Конспекты по Ю. И. Крашевскому. Начало пути

Тетрадь первая

МЕСТО РОЖДЕНИЯ - ВАРШАВА


НАЧНЕМ С ДОКУМЕНТОВ
          
     Пожалуй, стоит начать с двух самых первых в жизни Юзефа Игнация Крашевского документов. Один из них – тогдашнее гражданское свидетельство о рождении. И увековечено в нем следующее:
            
     «Года тысяча восемьсот двенадцатого, дня тридцать первого месяца июля в три часа пополудни, к нам: чиновнику  гражданского состояния седьмой гмины города Варшавы, в Варшавском повете и департаменте, явился Ян Пленк, акушер, сорока лет от роду, проживающий по улице Александрия под номером 2768, и заявил нам, что 28 июля текущего года, в одиннадцать часов вечера в квартире над ним родился ребенок мужского пола, которого заявляющий нам предъявляет и сообщает, что ему даются имена Игнаций Юзеф. Этот ребенок рожден матерью Софьей из Мальских Крашевской, двадцати лет, проживающей там же, где родился ребенок, от отца Яна Крашевского, судьи в России и владельца деревни Долгое, находящейся в Пружанском уезде в Литве, двадцати шести лет. Упомянутое заявление и освидетельствование были сделаны в присутствии гражданина Лукаша Зентецкого, живущего с доходов владельца гостиницы, пятидесяти четырех лет, и Францишка Бжезинского, живущего за счет сдачи земли в аренду, тридцати двух лет – проживающих в одном доме – на улице Александрия под номером 2768, после чего настоящий акт о рождении был прочитан свидетелям и подписан нами и свидетелями (…).
            
     А это выдержка из метрики о крещении младенца Игнация Юзефа Крашевского в варшавском костеле Святого Креста:
            
     «2768 ( Александрия ) 6 (август 1812) Я, Войцех Малиновский, священник Ордена Миссионеров, окрестил именами Игнаций Юзеф родившегося 28 июля ребенка, сына Софьи из Мальских и Яна Крашевского, законных супругов. Крестными родителями были Ян Пленк и Анна Мальская».
            
     Договоримся сразу о написании имени, появившегося на свет в Варшаве новорожденного. В уже имеющихся переводах на русский язык на сегодняшний день существует четыре варианта его написания: Иосиф-Игнат, Юзеф Игнатий, Юзеф Игнацы и тот, на котором по примеру известных советских полонистов прошлого века и автора единственной русскоязычной монографии о Ю.И.Крашевском (издана в Познани в 2002 году) В.Василенко,  решено остановится – Юзеф Игнаций.
          
     Заметьте, не Игнаций Юзеф, как называют его документы, а Юзеф Игнаций Крашевский – главный герой моей книги, человек во многих отношениях феноменальный. Почему имена идут в обратной очередности? Ответ на этот вопрос  будет, пожалуй, самым легким из всех ответов на вопросы, которые, вероятно, возникли  у вас после прочтения обоих документов. А самым пространным, наверно, будет ответ на вопрос, почему будущий «человек-институт» и «титан труда» (по определению польских исследователей) родился не по месту жительства родителей у нас на Брестчине, а в бурлящей событиями Варшаве? В каких исторических реалиях и как это все происходило?
         

НЕБОЛЬШОЕ ОТСТУПЛЕНИЕ ПО ТЕМЕ

     К сожалению, Юзеф Игнаций Крашевский, этот по Книге рекордов Гиннесса «самый плодовитый литератор эпохи гусиного пера», не оставил потомкам своих мемуаров. Причем вполне сознательно, судя по его собственному высказыванию:

     «Много лет из многих уст слышу: «Ты пишешь мемуары? Должен оставить после себя воспоминания». Вне всякого сомнения, для того чтобы исповедоваться перед потомками, нужно иметь особое к тому расположение. Есть люди, просто созданные для писания мемуаров, даже если им нечего поведать миру, но есть и другие, которые совершенно искренне не желают писать о себе ни апологии, ни исповеди, ни признания грехов, ничего.
Ибо каждая автобиография, какой бы она ни была, вопреки желанию пишущего, всегда будет апологией, даже если автор признается в ней в совершенных ошибках (...) собственный суд не имеет значения для будущего (...) Умершие не могут противостоять закону уничтожения, тяготеющему над людьми. Из их костей и останков, из их пепла последователи лепят и создают то, что им нравится».

     Не очень оптимистично, но достаточно объективно. И объясняет то, почему все отрывочные, а отчасти и весьма приблизительные воспоминания Крашевского о его жизни, местах, связанных с ней, и окружавших его людях, в результате многолетних поисков польских исследователей составили всего один том, впервые изданный в 1972 году.

     Впрочем, Крашевский в своих взглядах не одинок. Вот что писал об отношении писателей к детальному изучению их жизни в блестящем трактате о писательском искусстве «Алхимия слова» известный польский прозаик двадцатого века Ян Парандовский (пер. А.Сиповича):

     «Если спросить самих писателей, их мнения на этот счет разделились бы. Можно сказать с уверенностью, что в большинстве оказались бы те, кто является врагом бесцеремонного копания в личной жизни. (...) Мысль, что можно сделаться жертвой нежелательного любопытства, не раз отравляла писателям жизнь, подсказывала строгие запреты в завещаниях, вызывала острый протест. Они с завистью оглядывались на писателей древности: тем неоценимую услугу сделало время, уничтожив все, кроме произведений».

     Но о писателях писали, пишут и, по-видимому, всегда будут писать, в чем сами писатели должны отдавать ясный отчет, вступая на свой чаще всего покрытый терниями путь. Ведь они сами претендуют на время, умы и деньги людей, читающих их произведения.

     Здесь более важно, как и что о них пишут. В этом смысле интересно приводимое Парандовским сравнение двух предельно разных отношений к писателю во Франции и в Польше:

     «Франция, невзирая ни на какие протесты, спокон веков жадно роется в личной жизни своих писателей. Там не удается скрыть даже самую интимную тайну. (...)
    
     У нас в Польше не так. Наши писатели выглядят торжественно и немного печально, как на памятниках. (...) С нерасположенностью к описанию жизни писателя у нас вяжется суеверный страх – как бы не оскорбить его память. Без сомнения, это благородное чувство, но оно выглядело бы еще возвышеннее, если бы не соревновалось с ложью. (...) Такую почтительность трудно хвалить со всей искренностью и без оговорок: слишком явно проступает в ней желание как можно скорее отделаться от писателя, отправив его в бессмертие, а на земле удовольствоваться его аллегорическим обликом, который так легко и удобно запомнить».
          
     Но «аллегорический облик» часто мешает правильно понять и оценить произведения писателя, его взаимоотношения с окружающими людьми, а иногда даже незаслуженно бросает тень на этих людей.

     Читая многочисленные жизнеописания Юзефа Игнация Крашевского, изданные польскими литературоведами в конце ХІХ и первой половине ХХ столетия, невозможно не согласиться с Парандовским.
            
     Всем этим, а также феноменальностью личности самого Крашевского, сложностью исторических условий, в которых он жил, необозримым объемом его творческого наследия можно объяснить то, почему у нас в Беларуси, да и в России до сих пор не появилось ни одной даже самой скромной его биографии.

     И это притом, что переводы произведений Юзефа Игнация Крашевского и сейчас с интересом читаются на территории бывшей Российской империи, чьим подданным он оставался в течение полувека. Скудные же сведения о Крашевском в наших современных печатных источниках неполны и противоречивы.
            
     Появившиеся в последние годы новые переводы произведений Юзефа Игнация Крашевского, касающихся отечественной истории, на белорусский язык, безусловно, вызывают у читателей живой интерес к личности их создателя. А у нас – неодолимое желание собрать воедино все имеющиеся в нашем распоряжении сведения о детских и юношеских годах знаменитого человека, проведенных на территории бывшей Литвы и соседнего с современной Брестчиной польского Подлясья.
             

НЕМНОГО РОДОСЛОВНОЙ
            
     Но пора уже вернуться к событиям, предшествующим появлению нашего героя на свет. Из процитированных документов известно, что родителями будущей знаменитости были владелец деревни Долгое в Пружанском уезде тогдашней Гродненской губернии помещик Ян Крашевский и его молодая супруга Софья Крашевская из Мальских.

     Имена их ни у кого из исследователей до последнего времени не вызывали никакого сомнения. И только автор уже упоминавшейся тут единственной русскоязычной монографии о Ю.И. Крашевском Владимир Василенко называет мать Крашевского Марией, не давая по этому поводу никаких объяснений.

     Итак, мать новорожденного звали Софьей. Игнаций Юзеф был ее первенцем, и было ей тогда, как говорится в его свидетельстве о рождении, двадцать лет, что совпадает с другими уже имеющимися у нас источниками.
            
     Что касается отца – Яна Крашевского, то по тому же свидетельству о рождении он стал отцом в возрасте двадцати шести лет. По другим же источникам он был на три года моложе, что в этом возрасте имеет важное значение. В изображении польских авторов личность Яна Крашевского трактуется неоднозначно, а в подобных случаях важна каждая деталь. Вероятнее всего здесь имела место ошибка доктора Иоганна Пленка.
            
     Излагая родословную отца нашего героя в своей монографии «Юзеф Игнаций Крашевский» (1976), крупнейший польский исследователь жизни и творчества Крашевского В. Данек писал:
            
     «Семья Крашевского старательно поддерживала традиции своего древнего происхождения. Младший брат писателя Каетан (1827 – 1896) в1858 году даже подготовил документированную родословную семьи, начиная с древних времен, как это было принято в шляхетских домах.
    
     (...) Изучив данные из «Гербов рыцарства» Бартоша Папроцкого, «Короны  Польской» Каспера Несецкого, сведения летописцев Длугоша, Бельского, Кремера, Меховиты, материалы гербовника Шимона Окольского (...), «Готского альманаха», произведения старопольских мемуаристов, а также сеймовые акты и семейные предания, отыскал Каетан большое количество лиц  с фамилией Крашевский (Крашовский), пользующихся гербом Ястребец. Установил он и ветви рода (великопольскую, волынскую и мазовецкую)».
            
     Именно с мазовецкой линией рода Крашевских связывали братья Крашевские происхождение своей семьи. 

     «До тех пор, пока семья сидела в Мазовии, откуда мы родом, было лучше, потом рассеялась по свету  в поисках хлеба насущного и умножилась, на скромной пашне Господа Бога славила. Путешествовали у нас так в избытке потомством благословенные семьи по всем землям Речи Посполитой, ища для себя возможности разбогатеть», - писал в своих кратких воспоминаниях Юзеф Игнаций.

     И отец Яна Крашевского Каетан Крашевский, и сам Ян Крашевский рано осиротели. Но дальнейшие судьбы их сложились по-разному.

