Главы из книги о детстве

ОТ АВТОРА: НА ИЗЛОМЕ ВРЕМЕНИ


Писать о детстве и трудно, и легко. Особенно когда тебе уже за 50.

Трудно, поскольку общая картина воспоминаний о далеком прошлом неизбежно сливается в некое абстрактное единое, с размытыми контурами и полустершимся фоном. Впрочем, так ли уж важно воссоздавать ее с фотографической точностью, что называется, от «А» до «Я»?

Легко, потому, что воспоминания детства, хотя и отрывочны, эпизодичны, неизменно отличаются контрастностью и красочностью. Сложи их воедино – получишь причудливую мозаику, которую разглядеть, как следует, удается лишь на достаточном удалении от глаз. Так же и с картинами, писанными маслом на холсте: смотришь впритык – ничего не разобрать. Однако стоит лишь отойти на достаточное расстояние и взглянуть снова – все вмиг меняется: из хаотичных мазков написанное предстает взору во всем великолепии. Тут тебе и перспектива, и цветовая гамма, и образность воссоздаваемого, короче говоря, все то, что, собственно, и позволяет в полной мере оценить мастерство и замысел живописца.

Чаще всего авторское предисловие пишут уже после того, как работа над произведением завершена. Так и легче, и верней, ведь не секрет, что, оценивая сделанное по конечному результату, проще «вогнать» его в единую концепцию.  Не хотелось бы следовать этим путем, лучше уж все сразу и по-честному.

Итак, об авторском замысле. Просто отдать дань традиции, изобразив, в подражание классику, такое себе очередное «Детство Никиты»? Отчасти, возможно, да, если не кривить душой, ибо автобиографический жанр, убежден, неизбежная ступень любого творческого процесса – хочется, знаете ли, вернуться в детство, и этим сказано все.
Однако есть нечто, что побуждает писать о детстве, как сказал бы Маяковский, «по мандату долга».

Украина переживают ныне непростое время. Время это, а на дворе 2007 – эпоха мучительного становления страны как суверенного государства. Не следует при этом забывать о том, что на протяжении пяти веков, а то и более, страна жила не то, чтобы под гнетом, давайте избегать сильных выражений, но под чужеземным влиянием с Востока и Запада – это уж точно.

Нынешнее время – время хищнического раздела государственной собственности между власть предержащими, время острых политических дискуссий между представителями общественности, и во многом эти, казалось бы, ничего общего между собой не имеющие, процессы сходны. Ибо принцип един: кто громче кричит, кто наглей, тот и прав. В общем-то, видимо, это объективно, не берусь судить, да и желания такого не имею.

Но вот  что интересно в контексте нынешнего времени лично для меня как для автора, украинца по национальности и гражданина Украины, вот что не дает мне спокойно жить и спокойно спать. Мне страшно об этом говорить и думать, ведь во имя того, чтобы не было у меня возможности об этом думать и говорить, проливали на полях сражений кровь мои деды и деды миллионов моих ровесников. И, тем не менее, реалии эпохи таковы, что приходится, в том или ином ракурсе, затрагивать эту больную тему. 

Национализм. Патриотизм. Национал-шовинизм. Интернационализм. Космополитизм. Куда деться от этих «-измов», как разобраться в них, отделив злаки от плевел?

Патриотизм… Национализм… Какой патриотизм без национализма? В данном, здоровом, смысле национализм – это обожаемый мною Кобзарь, это песни отца, которые пел он мне вместо колыбельных на Севере, и в этих песнях Украина представала детскому моему воображению чем-то неизменно прекрасным и волшебным. В данном смысле национализм – это хаты под очеретяными крышами и гнездами аистов-лелек на них, это шелест тополей и калины за окном, это необозримые баштаны, и необъятные соломенные шляпы - брыли дедов-сторожей, и сказки их, сладчайшие, как и огненные кавуны. Это гладь ставков и стеклянные изгибы Ворсклы, и караси в ятерях, и перепела, и запах жита – это вся Украина, моя, родная безраздельно, за которую отдал бы кровь до капельки последней.

Национал-шовинизм… Это – когда все, что близко и дорого, и свято, перекручивается бессовестно и беспардонно в угоду безответственным политиканам, пытающимся из самого святого слатать ширму, за которой удобнее было бы грабить страну. Вы можете упрекнуть меня в навешивании ярлыков – не надо, паны-добродии! Слава Богу, мне за 50, и я хорошо знаю, чем пахнет фашизм. Помню, долгими зимними вечерами бабушка рассказывала мне страшные истории о голодоморе, в ее сознании и памяти он отпечатался как наиболее ужасное народное бедствие. Но ни в одном из ее рассказов, слышите, ни в одном не звучало обвинения в адрес тех, кого сегодня вы тщитесь сделать ответственными за неслыханные злодеяния. О, она-то, старуха, пережившая это лихо от  первого до последнего дня, хорошо знала, кто на самом деле его затеял и упивался кровью невинных. Почему не скажете об этом? Где ваше мужество патриотов?

Национал-шовинизм…Вся бабусина хата была украшена рушниками. Вышитые красно-черным крестом, по белому холсту плавно плыли лебеди, а под кустами калиновыми дивчата кохались с парубками. До сих пор, как драгоценную реликвию, храню сорочку-вышиванку, бабусин подарок, и ничего в свете нет мне дороже. Но если бы даже случилось чудо, и драгоценная вышиванка пришлась бы мне сегодня впору, ей-Богу, мне бы не пришло в голову надеть ее как символ ненависти. К кому? Так ли уж это важно? Важно другое: когда во время иных телепередач или каких еще пиаровских акций вижу вышиванки, надетые на раздобревшие телеса сердитых панов с закрученными спирально «вусами», либо на стройных фигурках «молодыкив», у которых «вуса» еще не отросли, вижу в этом не символ национального достоинства и национальной гордости. Уж больно, простите мне такое сравнение, напоминают в подобном контексте милые сердцу всякого украинца вышиванки.. известные нарукавные повязки известных времен. Нет, панове, я не слепой, и не скрыть вам ненависти в ваших глазах, но думали ли вы о том, что есть, может быть, кто-то, кто, алчно потирая потные ладони, хихикает над показным вашим геройством в засаленные бороды, радуясь тому, что негодуете вы в адрес тех, в адрес кого им выгодно было бы, чтобы вы негодовали? Страшно и стыдно!

Интернационализм… Да, не скрываю и горжусь: я интернационалист по духу и по крови. Что поделать: судьбу не выбирают, как и родителей. Отец мой – украинец с Полтавщины, мама – армянка, родом из солнечного Самарканда. Когда-то, в начале минувшего века, множество армян, спасаясь от кровопролитной резни в Нагорном Карабахе (тоже, между прочим, на религиозно-национальной почве), перебрались в Узбекистан, да так там и осели.

Так сложилось, что судьба свела отца и маму на далеком Севере, в республике Коми, в глухом таежном поселке, где строился оборонный завод, и куда они после окончания вузов направлены были по распределению в качестве молодых специалистов. В то время Север, в том числе и Коми, еще являлись эпицентром ГУЛАГА, краем ссыльнопоселенцев,  многие из которых, замечательные люди разных национальностей, спаянные общим горем и единой тоской по родным краям, были друзьями нашего дома. Им я во многом обязан своим становлением как интернационалист в самом прекрасном осмыслении этого понятия, а иным из них (в числе друзей отца были представители профессуры, репрессированные в связи с «делом врачей») - жизнью. Вот что такое есть для меня интернационализм.

Позже, несколько лет спустя, отца откомандировали в Ташкент, где наша семья прожила около 15 лет. Ташкент – это тоже наглядный урок интернационализма. В 1966-м, когда город был разрушен землетрясением, представители всех республик и множества народов, населяющих бывший СССР, волной хлынули на помощь ташкентцам, чтобы на месте разрушенных кварталов в считанные месяцы воссоздать город-сказку. Можно много спорить о том, так ли уж добровольно ехали они на строительство нового города, но цепкая детская память навсегда сохранила кварталы девственно-белых многоэтажек, на фасаде каждой из которых было рельефно выведено: «Ленинград – Ташкенту», «Минск – Ташкенту», «Тбилиси – Ташкенту», «Ереван – Ташкенту» и так далее. Мы с приятелями-мальчишками бродили по новым, недостроенным еще кварталам, мотались вдоль них по только что проложеным трамвайным линиям, нам, пацанам, все было внове, все интересно. И помню, с какой  несказанной, сладкой гордостью я протягивал руку в распахнутое окно вагона, крича во весь голос: «Вот! Вот! Глядите: «Украина – Ташкенту»! «Киев – Ташкенту»! «Львов – Ташкенту»! «Харьков – Ташкенту»!

А осенью, когда пришло время идти в школу, оказалось, что в нашем классе, насчитывавшем до сих пор чуть более двух десятков учеников, нас, ни много, ни мало, почти шестьдесят! Мы сидели на партах по трое: евреи с корейцами, белорусы с киргизами, грузины с украинцами, армяне с узбеками, класс наш напоминал Вавилон, но нам не было тесно, и мы дружили, и роднили нас общие интересы. Случалось, мы и дрались, как могут драться только мальчишки, чтобы, едва утерши кровь с разбитых носов, ходить в обнимку. Мы дрались из-за девчонок, из-за жульничанья в «ашички», из-за очереди на дежурство – из за чего мы только не дрались! Но клянусь всем святым: никому из нас никогда не пришло бы в голову  квасить друг другу носы из-за того, что кто-то из нас армянин, кто-то еврей, кто-то таджик, кто-то грек, а кто-то украинец. И это – тоже интернационализм.

Наконец, космополитизм. Чтобы наиболее емко охарактеризовать это отвратительное явление, не надо далеко ходить в поисках примеров. Достаточно открыть роман Чингиза Айтматова «Буранный полустанок» и ознакомиться с потрясающей по философской и художественной глубине легендой о несчастном юноше-манкурте. Манкурт – человек, утративший в себе главное человеческое  -  связь с корнями, насильственно, либо в силу иных причин лишенный памяти о близких, о Родине. В легенде Айтматова манкурт убивает собственную мать – можно ли вообразить поступок ужаснее, безнравственнее?

 Космополит – человек без Родины, без прошлого, а значит, без будущего, бессловесный раб, напрочь избавленный от генетического ментального кода, от национального самосознания, от связи с Отчизной, хотя бы лежащей за тридевять морей.

Всем своим существом не желая видеть украинцев нацией манкуртов-космополитов, или, как принято сейчас говорить, «граждан мира» (иезуитский термин!), а Украину – рассадником космополитизма, манкуртов, вынужденно покидающих Отчизну, дабы элементарно прокормить себя и свои семьи, но одновременно и не менее рьяно стремящийся способствовать тому, чтобы изжить в душах соотечественников яд национал-шовинизма, и задумал я написать эту книгу.

Детство не терпит фальши. Не случайно тема детства – одна из наиболее благодатных в литературном творчестве. Вот почему главным героем  данного повествования является ребенок, история его нравственного становления и осмысления своего места в мире, того главного, что делает человека Человеком и Гражданином. Думается, сегодня, на изломе времени, это особенно актуально.

…. Не знаю, удастся ли мне в ближайшем будущим продолжить работу над этой книгой, и, тем более, завершить ее. Уж слишком масштабна задача, а повседневные заботы в поисках хлеба насущного не оставляют времени для творчества. Поэтому представляю здесь несколько уже созданных глав, ну, а дальше – как Бог даст…


Глава1. ПЕРВЫЕ ВПЕЧАТЛЕНИЯ

Север Богдасику вспоминается смутно, отрывочно. Сподобилось же родиться в таком Богом забытом краю! Впрочем, судьбу не выбирают, и к числу наиболее ярких впечатлений первых четырех лет своей жизни герой нашего повествования причисляет прежде всего квартиру в большом двухэтажном бревенчатом доме. Особенно врезалась в память кухня с огромной, монументальной плитой, выложенной потрескавшимися изразцами. В настежь распахнутой дверце гудит-бьется пламя, потрескивают, корчась, пихтовые поленья, пахнет душистой хвойной смолой, развешанными по углам пучками сушеных трав, а главное – пирогами с рыбой, что затеяла испечь к приходу с работы родителей упрямая, как черт, но, в общем, добродушная домработница, она же по совместительству няня, двадцатилетняя Галька по прозвищу «Не-хо». «Не-хо» - весьма многозначное и трудно переводимое украинское выражение, которое, если все же попытаться его перевести, означало бы примерно следующее: «Вот, вы тут предлагаете мне все блага земные и небесные, а я  - не-хо! Не желаю, значит, не хочу! Не хо, и все тут, хотя бы потолок обвалился и вообще все и вся провалилось сквозь землю». Против Галькиного «не хо» невозможно было что-либо возразить, и единственным средством переубедить упрямую няньку оставалось выждать время, пока мало-помалу «не хо»-таки трансформируется в желаемое «хо».

Весело, уютно было сиживать у плиты, вслушиваясь в свист вьюги за заиндевелым кухонным оконцем, вдыхая ароматы поспевающих пирогов, глядя на судорожно корчащиеся в огне поленья, на молча суетящуюся подле плиты няньку Галю. А еще - на пожилую, облезшую, когда-то белую, а ныне грязновато-молочного цвета  кошку Нюшку, настороженно и с чрезвычайно умным видом замершую у щели в половицах, в очередной бесплодной попытке изловить здоровенного таракана, жившего под полом с незапамятных времен. Таракан, однако, был себе на уме, появляясь из своего убежища лишь в те редкие минуты, когда Нюшка удалялась из кухни, а Галька-«Не-хо» тоже возилась где-нибудь в комнатах, вне кухонных пределов, и не было риска оказаться растоптанным ее всесокрушающим тапочком-черевиком.

Таракана Богдасик боялся отчаянно. Стоило лишь из щели в полу появиться длинным усищам рыжего старожила, мальчик, если он в эту минуту находился на кухне, пускался наутек, в гостиную, к спасительному дивану, на который бросался плашмя, спрятав голову под вышитой крестом подушкой-думкой.

- И-и, дурный, - причитала Галька, торопливо шаркая растоптанными черевиками в сторону кухни, - отаке тоби, такий важный паныч, а якогось тарганчика спужався! Ось, я його виныком, поганого!

Конечно, было бы смешно и нелепо думать, чтобы злодей-таракан стал дожидаться, пока разгневанная нянька осуществит свое по отношению к его персоне намерение, и он тут же исчезал в спасительной щели. Галька торжествовала, победно топая по половицам, и Богдасик мало-помалу успокаивался. Сняв с головы подушку и ковыряя пальцем в носу, что служило верным признаком восстанавливающегося душевного равновесия, мальчуган  принимался размышлять о том, как могло случиться, что он снова испугался злосчастного таракана, и почему в минуты данной душевной слабости нянька именует его «паныч».

Как-то он решил спросить об этом у отца.
-Папка, а что такое «паныч»? Так меня тетя Галя называет.
- Галю,  - сердито прогудел отец сквозь прокуренные густые усы, обращаясь к упрямой няньке на украинский манер. – Чуешь, Галю, сколько раз я тебе говорил, чтобы этого слова в доме было не слыхать! Панов и панычей у нас давным-давно нет! Да ты, молодая, хоть знаешь, что такое «паныч»?
- Та вже ж, знаю, - тихо, но убедительно отвечала Галька, выкатывая круглые карие очи, упрямо встряхивая русой головкой и откидывая назад волосы. – Паныч, вин и е паныч…
- А вот иди, я тебе расскажу, что такое есть «паныч», и почему панычей в нашей стране нет и не может быть. Ну же, идешь?
- Не-хо, - веско звучал стереотипный, на все случаи жизни, ответ.

Отцу оставалось лишь беспомощно развести руками и потянуться за портсигаром в поисках папиросы.

Что поделать, трудно было переубедить в чем-либо упрямую Гальку!

Глава 2. ТАТКА

Помимо родителей, няни, кошки, рыжего таракана и, собственно, Богдасика, полноправным обитателем квартиры было еще одно живое существо, доставлявшее нашему герою неисчислимые неприятности. Беспокойным этим существом являлась двухлетняя Богдасикова сестричка Танечка, каковую для краткости все именовали попросту Таткой. Впрочем, имя Татка служило не просто именем собственным, а еще и как нельзя более емко выражало саму сущность непоседливого характера девчушки. Сестричка, как и ее сокращенное имя, ассоциировались в сознании Богдасика с таким себе беспокойно катающимся по всей квартире упругим, смуглым, черноглазым, необычайно любопытным и столь же неугомонным колобком в вечно спущенных чулочках и задранном чуть ли не до головы коротеньком платьице. Особенно удивляло Богдасика то, что густые, черные, как смоль, волнистые Таткины волосы постоянно стояли дыбом, придавая ее наружности бесшабашно-разбойное выражение.

