Случай на кафедре

Хотя бы смутно намекнуть на грядущий распад СССР в ту осень практически никто себе не позволял. Чего не было, того не было. Во-первых, погода не та, а во-вторых, эпоха не совсем подходящая; да и своих дел полно. Так что я, человек и по сей день довольно-таки любопытный, не видел в Москве никого, кто бы позволил себе, к примеру, в троллейбусе, на профсоюзном собрании или в гастрономе намекнуть на грядущий распад гигантского по площади и по смыслу «порта великих морей». Люди долго и трудно работали, кормили жен, детей, семью. При том что и жены тоже кормили детей, мужей, семью. Какой к чертовой матери распад СССР? Вы это, ребята, о чем? У нас в бригаде насчитывалось семь человек мужиков, и каждый из этих мужиков ничего подобного не позволял себе, хотя кто-нибудь порой срывался: «Ну, ты чего, а? Чего ты? Вот ты сука какая! Вот ты падла такая! Вот ты какая! Ты куда гвоздодер подевал, мать твою в телогрейку!» И в клубах табачного дыма звучали такие речи, такие фигуры из слов, какие и на кафедре ВПШа не каждый день произносил Александр Петрович.

Бывали и иные дни, похожие на те, какие бывают и в нынешнее безудержное время, и в его речах на кафедре нет-нет да и проскакивало что-то такое, что под определенным углом зрения могло показаться не только грядущим распадом СССР, но и всего вообще в этом самом необъяснимом, самом хрупком из миров. В его речах, образных и хаотичных, фигурировали и камера-обскура, и Луна, расколотая на мелкие куски, и изогнутый саксофон, и скрип диванных пружин, и популярная в  те годы реальная угроза ядерной зимы, и гастроном наш ближайший «У летчиков», и слабо приглушенная ламповая «балалайка». А то еще постарается сделать так, чтобы и сам он отчётливо фигурировал, и пиджачок его «джазовый». Ну, что-то вроде смутного предчувствия своего места в истории. Но как-то особенно звучно умел он, глядя на пустой гранёный и поставив локти на мою вчерашнюю «Правду», поднапереть на вечное и радикальное отличие духовного состояния человека от состояния его же, но физического. И на меня. «Вот есть у меня товарищ. Он – дикий жмот и на третьем этаже живет. Так его, знаете, почему в армию не забрали? Не знаете? Так я вам скажу. Его в армию потому не забрали, что у него правое яичко квадратней левого». Я принимался вспоминать строгую медкомиссию в райвоенкомате, понимая, что только что прозвучала натуральная ложь с его стороны. Жестокая неправда. Такое только он мог придумать. Из-за этих фантазий он и его шляпа оказывались кто где: Александр Петрович в значительном отдалении от пыльных кафедральных вершин, где-то в районе холодной брусчатки площади имени выдающегося советского летчика-испытателя Валерия Чкалова, а его незабываемая шляпа – на крючке в моей комнате.

Эффект такого «искривления пространства» я объяснить не могу. Я только могу подтвердить, что створки шкафа тускло блестели, и в очередной раз моя дверь отворялась, и товарищ появлялся в дверном проеме, с оборванными пуговицами на пальто. – «Ну вот, - говорил он мне в сгустившихся сумерках. – Это всё Дроцкий. Это всё он. Маленький такой, лохматый, близорукий, но вредный и злой как собака. Даром, что не только всего Фридриха Энгельса, но и всего Людвига Фейербаха наизусть знает!».

Через всю комнату летела его шляпа и замирала на крючке, и, чтобы расслабиться, он много курил, много грустил и много раз вставал со стула, чтобы в сгущавшихся сумерках намекнуть на что-нибудь «самое интимное и близкое душе». И я по сей день не догадываюсь, как так могло быть, чтобы медленно свет в комнате гас, и под виртуозные пассажи изогнутого саксофона видел я американскую кинозвезду белокурую на вершине ее заокеанского таланта. На пике этих видений он мне говорил, что возбуждают его ее капризы, привычки, губы, волосы, нижнее бельё, и в результате ее появления возникают обильные поллюции на рассвете, и он не хочет никуда идти, а хочет лежать на диване и мечтать о чём-нибудь светлом и настоящем. А потом свет вспыхивал слишком ярко, и он поднимался с дивана, чтобы еще подробней рассказать, чем одно историческое событие отличается от другого, какая между ними связь и почему его, автора уникального реферата, в очередной раз поперли с обширной кафедры, идеологической не по интерьеру, а по сути изучения малоизвестных страниц марксизма-ленинизма.

Я уверял себя, что он преувеличивает, да ещё с такой многозначительностью, с какой умел преувеличивать только он. А он нисколько не преувеличивал. Всё, по его словам, именно так и было, как он говорил. Кафедрой заведовал профессор Дроцкий, небольшого роста пожилой идеолог в бинокулярных очках. Всё происходило среди давних пыльных вершин, и среди этих вершин Александр Петрович чаще придерживался своего мнения, чем мнения профессора Дроцкого. Спорили они обо всем, хотя профессор считался известным светилом по всем направлениям. Он и по природе вооруженных конфликтов, и в области отличия несоветского от советского не имел равных среди самых продвинутых идеологов того времени. На его счету было двести сорок семь опубликованных научных статей. Эти статьи кому-то что-то доказывали, что-то объясняли, но что и кому навеки пропало неподалёку от бывшей стеклянной пельменной на углу.