     Согласно первому биографу Юзефа Игнация писателю Адаму Плугу, дед Яна Крашевского Фабиан, оставив сестре Кунигунде унаследованный надел в  Шажине, расположенном в повете Вышегродском в Мазовии, поступил в армию и дослужился там до звания ротмистра,

     «...впоследствии он получил должность подчашего плоцкого и, наконец, осел на Красной Руси, где и умер в молодом возрасте, оставив единственного сына Каетана под опекой Потоцких.
    
     Опека пошла питомцу на пользу. Винцентий Потоцкий, ловчий Коронный, назначил его своим официальным секретарем и помог сделать ему хорошую карьеру. В1783 году он получил патент на егерство и кроме собственной деревни Бузувки на Брацлавщине имел также от подкомория в Немировщине в прижизненном пользовании поместье Мариановка (...)
    
     Пан ловчий трембовельский быстро овдовел, его жена умерла в Богатковцах на Красной Руси, будучи в гостях у своей матери, которая, овдовев после смерти Михаловского, вышла повторно за Моравского, стольника галицкого. Остался Каетану после жены единственный ребенок по имени Ян в возрасте нескольких месяцев. Через неполных четыре года умер и пан ловчий (1793), оставив малолетнего ребенка под опекой Богуслава Крашевского, полковника Пятигорской бригады ВКЛ, и его брата, вице-бригадира Антония».
            
     Вот что рассказывает о дальнейшей судьбе отца его первенец:
          
     «Родители отца умерли, когда он был еще младенцем, на Украине, сиротой остался с пеленок, под опекой друзей деда и дальних родственников. В будущем же это красивое украинское имение для устройства дел сироты и упрощения было задешево продано, вплоть до движимого имущества. Сироту забрали родственники, воспитывали – как сироту. Из значительного дедовского состояния, несмотря  на то что с ним обходились очень решительно, несколько сотен тысяч осталось. Полковник Богуслав, последний опекун, имел их в своем распоряжении. За эти деньги было куплено имение  Боровая в глухом углу Полесья, но обширное, как немецкое княжество. Потом опекун посоветовал поменять те дикие просторы на две деревни, уже как-то выдвинутые на свет божий: Долгое и Шерундовичи. Последняя деревня, к несчастью, прилегала к землям влиятельного спекулянта и была ему нужна для округления своих владений.
    
     Было заведено судебное дело, в результате которого отец Шерундовичи потерял. И обосновался в Долгом. Как только стал совершеннолетним, никто уже о нем не заботился. Был предоставлен самому себе; а то, что не пропал, брошенный на произвол судьбы и собственной молодости, то за чудо Провидения считать следует».
            
     Напротив, будущая жена Яна Крашевского Софья Мальская воспитывалась в большой и образованной семье Мальских, владевших на Подлясье во Влодавском повете романовскими угодьями, ранее принадлежавшими Сапегам. Владения Мальских намного превышали должанские. Но в семье был сын и три дочери на выданье.

     Поэтому утверждения, вроде того, что Ян Крашевский «получил в приданое за Софьей Мальской Романов и владения его из-за этого намного увеличились», неверны. Романовские владения перешли к Яну Крашевскому через тридцать пять лет после заключения брака с Софьей Мальской  и вовсе не в качестве приданого, и не по наследству.
Ну а пока после заключения брака 24 мая 1811 года молодожены поселились в Долгом.
          
     И тут к месту будут пояснения того же В. Данека:

     «В 1811 году Ян взял в жены Софью Мальскую, дочь богатого землевладельца Блажея Мальского из Романова в повете Влодава, на западном берегу Буга, на территории Варшавского княжества, позднее Королевства Польского, исторически находившегося на западных окраинах Брестско-Литовского воеводства, входившего в состав Литвы на самом пограничье с Короной. Долгое же лежало на восточном берегу Буга, на землях, присоединенных по ІІІ разделу к Российской империи, в Гродненской губернии, исторически также находившейся в Брестско-Литовском воеводстве. Буг являлся не только (…) географической, но и политической границей между отцовскими владениями и Романовым. Так что каждая попытка навестить родных требовала соблюдения паспортных формальностей».

     Это многое объясняет в последующей жизни семьи Крашевских, включая самого Юзефа Игнация.
               

ПОЧЕМУ В ВАРШАВЕ?
         
     Как уже было сказано, Ян и Софья Крашевские вплоть до 1846 года жили  в своем должанском имении. Здесь, «на Литве», родились и росли рядом с ними еще двое их сыновей, Люциан и Каетан, и дочери: Иоанна и Анна. С Юзефом Игнацием же все вышло совсем иначе. Вот как писал он об этом сам в «Ночах бессонных»:
          
     «Называйте это как хотите, но есть в человеческих судьбах, во всем их течении, явное предопределение и очевидное предназначение. Это доля и недоля, это неизбежные пути. Древние называли это «фатальностью», мы верим в Провидение. (...) Я с колыбели был предназначен для постоянной перемены места жительства.
    
     Уже то характерно, что родился не в спокойном домашнем гнезде, под отцовской кровлей, а появился на свет в дороге, когда родители из-за опасения и беспокойства в 1812 году подались из деревни в Варшаву.
    
     Так свет божий увидел в «корчме», в доме Зентецких, если не ошибаюсь. Было это как бы предсказанием и заповедью неустанной, нежеланной неизбежности переездов, невозможности прочно осесть на месте, не глядя на горячее желание и жажду этого».    
            
     И фатальную роль здесь сыграл сам год его рождения. В то время как Софья Крашевская готовилась стать матерью, армия Наполеона собирала силы для похода на Россию, с которым поляки связывали свои надежды на возрождение утраченной в конце восемнадцатого века государственности.

     В связи с этим Ян Крашевский, желавший избавить жену от опасностей, связанных с предстоящей войной, еще ранней весной отвез ее в Романов к родителям. А сам (и тут Юзеф Игнаций ошибся) отправился назад в Долгое, где и пребывал до окончания военных действий.

     Это подтверждает и Люциан Крашевский в одном из своих писем Ю.Воеводскому, где пишет, что мать «в ожидании родов» выехала к родителям в Романов, где «приглашенный для оказания помощи доктор Пленк из Влодавы должен был принять роды». Однако во избежание трудностей, связанных с постоями и грабежами наступавших французских войск, было решено отправить будущую роженицу в Варшаву, как в более безопасное место.

     Это было сделано в конце июня или в начале июля. Сопровождали Софью Крашевскую мать Анна Мальская, ее бывшая учительница пани Стоковская и уже упоминаемый доктор Пленк.
          
     «Варшава же, куда они приехали, должна была им показаться схожей скорее с военным лагерем, чем с живущим нормальной жизнью городом,-- пишет в своей работе «Варшава в день рождения Юзефа Крашевского» польская исследовательница Янина Сивковская. -  Напоминала она времена строительства Вавилонской  башни, где кроме польского языка на улицах мешались французский, испанский и итальянский, от разнообразия же мундиров разных родов французских войск, а также мундиров Национальной гвардии (каждый житель Варшавского княжества в возрасте от 20 до 50 лет был ее членом) аж в глазах рябило, но не было недостатка также и в так называемых министерских и штатских ливреях (...) Беда и энтузиазм составляли картину тогдашней Варшавы».

     И все же здесь было безопаснее, чем в Долгом или Романове.
            
     Как упоминает в другом своем письме Ю.Воеводскому Люциан Крашевский, бабушка с матерью «наняли квартиру в одноэтажном доме на Александрии возле ворот, состоящую из нескольких комнат с видом отчасти на Краковское Предместье, а отчасти на дворец Карася».

     Место для проживания, судя по всему, приехавшими было выбрано не случайно. В случае острой необходимости можно было укрыться за толстыми стенами костела, находившегося по соседству. В нескольких десятках шагов располагалась и территория Казимировского дворца   (современного Варшавского университета), где в Школе кадетов учился сын Мальских Виктор, которого перед возможной отправкой в действующую армию мать, безусловно, хотела повидать.

     Сам дом также был известен семье Мальских: почти тридцать лет, вплоть до 1800 года, здание это принадлежало люблинскому подкоморию Длускому. А Длуские приходились родней Новомейским (Новомейскими были прадедушка и прабабушка Юзефа Игнация Крашевского со стороны бабушки Анны Мальской).
          
     Так что параллельно с жалобой Юзефа Игнация на свое рождение в дороге, «в корчме» во флигеле бывшего дворца Слушков, мы находим у него и признание его кровной связи с Варшавой.

     «Считаю себя ее ребенком по воле Божьей. И как же мне приятно, что там сегодня больница для бедных детей, где я младенцем на свет появился», - писал Крашевский 12 сентября 1877 года Ю.Воеводскому.

     К нашему же сожалению, возведение в 1872 году детской больницы на месте дома, где родился Юзеф Игнаций, лишило многочисленных почитателей Крашевского возможности увидеть место рождения человека, долгое время изумлявшего современников и потомков своим патриотизмом и разнообразием дарований.
          
     В другом же письме Воеводскому, написанном 5 октября того же года, Крашевский упоминает о двух своих именах: «Назвали меня Юзефом, но были вынуждены дать два имени не потому, чтобы выделиться, но оттого, что имели два от двоюродных дядей, Юзефа и Игнация».

     Правда и то, что было тогда модным отрицание очередности имен, но, по мнению Янины Сивковской, «возможно, мать уже давно, еще до родов, задумала назвать ребенка, если будет мальчик, именем Юзеф, так тогда всеми любимым из-за князя Юзефа Понятовского и первой жены Наполеона Жозефины».

     Возможно и такое. Но ни один из братьев Крашевских нигде об этом не упоминает. Так что при крещении, видимо, все-таки были даны имена дядей по старшинству или по степени уважения в очередности Игнаций Юзеф. Но, как видим, прижилось обратное.
               

НАЧАЛО СКИТАЛЬЧЕСКОЙ ЖИЗНИ
          
     Из-за неопределенности положения на фронте молодой матери с младенцем и ее сопровождающими пришлось провести в столице Варшавского княжества еще несколько долгих недель.
    
     А жизнь здесь все усложнялась. Увеличивалось количество как крупных грабежей, так и мелких краж. Жертвой одной из таких краж стал и маленький Юзик. Похитители утащили через раскрытое на улицу окно детское приданое для его колыбели.
          
     После взятия Москвы Наполеоном 14 сентября 1812 года и оглашения 23 сентября в Варшаве этой радостной для поляков вести, наши путешественники стали подумывать о возвращении в деревню, в Романов. Поехали сначала все же на какое-то время «в Ополь над Вислой» (Люциан Крашевский), а потом уже, правда ненадолго, в Романов, куда возвратилась из своего пребывания в Бяльском монастыре прабабушка Юзефа пани Констанция Новомейская с младшими сестрами Софьи Крашевской, а его тетками Констанцией и Юзефой.
            