- Що за такэ невдалэ дивча, - сокрушалась нянька Галя в те минуты, когда, после долгой возни с гребешком над Таткиной шевелюрой, вновь и вновь приходила в отчаяние, обнаруживая, что упорные ее труды в очередной раз не увенчались успехом. – Нэ дивча, а якась цыганка!
- Я така!, - гордо ответствовала Татка, повторяя одно из любимых после «не хо!» нянькиных выражений, и победоносно сверкала черными агатинами глаз из-под вздыбленных волос.
- Та бачу ж, бачу, що така… - вздыхая, ласково констатировала Галька, и, словно признавая свое поражение, добавляла:
- Та йдемо вже йисты, цыганча ты мое чорноокэ!

После чего брала девочку за руку, и та послушно следовала за ней на кухню. Татку Галька особенно любила и баловала, очевидно, по причине сходства характеров. Девочка это чувствовала и отвечала ей взаимной привязанностью. Видимо, любовь Гали к непоседливой малышке обуславливалась не только свойствами Таткиной натуры, но и некоторыми обстоятельствами личной жизни молоденькой няни, побуждающими ее изливать весь запас затаенной нежности на самого младшего члена семьи.

Была Галя односельчанкой отца, жившей по соседству, плетень к плетню, с его семьей на затерянном в полтавских степях хуторке Чумаки, неподалеку от местечка Кобеляки, впоследствии районного центра.

Являясь единственной, причем поздней дочерью плотника дядьки Кузьмы и доярки тетки Прыськи, как и подобает позднему ребенку, испытала Галя на себе всю силу нежности немолодых родителей и ни в чем не знала нужды, по сельским тогдашним, конечно, меркам. Возможно, и несокрушимое ее упрямство являлось следствием некоторой избалованности, хотя сыграл тут свою роль и фактор наследственности: дядько Кузьма нравом был крут и в спорах при случае не стеснялся доказывать оппонентам свою правоту даже с помощью кулаков. Однако в первые же месяцы войны дядько Кузьма геройски погиб в бою, и с тех пор Галя жила с матерью, женщиной тихой и бессловесной.

Худо-бедно, пережили они годы оккупации и послевоенной разрухи, и дожили бы так до Галиной свадьбы с другом детства отца Богдасика, Миколой, с которым встречалась Галя еще со школьной скамьи, да свалилось на голову несчастье. Мать Галины, тетка Прыська, здоровье которой было подточено горем и тяжким крестьянским трудом, как-то в одночасье слегла и в считанные дни отдала Богу душу. А тут и Миколу в армию призвали и послали служить на Север, как раз в те края, куда чуть позже направили на работу отца по окончании им Днепропетровского университета. Пришлось свадьбу отложить на долгие пять лет.

Терять Гале в селе было нечего и, посоветовавшись с Миколой, отец пригласил девушку поработать в его семье в качестве домработницы, а позже и няни.  В представлении Гали, как и вообще сельских жителей тех лет, любой человек с дипломом инженера являлся чуть ли не небожителем, а односельчанин – и подавно. Видимо, следуя этому, глубоко укоренившемуся в сознании простой сельской девушки убеждению, и величала она иной раз детей отца панычами.

Специалистам с высшим образованием, работающим на оборонных предприятиях, да еще, вдобавок, в условиях крайнего Севера, платили прилично, жалованье, которое, на всем готовом, родители определили Галине, вполне ее устраивало. Не говоря уже о том, что она, таким образом, получила возможность время от времени видеться с женихом, что в иных обстоятельствах было бы попросту невозможным. Однако женское начало брало свое и, испытывая тоску по умершей матери, да и вообще по материнству, изливала Галя свою нежность на двухлетнюю проказницу Татку.

Конечно, обо всем этом Богдасик узнал уже много позже, повзрослев, а пока его мало интересовали подробности Галиной биографии, как и причины ее душевных склонностей.

Богдасик любил сестричку. Однако, по характеру спокойный, покладистый, уравновешенный, он во всем не походил на нее, что часто приводило к конфликтам. Татка была ему по-своему дорога и близка, время от времени они даже затевали совместные игры, в которых он защищал ее от врагов воображаемых и явных в лице, например, рыжего таракана, но необузданность буйной Таткиной натуры снова и снова брала свое. В играх она всегда стремилась быть лидером, таракана ни капельки не боялась, а воображаемых врагов и вообще не принимала в расчет, неизменно обращая воинственный пыл на своего защитника.  Так, например, она частенько пыталась  поколотить братца, используя в качестве излюбленного оружия раскрашенного в кричащие красно-зеленые цвета резинового попугая со встроенной в спину железной свистулькой.

Финалы подобных совместных игр не отличались разнообразием. Как правило, попугай, летая из стороны в сторону, наносил каждому из соперников ощутимый урон, но, в конце концов, превосходство в возрасте и мужская сила брали свое. Богдасик с ревом бросался в атаку, а Татка, тоже ревя, поспешно ретировалась под прикрытие нянькиной юбки, ища убежища от нависшей над ней расправы.

Особенно запомнилось Богдасику, как Татка ревела. Вообще-то, плаксой она не была, как и ябедой, и эти качества в сестричке Богдасик по достоинству ценил, невзирая даже на извечные трения и разногласия. Но если уж принималась реветь – то только держись!  Рев у Татки был густой, басистый, маслянистый даже какой-то, и столь выразительный, что нередко отец, пытаясь успокоить разошедшееся чадо, покачивал головой и не без гордости замечал:
- Ишь, дает, ну и дает! Точь-в-точь, буксирный пароход на Днепре! Дедова порода!

И лишь потом спохватывался, начиная вполголоса напевать Татке какую-нибудь из дивных украинских песен, что было наиболее верным путем к достижению успеха.

Пароходов, в том числе и буксирных, Богдасику видеть не доводилось, разве что на картинках, но, вслушиваясь в громовые раскаты сестричкиного плача, он живо воображал себе всю мощь и могущество плавучих стальных гигантов.

Любимым Таткиным развлечением была игра на рояле, если только можно считать таковой ползание взад-вперед по стонущей на все лады клавиатуре многострадального инструмента. Впрочем, в звуках, издаваемых вопиющим о милосердии роялем, Татка, видимо, находила какую-то варварскую гармонию, поскольку сопровождала их сочиняемыми тут же, экспромтом, песнопениями, столь же дикими, как и сами рояльные стоны. В такие минуты кошка Нюшка принималась жалобно мяукать и выпрыгивала в распахнутую кухонную форточку, даже если на дворе было морозно. Богдасику не удалось бы протиснуться в крохотную форточку при всем желании, поэтому, сознавая, что отступать некуда, он вынужден был немедленно прибегать к военным действиям. В ход шло все, что попадалось под руку, в частности, испытанное оружие – Таткин резиновый попугай. Стоны рояля и завывания сестрички с непреложной закономерностью плавно переходили в ее пароходный рев, и дело принимало скверный оборот, если в конфликт вовремя не вмешивалась вездесущая няня.

А еще Татка обожала варенье, особенно из черники. Его в большом количестве заготовляли впрок, благо ягодное изобилие было одним из достоинств северного края. Стеклянные банки с вареньем, обтянутые пергаментной бумагой и обвязанные разноцветными шерстяными нитками «мулинэ», рядами, словно солдаты в парадном строю, теснились на нижней полке буфета, уже одним своим видом повергая сладкоежку-Татку в бездны искушения.

Не раз случалось Богдасику заставать сестричку на месте преступления, главным образом, когда няня была занята по хозяйству и бдительность ее ослабевала. Татка, удобно устроившись на полу перед распахнутой настежь буфетной дверцей и умостив банку с содранной пергаментной крышкой между ног, черпала ее содержимое обеими ручонками и пригоршнями отправляла прямехонько в рот, причмокивая и жмурясь от удовольствия. Надо ли говорить, что при этом значительная часть варенья попадала не совсем по назначению, и минут через пять, когда литровая банка была опорожнена более, чем наполовину, Татка походила уже не на цыганку, а на негритяночку, сверкая белками глаз с личика, словно умытого лиловыми чернилами. Чернильного цвета были руки по самые локотки, огромные черничные кляксы в живописном беспорядке расползались по платьицу, по чулочкам, по ковру, на краю которого сидела Татка, темно-лиловая патока блестела во вздыбленных волосах – в общем, как сказал бы отец, зрелище было не для слабонервных.

Богдасик, имея в разоблачении проказ сестрички богатый опыт, подразделял их на «громкие»  и «тихие». «Громкими», например, были уже упомянутые выше музыкальные упражнения, либо, скажем, попытки  поставить кошке Нюшке клизму или напоить ее касторкой из домашней аптечки, после чего несчастная Нюшка не появлялась дома дня три, а Татка не менее недели щеголяла исцарапанной физиономией. К числу «тихих», помимо набегов на буфет, можно было причислить вырезывание мамиными маникюрными ножничками картинок из книжек брата, рисование его же цветными карандашами причудливых каракулей на обоях, мытье полов в ванной стянутыми с себя мокрыми трусиками и массу других интересных затей, по части которых изобретательность Татки была неистощима. Если с «громкими» шалостями все было более или менее ясно, поскольку скрыть их невозможно, и они проявляют себя сразу же, то «тихие» Таткины шалости обнаруживали себя чаще всего уже тогда, когда ущерб от них был значителен, а то и вовсе невосполним, как в случае с безнадежно испорченными книжками. Впрочем, со временем жизнь научила Богдасика предугадывать и эти беды. Что было не сложно, так как обычно шумливая, Татка не обнаруживала своего присутствия только в часы сна, либо… Понятное дело: на то «тихие» ее шалости и были тихими. Данное тонкое жизненное наблюдение в отношении Татки нянька

Галя, отличавшаяся по-сельски философским складом ума, формулировала с предельным лаконизмом:
- «Ця дытына, якщо мовчыть, то або спыть, або якусь шкоду робыть».

Стоило в квартире на десять-пятнадцать минут установиться подозрительной тишине, как Богдасик настораживался и отправлялся разыскивать Татку, в полнейшей уверенности, что сейчас, скорее всего, ему удастся предотвратить очередную «шкоду». Как правило, он не ошибался, причем первым пунктом его разведки всегда оказывалась гостиная, где располагался буфет, напоминающий старинный пузатый парусник. Ибо именно сокровища, таящиеся в трюмах буфета, занимали главенствующее место в перечне объектов «тихого» пиратства сестрички. Неслышно, на цыпочках, Богдасик подкрадывался к Татке в самый разгул вершимой ею «шкоды», и во весь голос обрушивал небесный гром негодования на ничего не подозревающую грабительницу:
- Татка! Ты опять за свое?

Поначалу слегка вздрогнув от неожиданности, Татка тут же справлялась с собой, как ни в чем не бывало оборачивалась, обнажая в приветливой  улыбке два ряда ослепительно-лиловых зубок, и щедрым жестом дарительницы протягивала брату полупустую банку, одновременно восхищаясь ее содержимым:
-На! Ах, няка!

После чего, кивая головой в сторону поблескивающих в буфетных недрах рядов банок, успокаивающе добавляла:
- Кусай, кусай! Там мого!

Богдасик, хорошо разбиравшийся в лексиконе сестрички и знавший, что «няка» - значит «очень вкусно», а «мого» - что  сокровищница неисчерпаема, глотая слюну, преодолевал в себе искушение стать соучастником набега. Наконец, справившись с собой и противопоставив низменным побуждениям чувство долга и ответственности за судьбу варенья и Таткиного живота, он во весь голос подавал сигнал бедствия:
- Няньгаля! Няньгаля! Скорее! Скорее! Опять Татка варенье лопает!

Появлялась Галя и, причитая, уводила Татку отмывать в ванную, откуда долго еще доносились пароходные рыдания сестры, потрясенной предательством брата, не оценившего ее великодушия.

Такова была Татка.
 
    
Глава 3. РОЯЛЬ

Древний, как базальтовый утес, угольно-черный, когда-то сияющий полировкой, но со временем ставший матовым, местами облупленный до самой древесины кабинетный «Беккер» с позеленевшими бронзовыми подсвечниками над крышкой клавиатуры был единственным предметом квартирной обстановки, доставшимся семейству Богдасика от прежних жильцов, в свою очередь унаследовавших его от своих предшественников. По-видимому, завезенный на Север еще кем-то из просвещенных ссыльнопоселенцев в незапамятные времена, был он немым свидетелем многих событий и о многом бы порассказал, если бы умел говорить. Рояль был слишком стар, чтобы кому-либо пришло в голову вывозить его из таежной глухомани, слишком тяжел и массивен, что еще раз убеждало в невыгодности подобного предприятия, и суждено было ему доживать свой стариковский век в раз и навсегда определенном месте. Однако инструмент был вполне исправен, хотя и запущен, и однажды отец даже пригласил в дом настройщика из Сыктывкара – столицы республики Коми, оплатив ему проезд по железной дороге и выпросив в дирекции завода машину, чтобы доставить настройщика в поселок со станции Ухта, почти за шестьдесят километров.

В те годы на Севере, изобилующем ссыльнопоселенцами многих поколений и возрастов, можно было найти представителей разнообразных профессий. Но такой экзотический специалист, как настройщик музыкальных инструментов, был великой редкостью для этих мест.

 Отец помог гостю снять верхнюю одежду, сказав, чтобы тот располагался и чувствовал себя, как дома, и тут же умчался на работу, пообещав вернуться пораньше.

Старичок-настройщик, из ссыльных немцев, был бы совсем похож на гнома из книжки сказок братьев Гримм, если бы на его розовую плешь, обрамленную аккуратным венчиком седых волос, надеть суконный колпачок. Карликового росточка, с круглым животиком, прикрытым жилеткой с наброшенным поверх черным суконным пиджачком, румяный, пухлощекий, с носиком-картошкой и круглыми, навыкате, глазами, добродушно щурящимися из-под старинного пенсне со шнурочком, старичок-гном долго ходил вокруг рояля, что-то бурча себе под нос, словно причитая. Причитал он на незнакомом языке, что придавало всему происходящему большую загадочность, до крайности интригуя Богдасика и Татку, которых никакая сила не смогла бы удалить в эти минуты из гостиной. Богдасик, от природы застенчивый, не без робости посматривал на странного незнакомца, для пущей безопасности взобравшись с ногами на диван. Татка же, которая всегда и всюду чувствовала себя хозяйкой положения, стоя посреди ковра по-хозяйски уперев руки в боки, вновь и вновь окидывала старичка критическим взором, соображая, как бы это попроще познакомиться. 

Не найдя ничего лучшего, чем самый легкий путь к решению проблемы, она подошла к старичку впритык и без обиняков выпалила густым басом:
- Ты кто: дедка-Бабайка? А я тебя не боюсь!

Старичок, который в этот момент, склонившись над роялем, стоял к ней спиной, от неожиданности смешно подскочил на месте, выпрыгнув из отцовских тапочек, что были размеров на шесть больше его миниатюрных ножек, и с необычайным проворством обернулся, едва не сбив Татку с ног. Кукольное его личико из румяного сделалось бледным.  Придя через пару секунд в себя и убедившись, что его жизни, кажется, ничто не угрожает, он снова порозовел и даже попытался улыбнуться.

- Я? Кто я? Их бин Папайка? Так нет же, тефошка, найн, найн, я не есть Папайка! Их бин музикмайстер Альфред Карлович. Сейшас бутем немношко пашиняйт эта инструмент. А кто есть ты? Как тебя совут?
- Я есть Татка! – с достоинством отчеканила «тефошка», перенимая манеру общения «музикмайстера» Альфреда Карловича и  даже его акцент, обнаружив тем самым недюжинные способности к постижению иностранных языков. – Богдасик, - во весь голос сообщила она брату, словно тот не был свидетелем разыгравшейся сцены, - это дедуска Алифед! Он не Бабайка! Он хайосий! Он будет пасинять исумент!
- Малшик, ты зашем там сидеть?   Не пойся, ити сюда, пудешь немношечко помогайт.
Старичок, оказавшийся довольно общительным и вовсе не страшным, поблескивая стеклышками пенсне и щурясь в улыбке, приветливо поманил мальчика пальцем, приглашая принять участие в предстоящих манипуляциях. Тот сполз с дивана, все еще несмело подошел и вежливо представился:
- Меня зовут Богдасик. А починять инструмент – это как?

