то глубокого и сокровенного взаимоотношения, провела рукой у своего лица, как бы смахивая слезу, и выбежала прочь.
Солнце еще не зашло. Зловещее место освещалось с каким-то тягостным, унылым удивлением, солнечные лучи не изливались неприхотливо и не играли, а ложились с угрюмым сознанием обреченности. Все происходящее здесь предопределено заранее, - подумала Лидия Васильевна, - но свежему человеку догадаться об этом нелегко, нужно сначала хоть чуточку отпить от чаши с ядом. Дом, забытый и не обретший, кажется, даже дурной славы, окружался пустырем, мусором, дрянью немыслимой, невообразимой, гнилью всякой, мерзостью, но наступали на него уже новые высотные дома, возле которых пустота развороченной, вывернутой наизнанку земли неуверенно покрывалась чахлой растительностью, а в отдалении, куда отбегала узкая и скверно заасфальтированная дорога, фантастически теснились заводские корпуса и резали небо серые трубы. Тошный и притягательный, неотразимый пейзаж! А может быть, странен и весь город, кто знает? Странным образом дом оказывался и в центре и на окраине, глядел искоса, как бы исподтишка, на городские красоты, на достопримечательности, а зайди внутрь или обойди его кругом – есть у него своя оборотная сторона – и ты уже вдали от цивилизации, как-то нехорошо, тлетворно отрезан от нее. Смутное сознание вины коснулось души Лидии Васильевны, ибо Федор, оставшийся в заброшенном доме, был неотъемлемой частью этого пейзажа, его порождением, тенью и жертвой, захлебывающимся детским криком монстром, ожившей слитностью камня, металла, человека и дьявола, плодом их смертоносной связи, их внедрением друг в друга. Беглые думы о неведомом и недосягаемом Боге и навязчивые обличения погрязшего в пороках мира сами по себе еще не делают ее личностью, - может быть, в этом ее вина? Может быть, не так уж безобидны и ее собственные труды на благо этого мира. И за видимостью чистоты и необязательности усердия, с каким она пишет в конторе бумаги – некую документальную прозу бытия, кроется холодный, бездушный расчет, вьет железные сети ненависть, ширится дьявольская идея погубить мир, наполнить его призраками и расселить их в каменных сотах, лишив души и воли, приговорив задыхаться в ядовитых испарениях и блуждать в бетонных лабиринтах? Может быть, эта чудовищная работа продолжалась, когда она втолковывала Федору, что наилучший выход для него – наложить на себя руки, ведь то, что для нее было чистым и необязательным словотворчеством, удобным и приятным упражнением в изящной словесности, для него, уже не обремененного волей, становилось приговором.
Ан нет! Не надо передергивать! Да, она говорила ему жутковатые слова, но вовсе не для того, чтобы напугать его, оттолкнуть, обратить его помыслы к смерти. Она, разумеется, не шутила, однако высокий стиль, взятый ею, отнюдь не подразумевал, что человек этот, малый сей, должен последовать ее совету. Нечто условное… аллегорический характер… хорошая мина и хорошая игра… Если взять в целом, а главное – не цепляться за частности… Кто бы последовал?.. Слюнтяй или глупец.
А с другой стороны, разве Федор и не есть слюнтяй? и мало ли в нем глупости? Вдруг он уже последовал ее совету, воспользовался им, чтобы таким образом в последний раз посмеяться над ней? Если так, она возненавидит его, и пусть его душа, отправляющаяся в странствия по загробному миру, содрогнется от ее проклятия. Она повернула назад убедиться, что не уносит с собой муку неизвестности. Если он жив, спокойно поживает себе на втором этаже, валяясь на тряпье, которое она успела там заметить, она скажет ему пару теплых словечек.
Она грустно думает, возвращаясь к заброшенному дому: но когда же я наконец освобожусь от него, вышвырну его из памяти?
Федор лежал на куцей площадке перед домом, и из его разбитой и окровавленной головы текла каша, переставшая мыслить. Быстро как все получилось! Надуманность даже какая-то в этом… Натяжка… Лидия Васильевна была потрясена, топнула ногой и странно засмеялась, потому как ей почудилось, будто топнула она прямо в бренные останки своего друга. Она отскочила в сторону, коротко и смущенно хохотнув. Войди она глубже в новое состояние Федора, представлявшееся ей неуклюжей пьеской, театром неопытного актера, она нашла бы в себе достаточно ярости, чтобы разразиться воплем негодования, освистать неудачника, затопать двумя ногами сразу; однако она не решалась приблизиться, копошилась на расстоянии, с которого легче было не верить собственным глазам. Она лишь притопывала ножкой, отскакивала и подхихикивала. Неясный шорох заставил ее обернуться. За ее спиной стоял Павел; он вдруг поднял голову и пристально посмотрел на нее. Этот тоже был не Бог весть какой актер. Но Лидии Васильевне стало не по себе.