Я понимаю, что в это трудно поверить. И дело не столько в стеклянном угловом предприятии общепита, а сколько в том, что оба они превосходно умели орать друг на друга: видавший виды профессор и мой товарищ, блестящий студент и сын своей мамы-машинистки. А когда на всю кафедру товарищ кричал: «Куда же дедушка мой в тридцать девятом году подевался?», лицо профессора бледнело, очки его запотевали, и они принимались с таким остервенением полемизировать о роли И. В.Сталина в устройстве жизни, что, вопреки всем фундаментальным физическим законам, казённый гипсовый бюст Фридриха Энгельса с грохотом падал со шкафа на паркетный пол, и с соседних кафедр приходили оба доцента Стукоряцких. Ребята они были уже взрослые, женатые, члены КПСС, оба в лакированных туфлях, белых рубашках и официальных черных костюмах. Но любопытство и их разбирало. Очень уж обоим Стукоряцким хотелось поглядеть, что это такое с таким грохотом со шкафа навернулось.

Конечно, для меня, наблюдавшего своего товарища при свете одной и той же электрической лампочки, история с гипсовым бюстом основоположника не являлась той новостью, какую я бы с огромным удовольствием выслушал еще раз. Я и про профессора Дроцкого не скажу, что с величайшим упоением в который раз выслушивал о том, как этот маститый учёный, заложив руки за спину, сновал по кафедральному паркету и с повышенной задушевностью орал на Александра Петровича. Всё это казалось мне вымышленным, театрально представленным при многочисленных отзвуках Москвы за окном и громких просьбах соседа за дверью. Ну, то есть всё это, конечно, было, но без романтики, о какой я мечтал в те давние годы мои. Всё вроде слишком повседневное, слишком простое. Как мясные пельмени, которые после тяжелой работы на пустыре я с горошинами черного перца и лавровым листом варил в своей хозторговской кастрюле. Говорить о причинах, о связях, более важных и глубоких, я не хочу. Для чего о них говорить? Это все равно что безоговорочно поверить в то, что утром, не вставая дивана, товарищ кричал: «Володя, ставь чайник в кухне на газ! Душа чаю жаждет!»

Он и в тот день нечто похожее тоже выкрикнул, и мы в предутренних сумерках пили с ним чай, и он рассказывал мне о тайнах мироздания, которые значительно сложнее электрического патефона и которые еще предстоит открыть, когда, по словам его мамы, «всё наконец утрясётся, и силы общественного оптимизма одержат верх над всем остальным».

Вскоре я в своей матерчатой кепке отбыл с 3-го этажа на пустынную площадку будущего строительства, а он, как и в предыдущие дни, оделся помоднее, не забыв про шляпу, свой «джазовый» пиджак с видавшим виды хлястиком и штаники нижние, с начесом. На трамвае шикарно проехался. От души покурил на Большом Каменном мосту. Всей грудью вдохнул сладкий запах фабрики «Красный октябрь». Острым взглядом своим рослую девушку заприметил. В оранжевом пальто с зелеными пуговицами и с голубой авоськой, полной провианта, она в красных туфлях на платформе и черных ажурных чулках шла по Большому Каменному мосту в сторону фабрики «Красный октябрь». Рослую девушку в ажурных чулках он не догнал, и на вузовской кафедре, поднявшись во весь рост, внятно зачитал первую фразу из своего, так им и недописанного, но блестящего по мысли реферата. В итоге, профессору стало плохо с сердцем, а двое доцентов Стукоряцких в черных костюмах с места сорвались и за студентом погнались. Но не догнали.   

Весь следующий вечер опять Москва за окном, и музыка в комнате. Тот же шкаф. Диван, лампочка, тени. И он сидел вон на том стуле. И он рассказывал мне, какими дворами и переулками уходил от доцентов, а я ему о нашем пустыре, о своей беготне по нему, о производственных затруднениях моего начальника, о его фуражке без звезды, о будущем здании с шпилями и горельефами, об оптическом приборе Данжона, а также о том, с какой силой и грохотом осенью 1938 года неподалеку от Сергея Львовича взорвалась авиационная бомба японского производства. В результате чего Сергея Львовича сперва никуда отправлять не хотели, кроме тенистого санатория по линии Министерства Обороны, а лет через двадцать, по выходу из санатория, решили отправить в отставку, и он теперь самый главный у нас на пустыре…

Не скрою, что рассказ мой, содержавший кое-какие преувеличения, оказался настолько интересным, что Александр Петрович потребовал подробней остановиться сначала на колючей проволоке вокруг санатория, а затем на японской авиационной бомбе, чтобы сравнить её по размерам со шкафом. Я о проволоке мало что знал, полагая, что она не из той тенистой здравницы, а бомбу со шкафом сравнил, и он сказал, что была бы она водородной, то я бы тогда не был подручным геодезиста и не носился сломя голову по пустырю с оптическим прибором Данжона. Тут зазвенели вдали полночные куранты, возвестившие о том, что один день кончился и начинается другой, и в третьем часу ночи мы длинными алюминиевыми вилками доедали пельмени из моей хозторговской кастрюли, и он, скептически отозвавшись об обоих Стукоряцких, опять сообщил, какими улицами, дворами и переулками стремительно от них уходил, а в финале этого приключения прозрачно намекнул, для чего какому-то безвестному танцору приспичило Родину продавать. О чем повторил таким голосом и с таким выражением, что это выдернуло Каблукова из мягкого уюта супружеской койки и занесло под мою дверь. А утром я с тяжелой, как утюг, головой приехал на работу и впервые в жизни услыхал, насколько задушевно и художественно мужики поют в нашей каптерке. Ах, как пели они! Густыми, протяжными голосами, и про фонарики. И в воображение моем качались эти фонарики, и тени на пустыре.


Рецензии