Вопрос был задан неспроста. Слово «инструмент» в применении к роялю Богдасик слышал впервые и не мог пока осмыслить его в этом новом значении. До сих пор в его понимании инструментом называлось все, что являло собой содержимое большого деревянного ящика, стоящего на полке в кладовке. В ящике находилась всякая всячина: пила-ножовка, топорик, молоток, кусачки, плоскогубцы, маленькие тиски, мотки проволоки, изоляционной ленты и прочие приспособления, необходимые в домашнем хозяйстве. Отец был человеком мастеровым и мелкий ремонт в квартире всегда осуществлял самолично. Услышав незнакомое словосочетание, Богдасик недоумевал, как можно «починять» то, что само используется для починки. Неужели, - думал Богдасик, подходя к Альфреду Карловичу, - отец пригласил его, чтобы тот починил молоток или плоскогубцы? Или, скажем, пилу? Как можно это сделать, и главное, для чего, ведь инструменты отца всегда пребывали в прекрасном состоянии, Богдасику было решительно невдомек.

- Пошиняйт инструмент, – терпеливо объяснял между тем «музикмайстер» мальчику – это знашит, пошиняйт роял. Роял – это есть музикальны инструмент. Роял – музикальны инструмент. Аккордеон – музикальны инструмент. Скрипка, баляляйка, труба, кармошка – это фсе есть музикальны инструмент. Играй музикальны инструмент – полушайся музик. Хороший музик – фсе ф парядке. Полушайся плохой музик – знашит, музикальны инструмент ломайся, надо пашиняйт.  Ферштее?

Богдасик был мальчик сообразительный и сразу понял, что означает «ферштее». Да, ему было «ферштее», что рояль, оказывается, принято еще называть музыкальным инструментом. Как и все прочее, при помощи чего «полушайся музик». Судя по тем варварским звукам, которые извлекала из рояля Татка, барабаня кулаками, а то и коленками, по клавишам, рояль играл «плохой музик». А значит, действительно, срочно нуждался в починке. Вместе с тем, кое-что было не совсем «ферштее». В частности, почему рояль, гармошка, скрипка и все прочее, при помощи чего «играют музик», называется не иначе, как «инструмент». «Музыкальный» – тут все, вроде бы, ясно. Но почему «инструмент»? Быть может, кроме основного предназначения, все эти предметы, в свою очередь, можно использовать для починки чего либо? Но как можно что-либо починить при помощи, например, гармошки или рояля, который и двоим взрослым с места не сдвинуть? Нет, здесь явно предстояло разобраться. И уж совсем не «ферштее» было Богдасику то, что после починки рояль под руками и ногами Татки, возможно, станет играть «хороший музик». В это Богдасик отчаянно не верил, несмотря даже на то, что своим видом Альфред Карлович напоминал волшебника, а волшебникам, как известно, все под силу. Ладно, поглядим, каких чудес на свете не бывает, - подумал Богдасик, еще раз глянув на старого «музикмайстера». Однако, попутно окинув взором взъерошенную Татку, с сомнением покачал головой.

Тем временем «дедуска Алифед», как, походя, окрестила настройщика Татка, по малолетству отдавая дань возрастной шепелявости, не переставая бурчать себе под нос, прошествовал в прихожую и минуту спустя вернулся, держа в одной руке тяжелый пузатенький саквояжик, а в другой - табурет. Придвинув табурет вплотную к роялю, Альфред Карлович опустил саквояж на пол, раскрыл и какое-то время колдовал над его содержимым, чем-то загадочно позвякивая. Достав из саквояжа синюю суконную тряпицу и тщательно застелив ею сиденье табурета, он принялся, одну за одной, извлекать из недр загадочного вместилища целый набор удивительных вещей, аккуратно выкладывая их поверх тряпицы. Богдасик и Татка, затаив дыхание, наблюдали, как поверхность синей суконки начинает серебриться, покрываясь какими-то невиданными блестящими щипчиками, причудливо изогнутыми пинцетами, какие ранее им доводилось видеть  разве что в кабинете врача, и прочими, не менее любопытными предметами неизвестного назначения. 

- Дедуска Алифед – доктол, он будет лесить лояль – тут же умозаключила смекалистая Татка. 
- О, йа, йа, их бин доктор! - радостно подтвердил ее догадку «музикмайстер». – Рояль саболела, она ошень кранкен, и ми сейшас пудем ее лешить.

Сияющее великолепие увенчали несколько странных, похожих друг на друга, металлических инструментов, отдаленно напоминающих столовые вилки, но с короткими черенками и двумя, напротив, чересчур длинными зубьями, которые-то и зубьями-то можно было назвать только при известной доле воображения, поскольку были они довольно толстыми и тупыми.

- Это что, такие вилки? Для чего они? – без обиняков спросил освоившийся и чувствующий себя полноправным участником процесса Богдасик.
- О, найн, это не есть фильки, это есть стиммгабель, как ето… камертон, да, камертон! Филька – кушать, камертон – проферять правильны свук. Кажда камертон – сфоя свук, сфоя нота, фсегда один и тот ше  нота, никогда не меняйся. Фот, слюшай!

Альфред Карлович взял двумя пальцами один из камертонов и, подняв крышку клавиатуры, легонько стукнул по ней его рукояткой. Камертон запел, издавая один и тот же тягучий, поначалу довольно громкий, но постепенно затихающий звук.

- Эта камертон есть свук нота «до». Это – прафильны свук. Если клафиш – такой ше свук, то клафиш дает прафильны музик, и не нада пашиняйт. Слюшай!
Настройщик вновь пристукнул камертоном по крышке рояля и одновременно нажал пальцем на одну из клавиш. Раздались два звука, в общем похожие, но явно различающиеся по тону.

- Слюшаль? Одинакофи свук?
- Нет, нет! Разные, разные! Похожи, но разные, - наперебой закричали Богдасик и Татка. 
- О. зеер гут, ошень карашо, у фас прекрасны слюх! Конечно, разни свук, одна прафильны, друга – нет. Какая прафильны свук?
- У камертона – правильный, - опередил Богдасик призадумавшуюся сестричку.
- Зеер гут, камертон – фсегда прафильны свук, значит, клафиш – непрафильны свук, клафиш нада пашиняйт, пока свук пудет, как у камертон. Имеем зибен камертонен: семь свук – семь нота – семь камертон. Кажда клафиш – проферяй сфоим камертон, кажда клафиш – телай прафильны свук. Когда фсе клафиш – прафильны свук, роял играй хороший музик. Ферштее?
- Ферштее, ферштее!, - закивала головами просветленная аудитория.
- Ну, токда пудем потихоньку нашинайт. Но сначала нада открывать фсе крышка.

Альфред Карлович решительно скинул пиджачок, положил его на диван, и, закатив до локтей рукава рубашки, деловито подошел к роялю. То, что он вслед за этим проделал, явилось полнейшей неожиданностью для Богдасика и Татки, доселе не подозревавших, что у рояля, оказывается, помимо крышки клавиатуры, имеются еще другие. Настройщик одним резким движением откинул верхнюю крышку и подпер ее специальной подпоркой, отчего рояль сразу же стал похож на черный директорский «ЗИМ» с поднятым капотом, когда шофер дядя Костя копался в моторе автомобиля. Из-под годами не открывавшейся крышки взвилось к потолку сизое облако едкой пыли, покрыв, словно туманом, миниатюрную фигурку настройщика. Облако пухло, ширилось, явно подбираясь к детворе, которая, оробев, попятилась. Откуда-то из пыльного тумана приглушенно слышались кашель, чихание, перемежающиеся сердитыми возгласами и жалобными стонами. Наконец пыль начала оседать, явив миру расплывчатые очертания настройщика.

- О, майн Готт, доннерветтер, пфуй, пфуй, прокляты грязь, прокляты пыль! Скорей надо убирай фесь эта шмутц! О, майн Готт! Апчхи!
- Няньгаля! Няньгаля! – в один голос завопили Богдасик и Татка.
- Та вже бигу, вже личу!

Звяканье посуды на кухне прекратилось, и в дверях прихожей показалась встревоженная няня, тонко разбиравшаяся в интонациях своих подопечных.

- Ой же ж, Боже ж ты мий мылосэрдный, ой, лышэнько, та що ж вже це такэ тут трапылось, чи вийна почалася?, -  запричитала-заохала Галька, глядя на происходящее круглыми очами. – Ой, Божечки! Та на вас же ж не можна дывытыся, ой, якый жах, та давайтэ ж я вас скорише повычищаю. Ой, рятуйте й мылуйте! Ой, матинко моя ридна!

 - А-ап-чхи! Скорей убирайте ета шмутц! О, майн Готт! Чха-а! Чхи-и!

На Альфреда Карловича было жалко смотреть. Несчастный старик совершенно преобразился, вмиг утратив всю свою чопорность. Казалось, на него высыпали весь запас маминой пудры, а заодно всю пудру из соседних квартир. С головы до ног он сделался пепельно-серым: плешь, венчик волос, ресницы, лицо, рубашка с жилеткой, брюки – все стало однотонным, потеряло изысканность и лоск,  являя собой печальное зрелище. Лишь из-под глаз, вдоль щек, до самого  подбородка струились две извилистые дорожки, промытые обильно катящимися слезами. Пенсне спало с глаз и болталось на шнурке где-то на уровне пупка, придавая общей картине еще более трагичный вид.

Галька, как поводырь слепого, увела старика за руку в ванную, где, жалобно причитая, долго восстанавливала его утраченное благолепие. Богдасик и Татка, покинув нуждавшуюся в срочной уборке гостиную, сопереживая, притихшие, сидели все это время на кухне, в обществе кошки Нюшки, которая, ко всему безучастная, словно передразнивая Альфреда Карловича, старательно умывалась лапкой, время от времени облизывая ее шершавым розовым язычком.

- Пйавильно, пйавильно, - одобрительно оценивая действия чистюли-Нюшки, щебетала Татка. – Умывайся, Нюська, умывайся, вот умоется дедуска Алифед, и мы тозе будем умываться.

Приведя себя в порядок, настройщик долго сидел на кухне, победно водрузив на нос пенсне и восстанавливая душевное равновесие при помощи горячего чая с вареньем и сушками. Чуть позже, умытые, к нему присоединились дети. Компания, прихлебывая чай, молча ожидала, пока Галя уберет в гостиной, откуда доносилось сердитое гудение пылесоса. Общее молчание лишь однажды нарушил Альфред Карлович, объясняя Гале, как открыть боковую крышку рояля, дабы избавиться от пыли и в этом месте. Кошка Нюшка, затаившись в углу, за жарко натопленной плитой, прижав ушки, нервно прислушивалась к доносящемуся жужжанию, коего она боялась пуще всего на свете. Если от назойливой Татки можно было как-то отделаться при помощи когтей, то пылесос являл собой зло неизбывное, подобное стихийному бедствию, от которого спасало лишь бегство. Время от времени Нюшка опасливо косилась в сторону полуоткрытой форточки, очевидно, прикидывая, что лучше: то ли, от греха подальше, поскорее удрать за окно, на мороз, то ли все-таки предпочесть стуже домашний уют и тепло плиты, пускай даже в ущерб собственной безопасности.

Наконец, гудение пылесоса прекратилось, избавив трепещущую Нюшку от треволнений, и в кухню вплыла Галя, объявив, «що вона вже всэ повычищала, що всэ гаразд и хай вси вже скорише идуть займатыся своим дилом, бо скоро прыйдуть хазяи, а в нейи, в Гали, ще борщ не готовый, що трэба срочно ставить пыроги, и взагали, хай йий не заважають». Настройщик и детвора покинули кухню к вящей радости Нюшки, которая, испытывая после пережитого стресса острые приступы голода, выгнувшись и задрав хвост, стала путаться у Гали в ногах и мяукать, выпрашивая подачку.

Взглянув на рояль, Богдасик обомлел. Теперь, тщательно вычищенный, с откинутыми верхней и нижней крышками, с поднятой крышкой клавиатуры, он еще более был похож на вороной «ЗИМ», только теперь уже с распахнутыми настежь не только капотом, но и багажником, и всеми четырьмя дверцами. Да, между музыкальным инструментом и автомобилем директора завода прослеживалось явное сходство, что не могло не восхищать. Однако совершенно поразительным было даже не это, а то, чего ни Богдасик, ни его сестричка до сих пор и в глаза не видывали, хотя все время их жизни, каждый час и каждую минуту, эта красота находилась рядом, на расстоянии вытянутой руки, скрытая лишь деревом крышек да многолетними залежами пыли.   

Зрелище было воистину потрясающим, и Богдасик все не мог прийти в себя от изумления, вновь и вновь оглядывая внутреннее устройство рояля, снова и снова скользя взглядом от нижней крышки к верхней и наоборот.

Прежде всего, бросалась в глаза могучая металлическая рама золотистого цвета, образующая сплошной каркас, и только теперь Богдасик понял, отчего рояль так тяжел. Вдоль каркаса, снизу вверх, были протянуты десятки струн, конец каждой из которых вверху был намотан на специальные металлические колышки с четырехгранными наконечниками. Струны, разные по толщине, утолщались справа налево. Самые тонкие напоминали серебряные нити; самые толстые, витые, походили на важно свернувшихся дремлющих бронзовых змей. Снизу к каждой из струн, едва не касаясь их, прилегали искусно выточенные деревянные молоточки, оклеенные ворсистым белым сукном. От молоточков, в свою очередь, тянулись вверх, к клавишам, соединительные металлические проволочки.

- Вот это да!.. – только и смог пролепетать Богдасик, чувствуя себя мальчиком-с-пальчик, затерявшимся в тридевятом царстве дерева, металла и разноцветного сукна. – Вот это да!

-Ах, какая! Ах, какая! – на свой лад перефразировала его восхищенные возгласы Татка.

Стоя у рояля, одной рукой обняв за плечи притихшую Татку, другой он растерянно почесывал в затылке. Действительно, - думал Богдасик, - тот, кто разбирается в этом сложнейшем механизме и, вдобавок, может его «пошиняйт», должен быть настоящим доктором своего дела, волшебником. Теперь Альфред Карлович казался ему уже не гномом, а столь же сказочным великаном, умеющим подчинять себе грозные силы природы. Судя по ее молчанию, примерно те же ощущения испытывала и Татка. Из глаз ее исчез озорной блеск, взгляд сделался осмысленным и глубоким, выдавая напряженную работу мысли. О чем она размышляла в эти минуты?

Проницательный Альфред Карлович, четко уловив воспитательный момент, не мог не воспользоваться благоприятной ситуацией, назидательно заметив:
- Роял, дети, ошен сложны музикальны инструмент, это целый музикальный фабрик. Играйт роял – один челофек, делайт роял – ошень много шеловек. Гроссарбайт! Великий труд, много работа, много время. Великий люди играйт музик, великий люди делайт роял, великий люди пишут музик для роял. Бетховен, Чайкофски, Моцарт, Гайдн, Йоганн Бах! Фсе, кто имеет отношение к роял, к музик – великий люди. Когда ви немного подрастайт, вам тоже надо учись играйт музик. Будете играйт музик, понимайт музик – станете великие шелофек! Ферштанден?

- А я умею игйать!, - не преминула похвастаться Татка, к которой вернулась всегдашняя ее заносчивость. – Я хайасо игйяю!
- Вас?, - изумился Альфред Карлович. – Што ти  сказаль? Ти умеешь играть на роял? Ошен интересно, пудем посмотреть. А ну-ка, играй!

Татка, не заставив себя долго упрашивать, тут же подскочила к инструменту и, что было сил, замолотила по клавишам кулачками. Комната вмиг наполнилась визгом и грохотом, выплеснувшимся за двери и заставившим влететь в гостиную насмерть перепуганную Гальку.

- Ой, Божечки, та шо ж це вы тут робытэ, чи чортив ганяетэ, чи шо? А, це ты, Татусю, граешь на музици! А я ж, сердешна, перелякалась! Чую, чи то гром загрымав, чи пушки стриляють, зовсим разгубылась. Та грай же дытынко, грай, нехай вже трошки погрымае…

- Найн!, - неожиданно взвизгнул настройщик. – Найн, найн, не нада больше так грай!

Подойдя к Татке сзади, он мягко, но решительно снял ее ручонки с клавиш. В разлившейся по углам благостной тишине голос его казался бархатистым.

- То, што ты сейшас играй – это не есть музик, это есть балофство! Но ошень карашо, што ты любить роял. Нишего. Придет время, и ты научишся играйт настоящи музик. А сейшас – дафайте пашиняйт. Законшим пашиняйт – я вам покашу, што есть настоящи музик. Погдасик, бери в рука эта камертон, ти, Татуся, пудешь нажимайт клафиш, а я – крутить эта ключ туда-сюда, пока звук у клавиш не станет, как у камертон. Ферштанден?

Работа закипела. Татка, высунув изо рта кончик языка и слегка прикусив его для пущей старательности, нажимала на клавиши. Богдасик, беря с табурета по очереди тот или иной камертон, согласно указаниям Альфреда Карловича, слегка пристукивал рукояткой, а сам «дедуска Алифед», накидывая на четырехгранные наконечники металлических колышков, к которым крепились струны, специальный регулировочный ключ, похожий на большую блестящую букву «Г», слегка поворачивал его то вправо, то влево. При повороте вправо звук становился выше, влево – напротив, ниже. И так до тех пор, пока его манипуляции не прерывались дружным:
 - Все, все! Хватит, хватит, такой же звук!