     На весть об отступлении Наполеона от Москвы теперь уже «всем скопом подались под Краков», приняв приглашение друзей. Сначала гостили у Солтыков под Стопницей, затем у Велогловских в Скробачеве, где Юзеф Игнаций отметил свои первые именины. Первый день рождения провел уже, возможно, у отца, «в маленьком Долгом, с маленьким низким домиком».
          
     Впрочем, имеет смысл шире процитировать это определение пружанского Долгого, данное Юзефом Игнацием Крашевским уже на последнем отрезке его длинного жизненного пути:

     «В маленьком Долгом, с маленьким низким домиком, с маленькой часовенкой на маленьком взгорке, с садиком, с зарослями, которые хотели казаться лесом, с одной сосной на поле, оставшейся от счастливых времен (на которой меня всегда обещали повесить за своеволие), в том Долгом отец и мы прожили спокойно долгие годы».
            
     В этом лирическом образе отцовского Долгого Крашевский невольно включает себя в жизнь своей семьи, в ту жизнь, которая на деле протекала почти без его участия в ней. И этим дает своим будущим биографам, начиная со знаменитого историка и этнографа Адама Киркора, повод для принципиальных ошибок.

     Долгие годы, прожитые с родными в Долгом, сами собой предполагают проведенное «на Литве» детство, что до сих пор звучит во многих материалах о Крашевском, включая энциклопедические статьи. Это, принятое за аксиому, а на деле являющееся поэтическим образом утверждение, продолжает кочевать у нас из статьи в статью и из книги в книгу. Оно льстит нашему национальному самолюбию, но сути дела не меняет: детство Юзефа Игнация Крашевского в большей степени принадлежит польскому Подлясью.
          
     Точно неизвестно, в каком возрасте маленького Юзика отдали на воспитание бабушке Мальской и прабабушке Констанции Новомейской в столь любимый и так романтично описанный им Романов, но все польские исследователи согласны с тем, что не позднее трех лет. А «Новый Корбут» называет даже 1813 год.

     Но дадим слово и самому Крашевскому:
    
     «До лет двенадцати я оставался на воспитании у бабушки и прабабушки в Романове, но и это не было, правду говоря, постоянным пребыванием. Временами одалживали меня матери; побыв какое-то время в Долгом, возвращался в Романов. Два этих места, которые тогда еще делила граница (...) и таможня, менялись в моих воспоминаниях. Но, право, гостем был я в то время у матери и отца».
            
     Причина этого до сих пор не выяснена. Существуют лишь предположения. Все время отсутствия Софьи Крашевской Ян Крашевский продолжал оставаться на Пружанщине.

     «Усадьба в Долгом подвергалась частым реквизициям, -  пишет в своей монографии «Титан труда» Мария Добровольская. – Останавливались в ней подолгу то одни, то другие войска. Около Городечно стягивались неприятельские полки. Недалеко от владений Крашевских располагалась дивизия генерала Косинского. На песчаных холмах в двух милях от усадьбы произошла одна схватка, а другая еще ближе, в шести верстах от деревни. Постоянные стычки и грабежи так допекали Яна Крашевского, что он приказал разрушить большой старый жилой дом, чтобы не привлекал военных гостей, а сам переселился в маленькое помещение во флигеле (...) Позже должен был укрываться в ближних лесах».

     Если это соответствует истине, то к моменту возвращения жены с маленьким сынишкой, условия проживания в Долгом были намного хуже романовских. Да и впоследствии, когда флигель был окончательно переделан в жилой дом, их нельзя было сравнить с условиями существования романовской родни. В этом нетрудно убедиться из воспоминаний самого Юзефа Игнация.

     И еще одно. Нам известны годы рождения сыновей Крашевских Люциана и Каетана. Про дочерей мы пока знаем только то, что Иоанна родилась после Юзефа перед Люцианом, а Анна после Люциана перед Каетаном. Как предположил еще Адам Плуг, возможно, к нелегким условиям жизни добавилась и вторая беременность молодой матери, что обострило ситуацию. А бабушка и прабабушка с радостью предлагали свои услуги.

     К слову сказать, по свидетельству самого Юзефа Игнация, он был первым, но отнюдь не единственным внуком и правнуком, воспитывавшимся в Романове.

     В общем, все получилось так, как получилось. И было только началом долгого скитальческого жизненного пути Крашевского, закончившегося (чего сам Юзеф Игнаций еще не знал, когда писал свои воспоминания) в женевском отеле.
            
     Вторым жизненным этапом были годы учебы, о которых сам Крашевский писал:
    
     «Учение начал в ближайшей начальной школе в Бялой, когда-то филиале Краковской Академии; но тут, дойдя до последнего класса, нужно было продолжить образование в воеводских школах в Люблине. Казалось, что там мне придется закончить подготовку к поступлению в университет; тем временем этого не вышло: отец был недоволен, забрал меня из Люблина и отправил в Свислочь. Любимый Романов был потерян. После Люблина Свислочь показалась страшно тихим углом. Доучился здесь до последнего класса, и сам отец отвез меня, полного надежд, в Вильно».
            
     Итак, Романов, Долгое, Бялая, Люблин, Свислочь... Это почти его «Картины жизни и путешествий» с нашими комментариями. Станции по дороге от рождения к взрослению. И мы с вами тоже словно отправляемся в путь в прошлое на перекладных, как делалось это во времена, о которых пойдет речь.



Тетрадь вторая

ДЕТСТВО  В  РОМАНОВЕ

         
ПЕРВЫЕ ВОСПОМИНАНИЯ О ЖИЗНИ

               
                ...когда мне мир открылся,
Запомнил лес вокруг и елей дивный шум,
В душе остался он, коль там бы очутился,
Помолодел бы, сбросив груз  невеселых дум!

Был изумрудным луг, и взглядом я пытливым
То убегал к лесам, чернеющим вдали,
То возвращался вновь к цветам неторопливо,
Все для меня цвело в те золотые дни!
                ( Пер. И.Гусевой ).

            
            Так вспоминал Романов в идиллии «Деревня» Юзеф Игнаций Крашевский.
            
            В раннем детстве отцовское Долгое и Романов на Подлясье с их обитателями были для маленького Юзика так тесно связаны между собой (почти до взаимопроникновения), что не так просто было решить, с какого из этих двух дорогих для Крашевского мест должно начаться повествование о первых годах его жизни. Сомнения разрешил сам Юзеф Игнаций словами:
            
           «Первое, что помню в своей жизни – это себя в Романове в роли воспитанника моей прабабушки пани Констанции из Мороховских Новомейской...»
            
            Лирической поэмой в прозе можно назвать воспоминания Юзефа Крашевского о Романове его детских лет:
            
            «На раскинувшейся над Бугом равнине, в старинном Подлясье, есть владения, называемые Романовым. Это настолько красивое место, насколько может быть красивым край без струящейся воды и гор. Украшают окрестности и само селение древние леса, ценнейшее из украшений, которого не купить ни за какие деньги, ведь старые деревья мало того, что они сами по себе прекрасны, так еще и постоянно напоминают нам о прошлом, и думаю, что никто не отказался бы иметь подобное дерево у ворот своего жилища. На маленьком пригорке возвышается новый каменный дом, важный, молчаливый, к которому подъезжают, минуя двор, обсаженный со всех сторон деревьями, замкнутый с одной стороны длинными деревянными флигелями, с другой – симметричными им конюшнями. Вокруг построек и обширного, темного, тенистого парка проложены длинные каналы, обсаженные старыми ольхами, и на каждой из них – аистиное гнездо. От крыльца, выходящего в парк, тянется аллея с огромными старыми елями по бокам, всегда о чем-то шепчущими. Параллельно ей тянутся липовые и грабовые шпалеры. А между ними разбросаны там и сям груши, большие вековые каштаны и липы.
         
            За всем этим зеленый луг и снова ольхи, и новый парк, где стоят хатка, баня и часовенка. Выйдя за раскинувшийся парк, увидишь зеленые пространства лугов и далекие леса Кращина, деревни Выгнанку и Чепутку. Прямо от усадьбы по проложенной длинной дороге сосновым лесом можно попасть в третью деревню – Сосновку».
          
          Это – романовский макрокосм Юзика Крашевского с его вечно шепчущимися между собой огромными вековыми елями, с вьющими по весне гнезда многочисленными голенастыми аистами, с просторами окружающих усадьбу полей и лесными чащами и сосновыми борами на горизонте. В этом макрокосме так легко затеряться, забившись в какой-нибудь укромный уголок огромного тенистого парка.

           А что там? А там не менее завораживающий, но более понятный и близкий романовский микрокосм, соразмерный тебе самому, пока еще маленькому, но уже так понимающему и тонко чувствующему природу:
            
          «Эти сердобольные ели со своим убаюкивающим шумом, колыбельной песней, окружали мою колыбель. Сидя у их богатырских стволов, добывал я изо мха молодые головки рыжиков, высовывающихся из земли. Вырастали они так чудесно из ее глубины, принося с собой таинственный зов жизни. Казалось, они улыбались, высвобождаясь от плесени, которая обволакивала их гладкие шляпки. Мхи были подобием пеленок. В них росли маленькие цветочки, которые только тут могли жить, тут цвести и умирать. Дальше за тенью елей, за границей мхов они не решались показываться. По мхам ползали и порхали дивные созданьица, при них и до них родившиеся.
         
          Я помню маленькую улиточку, которая тащила на себе домик. Она долго, долго вытягивалась, а потом сворачивалась и пряталась в скорлупку. Мухи здесь были другими, и бесчисленное количество муравьев бегало по дорожкам шириной с нитку. Всё это вместе составляло особый мирок, к которому тогда и я еще принадлежал. Мы все знали друг друга: рыжик, улиточка, я и цветочки. Своим большим плащом нас покрывал и окутывал торжественный покой.
         
          Ели одна за другой бежали шеренгой, поставленные на стражу. В конце аллеи проглядывал свет.
         
          Иногда гость заяц усаживался посреди пустой тропы и оглядывался вокруг, и исчезал при  малейшем шорохе. Временами каркали вороны и вороны у верхушек елей и пролетали дальше… Направо и налево стояли зеленые стены шпалер, за ними лес ольх, лип, каштанов, кленов, тополей – королевство цапель и аистов. Почти на каждой верхушке дерева сидело огромное гнездо, а на нем восседал себе пан и господин в красных сапогах, важно разглядывавший окрестности».
            