- Только попробуй, только подойди! – крикнула она, выбрасывая вперед руки. – Только попробуй, гад!
А ведь это и возможность оправдаться, вот он, на кого можно свалить вину, пронеслось в ее голове. К тому же он действительно виноват. Разве не так? Это шанс очиститься, сбросить гору с плеч, стряхнуть прах с ног. Но очень уж скверно ребята играли. У нее не хватило духу воспользоваться их неумелостью. Без души играют ребята, все переворачивают и искажают, ставят с ног на голову, все у них наоборот, и твоя же правда, твоя же справедливость больно бьет тебя по голове. И где он, этот Павел, был раньше? Почему не остановил дружка в минуту опрометчивого поступка? Павел был уже сущим уродом, косматым чудищем, и, вытянутыми руками защищая свое пространство от его вторжения, Лидия Васильевна попятилась прочь, на быстрых ногах подалась подальше от кровавых приключений и несчастий.
Она пошла центральными улицами, надеясь, что в лихой, раскрепощенной толпе преследователь отстанет или потеряется, но тот неизменно оказывался у нее за спиной, хотя держался все же на почтительном расстоянии. Помнил о грозно вытянутых вперед сильных руках Лидии Васильевны или просто не хотел прежде времени выдавать своих намерений. Молодец, ловкий малый! Но вовсе он не вздумал отомстить за погибшего друга, а только и получается всей сути в его действиях, что он теперь совершенно и бесповоротно животное, зверь, готовый наброситься на первого встречного. Ее избрал жертвой! У него лицо заросло волосами, он прикрывался согнутой в локте рукой, люди с изумлением косились на него, останавливались и смотрели ему вслед, а зрелище выдалось до чрезвычайности нелепое и даже комическое. Словно вместо носа торчал остренький локоть, а выпученные глаза пылали, как у жаркого любовника. А ну как изнасилует… И никто не задерживал его, не хватал за шиворот. Смеялись иные. Самое ужасное заключалось в том, что Лидия Васильевна не могла указать на него пальцем и крикнуть, что он преследует ее, хочет ее убить, что он сошел с ума, нет, куда хуже, он превратился в животное, в зверя, опасного, не ведающего пощады. Не крикнешь этого, тотчас размотается клубок, вскроются обстоятельства, о которых ей лучше умолчать, обнаружится, что и она скрывала правду, прятала истину, что она потакала тем, кому вовсе не следует потакать, покрывала тех, кого не годится покрывать. Ополчатся… Иные смеяться будут над ней. А под шумок и ее сотрут в порошок. Она соучаствовала, а потом доказывай, что делала это по доброте сердечной, по неведению. Она предпочитала унести ноги. Но и это не удавалось. Ей вдруг пришло в голову, что она тоже плохо играет. Никудышная актриса. Она продолжала бежать, о да, почти бежала, так скор был ее шаг, но преследователь не отставал. Горько ощутила она пустоту и беззащитность своего дома, там не укроешься надежно, там никто не заслонит. Там одиноко. А куда идти? Она вспомнила о полковнике, которого оставила с Анной, думая, что оставляет навсегда. Была у нее такая мысль, когда она горячилась утром, негодовала на Федора, раздражалась на его отца. Быстро она потом изменила и этой мысли, и теперь только полковник мог ее защитить.
Анна спала на диване, а полковник сидел на стуле и задумчиво смотрел на нее. Трусливый заяц, подумала Лидия Васильевна, входя. Как он метался утром по коридору, как был безумен, жалок, растерян, стрелял-то в собственного сына, который теперь точно уже мертв, но зачем стрелял, зачем брался за такое дело, если не сумел даже с женщиной, невинной, доверившейся ему, капитулировавшей перед ним девушкой справиться? Теперь вот думает, что другая девушка пришла отдаться ему, и снова не знает, как быть. И это защитник?
- Тут один… не знаю даже, как назвать, проходимец, что ли… в общем, погнался за мной, - сообщила Лидия Васильевна, взяла старика за руку и подвела к окну. – Вон он, видите? Надеюсь, что видите. Советую вам обратить на него внимание.
Павел стоял в саду и смотрел на них.
- Не могу различить, - пробормотал полковник, - как-то все неясно, и как будто чрезмерная бесформенность…
- Зато намерения у него очень даже ясные, - сухо возразила женщина. – Смею вас заверить, нет никакой нужды обольщаться на его счет. Объясню вам попроще… вы, наверное, улавливаете только крупный план… Это нехороший человек, без всяких нюансов нехороший.
- Я его разгромлю.
- А вот пороть горячку не надо. Этот человек играет роковую роль. Так что вы поосторожней с ним… Лучше вообще не вмешивайтесь. Держитесь в стороне от всего этого… Просто четко следуйте моим указаниям.