Альфред Карлович лишь причмокивал от удовольствия, по очереди расхваливая то Богдасика, то Татку за хороший слух и пророча им великое музыкальное будущее. За этим занятием и застал их отец, вернувшийся, как и обещал, с работы ранее обыкновенного.

- Вы что это, гаврики, балуетесь? Мешаете Альфреду Карловичу? - грозно загудел отец, пряча в усах улыбку при виде суетящейся у рояля детворы. – А ну, геть отсюда, и чтобы я вас в гостиной не видел!

- Найн! Не нада геть! Нет! Детки ошен помогайт, мы фсе вместе арбайт! Много работали. Уже скоро будем завершайт. Погдасик, бери эта камертон! Татка, нажимай эта клафиш! Так, так, зеер гут! У фас ошен одаренны детки, у них прекрасны слюх! А ну-ка!

Камертон запел, запела клавиша, заискрился настроечный ключ в ловких руках «музикмайстера». Прошла минута, две, и вот уже снова:
- Все! Все! Дедуска Алифед, хватит, звук такой же!
Отец с уважением посмотрел на дружную компанию тружеников, пожал плечами и молча вышел, чтобы не мешать работе.

К приходу мамы дело было сделано, крышки захлопнуты, и рояль обрел свой будничный вид, так что человек непосвященный вряд ли догадался бы, какая значительная работа была проделана в течение этого дня. Однако мама на то и мама: она сразу же все поняла, лишь единожды глянув в сияющие гордостью глаза подбежавшей к ней детворы. Похлопав Богдасика по спине как настоящего мужчину-кормильца и потрепав Таткины и без того вздыбленные космы, она устало улыбнулась и лишь сказала:
- Помогли? Справились? Вот молодцы!

Потом все вместе ужинали. Отец подал к столу графинчик заветной вишневой наливки, привезенной Галей с Украины, из родного села, что происходило лишь в особо торжественных случаях. Осушив рюмочки три душистого, почти черного на цвет напитка, Альфред Карлович пришел в великолепное расположение духа. Раскрасневшись, он наперебой, под громкое мурлыканье пригревшейся у него в ногах Нюшки, нахваливал то Галину стряпню, то «ошен талантливый детки, которые ему много помогай и опязательно должны учиться играй на роял».

А после ужина все перешли в гостиную, чтобы послушать, как «дедуска Алифед» будет «играйт настоящи музик». Мама уютно устроилась в своем любимом кресле, Галя – рядом с ней на стуле, отец с детворой, как всегда, на диване, ну, а кошка Нюшка, без которой, конечно же, столь значимое мероприятие просто не могло состояться, развалилась на виду у всех посреди ковра.

Да, действительно, это был замечательный концерт! Альфред Карлович, который оказался не только умелым «музикмайстером», но и превосходным пианистом, превзошел самого себя. Руки его летали по клавишам, а рояль, старинный  «Беккер», который многие годы дожидался этой минуты, отзывался на прикосновения пальцев старика-настройщика десятками, сотнями, тысячами звуков. Никогда ранее ни Богдасик, ни Татка не слышали столь удивительной по красоте музыки, то нежно-печальной, то зажигательно-веселой, от которой так и подмывало пуститься в пляс. Импульсивная Татка, не в силах совладать с собой, даже попыталась это сделать, спрыгнув с дивана и, притопывая ножками, устремившись к центру комнаты. Однако Нюшка, усмотрев в ее телодвижениях явный акт агрессии против своего кошачьего благополучия, решительно пресекла вылазку неприятеля, изогнувшись, задрав хвост трубой и грозно зашипев. Всякая охота плясать у Татки тут же пропала, и она предпочла ретироваться на исходную позицию.

Когда Альфред Карлович, несколько подустав, снял руки с клавиатуры и, переводя дух, принялся томно промокать носовым платочком покрывшиеся испариной лоб и лысину, отец спросил у него, умеет ли тот играть украинские мелодии.

- О, украински музик – прекрасны музик, - мечтательно блеснул стеклышками пенсне старый «музикмайстер», очевидно, что-то припоминая. – Когда-то, дафно-дафно, еще малшик, я немношко жиль на Украин с мои фатер унд мутер, и хорошо запоминаль украински песен. Ошен мелодишни песни, похож на итальянски, сейшас я попроба сиграль.

Он слегка призадумался, пробежал пальцами по клавишам, подбирая на слух аккорды и мелодию, и вдруг, совершенно неожиданно, поначалу медленно, а потом все быстрей и быстрей, по комнате тугими мячиками запрыгали отрывистые стаккато зажигательного «Гопака». Отец встрепенулся, мигом вскочил с дивана, подбежал к Гале и, по-медвежьи схватив ее в охапку, закружил по комнате. Веселье было в самом разгаре: Галя верещала,  мама и Богдасик с Таткой хлопали в ладоши в такт музыке и хитромудрым отцовским па, Альфред Карлович, вдохновленный всеобщим воодушевлением, все быстрее летал пальцами по клавишам. И только Нюшка, понимая, что теперь ей уже никого не напугать, спряталась, от греха подальше, под диван.

Наконец, когда запыхавшаяся Галька, не в силах перевести дух, застонала: «Ой, лышенько, вже бильше не можу, ой, рятуйте, люды добри, бо зараз умру!», вырвалась из медвежьих отцовских объятий и без сил хлопнулась на стул, судорожно глотая воздух, как вытащенная из воды рыба, Альфред Карлович умерил бешеный ритм, а затем и вовсе снял руки с клавиатуры.

- Что же ты, Галю, так щвыдко уморылась, - переходя на украинский и одновременно все еще молодцевато притопывая, подзадоривал ее отец. – Давай, давай еще гопака!
- Не хо! – отрезала Галька, упрямо зыркнула, было, глазом, но, вдруг пригорюнившись, пролепетала печально: - Хиба що, можэ, щось заспиваем?

«Заспиваем» - это было не менее интересно, чем гопак. Отец и Галя любили и умели «спивать украинськи писни», раскладывая их на два голоса, и если уж принимались петь, что бывало не часто в виду вечной отцовской занятости, то делали это столь артистично, что нельзя было не заслушаться.

- Ну, что ж, заспиваем, так заспиваем. А ну, давай нашу любимую! Вы как, Альфред Карлович, подыграете нам?
- О, не беспокойтесь! Ви только начинайт, и я сразу подберу мелодий! Какой песня будете испольняль?
- Ой, дивчина, сэрцэ мое, иды замиж за мэнэ, за мэнэ,
  Ой, дивчина, сэрцэ мое, иды замиж за мэнэ !
 – вместо ответа зарокотал басом отец, мелким шагом подходя к Гале и церемонно кланяясь.
- Не пиду я за тэбэ, нема хаты у тэбэ у тэбэ,
  Не пиду я за тэбэ, нэма хаты у тэбэ!.
– звонким колокольчиком залилась Галя, упирая руки в бока и притопывая.

С первых же слов слова песни слились в единое целое с мощными звуками рояля. Альфред Карлович играл экспромтом, импровизируя и подбирая мелодию на слух, но всем казалось, что он разучивал песню, самое меньшее, с неделю. И только ждал удобного момента, чтобы проявить свое мастерство.
- Пидэм, сэрцэ, в чужую, поки свою збудую, збудую,
   Пидэм, сэрцэ, в чужую, поки свою збудую!,
 - не унимался отец, показывая жестами, как казак, о котором шла речь в песне, пытается убедить свою милую поскорее выйти за него замуж, несмотря на то, что своего дома у него нет, и жить им придется в наемной комнате.
 - Будуй хату з лободы, а в чужую не ходы, не ходы,
   Будуй хату з лободы, а в чужую не ходы!,
 - отнекивалась Галя, всем своим видом показывая, что, хотя против замужества красавица-дивчина, в общем и целом, не возражает, но лучше уж жить в шалаше, построенном своими руками из травы-лебеды, нежели ютиться у чужих людей, «в приймах».

Пели они до глубокого вечера. Пели о казаке, которого молодая жена провожает на войну, за далекий Дунай, о том, как легкомысленная дивчина в каждый из дней недели обещает  своему ухажеру прийти на свидание, но всякий раз обманывает его, так что тому не остается ничего иного, как в каждом куплете с горечью констатировать, что она, коварная, снова его «пидманула, пидвэла!», о том, как в ночной мгле «рэвэ та стогне Днипр широкий», и о многом еще, что живо напоминало исполнителям о покинутой Украине, придавая их голосам какую-то особенную, ни с чем не сравнимую, трепетную грусть.

Уже давно ушла спать мама, прихватив с собой сладко посапывающую у нее на руках Татку, уже давно, неслышно переступая мягкими лапками, уплелась на кухню Нюшка, повергнув в уныние поспешно шмыгнувшего в щель между половицами рыжего таракана, а Галя и отец все пели и пели. Богдасик, хотя глаза его слипались, мужественно слушал, решив держаться до последнего.  И неизвестно, сколько бы еще продолжалась эта идиллия, если бы конец ей не положил валящийся с ног от утомления «дедуска Алифед», который, при всей присущей ему деликатности, заявил открыто, что он «стари шеловек и ошень усталь», тем более, что «завтра надо рано вставаль и ехайт на вокзаль, чтобы не опоздайт на поезд».

Наутро, когда Богдасик и Татка проснулись, настройщика уже не было, отец увез его на станцию к утреннему поезду. Больше они его не видели, но события минувшего дня и в особенности первый в их жизни музыкальный вечер запомнился им навсегда.

А Татка с того дня словно повзрослела и прекратила свое прежнее «музицирование». Лишь время от времени она подходила к роялю и, откинув крышку клавиатуры, робко нажимала пальчиком на ту или иную из клавиш, словно проверяя,  «правильный ли музик» они играют.


Глава 4.  БРЕННОСТЬ БЫТИЯ


Дом, в котором жила семья Богдасика, стоял на самой окраине поселка. Сам же поселок располагался на обширной плоской возвышенности, слегка приподнятой над общим ландшафтом, так что из окна второго этажа открывалась обширная панорама. Справа, если смотреть вбок, были видны корпуса завода. Часть корпусов уже работала, пуская из труб разноцветные дымы, а время от времени – языки пламени. Часть еще только возводилась, и над ними гигантскими журавлями нависали решетчатые башни и стрелы подъемных кранов. Слева к заводу тянулась нитка шоссе, откуда постоянно доносилось рычание снующих взад-вперед тяжелых грузовиков, по большей части мощных самосвалов. Далее, километрах в полутора, параллельно шоссе, полускрытая невысоким ельником, проходила линия железной дороги, по которой спаренные паровозы тащили длинные товарняки, груженные углем, добываемым в Воркутинском угольном бассейне. Несмотря на близость полотна, пассажирской железнодорожной станции в поселке не было, лишь к заводу отходила ветка, предназначенная для грузовых составов, обслуживающих завод и стройку. Это было связано с режимом секретности, поскольку завод был военный.  Поездов почти не было видно, об их движении можно было судить лишь по шлейфам дыма из паровозных труб, пронзительным паровозным гудкам и грохоту вагонных колес на рельсовых стыках. За железной дорогой, по заболоченной низине, протекала речка Ижма, над дальним берегом которой черной стеной высилась вековая тайга, уходящая к самому горизонту.

Летом, когда солнце почти не заходило, и над поселком стояли северные белые ночи, Богдасик видел, как ранним утром по шоссе в сторону завода размеренно шагают длинные колонны одетых во все черное и оттого чем-то напоминающих солдат в строю людей. Однако солдатами эти люди не были. Об этом Богдасик судил по отсутствию у них выправки, по тому, что шагали они как-то очень уж не по-солдатски, не бодро, не по-строевому, а главное – по тому, что настоящие солдаты среди них действительно присутствовали, хотя было их не много и шли они не в общем строю, а по бокам колонн. Солдаты были одеты в военную форму защитного цвета, с автоматами на груди, а рядом с ними, слева от каждого, вышагивали огромные овчарки, которых солдаты вели на коротких поводках. Поздно вечером черные людские колонны направлялись в обратную сторону в таком же порядке, но шаг их теперь был более скорым, как будто они куда-то спешили.

Из разговоров взрослых Богдасику было известно, что люди в черном – это заключенные, а солдаты – конвойные, которые их охраняют. Однако, от кого именно охраняют солдаты людей в черном, которым, очевидно, угрожает какая-то опасность, до того серьезная, что они нуждаются в защите – это до поры являлось для Богдасика неразрешимой загадкой, рождавшей в нем жгучее любопытство. Однажды, когда отец, простудившись, приболел и не пошел на работу, он попытался разузнать обо всем у него.

- Пап, а заключенные – это кто?
- Люди, - коротко ответил отец.
-  А почему они - заключенные? Их что, на ключ запирают?
- Да, что-то вроде того…
- А зачем? И для чего вокруг них солдатики с собаками?
- Они их охраняют.
- От кого?
Отец как-то невесело рассмеялся.
- Не «от кого», а для того, чтобы не разбежались. Заключенные – это преступники.
- Преступники – это которые в тюрьме сидят?
- Угадал. Точно. Которые в тюрьме…
- Так они же не сидят, а идут. Куда они идут?
- На работу.
- А вечером?
- А вечером – с работы.
- Домой?
- Домой.
- А где они живут? В тюрьме?
- Да. В лагере.
- В лагере… Лагерь – это такая тюрьма?
- Такая тюрьма.
- И решетки на окнах?
- И решетки.
- А лагерь – это где?
- Там..,  - неопределенно махнул рукой отец куда-то влево. – В лесу. Далеко отсюда.
- Далеко… Они долго идут?
- Долго…
- А если кто-то из них станет убегать?
- Тогда по его следу солдаты-конвойные пустят собак. Собаки быстро его догонят.
- Станут кусать?
- А как ты думаешь?
Богдасик представил себе, как огромные псы набрасываются на бегущего человека, валят его с ног, злобно рыча. Рвут клыками. Ему сделалось жутко.
- Пап, а для чего у солдат автоматы? Они что, заряжены?
- Конечно.
- Настоящими пулями? Как на войне?
- Как на войне. Если заключенный будет убегать, солдаты начнут в него стрелять.
- Стрелять? По-настоящему? А если попадут?
- Ранят. Или убьют.
- До смерти?
- До смерти.

Все, что так или иначе было связано со смертью, Богдасик воспринимал тяжело. Недавно он вместе с отцом, мамой и нянькой Галей присутствовал на похоронах. Хоронили мамину подругу тетю Зину, которая, по выражению Гали, «вмэрла вид сэрця». Богдасик хорошо знал и любил тетю Зину. Она часто приходила к ним в гости вместе со своим мужем-фронтовиком дядей Павлом, потерявшим на войне руку. В отличие от угрюмого сухощавого дяди Павла, была тетя Зина полнокровной хохотушкой, без умолку о чем-то весело щебетала и, не имея своих детей, любила подбрасывать Богдасика и его младшую сестричку Татку на руках, называя их «пострелятами». Правда, от этого она быстро уставала, начинала задыхаться и долго потом сидела в кресле, ловя ртом воздух и отирая вспотевшее лицо платочком. Пекла тетя Зина неимоверно вкусные ватрушки с творогом и изюмом, приносила их в узелке, источавшем дурманящий аромат свежей сдобы, и оттого была детворе еще милей и долгожданней. И вот, теперь обитый красным и черным гроб с телом тети Зины везли на грузовике с откинутыми бортами, а следом тянулась длинная толпа знакомых и сослуживцев с духовым оркестром впереди. Стояла поздняя северная весна, на улице было сыро и слякотно, шины грузовика и ботинки сопровождающих месили серый ноздреватый снег. Оркестр беспрестанно играл грустные мелодии, от этого щипало в носу и хотелось плакать. Многие так и делали, особенно женщины, прижимавшие к лицам платки, которыми они утирали слезы. Плакала мама, плакала Галя, плакали укутанные черными шалями какие-то старушки. Богдасик сидел у отца на руках, и с высоты почти двухметрового отцовского роста ему было хорошо видно все происходящее. Рядом, на негнущихся ногах, словно деревянный, с потемневшим от горя лицом и стиснутыми губами, заправив пустой левый рукав пальто в карман, шагал дядя Павел. От него сильно пахло водкой. Тетя Зина лежала в гробу, до самого подбородка ее тело было прикрыто кружевным тюлевым покрывалом, и на виду оставалось лишь лицо, имевшее мало общего с тем, какое привык видеть Богдасик. Сейчас безжизненное лицо тети Зины, прежде румяное и круглое, а теперь с заострившимся носом и ввалившимися закрытыми глазами, сделалось продолговатым и казалось вылепленным из синеватой глины. Потом, после церемонии похорон, сидя вместе со всеми в заводской столовой за поминальным столом, полусонный от  усталости и пережитого в этот день, Богдасик лишь фиксировал взглядом, как мелькающие кадры киножурнала, поднимавшихся время от времени над столом мужчин-сослуживцев с рюмками в руках. Каждый из них, поднявшись, в очередной раз говорил об одном и  том же: о том, какой тетя Зина была хороший человек, как все ее любили и как теперь всем будет ее не хватать. Дядя Павел, совсем пьяный, беспрестанно плакал, уткнувшись лицом в плечо отца, отец его успокаивал, а затем и вовсе, обхватив за плечи, увел домой и уложил спать в гостиной на диване.