           Из последней цитаты мы, конечно, не станем делать вывода о том, что маленький Юзик Крашевский в дедовском Романове чувствовал себя одиноким. Просто Романов подарил ему счастливую возможность иногда испытывать подобное чувство единения с окружающей  природой, научил его любить природу. 
          
               
«БЕЛАЯ БАБУШКА»
            
            А сейчас давайте войдем вместе с вами в просторный романовский дом Мальских и познакомимся с его обитателями. Дом этот описан Крашевским в трех отрывках его воспоминаний, из которых мы попытаемся собрать общее целое. Итак:

           «В старом каменном доме, в левом его крыле, жила и умерла первая моя наставница, прабабушка, бабушка белая; с правой стороны проживала вторая бабушка, мать моей матери, уже целиком к другой эпохе и поколению принадлежавшая».   
            
            «Прабабушка, которую называли «белой бабушкой», потому что она чаще всего в белые одежды одевалась, была моей первой учительницей и второй матерью. В ее комнате проводил я целые дни, там стояла моя кроватка, а на паркетном полу расставлялись маленькие парки из сосновых веточек и фарфоровых кукол».
            
            «В ее комнате, на полу, застеленном старым гобеленом, изображавшим сбор фруктов, играл ребенок веточками елей, которые недалеко шумели. Засаживались из них пущи и леса, где гнездились сказки.
            
            Из последующих лет многое, многое забыто, а те первые впечатления так глубоко врезались в мозг, что ничто их затереть не может. Все игрушки еще вижу перед собой. Фарфоровая собачья будка и позолоченные фигурки, с отбитыми уже руками и ногами. На комодике с деревянной мозаикой была выложена сцена охоты из тех, верно, времен, когда гоны были страстью. Смотрел я на нее как на обещание будущих наслаждений. Кони летят, псы бегут, охотники подстегивают, олень уходит... и так весело проходит жизнь! Погоня! Да! вечная за чем-то недостижимым погоня...»

           «В те первые годы каждая картинка что-то с собой приносила, что-то обещала и предсказывала, о чем-то говорила. Верилось этому, как пророчеству, как верному отображению действительности. (…) Даже драконы и чудовища существовали для нас – и мы были правы, так как рассказываемые о них сказки являлись воспоминаниями первых веков существования мира, истории человека на земле – боровшегося с огромными ихтиозаврами и не знаю как еще называвшимися чудовищами. Узнавал я те истории по комодикам и кубкам, по фарфоровым куклам, по китайским чашкам…
            
           Между предположением и правдой детский ум не видел разницы; в выдумку он не верил, все было для него правдой».
            
            А что же хозяйка комнаты, его «вторая мать», о которой всю свою жизнь вспоминал он больше и чаще, чем о других? Какой осталась в памяти знаменитого правнука пани Констанция из Мороховских Новомейская?
            
            «Был это прекрасный образец прежней польской женщины, безмерно деятельной, всегда с улыбкой на устах, предупредительной, отзывчивой, занимающейся живо всем и всеми, понемногу хозяйничающей в Хмелите, воспитывающей и внуков, и сирот, заглядывающей в парк, украшающей часовню, деятельной во всех семейных отношениях (... ) Насколько себе припоминаю, она воспитывалась вместе с панной Флемминг, будущей княгиней Чарторыйской. Выйдя замуж за пана Новомейского, который арендовал огромные владения и на них сколотил миллионное состояние, после его смерти поселилась у одной из трех дочерей и здесь закончила свой жизненный путь».
            
            «Белая прабабушка со всего миллионного состояния мужа имела пожизненно полагающуюся ей часть, но после его смерти все раздала дочерям, оставив себе только очень скромные проценты. Оказалось, что зятья, весьма недолгое время выплачивающие ей то, что полагалось, вскоре перестали это делать. Лишенная всего старушка должна была напомнить о своих правах и, похоже, выиграла дело, чтобы все простить и снова раздарить. Для прабабушки, которая так любила делать подарки, а для себя так мало требовала, лишиться радости одаривать было жестоким мучением. Из маленького закрытого столика под окном, в котором хранились прабабушкины дукаты, путешествовали они ежедневно в разные стороны. Ее сокровищница неустанно открывалась для добрых дел, для приятной для кого-либо неожиданности. А когда ей удавалось кого-нибудь на минуту осчастливить, прабабушка, сама безмерно довольная, упиралась руками в бока, и мягкая, добрая улыбка, которая никогда не исчезала с лица прекрасной старушки, чудесно просветляла и молодила ее (...) Она обладала совершенной памятью, остроумием, природной жизнерадостностью, неисчерпаемой добротой и при всем этом большим достоинством».
            
             «Все старинные обычаи сохранялись здесь свято и верно, прабабушка была их хранительницей. В ней были живы всякие традиции, которые она подкрепляла воспоминаниями. Ежегодные праздники отмечались в соответствии с их древними формами. В языке, на котором говорила бабушка, сохранилось множество тех оттенков, акцентов, которые из литературного языка исчезли. Хотя она знала французский, никогда им не пользовалась, и поэтому ее речь имела невыразимую архаическую прелесть, не книжную, а живую, порожденную самой жизнью. Чувствовалась в ней определенная грубоватость, но сдерживаемая женской скромностью и почти изысканная».
            
             «Одним из принципов, практически привитых мне прабабушкой, которые запали в память, был принцип: нужно за зло добром платить. Вижу себя еще в зеленом (…) платьице, после совершения какого-то проступка в парке, со слезами на глазах, и прабабушку, которая, строго меня отчитав, дала мне сушеную грушку, добавив к ней: надо добром за зло платить. Каким образом так мне это в память врезаться могло, если столько других очень важных вещей я позабыл?? Это тайна прабабушки».
            
             «Белая прабабушка не читала ничего, кроме молитвенников...», «...ела у себя, так как очень часто постилась».
            
             «Вечером и утром молитва возносила в иной мир, равно очевидный, существующий, полный величия и света. Отбивали мы перед ним поклоны. Бабушка из молитвы всегда умела извлечь самое сокровенное».
            
             «Не знаю сколько, но много лет под кроватью прабабушки стоял ящик с монашеской рясой ордена св. Франциска, в котором она себя (…) похоронить завещала. Все к этому было приготовлено, белье, свечи, деньги, даже подарки тем, кто пойдет за гробом. Я помню, как ежегодно проветривалось все приготовленное, на которое со спокойной улыбкой смотрела прабабушка, по привычке упершись рукой в бок».

             «Умерла онп в девяносто с лишним лет, сохранив на лице следы былой красоты, с радостной улыбкой…»
            
             Во всех трех известных нам отрывках воспоминаний Юзефа Игнация Крашевского о Романове говорится почти об одном и том же, но в разных вариантах. В некоторых местах они отличаются всего несколькими фразами, но без этих фраз общая картина выглядит неполной. И часто каждая из них несет свою особую нагрузку. В этом уже, наверно, убедились и вы сами при обрисовке образа маленькой, сгорбленной, но удивительно привлекательной старушки, сохранившейся в памяти правнука главным символом его счастливого романовского детства.
            
             Упоминает Юзеф Крашевский и о прадедушке Войцехе Новомейском:
            
             « Покойного прадедушку не помню совершенно, наслышан только о его кончине, о которой часто говорилось. Будучи уже достаточно старым п. Новомейский болел подагрой и с кресла не вставал. В канун дня св. Войцеха, на его именины съехались зятья и внуки. Вечер прошел очень весело. Старичок велел себя вместе с креслом придвинуть к столу, много рассказывал, выпил пол рюмки водки, насмеялся и нашутился, и,  простившись со всеми, лег спать. Наутро, в день покровителя его св. Войцеха, когда он долго не просыпался, сочли, что уставшему накануне ему требовался дополнительный отдых. Около полудня решили его разбудить. Обнаружили в постели уснувшим навеки, и праздничный день превратился в день траура».


ОСТАЛЬНЫЕ ОБИТАТЕЛИ УСАДЬБЫ
            
             Если в «Картинах жизни и путешествий» Крашевский описывает дедушку и бабушку Мальских только в паре, то в «Ночах бессонных» мы находим уже отдельную характеристику дочери Констанции и Войцеха Новомейских Анны Мальской, которую в доме называли «младшей бабушкой». В отличие от «белой бабули», бабушка Юзика, как уже здесь было сказано, была целиком «к другой эпохе и поколению принадлежавшей»:
            
            «Подолгу, право, сильно болевшая, безмерно трудолюбивая, спокойная, высокообразованная, горячо привязанная к своему краю, всю жизнь находила она радость в работе, которую не выпускала из рук, и в книгах, которые пожирала. На ткацком станочке всегда стояла открытая книга, и бабушка умела одновременно ткать и читать. Целыми днями видел я ее за этим занятием».
            
              Если, как мы уже знаем, прабабушка Констанция не читала ничего, кроме книг для богослужений, то бабушка Анна «всем интересовалась, разбиралась в вещах старых и новых; она поглощала все, что только могла отыскать, до своей кончины сохранила живость ума, не отставала от времени».
            
             И еще в одном месте: «Бабушка, называемая младшей, была второй наставницей моей, и не помню, готовил ли меня к школе кто-либо помимо нее. Что умел, когда меня туда отвезли, уже не припоминаю; но неплохо писал на польском и французском языках. (...) Бабушка налегала на изучение языков и была права».
            
             А это о дедушке Блажее Мальском:
            
            «Дед был молчаливый, замкнутый в себе, одновременно добродушный и серьезный, сам занимался хозяйством. Думаю, что большой любви он к этому не испытывал, и не сильно ему везло в делах. Невыгодно было хозяйствовать на вымокающих часто низинах и не очень плодородной почве. Зато с большой заботой и любовью занимался он парком и деревьями».
            
              В детские годы Юзефа Крашевского в Романове вместе с родителями проживали их единственный сын Виктор и младшая дочь Юзефа:
             
             «Дядя Виктор также не был создан земледельцем. Он любил литературу, занимался искусством, очень хорошо рисовал и писал красками, ради этой цели даже совершил на бричке путешествие в Италию. Книга, искусство, конь и охота были его наилюбимейшими занятиями».

            Много времени проводила с братом и его младшая сестра тетя Юзика Юзефа Мальская, впоследствии вышедшая замуж за Михала Швыковского с Пружанщины.


ПЕРВЫЕ ВСТРЕЧИ С ИСТОРИЕЙ

            В романовской усадьбе Мальских все дышало стариной:

            «Дедушка и бабушка часто беседовали о давних временах. Я вспоминаю, как пани Мальская описывала мне подскарбия (королевский казначей. –  Прим. пер.) Тизенгауза, который после суда, что обрушился на него, возвращаясь из Гродно, ночевал у панов Новомейских и в зеленой, крытой бархатом шубейке, печальный и молчаливый, стал возле печи. Бабушка с детской наивностью даже поинтересовалась у него, почему он был таким печальным, и вместо ответа дождалась поглаживания по голове. Помнила она также на каком-то балу в Гродно пани генеральшу из Радзивиллов Моравскую, в генеральском мундире с эполетами и белой кашемировой юбке, часто нюхавшую табак. Позднее предстал перед ее глазами славный епископ варминский (…),  довольно скромно едущий с двором на трибунал, куда был избран духовным депутатом.
   