- Так что же происходит? – вскричал полковник. - Что творится сегодня в моем доме? Почему ходит сюда столько людей? Я уже делал сегодня что-то гадкое, страшное… позвольте, я просто-напросто совершил преступление!
- Вы преступления не совершали, успокойтесь, - прервала его Лидия Васильевна. – Вы понервничали, это бывает, но страшного ничего не случилось. Не будьте ребенком. Вообще наберитесь мужества. Я не хочу сказать, что вас ожидают ратные подвиги, это было бы слишком, а я не собираюсь требовать от вас невозможного, я помню о вашей старости и уважаю ее, даже если она представляет собой всего лишь жалкие немощи. Но не отнимайте у меня всякую надежду. Там стоит опасный человек. И, кроме как на вас, мне больше не на кого надеяться. Пока что я вам говорю следующее: не суетитесь. Но если я скажу: действуйте! – вот тогда беритесь за дело… задайте жару!.. Но без перегибов… Понимаете, о чем я? Ей-богу, очень трудная минута сейчас в моей жизни.
Полковник опустил голову, жалея собеседницу, остро чувствуя ее одиночество.
- Как вас зовут, милая? – спросил он.
Случайно оглянувшись, Лидия Васильевна увидела, что Анна уже сидит на кровати, хмурая и разбитая. Лидию Васильевну поразил ее болезненный, тупой вид, говоривший о какой-то невыразимо печальной отсталости и обреченности. Особая догадка сверкнула в голове Лидии Васильевны, и, волнуясь, слегка отталкивая мешавшего ей полковника, она произнесла дрожащим голосом:
- Девочка, а ну-ка давай выйдем на минутку, давай-ка разберемся, нужно нам с тобой потолковать.
- О чем? – безразлично спросила Анна.
- Идем, идем, - понукала Лидия Васильевна, и сама уже направилась к двери, полагая, веруя, что в ее власти заставить Анну повиноваться, не прибегая к открытому насилию. Анна подчинилась.
- А мне что делать? – выкрикнул обескураженный полковник.
- Оставайтесь здесь, - ответила Лидия Васильевна, - и не спускайте глаз с парня в вашем саду.
В коридоре она велела Анне:
- Расстегни-ка кофточку, рубашку, что там у тебя есть… я должна взглянуть. Не обижайся, если что не так, если не понимаешь, чего я от тебя добиваюсь. Но мне очень нужно посмотреть.
- Ну нет… - испуганно возразила Анна, подняв на женщину воспаленные, умоляющие глаза.
Лидия Васильевна навалилась на нее всем своим большим телом, крепко обвила рукой ее шею, а другой принялась рвать одежду на ее груди. Сдавленно попискивая, Анна вырвалась из могучих объятий.
- Понимаю, - сказала Лидия Васильевна удовлетворенно. – Можно и прекратить эту возню, достаточно… Ты-то подумала, помня, как я в пивной бросилась тебя целовать, подумала, дуреха, что теперь я захотела тебя всю… Не то! Не то мне нужно…
- Не подумала… Мне теперь не до всяких глупостей.
- Ага… Одним живешь? Этой гадостью, этой скверной, что тебя одолевает? Я ведь догадалась, дорогуша. Правда, поздно. Только сейчас… Пришло озарение. А вот ведь, видишь, ты, стало быть, не потеряла стыда, раз не хотела, чтобы я взглянула. Отбивалась… А от кого? От меня? Я тебе как мать родная. К тому же могу одним пальцем раздавить. На что же ты рассчитывала, когда соглашалась жить с Федором? Или ты знала все? О нем… знала?
- Ничего я не знала и ни на что не рассчитывала. Я уже не рассчитываю. Я только хочу вина, а другого мне не надо.
- Без надобности другое? – усмехнулась Лидия Васильевна, трепля щеку бледной и почти растерзанной девицы.
- Так, нужды… В туалет мне надо. Сортир… выпивка… Круг ограниченных потребностей… вам не составит труда их удовлетворить…
- Не злись, я-то ничем перед тобой не провинилась. Хочешь вина – пожалуйста, пей себе на здоровье. Но еще есть во всем этом отрадная сторона, а именно: стыд ты не потеряла. Зачем же ты здесь?
- Мне полковник налил вина, и я уснула.
- У него есть вино?
- А как же без вина-то…
- Где?
- На кухне осталось. Я его уговорила налить мне, объяснила, что жажду…
Лидия Васильевна повела Анну в кухню.
- Я тебе тоже налью, - сказала она, взяв в руки початую бутылку, - только спать ты здесь больше не будешь. По правде сказать, и пить здесь не будешь. Я тебе дам бутылку, а ты с ней отправишься к человеку, который ждет на улице.