Теперь, стоя рядом с отцом у окна и глядя на приближавшуюся к заводским воротам колонну, сопровождаемую вооруженным конвоем с овчарками, Богдасик живо нарисовал в своем воображении картину, живописующую сцену бегства из-под стражи одного из заключенных. Вот от колонны отрывается фигура в черном и что было сил бежит к ельнику, в сторону железной дороги. Пересечь ельник, перескочить через насыпь железнодорожного полотна, переплыть речку Ижму – а там спасительная дремучая тайга, где его никто никогда не найдет. Но вслед, рыча, устремляются громадные псы, раздаются автоматные очереди, и вот беглеца, изорванного клыками и прошитого пулями, мертвого, с посиневшим лицом и навсегда закрытыми глазами, уже везут в гробу на кладбище. Богдасик подумал, будут ли потом, на поминках, все наперебой говорить о том, какой он, беглец, был хороший человек, как всем его жаль, и как теперь всем станет его не хватать, решил, что по-видимому нет, не будут, и вдруг в голос разревелся. 
- Ты чего это нюни распустил?, -  удивился отец.
- Жа-алко!
- Кого это тебе жалко?
- За-аключе-енного!
- Какого еще такого заключенного?
- Который убежит, и которого потом убьют солдаты.
- Вот тебе на! С чего бы это ему вздумалось убегать? У заключенного – свой срок, будет хорошо себя вести, хорошо работать, глядишь, срок сократят, выйдет заключенный на свободу, да и поедет к себе домой, к жене и деткам, которые его ждут, не дождутся.

- Все равно, жа-алко!
- Жалко – у пчелки, пчелка – на елке, Богдасика – кусь, а ты ее гони и не трусь.

Отец подхватил сынишку на руки и начал его подбрасывать, время от времени тыча под ребро пальцем, изображая, очевидно, как пчелка будет делать «кусь». Успокоившись, Богдасик вырвался из отцовских объятий и спросил серьезно, уже без слез в голосе:
- Папк, а, папк, а если все-таки убьют, а? Что тогда?
- Кого? Это ты все о заключенном, который убежит? Ну, что ж, убьют, так убьют. Значит, такая ему судьба.
- А судьба – это как?
- А судьба, сынка, это так, что каждому человеку рано или поздно придется умереть. Одни доживают до глубокой старости, другие, случается, умирают молодыми.
- Как тетя Зина?
- Как тетя Зина. Бывает, и совсем маленькие детки умирают.
- Как я и Татка?
- Даже еще меньше...

На этом разговор был окончен. Богдасик, потрясенный бесхитростной философией отца, до вечера не проронил ни слова, разве что, отмахиваясь от назойливой Татки, хмуро заметил:
- Отстань, Татка, вот умрешь, тогда будешь знать, как баловаться.
- Татка, восприняв сентенцию брата на свой лад, прошлепала в кухню, уселась на корточки перед мирно свернувшейся клубочком и сладко дремлющей кошкой Нюшкой, попыталась было дернуть ее за ухо, а когда та, выпустив когти, предостерегающе зашипела, погрозила ей пальчиком:
- Отсьтань, Нюська, вот умьесь, тогда будесь знать, как цайапаться!

Вечером Богдасик долго не мог уснуть. Услышав, как сын то и дело тяжко вздыхает  и, скрипя пружинами кроватки, беспокойно ворочается с боку на бок, к нему подошла мама, уселась рядышком и тихим шепотом, чтобы не разбудить сопящую Татку, спросила:
- Ты чего это полуночничаешь? Не спится? Не заболел ли?
Она нежно приложила прохладную ладонь к разгоряченному сыновьему лбу.
- Мамочка, мамочка, - лихорадочно зашептал Богдасик, обхватив своими ручонками мамину и прижав ее к сухим губам. – Мамочка, а ты что, скоро умрешь?
- Да что это с тобой стряслось, в самом деле?, - уже не на шутку встревожилась мать. – С чего ты это взял?
- Папка сказал.
- Папа сказал, что я скоро умру? Что-то не верится. Может быть, ты что-то напутал?
- Не напутал, не напутал! Папа сказал, что у всех такая судьба, и что все умрут. А значит, и ты, и он, и мы с Таткой.
- Вот я ему покажу! Ах ты, глупенький! Не верь ему. Никто не умрет. И все мы будем жить долго-долго!
- И никогда не умрем?
- Никогда-никогда!
- А как же тогда папка? Значит, он меня обманул? Ведь папка сам никогда никого не обманывает и нас с Таткой учит всегда говорить правду.
- Ну, как тебе сказать… - По тону мамы чувствовалось, что она в замешательстве. – Не обманул, конечно. Но все-таки…
- Так, значит, умрете?
- Ну, может быть когда-нибудь, когда станем очень старенькие...
- Через сто лет?
- Не раньше. Через сто, а может быть, даже через двести. К этому времени врачи придумают такое лекарство, чтобы люди жили долго-долго.
- Ну, тогда ладно, - облегченно выдохнул Богдасик. Через двести – это еще не скоро.
- Ну, вот и ладушки, договорились. Мама чмокнула сына в щеку. А теперь спи, дурачок.

Однако не успела она отойти от кроватки на несколько шагов, как Богдасик вскочил на ноги.

- Мама! Мама!
- Ну, что еще? – Мама вернулась и ласково взъерошила Богдасику короткий чубчик на стриженной наголо макушке. – Чего ты опять?
- Мамочка, а ты все-таки, пожалуйста, не умирай! И папке скажи, и Гале, чтобы не умирали! Пожалуйста! А то как же мы без вас? Что же мы с Таткой тогда будем делать?

Ночью Богдасику приснилось, что он, в черной одежде заключенного, что есть духу бежит прочь от общей колонны по направлению к железной дороге. Воздуха не хватает, ему трудно дышать. Задыхаясь, из последних сил он ловит губами воздух. Вслед несутся окрики конвойных,  автоматные очереди, собачий лай, а впереди, по рельсам, наперерез, словно огнедышащий Змей-Горыныч, грохоча и пуская во все стороны длинные усы дыма и пара, летит поезд. Огромные красные колеса двух сцепленных паровозов бешено вращаются, сливаясь в кровавые круги, состав приближается,  и ему, Богдасику, во что бы то ни стало надо обязательно успеть перебежать полотно перед ним, иначе… Вот он, спотыкаясь, цепляясь за гравий насыпи руками и ногами, карабкается вверх, к рельсам, но с ужасом чувствует, что нет, не успеет, не успеет, ни за что не успеет! Свист пуль сливается в одно целое с грохотом колес и гудками паровозов, а в спину уже дышат, щелкая клыками, широко разинутые овчарочьи пасти. Руки и ноги Богдасика слабеют, он без сил валится на насыпь и, обливаясь холодным потом, пытается позвать на помощь маму. Но горло, словно сдавленное какой-то невидимой силой, издает вместо крика лишь слабый мышиный писк. Наконец, стряхнув с себя кошмар, он просыпается, становится на колени, и, держась руками за кроватную спинку, кричит во весь голос:
- Мама! Мамочка! На помощь! Помоги мне, мамочка!

От крика Богдасика просыпается Татка и спросонок начинает громко реветь. Вскакивает и Галя, которая спит здесь же, в детской, кое-как успокаивает перепуганную Татку, подбегает к Богдасику и, едва дотронувшись ладонью до его мокрого лба, в ужасе причитает:
- Ой, лышенько, ратуйтэ, ой, Божечки, та що це такэ трапылось, дытына вся вогнэм горыть! Ой, Господи мылостывый, мылосэрдный, та що ж його тэпэр робыты? 

Из спальни родителей доносятся торопливые шаги мамы. Богдасик кидается ей на грудь и, закрыв глаза, шепчет:
- Мамочка, спаси меня! Спаси! Собаки, солдаты, паровоз меня сейчас задавит. Паровоз…

Его словно окутывает призрачный ядовито-желтый туман. Богдасик, теряя сознание, проваливается в желтую пропасть все глубже, глубже…
 

Глава 5. ДЯДЯ МЕДОВИЧ

Тогда Богдасик едва не умер. От жестокой ангины, осложнившейся двусторонним воспалением легких, спас его поселковый врач, заведующий заводским медпунктом, профессор медицины Меер Давидович Гинзбург. Богдасик, пылая в жару и не приходя в сознание почти неделю, время от времени улавливал обрывки фраз, доносящихся до него словно сквозь вату, не понимая слов и фиксируя в памяти лишь то, что произносятся они незнакомым властным голосом, и человек, их произносящий, слегка картавит, не выговаривая букву «р».

Через неделю болезнь достигла наивысшей, кризисной фазы, когда в буквальном смысле он оказался между жизнью и смертью. В себя Богдасик пришел под утро: из забытья его вывел далекий рокочущий звук, доносящийся из-за окна. Нащупав в темноте руку не отходящей от его кроватки все это время мамы, он вложил свою ладонь в ее и прошептал чуть слышно:
- Мама, мама, это что там, за окном: трактор или самолет?
- А? Что такое?, - всполошилась со сна задремавшая было мать. – Что ты сказал? Тебе плохо, Богдасик?
- Трактор  или самолет? – переспросил Богдасик, а затем повторил, как будто сейчас это был для него вопрос первостепенной важности: трактор или самолет?
- Самолет, юноша, самолет, ночной гейс Москва – Сыктывкаг, если хотите знать, - раздался откуда-то со стороны окна, где стояло кресло, заставивший мальчика вздрогнуть от неожиданности незнакомый картавый голос.  – Ну, вот, мамочка, кажется, мы выкагабкались. Если молодой человек после семи дней и ночей забытья вдгуг начинает любопытствовать на темы столь пгозаичные, то может быть, вы скажете, это ему не интегесно? Конечно, интегесно! А газ так, то это может значить только одно: юный огганизм спгавился с болезнью, победил ее. Тепегь, говогю вам это со всей ответственностью, кгизис миновал, и дело быстго пойдет на попгавку. Или вы со мной не согласны? Согласны? В таком случае, не желаете ли чего-нибудь откушать, юноша?

Богдасик вдруг понял, что очень голоден, и сказал об этом.
- Великолепно! – восхитился голос. – Тепегь, мамочка, нашему больному… Гм, да, к сожалению, пока еще больному, не повгедило бы пгинять несколько ложек кугиного бульончика, желательно с сухагикамаи. Так что занимайтесь, попгавляйтесь, ну, а я, с вашего позволения, откланяюсь - и домой. Пога и честь знать. Не вгедно было бы пагу часиков вздгемнуть пегед габотой, да и Гозочка моя недавно сказала, что уже почти забыла, какой я есть. Так что, будьте здоговы. Особенно это касается вас, юноша. Попозже забегу.

Богдасик похлебал горячего бульона, которым мама кормила его с ложечки, проглотил два-три размоченных в бульоне сухарика и тут же заснул, проспав, с короткими перерывами, почти двое суток. Просыпаясь время от времени, он часто видел около своей кроватки высокого худого человека с курчавой шевелюрой и седоватой бородкой клинышком, слышал его властный низкий голос, отвечая кивком головы на вопросы о самочувствии. Человек прикладывал к его груди докторскую трубочку – стетоскоп, командовал: «дыши!» или, напротив, «не дыши!», вслушивался в дыхание, констатируя, что «дело идет на попгавку, но хгипы еще есть», делал уколы, боли от которых ослабевший Богдасик почти не чувствовал, выписывал рецепты, часто и подолгу разъясняя маме, какие лекарства, в какой последовательности и в каких дозах следует принимать больному. Однако более-менее ясное представление о владельце роскошной шевелюры и командного голоса он смог составить лишь когда окреп настолько, что начал отдавать себе отчет о происходящем вокруг.

По мере выздоровления открытия следовали одно за другим. Во-первых, судя по обращению к нему родителей, по имени-отчеству доктора звали Меер Давидович. Во-вторых, был Меер Давидович человеком преклонных лет, немало повидавшим на своем веку, поскольку, устроившись в перенесенном в детскую из гостиной специально для него кресле, часто и подолгу рассказывал отцу и маме о различных происшествиях из своей богатой событиями биографии. В третьих, что особенно импонировало Богдасику и располагало его к незнакомцу, было то, что, о чем бы тот ни говорил, было пронизано своеобразным юмором и не могло не вызывать улыбку. 

Меер Давидович действительно многое повидал в жизни и многое пережил. Уроженец Киева, сын известного в городе и далеко за его пределами врача-психиатра, до революции возглавлявшего собственную клинику, свою врачебную карьеру он начал на полях сражений Первой мировой войны, санитаром. Вынося раненых из-под обстрела, сам был ранен осколком в грудь. Лечился в московском госпитале, а после выздоровления, признанный негодным к военной службе, остался работать здесь же, где и встретил революцию. Всегда питая пристрастие к практической медицине, Меер Давыдович не пошел по стопам отца, предпочтя психиатрии карьеру хирурга, став со временем одним из ведущих специалистов Военно-медицинской академии. Защитив в середине 30-х докторскую диссертацию, был удостоен звания профессора медицины.

 В годы Великой Отечественной Меер Давидович не искал легкой жизни, спасаясь от военных тягот и невзгод в тыловых госпиталях, где, кстати, специалисты такого класса, как он, были на вес золота. В первый же месяц войны он записался добровольцем на фронт и был назначен начальником санитарного поезда. Так, вывозя тяжелораненых  с передовой, оперируя сутки за сутками, без сна, в вагоне-операционной, и провел он всю войну, несколько раз лишь чудом уцелев во время бомбежек. Здесь же, в санитарном поезде, случайно узнал от одного из раненных земляков-киевлян о гибели своих родителей и родной сестры, расстрелянных в Бабьем яру. Здесь же, в санитарном поезде, ставшем ему на долгие четыре с лишним года и местом службы, и домом родным, глотая в купе слезы и спирт, читал он скупые строчки похоронок на двух сыновей, летчика и военного корреспондента.

Окончив войну и демобилизовавшись в звании полковника медицинской службы, вернулся Меер Давидович в Москву, к своей жене, врачу-окулисту Розалии Самойловне, и стали они жить-поживать, оплакивая близких и ведя замкнутый образ жизни. Меера Давидовича, как специалиста с большим научным и практическим опытом, пригласили в оставленную им Военно-медицинскую академию, на должность заведующего кафедрой, где ему часто приходилось консультировать, а то и оперировать высокопоставленных пациентов, членов их семей и многочисленных знакомых членов их семей. Именно это обстоятельство и сыграло роковую роль в биографии профессора Гинзбурга и его супруги: в годы разгула очередной волны репрессий, в связи с «делом врачей», они были сосланы на Север, в республику Коми. Здесь профессор, доктор медицины Меер Гинзбург, имевший в своем активе тысячи сложнейших операций, «удостоился чести» возглавлять заводской медпункт (иного в поселке не было).  Под его началом в качестве медсестры работала жена, да еще девчушка-санитарка, называвшаяся так лишь потому, что штатным расписанием должность уборщицы попросту не была предусмотрена. Говорят, всякая медаль о двух сторонах, и это вполне соответствует истине. То, что явилось несчастьем для Меера Давидовича и Розалии Самойловны, стало подлинным спасением для жителей поселка, многие из которых были обязаны им здоровьем, а некоторые, как Богдасик, и самой жизнью.

…Богдасик проснулся оттого, что кто-то то с размаху ткнул его в правую руку, лежавшую поверх одеяла, острой раскаленной иглой. Вздрогнув спросонок и в ужасе открыв глаза, он увидел уютно устроившегося на тыльной стороне ладони внушительных размеров комара. Тот, удовлетворенно почесывая одна о другую задние лапки, вонзил хоботок в нежную детскую кожу и, по-видимому, был вполне доволен жизнью: полупрозрачное брюшко на глазах наливалось темно-алой кровью.

 Вот гад, - подумал Богдасик, преодолевая побуждение отдернуть руку и поскорее избавиться от безжалостного кровососа, – и так лежишь еле живой, а тут еще одна напасть...