            Множество подобных воспоминаний сохранилось с тех времен. Дедушка, который по старому обычаю переписывал все стихотворения, посвященные каким-либо событиям, письма, речи (эта книга после него мне досталась), я помню, чуть не плакал, когда ему бабушка читала знаменитую речь  Яна Казимира об отречении. Не однажды слышал я ее повторяемой вечером, и это был первый исторический документ, с которым я познакомился раньше, нежели с самой историей. Остались во мне навсегда содержащиеся там предсказания, которые слезы у дедушки из глаз выжимали. Пан Мальский говорил мало, но чувствовал сильно. Вечерами при свечах с абажуром усаживалась обычно бабушка, с чулком в руке, для чтения вслух, дедушка же или тихо прохаживался, иногда останавливаясь, либо слушал, подпершись рукой, на диване. Читались новые, а когда тех не хватало, и старые вещи».


ОБ ОБЩЕЙ ЛЮБВИ К ЛИТЕРАТУРЕ

            Прабабушка Юзефа Игнация, бабушка, дедушка Мальский, дядя Виктор и еще совсем юная тетка Юзефа жили жизнью обычной образованной шляхты того времени, хотя, может, их семья была одной из самых грамотнейших в округе, ведь по словам Крашевского, «читалось очень много, верно, больше в одном Романове, нежели в целой околице».
             
            «Дом  Мальских живо интересовался тем, что на свете делалось, писалось, ожидалось, происходило».

            «Чего не могли достать напечатанным, переписывалось. Помню переписанные сборники поэзии Мицкевича, которые пробуждали необыкновенное воодушевление, все переходило по старинному обычаю из рук в руки. Вальтер Скотт, Байрон, Шекспир лежали у дяди на столике; вновь возрождающаяся французская литература, итальянские книги, привезенные из путешествия, читались и переводились».

             Совершенно естественно, что «должно это было на детском уме отразиться».


РОСТКИ ТВОРЧЕСТВА

            Вот как писал о них сам Юзеф Игнаций:

            «…Не поверите мне, если скажу, что раньше писать начал, чем писать научился, но это так, печатными буквами записывал какие-то повести и стихи. Будущее мое просвечивало в них отчетливо, но кроме добрых бабушек, все остальные подшучивали и стыдили меня за эти первые мои попытки. Вместе с тем привлекало меня и рисование, тяга к которому сохранилась до сих пор. Здесь уже, в Романове, еще ребенком мечтал то о науке, то о славе, то об искусстве, появились предчувствия будущего, своего предназначения. Не столько, однако, занимала меня сама учёба, которая мне, признаюсь, казалась довольно нудной, не был очень внимательным, не запоминал слова и формулы – но после уроков крал книги, чтобы их читать. Я хорошо помню, как еще маленьким мальчиком дрожал от страха, читая роман госпожи Радклифф на парковом крыльце, где не было живой души и только смутно шумели ели. В конце концов так испугался, что пришлось убежать в комнаты. Нужно признать, что, если все в доме: дорогие бабушки, дедушка, дядя, тети -- все читали и говорили о литературе, не могло не повлиять это и на мое увлечение ею. Верно, однако, что как себя вспомнить могу, всегда был захвачен тем дразнящим интересом к книгам и знанию».

             Заканчивая рассказ о счастливых годах детства Юзефа Игнация Крашевского, по большей части проведенных в Романове, подтвердим свой вывод опять-таки высказываниями самого писателя:
 
             «Годы, проведенные мной в Романове, были очень счастливыми – дни мои были заняты учебой, в целом необременительной, веселыми забавами, прогулками по романовскому парку, прогулками, во время которых, глядя на старые деревья в тенистых уголках, я учился мечтать и переноситься в воображении в туманную старину, которую я словно припоминал себе…»

             «Я рос обласканным ребенком, таким веселым, привыкшим к счастью, что очень долго не мог понять, что представляет собой смерть, и, когда мне о ней говорили, я сильнее всего в нее не верил».

             «В этом-то месте я воспитывался, вырос, такой веселый, такой обласканный, так любимый (хотя, конечно, не всеми), словно по выходу оттуда само счастье меня на свете ожидало. Приготовляемый к жизни прабабушкой и бабушкой (…), готовился к ней как к веселому пиру».

              И не было нужды мечтать о чем-то дальнем,
              Шептали ели мне о тайнах... но настал
              Разлуки день, и парк мне песню спел печально,
              Цвели в последний раз мне милые места.
              Я с нетерпеньем младости в мир чуждый устремился,
              Где закрутил меня злой вихрь, осенний мрак клубился.

                («Деревня».  Пер. И.Гусевой)


Тетрадь третья

ОТЦОВСКОЕ  ДОЛГОЕ


«В  МАЛЕНЬКОМ ДОЛГОМ…»

               
Помню на Литве вторую я родных деревню:
Как в букете, средь цветов, сидел домик белый,
Взгляд окрестные луга видел сквозь деревья,
Издали часовни крест виднелся почернелый.               
    (Пер. И.Гусевой)


          Если подлясский Романов воспоминаний Крашевского ассоциируется в нашем восприятии в первую очередь с лесом и парком с вековыми елями, многочисленными аистиными гнездами на ольхах по берегам окружавших усадьбу каналов и разнообразием родных лиц, населявших дедовский дом, то пружанское Долгое представляет совсем иную картину.

          Это гораздо более скудная по природным ресурсам земля, набросанная скупыми штрихами отцовская усадебка со стоявшей возле дороги маленькой деревенской часовенкой. Из родных и близких – только образ отца, зато ярко охарактеризованы оригиналы-соседи, оказавшие на будущего писателя неизгладимое впечатление.

          Если вспомнить слова Крашевского-студента из его письма родителям, что Долгое было для него «дороже книжных магазинов всего мира», то нужно признать – из известных нам более поздних по времени воспоминаний Юзефа Игнация сами мы такого вывода сделать не вправе.

          Тем не менее нам дорого в них каждое слово. И если к воспоминаниям Юзефа Крашевского добавить воспоминания его младшего брата, астронома-любителя, музыканта и литератора Каетана Крашевского, то мы получим гораздо более полное представление об их родительском гнезде. Но начнем с Долгого маленького Юзика Игнася:

          «Может быть, одними из наименее известных местностей нашего края являются Пружанщина и Кобринщина. (…)  Это уголок, обладающий своей исключительно своеобразной физиономией. Почва слегка песчаная, с рассеянными по ней нездешними камнями, которые тысячу лет назад принесли сюда воды какого-то катаклизма, то там, то тут березовая роща, роща ольховая, сосновый лес; а в мое время широкие болота и мочажины, на которых тысячи чаек, турухтанов и бекасов жило и свободно размножалось, не считая уток на выжарах. Если посмотреть, поверхность ровная, однообразная, с разбросанными по ней усадебками, деревнями, деревянными костельчиками, церковками. Дороги вьются по краям полей и лугов, часто в виде каменных дамбочек, во время разливов доводящих до отчаяния. Среди болот броды, кочки, сенокосные луга, трясины, там-сям тот древний камень-странник, который заснул и покрылся мхом и едва-едва уже его верхушка виднеется над землей.
         
           Тех камней-путешественников, известных мне лично, сколько же там возвышалось над дорогами и полями!! Из меньших делались живописные заборы и те смертельные дамбочки; большие, как властелины, были защищены от всяких поползновений и стояли спокойно. Очень просты составляющие, из которых складывается пейзаж тех низин над Ясельдой и Щарой, над Прудом и остальными здешними водными источниками, кажутся они просто невзрачными, а, не глядя на это, складывались из них, поверьте мне, волшебные картинки, таящие в себе что-то очень прелестное и печальное. Среди такой влажной равнины лежит отцовское Долгое, небольшая деревенька в окрестностях Пружаны».

          О том, как будущий отец Юзика Игнася Ян Крашевский стал владельцем этой деревни, мы уже знаем. О том, что в небольшом Долгом воспитанному в Романове Юзику Крашевскому все вокруг казалось маленьким по сравнению с романовским имением (и маленький низкий домик, и маленькая часовенка на пригорке, и маленький садик), тоже знаем. Но вот и новые лирические краски и их оттенки, рисующие отцовские владения, которые, ввиду их исключительности для нашего читателя, стоит также привести почти полностью:

          «Домик маленький, низкий, стены белые, крыша гонтовая, перед ним в ряд стоят высокие тополя, под окнами растут розы и сирень, и посаженная матерью романовская ель (...). Вокруг фруктовый сад, пруд, аллея из орешника-лещины, а в зарослях птичье царство, весной гомонящее без устали.
         
          Тут же за дамбой позади дома, насколько видно глазу, луга, не луга – трясины, мочажины, кочковатое болото, серединой которого струится подавленная, стесненная речушка. Здесь царство бесчисленной водяной птицы, здесь женщины собирают знаменитую манну, здесь тонет скот, а люди на меже с Богуславцами дерутся во время косовицы, так как границы сенокоса не определены. Днем это пространство, покрытое жесткой травой, пересеченное выжарами, кажется пустым, и печальным, и глухим, но вечером!! Вечером эти мочажины и болота оживают. Хозяева выжар, кочек, трав, бродов, трясины возвращаются из отлучек домой. Слышен горестный крик чаек, длинными вереницами тянутся утки, словно выписывая в воздухе какие-то знаки, выпь в дозоре что-то рассказывает, о чем-то предостерегает приглушенным голосом. Какие-то неузнаваемые, крикливые существа спорят между собой до наступления ночи. И даже ночью, когда все умолкнет, на яснеющем небе видны пролетающие в молчании птицы, а время от времени из глубины болот доносится беспокойное уханье.
          
          В некотором отдалении, над другой дорогой и дамбой – потому что дамб здесь немереное количество – стоит на маленьком возвышении деревянная часовенка, одна-единственная, только с корчмой под боком. При ней нет даже кладбища или звонницы, маленький колокол висит в небольшом куполе над входом. Настоящий деревенский маленький костельчик, в котором нет никаких излишеств, которому вовсе их и не требовалось, было бы где Бога восславить. Стены из серого дерева, гонтовая крыша, колокольчик над дверью под крестиком малюсенький, но слыхать его в усадьбе и в деревне».
            