- Что это за человек? – устало спросила Анна.
- Как раз то, что тебе нужно. Я нашла тебе нового жениха. Вы друг другу подходите, не сомневайся. – Лидия Васильевна, отдыхая, устремила взгляд поверх головы Анны – на мерцающий в воображаемых далях идеал семейного счастья. – Ну, идиллии не обещаю, - сказала она с неопределенной усмешкой, - а вот что из вас получится отличная пара, это факт. Только уведи его куда-нибудь, уговори уйти… Если заартачится, убеди его ласковым словом, возьми за руку, вот так, вот как надо брать, посмотри, как я беру… Я показываю тебе пример, Анна, и в сущности не один, у меня ведь всего много, так что черпай в свое удовольствие… Я предлагаю твоему вниманию великолепные образцы нежного обхождения, ты внимай, Анна, напряженно внимай, иначе мои наставления пропадут даром. А этого не должно случиться. Ты женщина, ты любила Дудырку и наверняка знаешь толк в нежностях. Но и у меня есть чему поучиться. В конечном счете, Анна, я на тебя всецело полагаюсь, ты убедишь этого человека, уведешь этого человека отсюда, и вы где-нибудь от души попьете винца. Что ж, Анна, подведем итоги. Итак, ты производишь на этого человека самое благоприятное впечатление, укрощаешь его, а то он немножко возбужден и даже несколько агрессивен, смягчаешь его, он перестает дичиться, проникается к тебе симпатией, и вы уходите. Ну, иди, в добрый путь, Анна! Только запомни, сюда возвращаться не следует, здесь вам больше ничего не дадут. – Лидия Васильевна теперь подталкивала Анну к двери, вкладывая ей в руки бутылку. – Не приходите сюда. Мы все о вас знаем, о тебе и о твоем новом дружке, и если вы будете назойливы, пакостничать будете, подгаживать тут напропалую, нам придется вывести вас на чистую воду. Зато вдвоем вам будет хорошо. Так что иди, Анна, поторопись, а я прослежу в окно, как у вас завяжется интрижка…
Выпроводив Анну, Лидия Васильевна вернулась в комнату и крикнула с порога:
- Ну, воитель мой доблестный, сейчас мы увидим кое-что интересное!
Седой полковник старательно изобразил всем своим видом, что пребывает в гуще интереснейших событий. Ему было жарко рядом с женщиной, которая удерживала его за руку, домогаясь, чтобы он смотрел в окно на происходящее. Она прижимала его покорную руку к своему широкому бедру, необъятность которого лишь смутно угадывалась в этом робком прикосновении, и старое сердце с рискованной учащенностью билось в груди. Он смотрел, но не видел ничего. Он думал, что со всех сторон настигающее пламя превращает его в обугленные головешки, в пепел и черный прах. В саду Анна подошла к Павлу, они поговорили минуту-другую и ушли. Они медленно рассекали сумерки.
- Отлично, - сказала Лидия Васильевна, устремляя на полковника испытующий взгляд. – Превосходнейшим образом все утряслось, не правда ли? Но какой-то восторг у вас, полковник, замаскированный… Вы бы порадовались вместе со мной. Взгляните на эту парочку, она совсем не плохо смотрится.
Женщина прихватила старого друга за талию и подтолкнула ближе к окну. Полковник увидел бескрайнюю, залитую сумеречным светом равнину, по которой неторопливо и жутко шествовали некие исполины.
- Кто эти люди? – крикнул он в ужасе.
Лидия Васильевна засмеялась.
- Не узнали? Да это наши друзья, от которых мы с таким трудом отбились. И вы мне здорово помогли, полковник. Вы вели себя безупречно, как и подобает мужчине. Присмотритесь к ним, пока они не ушли совсем. Не правда ли, они смахивают на тех двоих, что всегда чудом выживают в разных катастрофах вселенского масштаба и дают новую жизнь роду человеческому? Вы согласны? Ну, что вы мне ответите?
Она требует, понял полковник, пришла и призывает меня к ответу. Он стоял перед ней, как провинившийся школьник перед учителем. Всю жизнь усердно учил уроки, а в нужный момент смешался и позабыл вызубренное. Досадная ситуация, его бросало в жар, он заливался краской, недолго и без чувств громыхнуться. Взыскующая женщина опаляла, жгла, словно отворяя врата ада и выпуская наружу лавины пламени. Грохнешься без чувств – не заметишь, как и жизнь у тебя отнимут. Полковник понял, что надо держаться, не то чтобы постоять за себя, скорее, вообще никак не выпячиваться, а просто сцепить зубы, приготовиться к худшему и ждать, мобилизоваться, сосредоточиться и потом уж не дрогнуть, что бы ни случилось.               

                Ж-л «Лепта», №№ 18-19, 1994 г.


Рецензии