Его охватил охотничий азарт. Потихоньку, чтобы не спугнуть кровопийцу, он выпростал из-под одеяла левую руку и начал незаметно подбираться ею к правой. Наконец, занеся ладонь, он, что было сил, хлопнул ею по тому месту, где сидел комар, дабы в мгновение ока превратить того в кровавую кляксу. Однако и тут сказалась болезнь: из-за общей слабости движение карающей длани оказалось недостаточно стремительным. Перед самым хлопком, когда, казалось, судьба крылатого вампира уже была предрешена, тому удалось-таки избежать возмездия.

В последний момент комар, которого, скорее всего, спугнула тень от нависшей над ним руки, прервал пиршество и поспешно вспорхнул, избежав, таким образом, верной гибели. От обиды Богдасик уже совсем хотел было расплакаться, пару раз даже носом шмыгнул. Но, сообразив, что пускаться в рев по столь ничтожному поводу вроде бы несолидно, лишь с досадой почесал укушенное место. Теперь он в глубине души был даже доволен, что все окончилось именно так, поскольку трепетно относился ко всему живому. Спрятав укушенную руку под одеяло и прикрыв глаза, Богдасик стал вспоминать, как минувшей зимой, деловито жужжа, словно крохотный бомбовоз, по квартире носилась взад-вперед невесть откуда взявшаяся муха, почему-то не впавшая в обычную для этого времени года спячку. Была муха существом вполне безобидным, а потому, не замечаемая взрослыми, полюбилась Богдасику и Татке. Они тайком подкармливали незваную гостью вареньем и однажды даже собрались дать ей имя, но разошлись во взглядах на принадлежность гостьи к мужскому или женскому полу. Богдасик, склоняясь к первому, предлагал назвать муху Джеком, еще и потому, что в данном созвучии явно прослеживались жужжащие нотки. Татка же, и не без оснований, склонялась к прямо противоположной точке зрения.

  - Мука – это «она», знасит, это девоська, а вот если бы она быйа «он», то тогда бый бы майсик, - убежденно щепелявила сестричка.
- Ну, и как же ты хочешь, чтобы мы ее назвали?

 На Богдасика доводы сестрички произвели некоторое впечатление, но мальчишечье упрямство брало верх, и потому вопрос был задан с наивозможной язвительностью.
- Ее зовут Яя!
- Яя? Какая еще Яя? Такого и имени-то не бывает!
- Не Яя, а Яя, - втолковывала Татка. – Мою кукйу зовут Яя, и муку тозе так будем звать.
- Ах, Ляля! Лялечка! Тоже мне, имя! Может быть, ты ее и на ручки возьмешь, и покачаешь? Эх, ты, девчонка! Будем звать муху Джек! Вот, ты только послушай: Дж-жек, Дж-жек! Слышишь, как звучит? Как будто муха жужжит!
- Дзек – так собасек зовут, а это – мука!
- Джек!
- Яя!
- А я говорю – Джек!
- Нет, Яя! Яя!
- А я вот сейчас тебе как дам, будешь тогда знать! Говорю – Джек, значит – Джек. И все тут!
- А я в тебя попугая бйосю!

Напряжение нарастало, тем более, что назревающий конфликт уладить было некому. Галя как раз отлучилась в магазин. Безучастной к происходящему оставалась только сама муха, как ни в чем не бывало сидящая на краю блюдечка с остатками варенья и предающаяся чревоугодию. Уже губы и кулачки Богдасика грозно сжались. Уже Татка, готовая к защите, замахнулась на братца резиновым попугаем, заодно глубоко вздохнув, готовая издать знаменитый пароходный рев. Но вдруг над столом пружинно взметнулось гибкое кошачье тело, и вот уже злосчастная муха, так и не удосужившаяся получить имя, затрепетав на мгновение в цепких когтях, исчезла в урчащей пасти! Свершив это действо, кошка Нюшка исчезла столь же внезапно, как и появилась. Не успевшая постичь сути происшедшего, детвора застыла с разинутыми от неожиданности ртами, и лишь пару минут спустя тишину взорвало Таткино:
- Богдасик! Богдасик! Нюська! Насю! Муку! Съея! А-а-а-а!

В басовитый  рев сестры органично влились безутешные рыдания брата…

Сопоставляя этот случай с только что имевшем место счастливым избавлением комара от участи безымянной страдалицы-мухи, снова и снова приходя к выводу, что все хорошо, что хорошо кончается, Богдасик не сразу услышал доносящийся до него негромкий говор.

- Нет, вы пгедставляете, - журчал низкий голос где-то в глубине детской. – вы пгедставляете, и этот пагшивец, над котогым я тги часа колдовал со скальпелем, откгывает глаза и заявляет: «Вы, доктог, еще мне ответите за это!». Нет, вы послушайте только, каково? Я две ночи не спал, глаза слипаются, вагон гаскачивается, света – одна тусклая лампочка, а он спигтом на меня дышит, котогый мы пегед опегациями ганеным вместо нагкоза давали, глаза закатил под потолок, и знай, толкует свое! Мол, за то, что я ему ногу отгезал, я буду отвечать перед тгибуналом! «Послушайте, юноша, - говогю, скажите спасибо, что так легко отделались, у вас же газовая ганггена уже начиналась! Еще бы чуть-чуть, и даже если бы мне пгишлось не только ногу, но и кое-что еще отчикигить, что мужчине всего догоже, то даже это бы вас не спасло. Подумаешь, нога, тоже мне, большая потегя! Нет, я ничего не говогю, нога, конечно, штука нужная, жалко ее, ногу, конечно, никто не спогит! Но ведь и без ног же люди живут! Тем более одна нога, не обе же! Сделают вам в тылу протезец, подучитесь немного, да и будете кузнечиком скакать, на танцы еще станете бегать, за девчатами ухаживать!»...

Чем закончилась эта фронтовая история, Богдасик так и не узнал, потому что, облизнув пересохшие от жажды губы, громко попросил пить.

- Ой, та паныч же ж проснувся! – горохом рассыпалась из глубины из глубины комнаты  радостно-хлопотливая скороговорка Гальки-«Не хо», которая и была слушательницей неведомого рассказчика. – Зараз, зараз, Богдасыку, я тоби водычки внэсу! А може, взвару из сушеных дуль выпьешь? Я як раз вранку наварыла, солодкий, як мэд!
- Нет, компота не надо. – пресек ее порыв властный голос самого рассказчика. - От  сладкого следует пока воздегжаться. Хотя сами по себе дули, то бишь ггуши, вещь полезная, спогу нет. Вы вот что, Галочка, дайте-ка ему пока воды, кипяченой, газумеется, а к вечегу-таки свагите компот, но без сахага, газве чуть-чуть, для вкуса. Это поддегжит нашего болящего, пгидаст ему сил.

Богдасик, наконец, сообразил, что недавним рассказчиком был доктор, чей картавый голос доносился до него во время коротких промежутков бодрствования между длительными периодами забытья и сна. Он повернул голову и увидел приближающегося к нему высокого пожилого человека с седой шевелюрой и бородкой. Да, конечно же, это был он, доктор с мудреным именем, которое Богдасик слышал не один раз, но так и не запомнил.

- Ну, как наши успехи, юноша? – спросил между тем доктор, подойдя к кровати. Попгавляемся?
- Я не юноша, - отрезал Богдасик, надув губы. То, как доктор его называет, показалось ему чересчур фамильярным. Было в этом, как он считал, что-то пренебрежительное, что подчеркивало лишний раз, как он, Богдасик, мал и беспомощен.
- Здга-авствуйте, пожалуйста! – А кто же вы в таком случае, позвольте полюбопытствовать? Кгасная девица? Что-то не похоже. Впгочем, как вам будет угодно. Могу называть вас девицей, ежели вам так хочется. Итак, девица Богдасик, как вы себя чувствуете?
- Никакая я вам не девица! И не юноша тоже! – щеки Богдасика пылали от гнева и негодования. Я – мальчик, и меня зовут Богдан! Богдасик – это меня так только дома называют.
 - Вот, полюбуйтесь, уже и обиделся! Ну, полно, полно, не сегдитесь, мальчик Богдан, это я так шучу. Хотя, знаете ли, в каждой шутке есть доля пгавды. То, с каким мужеством вы дегжались во вгемя болезни, есть наглядное свидетельство вашего возмужания. Вы уже не мальчик, дгуг мой, а муж! Этим следует гогдиться, а не обижаться на тех, кто откгыто пгизнает ваши достоинства. Так что уж пгостите меня, если нет-нет, позволю себе вгемя от вгемени вольность величать вас юношей. Договогились?

Отходчивый Богдасик, выпив чашку принесенной Галькой воды, улыбнулся и утвердительно кивнул головой, но беседа возымела неожиданное продолжение.

 - Есьи Богдасик музь, то где тогда его зена? – В царящем вокруг полумраке никто не заметил неслышно подошедшую и тихонько вскарабкавшуюся на кровать брата Татку. Теперь она сидела у него в ногах и с присущим ей стремлением все и вся укладывать в жесткие логические рамки, любопытствовала, рассуждая: – Йаз ты, Богдасик, музь, то у тебя дойзна быть зена. Мама не мозет быть твоей зеной, потомусьто она твоя мама и у нее узе есть музь, это нась папа. Богдасик, твоя зена, навейное, Гайка? Тогда посему у вас нету деток? У всех музев и зенов всегда есть детки. Давайте, васей деткой будет моя кукйя Яя? Но как зе тогда я? Ведь Яя – это моя доська! Нет, Богдасик, давай луссе я буду твоя зена, а Яя – нася доська. Давай?
- Эт-то кто там лепечет? Какая еще жена? Какая дочка? А, это вы, Таточка! Но как вы здесь оказались? Знаете ли вы, что на постели у больного сидеть нельзя? А ну-ка. быстгенько, слезайте с кговати, или мне пгидется немедленно сделать вам укольчик!

При слове «укольчик» Татку как ветром сдуло, лишь на мгновение послышалось дробное топанье ножек, быстро удаляющееся в сторону кухни.

- Это она к Гале прятаться побежала, - доверительно сообщил Богдасик новому знакомому. Она всегда так: чуть что, сразу к Гале бежит.
- Ну, ну, иронично заметил доктор, будем считать, что на этот раз она спасена. Итак, юноша Богдан, как ваше самочувствие? Ногмально? Погодите секунду, сейчас я включу свет. Ну, вот. А тепегь откгойте гот, высуньте язык и скажите: «А-а-а!».

Осматривая и выслушивая Богдасика, доктор забавно прищелкивал языком, тихонько присвистывал, напоминая тем самым некую большую диковинную птицу, и без конца сыпал какими-то прибаутками, лишний раз свидетельствовавшими, что он пребывает в прекрасном расположении духа.

- Ну, что ж, пгевосходно!, - нараспев констатировал он, окончив осмотр. Поздгавляю вас, юноша, с выздоговлением!  С завтгашнего дня можете встать с постели и ходить по комнате, а еще денька чегез два-тги газгешу совегшать пгогулки на свежем воздухе.
- Дядя, а как вас зовут? – отважился спросить Богдасик, который все это время мучительно пытался вспомнить имя-отчество веселого доктора, вылетевшее у него из головы.
- Я знаю, я знаю, как его зовут! Его зовут дядя Медовись! Он хайосий! Дядя, ты не будесь деять мне укойсик?

Природная общительность оказалась превыше страха перед «укольчиком». Татка снова была тут как тут, и, стоя за спиной у доктора с засунутым в рот пальцем, сверкала горящими от любопытства черным пламенем глазищами.
- Вы снова здесь, девушка?

Доктор обернулся и, склонившись над Таткой, вдруг неожиданно взял ее на руки. Та, вместо того, чтобы воспротивиться, восприняла это как должное и тут же доверчиво прижалась щечкой к жесткой докторской бороде. Богдасик изумился. Трусихой сестричка никогда не была, это он знал по собственному опыту, но и кидаться на шею первому встречному тоже не имела привычки. Значит, было в этом пожилом, строгом на вид человеке что-то такое, что-то необычное, что побудило девчушку к столь несвойственному ей проявлению чувств. Да и сам доктор был растроган, Богдасик понял это, увидев, как блеснули влагой его глаза.

 - Конечно, милая, конечно, не буду! Ну какой там укольчик! Вы же совегшенно здоговы, догогая моя! Однако, если будете баловаться и тгевожить бгата пгежде вгемени, то тут уж не обижатйтесь: как газ уколю!
- Не укойесь, не укойесь, ты добьий, дядя Медовись!
- Вас правда звать дядя Медович? – тихо спросил Богдасик, окончательно уверовав в доброту доктора. – Но кажется, папа с мамой вас по-другому называли.
- Для папы с мамой я – Меег Давидович. Это мое полное имя. Для вас же… Что ж, дядя Медович, так дядя Медович. А что? Дядя Медович – это мне даже нгавится. Вкусненько звучит.

Так и стал с тех пор Меер Давидович для Богдасика и Татки не иначе, как дядей Медовичем. Позднее вся поселковая детвора, а за ними и взрослые, стали его так называть. Завидя идущего доктора, играющие на детской площадке малыши, оставив все свои затеи, с криками «Дядя Медович! Дядя Медович!» гурьбой устремлялись к нему и висли у него на руках, словно груши на ветке. 
 

Глава 6. ЖУК-ПАУК И КОЛЫСКОВА

По выходным дням Богдасик с отцом иногда отправлялись гулять. С легкой руки отца это называлось «ходить в поход». Чаще всего конечной целью маршрутов таких походов был ельник перед железнодорожной насыпью, который отец называл «маленький лесочек». На самом деле «лесочек» был не так-то уж и мал, являя собой довольно обширное пространство, поросшее, помимо ели, сосной, пихтой и лиственницей. Лесная поросль была довольно молодой: когда-то здесь стеной стояла непроходимая тайга, однако в первые послевоенные годы, когда завод и поселок существовали еще только в проекте, участок тайги вырубили, позже частично застроив промышленными корпусами и жилыми домами. Остальная часть вырубки до времени пустовала, а поскольку природа пустоты не терпит, то и заросла пустошь молодыми деревцами, которые почти за два десятка лет поднялись, окрепли, образовав что-то вроде такой себе лесопарковой зоны, куда заводчане и прочие жители поселка любили ходить по грибы и по ягоды, а то и просто так,  пообщаться с природой. Лесочек граничил с насыпью железнодорожного полотна, которая одновременно служила своеобразной дамбой, а дальше, за насыпью, до самой речки Ижмы, простиралось болото, поросшее мелким кустарником. Болото было местом ягодным, росли тут дикая малина, голубика, черника, и люди знающие, не боящиеся встречающихся тут и там бездонных трясинистых бочажин, собирали обильный урожай. Было бы болото за железной дорогой отменным местом для охоты, поскольку ягодное изобилие неизменно влекло к себе птицу и мелкое зверье, да, опять-таки, какая охота, если мягкие моховые кочки предательски уходят из-под ног, ежесекундно грозя разверзнуться, раздаться, разъехаться, и тогда один удел смельчаку: поглотит его бурая жижа в несколько минут, всосет в свое ненасытное чрево, и лишь сомкнутся над головой как ни в чем не бывало коварные кочки, поджидая новую жертву…

Впрочем, случалось такое крайне редко, последний несчастный случай на болоте произошел задолго до рождения Богдасика. Боялись болота даже самые отчаянные смельчаки, а те немногие, которые не боялись, слыли людьми бывалыми, такими, которые знали там каждую кочку. Однако даже они опасались заходить на болото далее, чем на полкилометра, ибо там, ближе к берегу реки, подстерегала еще одна опасность: случалось, переплывали неширокую в этих местах Ижму, выходя из тайги на свет Божий, медведи, чтобы полакомиться богатой витаминами ягодой перед долгой зимней спячкой. Трясины они не опасались, обходя опасные места, чуя их звериным своим чутьем, но близко к железной дороге не подходили: пугал их грохот поездов, гудки паровозов, запахи железа и шлака.

Однако болото таило в себе угрозу лишь летом. Зимой, скованное морозом, оно не представляло опасности. Трясина и кочкарники смерзались в единое целое, столь прочное, что  по нему мог бы проехать и танк, если бы, конечно, возникла надобность ездить танкам по этим гиблым местам. Изредка речку по льду переходили лоси, разгребающие копытами снежный наст и извлекающие из-под него мягкими шелковистыми губами мерзлые листочки кустарника, мох и все те же ягоды, которые, прибитые морозом, были особенно сладки зимней порой. Вслед за лосем, бывало, тянулась преследующая его волчья стая, и тогда по ночам до поселка издалека доносился, перемежаясь с гудками локомотивов, протяжный, тоскливый вой. Но и зимой ходить на болото было мало желающих: слишком коротки на Севере дни. На час – два взойдет солнечный диск едва да половины над зубчатым обрезом тайги, чтобы вновь исчезнуть почти на целые сутки, погрузив мир во тьму, озаряемую лишь блеском далеких звезд, да изредка призрачными сполохами северного сияния. Лишь весной, ближе к апрелю, когда протяженность светового дня становилась достаточно долгой, ходили через замерзшее болото к реке рыбаки на подледный лов, а время от времени, по выходным, заводчане организовывали многолюдные лыжные экспедиции, отправляясь за реку, в тайгу, в кедровники, шишковать.