          Это о родительском доме и его окрестностях. Можно было бы добавить еще немного о тех же валунах, болотах и болотных птицах из двух вариаций одной и той же мелодии.

          Из семьи Юзеф Игнаций, как уже говорилось, немного рассказывает только об отце, в отличие от романовских воспоминаний, где фигурировали и прабабушка с бабушкой, и дедушка, и дядя Виктор Мальский, а упоминался даже прадедушка Войцех Новомейский. Итак, каким же представляет нам первенец Яна Крашевского своего отца?

          
ПРУЖАНСКИЙ ХОРУНЖИЙ ЯН КРАШЕВСКИЙ

          «Отцу из основных гражданских званий достался титул хорунжего Пружанского повета, и он был, верно, таким же самым последним хорунжим, как дед последним трембовельским ловчим (...).
         
          Пан хорунжий, когда хотел немного на мир посмотреть, побольше разузнать, встряхнуться, отправлялся к родителям матери на Подлясье, в Романов, иногда в Гродно, в основном, однако, за исключением исполнения служебных обязанностей, коих у него всегда было в достатке, любил сидеть дома, садом, книгами, иногда скрипкой, беседами и хозяйством занимаясь. Хороших соседей хватало; абсолютно не помню, чтобы когда-либо с кем-либо из них возникла малейшая проблема и ясное небо нахмурилось».
            
          И в другом месте:
         
          «Перед домиком отец сиживал на лавочке и думал, покуривая трубку, или что-либо рассказывал; а память у него была такой счастливой, что в ней не только каждая мушка, как в янтаре, сохранялась, но и обряжалась в волшебные наряды. Он повторял то, что слышал и видел в долгой жизни, и в его устах самый простой рассказ становился поэзией, искусством, хотя сам он к этому не стремился. Иногда к тем повествованиям о давних, польских временах, о магнатах и их фантазиях, пан де Ларзац приносил притчи из Несвижа, а капитан Соболевский добавлял превосходные картинки солдатской жизни из своих кампаний с Дюмурье и службы в войсках Речи Посполитой.(…)
         
          К частым гостям, с палкой, приходящим пешком, принадлежал оригинальный, полупомешанный чудак, бродяга, стихоплет Долубовский, который переходил от двора ко двору и декламировал стихи (…).
         
          Кроме тех, сколько же еще появлялось в то время личностей оригинальных, выдающихся, отмеченных индивидуальными свойствами, каких уж сегодня на свете нет! Сейчас все мы менее или более на один лад развиваемся, ничем не отличаясь друг отдруга. Сглаживаются выдающиеся черты, которые раньше вызывающе проявлялись и гордились собой. Иное время и иные обычаи. Все те фигуры отыгранной драмы скрывает холодная могила. Железный век уж таких людей не породит; знаем о том, что все мы являемся маленькими колесиками большой машины».
            
          Сохранился рисунок знаменитого автора этих кратких воспоминаний с изображенным на нем родительским домом, рядом стройных тополей и, по-видимому, сидящим на лавочке возле дома отцом.

          Но посещали Долгое не только описанные Юзефом Игнацием оригиналы. По воспоминаниям Каетана Крашевского:

          «На тесный двор той шляхетской усадебки нередко заезжала коляска, запряженная шестеркой коней, ибо отношения и родственные связи через отца и мать связывали нас с близлежащими и отдаленными домами. Раньше, правда, в целом все было как-то по-другому, чем нынче. У самых богатых в околице панов дома были скромные, об изысканной меблировке никто не помышлял, все со всеми общались – было движение, труд, веселье и быт лучший».

   
КАЕТАН КРАШЕВСКИЙ О МАТЕРИ
            
          Не будь в нашем распоряжении воспоминаний Каетана Крашевского, даже о матери самого плодовитого в мире литератора «эпохи гусиного пера» мы не имели бы ни малейшего представления. К счастью, этого не случилось.

          И если на подлясский Романов в воспоминаниях Юзефа Крашевского отбрасывают свой романтический отблеск два необычайно привлекательных женских образа прабабушки Констанции Новомейской из Мороховских и бабушки Анны Мальской из Новомейских, то в Долгом та же роль в воспоминаниях Каетана Крашевского выпала на долю его матери Софьи Крашевской из Мальских:
            
          «О дорогой нашей матери, наверно, стоило бы мне написать отдельную книгу, но в конце концов даже перо сына было бы не в состоянии описать ее добродетели, чтобы воссоздать хотя бы ее бледный образ для детей моих, скажу только, что при замечательной образованности отличалась она наивысшей скромностью, при трудных для подражания добродетелях, искренней христианской покорностью, словом, и верой, и разумом, и знаниями, и сердцем, каких на свете не сказать, что мало, но и вообще я не встречал, такой была наша мать, и того, что о ней сказано, конечно, еще недостаточно».

           С гордостью приводит младший сын в своей «Монографии рода Крашевских...» высказывание одной знакомой дамы о том, что «пани Крашевская только из-за скромности чудес не совершает».

           Рассказывая о ней Адаму Плугу, Каетан Крашевский говорит: «Святой памяти мать моя была замечательной декламаторшей и именно она в этой роли у домашнего очага обычно выступала, благодаря чему много шедевров нашей литературы, а в их числе и «Пана Тадеуша», узнал я прежде, чем хорошо читать научился».
            
           Портрета Софьи Крашевской времен ее молодости пока не обнаружено. Возможно, была она похожа на свою мать Анну Мальскую, а возможно, и нет.

           У той, на портрете, молодой, в бальном наряде – приятные черты лица, большие задумчивые глаза, глядящие на мир с достоинством и одновременно с очарованием молодости.

           Но вот известное нам уже более позднее изображение Софьи Крашевской в белом, отделанном кружевом и лентами чепце. Именно так она, возможно, выглядела в детские годы Каетана Крашевского, будучи к тому времени матерью пятерых детей разного возраста. Ее лицо вызывает явную симпатию своей милой непритязательностью, достоинством и легким налетом усталости от выпавших на ее долю жизненных испытаний.
            
           По словам младшего сына, роста она была очень маленького, впрочем, как большинство из родни Крашевских и Мальских:

           «Из нашей родни мало кто роста большого достигал. Отец наш был среднего, мы уже меньше все трое и вообще маленького; правда и то, что и дедушка наш Каетан Крашевский, ловчий, по словам полковника Богуслава Крашевского, его знавшего, был маленьким, да и дедушка по матери, Мальский, также был небольшого роста».

           Если помните, то же самое говорилось о прабабушке и бабушке Юзефа Игнация Крашевского.
            
           Итак, и Мальские, и Крашевские были маленького роста. Исключением в их семье был средний рост Яна Крашевского. С удовольствием привожу характеристику, данную Яну Крашевскому его современницей Паулиной Вилконской, лично знакомой с отцом Юзефа Крашевского:

           «Был он необыкновенно приятным высшего ранга шляхтичем-гражданином, полным жизненной энергии, любезным, разумным; с оригинальным складом ума».

           По словам же Адама Плуга, Ян Крашевский при мужественной внешности отличался добродушным юмором, который трогает сердце, даром наблюдательности и повествования. Не было у него недостатка в способностях поэтических, музыку любил и сам ею занимался, в письмах хорошо владел пером, как речью в живом разговоре. Художественной литературой увлекался по-настоящему, и чаще всего долгие вечера в Долгом, в семейном кругу, проходили в чтении вслух.
         
           Описание отцовского Долгого в идиллии «Деревня»  заканчивается строками:

Здесь мечтал я, много планов было у меня,
Пробовал стрелять, впервые оседлал коня,
Пробовал пропеть я песню, оборвал, не кончив.
Недопетую ее, даже и не вспомню...
А ведь я ее из сердца добыл кровью и слезами...
А ведь я... Но воля божья пусть пребудет с нами!
                ( Пер.И.Гусевой)


Тетрадь четвертая

«АХ,  ЭТА  БЯЛАЯ!..»   

               
О БЯЛЬСКОЙ «АКАДЕМИИ»
          
          Что представляла собой система школьного образования Королевства Польского во времена учебы Юзефа Игнация Крашевского? Как пишет в своих воспоминаниях соученик и товарищ Крашевского по учебе в Бялой Ян Глогер:
          
          «В Королевстве тогда существовали начальные, или приходские школы при костелах, где приходский ксендз, викарий и органист обучали деревенских детей; двух – или трехгодичные начальные; четырехгодичные базовые и воеводские с шестью классами, с двухлетним шестым. Базовые школы, к которым относилась бяльская, имели также двухгодичный четвертый класс, но второй год обучения там не был обязательным, он предназначался главное для желающих упрочить свои знания по математике. Общественное образование было обдуманным во всех отношениях; четвертая часть учащихся всех школ могла посещать школу бесплатно. Простого свидетельства войта гмины о неплатежеспособности родителей было достаточно для освобождения от платы за обучение; однако этим пользовались немногие, поскольку полугодовой взнос в базовой школе составлял всего 9 злотых, а в воеводской 12. На школьные учебники тратилось очень мало, так как учителя все диктовали, что обычно, особенно менее прилежным помогало в учебе. Число учащихся не ограничивалось, и школы не подразделялись на гуманитарные и реальные училища; таким образом закладывались в них основы образования, необходимые в каждом роде деятельности. В низших школах, то есть  в базовых и начальных, обучали сравнительно многому, а изучение дисциплин планировалось так, чтобы те, кто заканчивал на них свое образование и не переходил в воеводскую школу, но поступал в духовную семинарию, армию, бюро, занимался ремеслом и домашними обязанностями, имели о наиболее необходимых вещах прочные элементарные сведения».
            
          Вероятно, выбор первой школы Юзефа Крашевского был обусловлен не столько относительной ее близостью к дому Мальских в Романове, сколько качеством обучения, которым издавна славилось на Подлясье это учебное заведение, чью историю мы можем узнать от того же Глогера:

          «Бялая радзивилловская, или же княжеская (...) над большой рекой Кшной, среди вековых боров и пущ лежащая, некогда находилась в Брестско-Литовском воеводстве, в Брестском повете, у границы воеводства Подлясского. Здешняя школа, как и само здание, традиционно назывались  «Академией» из-за того, что когда-то были филиалом Краковской Академии, основанным в глухом уединенном месте Литвы ксендзом Вильским при короле Зыгмунте III. Радзивиллы, как преемники, были покровителями школы, а Краков когда-то присылал в нее учителей. Бяльская школа оставалась под управлением Краковской Академии  до 1777 г., позднее Виленской до 1809 г., а после этого, переданная в ведение Эдукационной Комиссии, находилась под опекой Комиссии вероисповеданий и общественного просвещения».
            