Притянет, бывало, отец в такие дни полный мешок смолистых, пахучих, тяжелых, как пушечные ядра, шишек, усядутся вокруг мешка все домашние, налущат ядреных кедровых орехов, нажарит их Галька-«Нэхо» в плите, на противне, выложит на медное, напоминающее закатное солнце, блюдо -  и начинается потеха. До поздней ночи слышится лузг скорлупы, журчание долгих, по-северному неторопливых,  разговоров взрослых о том, о сем, да возня детворы, которую нипочем не уложишь спать, пока не опустеет блюдо. Заканчивались такие поздние «посиделки» всегда одинаково: отец уводил клюющих носами Богдасика и Татку в детскую, раздевал и сам укладывал спать. Процедура эта не была самоцелью.

Основное заключалась в том, что после того, как детишки уже лежали, каждый в своей кроватке, отец не уходил, а, устроившись посреди комнаты верхом на трещавшем под его тяжестью стуле и положив подбородок на скрещенные поверх спинки руки, произносил негромко:
- Ну, что, начнем?
- Начнем, начнем!
- Казьку, казьку! Папка, йаськази казьку!
- Сказку, сказку..., вроде бы недовольно ворчал отец, но даже в темноте чувствовалось, что он по привычке прячет в усах улыбку. – Спать давно пора, первый час ночи, а вы – сказку. Ну, какую вам еще сказку?

Про Тарасика и Панасика!, - был неизменный, в два голоса, в резонанс, ответ.

Богдасик и Татка, понятия не имевшие о том, что представляют из себя семейные традиции и какую роль играют они в воспитании, тем не менее, невольно и неосознанно, являлись основоположниками одной из них. Они обожали слушать сказки, великой охотницей до которых и талантливой рассказчицей была их няня, Галька-«Нэхо». Сказок Галька знала великое множество: про Ивана-Царевича, Катигорошка, Василису Премудрую, а также про Змея Горыныча, Бабу Ягу, Соловья-Разбойника и всякую прочую нечисть. Детвора от души хохотала над приключениями смекалистого удальца-солдата, умудрявшегося проучить то жестокого царя, то жадного попа, а то, напротив, в страхе жалась к няне, всерьез опасаясь, что вот, сейчас, откуда-нибудь из-под кровати либо из-за печки выскочит черт и начнет бодать их козлиными своими рожками.  Детвора обожала всякие сказки, однако, укладываясь спать, неизменно требовала у отца рассказывать им лишь одну, в которой описывались похождения двух маленьких братиков-близнецов: Тарасика и Панасика.

Сказку эту, как и имена ее персонажей, отец, скорее всего, выдумал сам, и главная ее прелесть заключалась в том, что фантазия его была неистощима. Отец, описывая одних и тех же полюбившихся детям героев, никогда не повторялся. Всякий раз они, герои отцовой сказки, попадали все в новые переделки, из которых всегда выходили, к вящему удовольствию слушателей, целыми и невредимыми. Был, правда, в каждой из бесчисленных вариаций на заданную тему, помимо носителей доброго начала, коими, собственно, и являлись братики, еще один постоянный персонаж, олицетворяющий собой мировое зло. Таким злым гением в сказках отца являлся огромный, как гора, черный и мохнатый Жук-Паук, одно лишь упоминание о котором рождало у Богдасика и Татки стремление поскорее забиться с головой под спасительное одеяло. Однако, сделав это, они не услышали бы продолжения, что было совершенно необходимо, чтобы узнать, как и в этот раз жестокий и кровожадный, но до предела глупый Жук-Паук был посрамлен героями-братиками.

- Опять про Тарасика и Панасика?, - притворно сокрушался отец. - Сколько можно? Давайте, я вам лучше какую-нибудь другую сказку расскажу. Ну, например, про разбойника Бармалея, который подстерегает в Африке непослушных детей…
- Нет! Нет! Давай про Тарасика и Панасика!
- Пйо бйатиков Тайясика и Панасика!
- Ну, что ж, так и быть, - вздыхал отец и, как бы нехотя, начинал:
- Далеко-далеко, в прекрасной волшебной стране Украине, в одном селе над речкой Ворсклой жили себе поживали два маленьких братика-близнеца. Красивое это было село! День и ночь шумели над ним высокие красавцы-тополя, белые хатки тонули в зелени садов, в которых росли вишни, яблоки и груши, а на камышовых крышах хаток вили гнезда большие белые птицы - лэлэки…
- Все ты вьось, папка, таких птицев не бывает!
- Глупышка ты, Татка! Лэлэки – это аисты. И вообще, не мешай, лежи и слушай.

В ответ на едкое назидание брата сестричка, не имевшая ни малейшего представления о птицах аистах, тем не менее, всегда удовлетворенно замолкала.
- Да, так вот… Каждую осень улетали лэлэки в теплые края, но весной всегда возвращались в родные гнезда и выводили птенцов, а когда те подрастали, учили их летать. Счастливо жили люди в этой стране и в этом селе: пахали землю, сеяли пшеницу, пекли хлеб. Какой вкусный запах стоял вокруг, когда его пекли!

Дети молча лишь причмокивали языками: запах свежего хлеба был им хорошо знаком.
- А в одной из белых хаток жили - не тужили, два маленьких мальчика, два братика, и звали их…
- Тарасик и Панасик!
- Тайясик и Панасик!
- Совершенно верно, Тарасик и Панасик. Не было у братиков ни отца, ни матери. Отца они не помнили: погиб отец на войне, когда они еще не родились, мама же умерла недавно, после тяжкой хворобы.  Но братики не горевали. И не голодали. Ловили в речке Ворскле рыбу, собирали в огороде овощи, а в саду – фрукты. А чего не хватало, приносили им добрые люди. И всякий, заходя к ним во двор, удивлялся, до чего у них все опрятно да аккуратно. Хатка всегда была чисто побелена, под окошками росли цветы, мальвы и чорнобривцы, рамы на окошках были голубенькие, а ставеньки…
 - Льоненькие!
- Правильно, зелененькие. Земляной пол хатки сиял чистотой, вдоль стен тянулись деревянные лавки, в одном из углов возвышалась большая печь, а в другом, напротив, стоял стол, над которым, под часами-ходиками, висели фотографии отца и мамы, убранные вышитыми мамой рушныками.

Отца нимало не смущало, что в его сказке, повествующей вроде бы о стародавних временах, наличествует такое достижение цивилизации, как фотография. Перед его глазами, словно живая, стояла белая хатка, под окнами которой колыхались мальвы и чорнобривцы, хатка, в которой он родился и вырос, со свадебной фотографией отца и мамы на стене и вышитыми крестом рушныками.
- Крыша хатки была камышовой, а на ней, на самом верху, в большом просторном гнезде, жили птицы лэлэки, муж и жена, у которых совсем недавно родились два маленьких птенчика…
- Бьятики?
- Наверное. А может быть, это были братик и сестричка.
- Как мы с Богдасиком?
- Как вы… Детки-лэлэчата очень дружили…
- Как мы с Богдасиком?
- Как вы, как вы. Не мешай, слушай, что было дальше.
- Не мешай, Татка! Вечно ты папке мешаешь рассказывать!
-  Когда папа и мама – лэлэки улетали на охоту, чтобы наловить деткам лягушек на обед, лэлэчата мирно сидели в гнезде и тихонько играли, а то разговаривали, щелкая клювиками: тр-р-р, тр-р-р…
Неугомонная Татка тут же попыталась озвучить разговор лэлэчат, но у нее так забавно получилось что-то вроде «тий, тий», что отец с Богдасиком расхохотались.
- Дальше, папка, дальше, - нетерпеливо выпалил Богдасик, когда смех утих. – Скорее!
- Может быть, уже и довольно?, - деланно засомневался отец. - А то дальше страшно будет.
- Ничего, давай, рассказывай дальше, - настаивал Богдасик в предвкушении скорого развития событий.
- Дайсе, дайсе, - эхом вторила Татка.
Ну, что ж, ничего не поделаешь, дальше, так дальше… Так вот, как-то под утро, когда было еще совсем темно, проснулись братья одновременно от далекого грохота, доносящегося откуда-то из-за речки Ворсклы.
- Что это, слышишь?, - встревоженно спросил Тарасик.
- Не знаю… Может быть, гроза?, - предположил Панасик.
 Братья встали, вышли на крыльцо и взглянули на небо. Небо было усыпано звездами, но за рекой на горизонте разливалось багровое зарево. Над их головами, в гнезде на крыше, громко трещали клювами лэлэки, заботливо прикрывая крыльями перепуганных лэлэчат.

Братья долго вглядывались в даль, но ничего не видели, и от этого на сердце у них становилось еще тревожнее.

Когда же стало светать и верхушки тополей озарились первыми лучами солнца, с той стороны, где полыхало зарево, до их ушей донесся протяжный гул, который, приближаясь, становился все громче. И вот уже в светлеющем небе показалась огромная стая черных птиц, и в золоте первых солнечных лучей на их распластанных крыльях отчетливо виднелись намалеванные белым пауки.

- Эти псисы тозе быйи лэлэки? – пискнула Татка.
- Нет, доченька, не лэлэки, а коршуны, огнедышащие коршуны с железными клювами. Они летели очень высоко и пролетали мимо, но влруг один из них оторвался от стаи, и стал падать головой вниз прямо на хатку, где жили братики, выпуская из стального клюва огненные языки. Лэлэки поднялись в воздух, навстречу коршуну, чтобы защитить своих маленьких птенчиков, но было уже слишком поздно: струя огня скользнула по крыше, и хатка в миг окуталась дымом и пламенем. Закричали лэлэки жалобно, пробовали было кинуться в огонь, на помощь своим малым деточкам, да только крылья опалили. Так и погибли лэлэчата в пламени, выпущенном коршуном из железного клюва. Тогда лэлэки закричали особенно горько, словно перед смертью, кинулись прочь и растаяли в синем небе.  А черный коршун закаркал победно, взмыл вверх и снова устремился на одну из хат, а потом еще и еще… И всякий раз, когда он кидался сверху вниз, выпуская из клюва языки пламени, очередная хата вспыхивала и окутывалась дымом. Так и сгорело все село дотла, спалил его черный коршун, спалил и дальше полетел творить свое страшное дело,  и только оставшиеся без крыши над головой люди, не понимая, откуда нагрянула беда, уныло бродили среди дымящихся куч пепла, бывших еще совсем недавно их домами.

- А где же они потом стали жить? – Голос Богдасика, хриплый от  волнения, выдавал охватившие его чувства. В своей кроватке, уткнувшись лицом в подушку, тихонько всхлипывала Татка. Она забыла даже по привычке зареветь, до того ей было жалко маленьких лэлэчат и людей-погорельцев из разоренного злым коршуном села.
- Погодите, слушайте, что было дальше. Не успели люди опомниться от постигшего их несчастья, как нагрянула новая беда. Едва лишь улетел коршун, как затряслась, задрожала сырая земля, и из-за речки Ворсклы, из-за далеких холмов на том берегу, показалась огромная черная гора. Гора росла, приближалась, доставая почти да самых облаков, земля дрожала все сильнее, и людей, что бродили вокруг своих пепелищ, охватил ужас. Они сбились в кучу и безмолвно смотрели на неудержимо приближающуюся и все растущую в размерах черную гору. Когда гора приблизилась настолько что стало возможным ее как следует разглядеть, все вдруг увидели, что никакая это не гора, потому что у гор не бывает налитых кровью горящих глаз, острых длинных клыков и множества страшных мохнатых лап. И поняли люди, что стая коршунов, один из которых уничтожил их жилище – это только еще полбеды, а настоящая беда – вот она, приближается с каждой минутой неудержимо и неотвратимо. И зовется эта беда…
- Жж-жук - П-паук, - сдавленно прохрипел Богдасик.

В тишине было отчетливо слышно, как стучит зубами, дрожа от страха, Татка.
- Да, это был он, коварный, злобный, безжалостный Жук-Паук, лютый враг всех людей на свете. Это он выслал перед собой стаю верных своих слуг-коршунов, чтобы они, коршуны, жгли и разоряли мирно спящие города и села перед его приходом. Сверкает глазищами страшный Жук-Паук, скалит острые зубы, лапами мохнатыми шевелит и хохочет так громко, словно гром гремит над всей землей. Смотрит на людей, что на другом берегу речки столпились, лапы потирает, хохочет:
- Ага! Попались! Вот я вас сейчас всех съем!

Тогда вышли вперед все мужчины: те, кто помоложе, пожилые и даже ветхие старики, похватали, что у кого под рукой оказалось – вилы, топоры, лопаты,  грабли – и вышли на берег Ворсклы дать бой чудовищу, чтобы победить его или погибнуть в смертельной схватке. Но что они против громадного, как гора, врага? Стоят перед ним, словно муравьи, топорами да вилами размахивают, а Жук – Паук только хохочет пуще прежнего. Протянул лапы через речку, которая для него как лужица, похватал всех до единого, да так по очереди и проглотил.
 - Славно я закусил, - кричит. Теперь неплохо бы и пообедать!

Перешагнул речку, и остальных, тех, кто без защиты остался, молодиц, старух да детишек малых в пасть свою ненасытную отправил. А после этого на травку прилег, похлопал себя по сытому брюху, бормочет:
- Уф-ф-ф! Уморился, да и пообедал плотно. Самое время теперь вздремнуть.
Закрыл глаза и захрапел так громко, что с тополей все листочки в один миг осыпались.
- Сьто, и Тайасика с Панасиком тозе съей?

Столько надежды было в дрожащем голосе Татки на то, что хотя бы любимые ею братики уцелели в страшном побоище, что отец не стал медлить с ответом.
- Нет, братики уцелели. Они ведь были маленькие, взяли, да спрятались в густом кустарнике, что позади сожженной хатки рос. Сидят себе, думают, как горю помочь, но ничего придумать не могут. Слишком уж велико чудище, никак им вдвоем его не осилить. Вдруг слышат – откуда-то доносится знакомое:
- Тр-р-р! Тр-р-р!

Глядь, а это аисты-лэлэки вернулись, сели рядышком, клювами тихонько трещат, к себе их зовут. А в лапках у каждого что-то блестит, да так, что смотреть больно. Подошли братики к лэлэкам, а папа-аист и говорит им человечьим голосом:
- Тарасик! Панасик! Скорее! Скорее! Только на вас одних вся надежда! Мы вам сабли волшебные принесли! Берите скорее их в руки, садитесь нам на спины, да полетим вместе, с Жуком-Пауком воевать, всех, кого он съел-проглотил, из беды вызволять!

А тут и мама-аистиха ему вторит, и тоже по-человечьи:
- Скорее! Там ведь, в брюхе у чудища, столько деток малых! Своих птенчиков не уберегли, так хоть их спасем! Летим, летим скорее!

Нисколько не удивились Богдасик и Татка, что аисты в отцовской сказке вдруг заговорили человечьими голосами. А как же иначе? Сказка, на то она и сказка, чтобы в ней всякие чудеса случались. Лежат, кулачки сжали от радости, улыбаются в темноте. Чувствуют, что скоро, уже совсем скоро, получит ненавистный Жук-Паук по заслугам.

-  И вот, - продолжал, между тем, отец свою сказку, - взяли братья в руки волшебные козацкие сабли, острые, как бритва, и сияющие, как солнце, уселись на спины лэлэкам: Тарасик – аисту, Панасик – аистихе, и взмыли высоко - высоко. Взмахнули саблями – чувствтуют, сил у них в тысячу раз прибавилось. Такими сильными стали, что теперь любое чудище им нипочем! Взлетели, смотрят, далеко внизу развалился на шелковой траве мохнатый Жук-Паук, спит, храпит, да клыки во сне скалит. Снится ему, ненасытному, как он снова и снова беззащитных людей глотает, и хочет он съесть-проглтить всех до единого, кто на белом свете живет. Переглянулись Тарасик с Панасиком, несясь на птицах-лэлэках бок-о-бок, взмахнули еще раз волшебными саблями, да как закричат в один голос:

- Эй, ты, жучище-паучище! Просыпайся! Выходи на свой последний бой!  Не гулять тебе больше ни по нашей Украине, ни по другим странам и землям! Вставай, кому говорят!