          Покидая Романов для Бялой, Крашевский, безусловно, испытывал горечь от расставания с любимым местом своих детских лет. Как писал впоследствии он сам:

          «Не было у меня вначале других наставников, кроме дорогих моих бабушек, аж до лет, когда в школы меня отдали. Переход этот был тяжелым, ужасным, из-под материнских крыльев и ласки под присмотр холодных людей, которых я не знал».
          
          Но прошло четыре года обучения в Бяльской школе, и в его душе навсегда осталась самая нежная к ней привязанность:

          «Ах, в той-то Бялой пробыл я лучшие из моих детских лет, в ней душа моя открылась миру, здесь впервые почувствовал желание писать и впервые взял перо в руки. Понимаете теперь, почему так люблю Бялую и сохраняю воспоминания о ней (...) Невольно в старости чувствует каждый какую-то нежную привязанность к первой любви (даже, если она была служанкой его матери); так и я к тому месту, где впервые познал роскошь излияния души на бумагу, чувствую до сих пор что-то подобное этой привязанности».   
            
          К сожалению, в воспоминаниях самого Крашевского Бялой на Подлясье мы находим больше сведений о самом городке и лирики, чем реалий его собственной жизни в эти четыре года. А они, конечно же, очень важны для всех почитателей таланта Крашевского, интересующихся его биографией.

          Но, к счастью, у нас тут есть такие помощники, как уже известный вам Ян Глогер и любимый учитель Юзика Крашевского Адам Бартошевич.

          Но сначала немного о Бялой словами самого Юзефа Игнация:

          «В Бялой почти еще был я словно дома, как у бабушек. Пани Прейсс обращалась с нами как с собственными детьми, на праздники я ездил в Романов, маленький городок дух еще сохранял деревенский. Руины радзивилловского замка, только малая часть которого была обитаемой, костел и монастырь ксендзов-реформатов, хорошо известный, так как поставлял капелланов для часовни в Романове, монастырь Дев милосердия, базилианская церковь, все это и тот кафедральный костел, где мы пели «Горькие жалобы», и каменная фигура, изображающая св. Яна Канта, даже печь в классе наверху с датой 16.. какого-то года, так сильно врезались мне в память! Городские окрестности тогда были гораздо менее оживленными, чем сейчас, до леса было ближе, в центре тише, но уже тогда пробегающая под самой Академией  шоссейная дорога, ведущая в Варшаву, подобно артерии билась жизнью и пульсировала движением».

   
О ПРИВЫЧКЕ ЖАЛОВАТЬСЯ
            
          Безусловно, переход от домашнего, в основном женского, воспитания к жизни в разношерстном коллективе сверстников, среди чужих людей имел для десятилетнего Юзи Крашевского свои сложности. Вот как вспоминает первое время пребывания юного Крашевского в школе Адам Бартошевич, чье свидетельство, как нам кажется, заслуживает доверия:
         
          « Я хорошо помню, когда этот знаменитый ныне писатель прибыл в первый класс в Бяльскую школу из деревни Романов, расположенной недалеко от Бялой; воспитанный своей бабушкой пани Мальской, не знавший школьных обычаев и привычек, странным показался он своим соученикам своими домашними манерами, с которыми прибыл в школу. Подмигнул ли кто ему, уже жалуется учителю, что ему подмигивают; показал ли кто из окликнувших его ребят язык, снова жалоба; погрозил кто перед носом пальцем, жалоба и причитания, «что меня дразнят и преследуют»; свернул ли кто в трубку тетрадь и со второй или третьей от него скамейки сквозь нее дунул, наш Игнась Юзик снова шума наделал; волосы ли на голове кто рукой взъерошил, крик разносится по классу, что хотят его избить. Подобных жалоб на каждом уроке появлялось без счета, и тем больше, чем сильнее на каждый маленький пустяк жаловался обиженный. Это продолжалось достаточно долго, пока новичка не предостерегли, что чем чаще он будет жаловаться, тем больше его будут дразнить и злить, лучшим же противодействием этому будет не обращать внимания на все проделки и выходки товарищей, равнодушно все их воспринимать. Когда он понял и принял соответствующие советы своих учителей, наступил святой покой и наш новообращенный прихожанин стал популярным, товарищеским и одновременно приятным и веселым приятелем всего класса».
            
          Если бы Крашевский, как вспоминает Адам Бартошевич, действительно поступил в первый класс, что противоречит другим известным нам солидным источникам, то ему было бы гораздо легче ужиться с одноклассниками. Он же после испытания был записан сразу во второй класс и, следовательно, попал в уже сложившийся детский коллектив, где стал объектом всеобщего внимания.

          Как нам уже известно со слов Бартошевича, со временем он успешно справился с первыми трудностями, которыми встретила его школа. Похоже, что школьные учителя сначала сами недоброжелательно отнеслись к новичку-ябеде. Иначе бы они поторопились со своими мудрыми советами. Но что правда, то правда: во все времена, наверно, школьники, да и учителя, недолюбливали любителей жаловаться.

          Итак, Юзеф Игнаций хорошо усвоил первый серьезный урок, который дала ему школа. Но, читая его переписку с родными, с которыми он поддерживал тесную связь до конца жизни, видишь, что от мнительности и привычки жаловаться, то ли на состояние своего и членов своей семьи здоровья, то ли на положение в денежных делах, которое его никогда не устраивало, то ли на какие-то другие неблагоприятные жизненные обстоятельства, он не избавился до конца своих дней. И это надо обязательно учитывать при изучении его корреспонденции.


ШКОЛЬНЫЙ ТОВАРИЩ ЯН ГЛОГЕР
            
          Ян Глогер познакомился с Юзиком Игнасем, как все его тогда называли, уже после первого года обучения Крашевского в школе. Ян закончил два класса в Ломже и родители решили перевести его в Бялую, где ректором школы в то время был родной дядя Глогера  по материнской линии профессор Юзеф Прейсс, которого племянник до этого никогда не видел. По воспоминаниям Глогера, лично проэкзаменовав племянника, хотя в этом не было прямой необходимости, дядя решил его судьбу по-своему:
            
          «После экзамена, который прошел неплохо, неторопливым, повелительным, но мягким тоном серьезный, почтенный ректор обратился ко мне: «Хотя мог бы пан идти в Ломже в третий класс, но поскольку будешь жить у меня вместе с Крашевским и моим сыном Александром, которые пойдут во второй, будешь учиться вместе с ними. Юзю Крашевского я тоже на второй год во втором классе оставил, ибо слишком он юн. Он силен во французском языке, а пан отличается в латинском, так что будете взаимно помогать друг другу».

          Знакомство между детьми -  дело простое, а дружба их всегда искренняя. Довелось нам втроем жить под одной крышей и в одном классе учиться; в возрасте также разница была небольшой. Крашевскому было лет 11, Алесю Прейссу, моему двоюродному брату, лет 10, а мне, самому старшему из нас, - 12».
         
          Вряд ли только возраст Юзика Игнася послужил причиной того, что его оставили на второй год во втором классе. Ведь Александр Прейсс все три последующих года проучился вместе с Крашевским и Глогером, а был вроде бы на год младше Крашевского и на два года самого Глогера. Впрочем, к молодости можно было бы добавить и маленький рост, который отмечают многие знавшие Юзефа Крашевского мемуаристы. А возможно, и его неразборчивый почерк, о котором вспоминал Адам Бартошевич:
         
          «Для аккуратной записи в тетради школьных письменных работ и упражнений большим был лентяем, никогда не было у него хорошо и чисто написанной тетради. Упражнения по языку часто выполнял не в тетрадях, или, как было принято, на четвертушках или половинках листа бумаги, а на клочках бумаги или маленьких карточках.
Сочинения на польском языке, уродливейше на мелких карточках написанные, так как действительно он скверно и очень неразборчиво писал, когда сам их в классе читал, были обдуманными, однако, даже те карточки учитель не мог у него для себя забрать, так как, кроме поставленных на них номеров, ничего бы из них не понял, очень уж неразборчивые каракули  были там».

          Мы еще вспомним попозже эти клочки бумаги и маленькие карточки, на которых писал Юзеф Крашевский свои школьные сочинения.
            
          Кроме того, по всей видимости, Крашевский вовсе не случайно жил на квартире в семье самого ректора Прейсса. И это позволяет предполагать особую заинтересованность последнего в качестве образования, которое Юзеф Игнаций должен был получить в возглавляемой им школе.

          Во всяком случае, мы видим, что, имея при поступлении знания, достаточные сразу для обучения во втором классе, Юзеф Игнаций пробыл в Бяльской школе четыре года вместо предполагавшихся трех.
       
   
ИЗ ВОСПОМИНАНИЙ ЯНА ГЛОГЕРА
          
          Но обратимся опять к воспоминаниям Яна Глогера, так хорошо дополняющим и уточняющим воспоминания самого Крашевского о его жизни в Бялой. Если Юзеф Игнаций только отмечает, что он «жил у ректора Прейсса, недалеко от замка, напротив приходского костела, в здании, помпезно называвшемся Академией», то его бывший товарищ детства помогает нам детально представить и саму школу, и жизнь в пансионе Прейсса:
          
          «Здание Академии каменное, двухэтажное, необширное, располагалось фасадом к улице, ведущей из города к замку, точно напротив приходского костела; ректор Прейсс обсадил его тополями. Улицей между Академией и приходским костелом пролегала теперь брестская шоссейная дорога, кипящая жизнью и движением. С этой улицы входили мы в коридор Академии. Внизу, с правой стороны было два зала, а с левой один. Эти залы были предназначены для трех младших классов. В левом, самом большом, где обычно занимался самый многочисленный класс, в конце учебного года проходил школьный публичный акт. Вся школа насчитывала в наше время около 200 учащихся. На втором этаже был четвертый класс, музей с библиотекой и со стороны двора квартира ректора, состоящая из четырех комнат. В одной из них жил все четыре года пребывания в Бялой Юзик Крашевский с Алесем Прейссом. (...)
         
         Во дворе Академии направо, задом к замковой улице стоял деревянный домик, в котором проживал учитель Адам Бартошевич, а налево, вдоль другой улочки, был достаточно длинный деревянный флигель, где проживали учителя Сенгтеллер и Гижевский. Все держали учеников на пансионе, и так вся наша Академия представляла собой почти одну семью, а молодежь одну группку».
            