Приоткрыл Жук-Паук один глаз, затем второй, огляделся вокруг. Но ничего не увидел. Пробурчал:
- Что это мне за сон такой приснился, будто кто-то на бой меня вызывает? Привидится же такое! Сколько раз говорила мне моя мамочка Паучиха: не объедайся, Жучок-Паучок, перед сном, а то будут тебе, сыночка, страшные сны сниться. Вот что значит не слушаться мамочку! Ну, да ладно, вздремну-ка еще маленько.
 - Потянулся сладко спросонок, зевнул во всю глотку, перевернулся на другой бок и захрапел пуще прежнего.

А братики подлетели к нему неслышно, да и давай у него в носу саблями щекотать. Пощекотали – и снова в чистое небо взмыли.

Как чихнет Жук-Паук один раз, а потом другой, а следом и третий! Поднялась над речкой Ворсклой буря, заплескались в ней волны, да и выплеснули на берег большущую старую щуку. Вылетела щука из воды, шлепнулась на берег рядом с чудищем и как вцепится ему со злости прямо в нос!
- Ха-ха-ха! Ой, не могу! Что, папка, так прямо в нос и вцепилась? Вот это да!
- Мойодец! Укусийя Зюка-Паука! Так ему и надо!
- Хотите верьте, хотите нет! Ка-ак цапнет! А потом снова в воду – нырь! Только ее и видели. Подскочил от боли Жук-Паук, снова глядь вокруг – опять никого нет. Уселся, носище укушенный лапами трет, кряхтит от боли. Перепугался не на шутку, рычит:
- Да что же это такое, в самом деле! Мало того, что сны страшные снятся, так еще кусаться кому-то вздумалось, а кому – не пойму. Эх, попадись он только мне в лапы, уж я бы ему дал на орехи, уж я бы показал негоднику, как меня, самого Жука-Паука, за нос кусать!
А с неба:
- Поделом тебе, гадина мохнатая! Погоди, это только цветочки, ягодки еще впереди! Кому сказано, выходи на честный бой не на жизнь, а на смерть!

Задрожал Жук-паук от страха и ярости, глянул в небо – а там словно две молнии сверкают. Это братики, Тарасик и Панасик, на птичьих спинах сидя, волшебными саблями размахивают. Не на шутку разгневался Жук-Паук, глазищи выпучил, да как гаркнет во всю глотку:
- Ага! Так вот это кто мне спать не дает! Ах вы, негодники! Ну, погодите же, вот я вас сейчас!

Вдохнул, раздулся, щеки мохнатые напыжил, и как выпустит изо рта струю огня и дыма!

Взметнулось пламя вверх до самых облаков. Тут бы конец и братьям, и аистам, сгореть бы им в огне в одну минуту, да аисты, когда за волшебными саблями летали, на обратном пути догадались в озере с живой водой выкупаться. Так что огонь был им нипочем. Сами уцелели и братьев крыльями прикрыли, чтобы и тех пламя не сожгло.

Заухал, загоготал Жук-Паук, думая, что покончил с братиками раз и навсегда. Хотел дух перевести, да куда там! Слышит, снова в небе крылья шелестят, глянул – несутся на него братья как ни в чем не бывало, и сабли у них в руках: вжик! вжик!
- Взик! Взик!

Татка, вскочив от возбуждения на ноги, путаясь в длинной ночной рубашке и держась за кроватную спинку, передала этот звук столь естественно, словно, невидимую в темноте,  сжимала и в своей ручонке волшебную саблю.
 - Пуще прежнего разъярился Жук-Паук. Выкатил глаза еще сильнее, взмахнул лапами, и тут же взмыла к небу из-под его черных лап тысяча летучих мышей. Летят наперерез лэлэкам летучие мыши, накрыли их черной тучей, ничего не видать! Но и здесь не сплоховали аисты. Затрещали грозно острыми своими клювами:
- Тр-р-р! Тр-р-р!

Испугались летучие мыши, пустились наутек и растаяли в синем небе.

Вновь взмахнул лапами Жук-Паук, только теперь в каждой из лап и у него тоже по острой сабле оказалось. А лап у него было – целых сто!
- Сто сабель!  Ого!

Богдасик всерьез засомневался, удастся ли теперь братикам одолеть чудовище. Волшебные сабли, это, конечно, кое-что, никто не спорит. Однако сто сабель против двух, пускай даже самых разволшебных – аргумент серьезный.

 - И начался между ними жестокий бой не на жизнь, а на смерть. Налетают лэлэки на Жука-Паука и справа, и слева, и спереди, и сзади, машут братики волшебными саблями, норовя как можно больше лап чудищу отсечь. Но не сдается злобный Жук-Паук, только сопит да отмахивается. Сабли в его лапах мелькают, жужжат – никак не подступишься! Вот Тарасик отрубил чудищу одну лапу, вторую, третью, вот и Панасик несколько лап отрубил, но на их месте, оглянуться не успели, новые выросли. День бьются, ночь бьются, еще день и еще ночь – только звон да грохот вокруг, да искры летят во все стороны. На третий день чувствуют братики – совсем мало сил у них осталось. Но и чудищу нелегко пришлось: силы в лапах уже не те, трудно саблями махать-отбиваться. Высунул язык Жук-Паук, дух перевести не может, а все не сдается. Что тут делать? И вдруг слышат братики два то-оненьких голоска:
- Мяу! Мяу! Не унывайте, братики, сейчас будет вам подмога!
- Тяф! Тяф! Тарасик, Панасик, держитесь, мы к вам на помощь идем!

Глядь, а это котенок да щенок, которых они недавно, незадолго до прилета черных коршунов, от верной смерти спасли, когда хозяева тех в Ворскле утопить решили, а они их из речки вытащили. Взяли Тарасик и Панасик котенка и щенка к себе домой, и жили те у них в хатке, а когда беда стряслась, как и они в кустарнике спрятались. Были котенок и щенок еще совсем маленькими, и с перепугу боялись носы из кустов высунуть. Но когда поняли, что их спасителям опасность грозит, решили прийти на помощь, а там – будь, что будет. Выскочили из кустов котенок и щенок, да на Жука-Паука как бросятся! Коготки выставили, шерстка на них дыбом, наседают на чудище, и знай, каждый свое:
- Мяу! Мяу!
- Тяф! Тяф!

Увидали братики подмогу, и сил у них сразу прибавилось. А Жук-Паук только кряхтит, зубами щелкает да приговаривает:
- Ничего, ничего, все равно вам меня не одолеть! Вот я вас! И все лапищами размахивает, хоть и устал.

 И вот котенок улучил удобный момент, подкрался к чудищу сзади и вскочил ему на спину, а оттуда – прямо на шею. Вскочил, и ну того кусать да царапать. Хотел было Жук-Паук котенка саблей зарубить, но не решился: на самой шее сидит котенок, ударишь саблей – как раз самому себе голову снесешь. Завыл от боли, заскрежетал зубами, не знает, что делать! А тем временем и щенок не дремал: повернулся к чудищу задом и принялся что было сил передними лапами из-под себя землю грести. Полетели земля и песок прямо в чудище и засыпали ему глаза! Закрутился на месте Жук-Паук, завертелся, как волчок-дзыга, сабли свои побросал, глаза лапами трет, а из глаз -  слезы фонтанами. В миг ослеп, ничего не видит! Кричит:
- Так нечестно! Мы так не договаривались! Где это видано – четверо на одного!

А братики ему в ответ:
- Замолчи, чудище поганое, коварное! Тебе ли о чести говорить! Сколько людей невинных загубил, сколько городов и сел с землей сравнял, а теперь, когда чувствуешь, что близок твой конец, о чести вспомнил? Нет, получай, что заслужил!
И принялись волшебными саблями Жуку-Пауку его мохнатые лапы одну за одной рубить. Так все сто лап и отрубили.

Взмолился тогда Жук-Паук дрожащим голосом:
- Пожалейте меня, братики, пощадите! Дам вам золота и серебра, сколько душе угодно, только не убивайте! У меня ведь дома детки малые, жучаточки-паучаточки, останутся они сиротками, пропадут без папочки!
Как защелкали клювами лэлэки, как затрещали:
-Тр-р-р! Тр-р-р! Ах ты, проклятый душегуб! А наших малых деток ты пожалел? В муках погибли наши птенчики, сожгли их в огне твои слуги-коршуны. Нет, не будет тебе пощады!

А Тарасик с Панасиком:
- Не надо нам твоего золота-серебра! Не стоят твои поганые сокровища слез и бед людских! Не будет тебе пощады!
И котенок со щенком от них не отстают:
- Мяу! Мяу! Тяф! Тяф! Не будет тебе пощады, коварный Жук-паук!

Бросились лэлэки на чудище, взмахнули братья саблями в последний раз – и покатилась голова Жука-паука по зеленой траве, по сырому прибрежному песку, и скатилась прямиком в речку Ворсклу. А там уже щука дожидается: зубами – клац! – и проглотила голову. Плеснула себе хвостом и скрылась в глубоком омуте. Тем временем Тарасик с Панасиком распороли чудищу его толстое брюхо, и вышли оттуда на волю все люди, которых Жук-Паук съел. Вышли – смеются, радуются, братиков целуют-обнимают.
- Ах вы, дорогие наши спасители-вызволители! Спасибо вам, братики, слава вам, дорогие наши защитники!

И зажили все с тех пор мирно и счастливо. Отстроили село заново, и Тарасику с Панасиком новую хатку возвели, еще краше прежней. А аисты-лэлэки соорудили на крыше новое гнездо, и вскоре опять родились у них птенчики. Тут и сказке конец, а кто слушал – молодец…
- Погоди, папка,  - отмахнулся Богдасик, желая во всем видеть логическое завершение. – А как же коршуны?
- Какие коршуны?

Как – какие? А те, что село сожгли. Они ведь вперед полетели! Вернутся и начнут все сначала!
- Не вернутся. Коршуны, они ведь у Жука-Паука в слугах ходили. Да и не настоящие они были, коршуны, а железные, механические. Ими Жук-Паук на расстоянии управлял, по радио. А как испустил дух Жук-Паук, то коршунами управлять стало некому, и они все разом на землю с высоты попадали и рассыпались в пыль. Ну, теперь ты доволен?
- Погоди…  А как же с жучатами-паучатами? Ведь они же, когда вырастут, взрослыми Жуками-Пауками станут. И снова начнут мирные города жечь и людей глотать. Что тогда будет?
- Что ж, сынок… Ты прав, пожалуй… И такое может случиться. Только знаешь, что я тебе скажу? Сколько бы ни пытался враг завоевать родную нашу землю, сколько бы горя ни причинял, всегда найдутся у нее защитники, Тарасики и Панасики, которые им смогут отпор дать. Так что не видать врагам Украины, как своих ушей. Вот вы с Таткой, если бы беда стряслась, встали бы на защиту, как храбрые братики?
- Конечно! Только мы были бы не братики, а братик и сестричка.
- Ну, это не так важно. Главное, что отваги и вам не занимать.  Вы у меня молодцы. Дружные, неразлучные. Всегда такими и оставайтесь. Подрастете, станете взрослыми, старайтесь друг друга поддерживать. Будете вместе – любой враг вам нипочем. А теперь – пора спать. И так засиделись, скоро утро уже…
- Папка, папка! Погоди!

Отец, судя по молчанию Татки, решил, что та уже давно спит, но не тут-то было.
- Ну, что тебе еще?
- Как сьто? А койискову?
- Да, папка, колыскову! Спой нам свою колыскову!

Колыскова, или колыбельная, - это тоже была неотъемлемая часть сложившегося ритуала. После сказки исполнение колысковой  требовалось всенепременно. Без нее дети просто бы не уснули.

- Ну что с вами делать! Ладно уж, слушайте, так и быть.
Отец притворно вздохнул и затянул нарочито тоненьким голоском:
- Баю, баюшки, баю,
Не ложитесь на краю…
- Нет! Не эту! Свою пой!
- Про козлика?
- Нет, нет, свою!
- Какую же?
- Как будто сам не знаешь! Про ветер!
- Про ветер? Вон оно что! Так бы и говорили! Хорошо, слушайте.

Пел отец превосходно. Его мягкий, бархатный баритон был как будто специально создан для исполнения мелодичных украинских песен. Пение украинских народных песен было любимым занятием отца в часы досуга, и не раз он в домашней обстановке давал импровизированные концерты, где сольные номера перемежались с дуэтами, исполняемыми вместе с Галькой-«Нэхо». Иногда на таких концертах присутствовала, помимо домашних, и публика со стороны – сослуживцы отца и мамы, соседи. Тогда гостиная раз за разом оглашалась аплодисментами, которыми слушатели совершенно искренне одаривали исполнителей.

Отец знал бесчисленное множество народных песен, любил их без памяти и привил эту любовь детям. Однако та, которую он избрал в качестве колыбельной, занимала среди прочих совершенно особое место и положение. Потому, возможно, что насквозь пронизанные острой ностальгической грустью, слова ее чем-то напоминали отцу о его собственной судьбе: о том, что в силу не зависящих от него обстоятельств он оказался вдали от родных мест, на Севере, или на Пивночи, как называют Север в Украине. В отцовской колысковой речь шла о том, как молодой козак, которого царские прислужники заковали в цепи и отправили в Сибирь на каторгу, тоскуя по родимой стороне и по оставшейся там любимой девушке, просит ветер передать ей от него весточку. А заодно проверить, не забыла ли о нем возлюбленная, готова ли она ждать его долгие годы.
 Повий, Витрэ, в Украину,
Дэ покынув я дивчину,
Дэ покынув кари очи,
Повий, витрэ, з Полуночи,
- тихонько начинал отец, и по детской в темноте и тишине словно впрямь проносился шелест ветра.
Повий, витрэ, тышком. нышком,
Над румяным, билым лычиком,
Над коханой нахилися,
Чи ждэ мыла, подывыся…
Песня набирала силу. Голос вибрировал, становясь громче, и веяло от него одновременно тоской и надеждой.
Як забьеться в йий сердэнько,
Як вона зитхнэ тяжэнько,
Як заплачуть кари очи,
Вэртай, витрэ, з Полуночи!

А як мэнэ позабула,
 И другого прыгорнула,
То розвийся по долыни,
Нэ вэртайся з Украины…

Войдя в образ, отец преображался, и вот уже мысленному взору притихшей детворы являлся во всей реалистичности истомившийся в ожидании несчастный козак. Ждет он день, ждет неделю, месяц, год… Свистят зимние вьюги над глухой полночной стороной, заметают ее снега. Затем наступает короткое лето, и все повторяется вновь… Летят годы. А козак все ждет ответа, все надеется, что ветер просто позабыл о его просьбе, но когда, наконец, вспомнит, обязательно вернется, чтобы сообщить долгожданную радостную весть. Однако напрасны его ожидания:
Витэр вие, витэр вие,
Сэрцэ тужыть, сэрцэ млие,
Витер вие, завывае,
З Украины нэ вэртае…

С этим последним куплетом всегда творилось что-то неладное. Дойдя до него, отец почему-то начинал шмыгать носом, мимолетно вроде бы, а на самом деле совершенно осознанно прикасаясь к глазам тыльной стороной ладони, словно смахивая попавшие в них соринки, а последние строчки исполнял уже не баритоном, а свистящим шепотом. Тарасик с Таткой отчасти понимали отца. Песня была и впрямь грустной, в глазах и носиках у того и другого тоже предательски пощипывало. Но невдомек им, крохотным, да, вдобавок, родившимся вдали от Украины, было в полной мере осознать, какая буря бушует в эти минуты в душе у отца. Осознать это им только предстояло, да и то совсем еще не скоро. Вот и на этот раз, когда по темной комнате разнеслись слова последнего куплета колысковой, и, перейдя на шепот, голос отца затих обессилено, детвора по привычке стала наперебой утешать:
- Папка, не плачь, ну чего ты! Не плачь, ветер вернется, расскажет козаку, что дивчина его любит и ждет, козак обрадуется, а потом приедет домой и они поженятся!
- Не пьясь, папка, не пьясь, они позеняться, вот увидись!
- Ничего-то вы не понимаете! Ладно, спите. лэлэчата, спокойной ночи.

Отец поцеловал, одного за другим, детей, еще раз пожелал им спокойной ночи, и вышел, тяжело скрипя половицами. Татка сразу же сладко засопела, а Богдасик еще какое-то время лежал без сна, слушая, как в обледеневшее оконное стекло стучится колкая метель. Потом он закрыл глаза и вдруг увидел себя сидящим на спине могучего аиста, несущегося на головокружительной высоте куда-то вдаль. Поняв, наконец, что летит не куда-нибудь, а в далекую волшебную страну Украину, он, оглянувшись, обнаружил, что и Татка, оказывается, не отстает от него, подгоняя веселыми возгласами своего аиста. В ее ручонке ярко блестит сабля. Богдасик глянул, было, зажата ли волшебная сабля и в его руке, но так и не успел разглядеть. Уснул.               
               


Рецензии