          Далее педантичный Глогер перечисляет школьные дисциплины, изучавшиеся в каждом классе, давая полную картину содержания образования, получаемого учащимися Бяльской школы. Крашевский же вспоминает школьные дни с юмором и лиризмом:
          
          «День наш уходил на учебу, игры в парке, ветреные проказы и, наконец, на тайное чтение книг уже одолженных, уже тысячу раз различными способами проглядываемых по дороге. В перерыве между уроками ходили мы на прогулки на замковые валы, в академический парк, к Погулянке на варшавской дороге, рисовали или проводили тысячи физико-химических опытов, в которых нам помогал Габриелек, снабжая необходимыми ингредиентами. Руководством служила химия Снядецкого. Не однажды, Бог знает, какого грохота и вони наделали мы, повторяя Везувий в горшочке. А какими интересными были экспериментальные опыты из физики ксендза Ноллета, с электрической машиной и электрофором нашего собственного изготовления; сколько зеркал испортили мы для натирания подушек, сколько железных опилок и лака (...) Так все это нас развлекало, занимало, тешило!»
          
          И тут желательно было бы узнать подробнее распорядок дня бяльских школьников, чтобы понять о какой перемене или перерыве идет речь, что и объясняет нам тот же дотошный Ян Глогер:
          
          «Вставали мы обычно рано, около шести, в семь пили горячее молоко или кофе с большой грошовой булкой; после завтрака бежали все на богослужение в приходский костел (за исключением очень морозных дней), из костела в школу, где утренние уроки длились с 8 до 12. В 10 был десятиминутный перерыв, во время которого мы выходили немного подкрепиться. В 12 (...) был обед, состоявший обычно из бульона, вареной говядины и жаркого или овощей (...) После полудня уроки продолжались зимой с 2 до 4, летом с 3 до 5; после уроков мы получали вечерний чай, а в половине восьмого ужин без чая, который тогда считался лекарством; в девять шли спать.
         
          По вторникам и четвергам после полудня мы были свободны от уроков. Это время предназначалось для работы по дому и загородных прогулок, в мае для праздничных маевок (...) имели и мундирчики; были они темно-синего цвета с застегивавшимися в один ряд  пуговицами, со стоячим воротничком, обшитым белой тесемкой...»
            
          Только по описанию того же Глогера представляем мы себе облик четыре года проносившего эту школьную форму Бяльской «Академии» ученика Юзика Игнася Крашевского, отличавшегося невысоким ростом, «светлыми волосами, румяным, веселым, симпатичным личиком, напоминающим его несколько более поздний портрет, написанный в университетские годы».
            
          Если говорить об успехах в учебе, то Юзеф Игнаций был хотя и не слишком прилежным, но хорошим учеником.

          «Схватывал на лету, ни на одном занятии никогда его нельзя было ни в чем, как не подготовившегося, уличить, всегда на все вопросы, при самой тщательной проверке, хотя бы вкратце мог ответить и в этом отношении высоко оценивался всеми преподавателями», - писал Адам Бартошевич.

          Но все они жаловались на манеру письма Крашевского на протяжении четырех лет его учебы в Бялой.


ЮЗИК КРАШЕВСКИЙ И СТАРЫЕ КНИГИ
          
          Все до сих пор сказанное как бы подтверждает слова того же Бартошевича сравнительно хорошо узнавшего юного Юзика Крашевского за годы его жизни в Бялой:

          «Чудны дела твои, Господи! (...) Кто бы мог ожидать, что щуплый и на вид слабый парнишка, родившийся в 1812 г. в Варшаве, воспитанный бабушкой в деревне Романове, выйдет со временем на мировую арену и встанет великаном на Парнасе целой Польши, но ведь так оно и есть».
          
          То есть внешние успехи Крашевского в учебе сами по себе еще не давали повода предвидеть, каких высот может достигнуть в жизни этот небольшого росточка ученик даже близко знавшим его людям, каким, безусловно, был снабжавший Юзика Игнася книгами для чтения учитель польского языка и математики Адам Бартошевич, по словам В. Данека, «сильнее всего Крашевским среди всей группы педагогической ценимый».

          Но ведь самообразование Крашевского неустанно продолжалось за рамками школьной программы. По его же собственным словам, он имел дурную привычку учиться всегда не тому, чему было нужно, но тому, к чему влекла фантазия и тот ненасытный интерес, «который тянет в пекло».

          Между нами говоря, эти «дурные привычки» и отличают всех без исключения талантливых людей, чей организм от природы рассчитан на индивидуальную программу обучения.
            
          И вот тут начинается самое интересное. Ведь в действительности Юзеф Игнаций был необыкновенным подростком. Все это время в нем интенсивно развивались зародившиеся еще в Романове лучшие качества его творческой натуры, увеличивалось разнообразие интересов, формировался взгляд на окружающий мир, подсознательно определялись дальнейшие пути его освоения.

          Любовь к книгам, привитая в романовском доме, обогащающаяся под влиянием Бартошевича новыми качествами, превратилась в настоящую страсть после открытого им на чердаке школы «клада» старинных книг. Редкостные чувства для столь юного еще человека испытал он от своей первой встречи с ними:

          «В этом-то доме, на чердаке, первый раз пристрастился я к старым книгам – и по какому же случаю там лежавшим!
          
          Ученые профессора того времени (исключая из их числа Адама Бартошевича, который определенно об этом не знал), получив в библиотеку в подарок много старых книг, выбрали из них поновее и получше переплетенные, а остальные велели выкинуть на чердак. Узнав об этом, я ходил туда и какое же испытывал наслаждение, просматривая старые фолианты, пытаясь понять написанное на непонятных еще для меня языках. Уже в то время какие-то узы симпатии связывали меня с книгами, я чувствовал при виде их то, что чувствует молодой человек, когда увидит предназначенную ему судьбой возлюбленную. Почудилось мне, что где-то я уже видел все это, что знал, припоминал себе, показалось мне, что где-то, когда-то я уже читал те книги, что они не были для меня чужими, не были для меня новыми, чувствовал, что уже не первой любовью их люблю. Гете с Лейбницем поведали бы мне, что духовная моя монада, благороднейшая часть меня, вышла только что из какого-то библиофила. Мне же самому кажется, и показалось тогда это только простым предчувствием будущего, которое приняло вид воспоминания».
          
          Оценить всю редкостность пережитого на чердаке школы юным Юзефом Крашевским чувства вполне может только человек, сам когда-то переживший подобное. Возможно, юный Крашевский и не смог бы сам так четко сформулировать свои тогдашние ощущения, но зрелый Крашевский уже с высоты прожитых лет не мог в них ошибиться. Самое поразительное в том, что чувства эти возникли у него не от встречи со старинными высшей пробы фолиантами, почтение к которым испытывает каждый второй из нас, а от кучи старых, рваных, испорченных временем и плохими условиями хранения книг.

          «С неслыханным интересом накинулся я на них, потянулось к ним сердце предчувствием библиофила. Немногое мог из них использовать и понять. Помню «Гербарий» небольшого формата на польском языке, в котором литография, изображающая ...то, что остается после переваривания пищи, вызвала у меня гомерический хохот. Были там и какие-то песни, и множество готической печати в жалком состоянии. Долго ходил я в послеобеденные часы на чердак, перебирая кипу тех книг, но тараканы, пыль, грязь и влага едва мне дотронуться до нее позволяли. В конце концов должно было все это сгнить.
         
          Безмерно интересными показались мне эти памятки старины, а мое открытие их очень важным»,- писал Крашевский уже  в «Ночах бессонных».

          И действительно, не глядя на реальную ценность обнаруженных на чердаке книг, открытие их было очень важным для всей дальнейшей жизни Крашевского, в которой библиофильство занимало огромное место.

      
ОБ АДАМЕ БАРТОШЕВИЧЕ
               
          Как мы уже знаем, Адам Матеуш Бартошевич, в свое время недооценивший способности юного Юзика Игнася, даже не предполагал, какое благотворное влияние оказал он на формирование мировоззрения и литературных взглядов будущей польской знаменитости. Сам наставник был воспитанником Виленского университета. Учил в Бялой, впоследствии руководил школами в Варшаве и Лукове. Будучи по образованию математиком, он также преподавал в Бяльской школе польский язык:
          
          «У профессора Бартошевича были огромные книги выписок из поэтических и прозаических произведений польских писателей, которыми он давал пользоваться ученикам. Важный, почти величавый, но удивительно мягкий и добрый, с отцовской улыбкой на устах, старый, первый мой учитель литературы, когда я его через несколько десятков лет встретил в Варшаве, ни в чем не изменился, так что я при взгляде на него остолбенел. С моего еще времени имел ту лысину, на которую ловко с затылка волосы зачесывал, но возраст его не согнул, не сломал и не лишил того невозмутимого выражения лица, которое освещалось сиянием внутреннего покоя. (...) Из выписок проф. Бартошевича познакомился я с поэзией Красицкого, Нарушевича, Немцевича и Бродзинского. Его песни, я помню, пели мы на прогулках. Басни короля поэтов прочно врезались в память, грустное обаяние поэзии  (...) очаровывало».

      
ПЕРВЫЕ ПОПЫТКИ ТВОРЧЕСТВА
            
          А сейчас пришло время вспомнить те клочки бумаги и маленькие карточки, на которых Крашевский писал в школе. Это замечательная деталь. Бумага в то время была очень дорогой, а юный Юзик Игнась уже, по его собственным воспоминаниям, был охвачен лихорадкой литературного и художественного творчества:

          «Литература вообще живо интересовала меня, и в то время я уже не мог противиться своим беспомощным пробам пера. Одновременно, право, манило к себе искусство, хотя в школе рисованию нас не учили и произведений искусства в полном значении этого слова я еще не имел возможности видеть».
          
          А вокруг все дышало романтичной стариной: и многочисленные архитектурные памятники, и легенды и предания, жившие в устных пересказах окружающих будущего знаменитого писателя людей. И все словно просило запечатлеть его и в слове, и на бумаге. И в первую очередь это касалось бывшей дряхлеющей резиденции Радзивиллов. С сожалением писал он впоследствии о потере «книжечки, в которой ещё ребенком, отравляемый горячкой литературы и искусства, описал для себя и по-детски нарисовал давнее бяльское замчище». Сожалеем и мы о том, что не можем сегодня сравнить его первое литературное описание Бяльского замка с широко известным его описанием в воспоминаниях «Бялая на Подлясье»:
         
          «Вход в замок стерегла пятидесятидвухлоктевая башня (знаю об этом из практической геометрии) и темные ворота, в которых лежали без лафетов парализованные и умершие, засыпанные мусором и песком старинные пушки для салютов. На той башне еще отбивали время последние, пережившие всех в замке старые часы, но отбивали его они не старинным своим хозяевам, не веселью и достатку, звонили над головами узников, запертых в башне, отсчитывали часы нужды, оподления, преступлений, печали. ( ... )
         
          Пустой замковый двор зарос травой, таким же пустым был замок, пугающе пустым,  исключая боковой флигель, в котором еще кто-то жил подобно ласточке под крышей; оставшаяся часть стен была прибежищем духов, преданий, сов и воробьев. Залы стояли огромные, печальные, пустые, усыпанные осколками разбитых оконных стекол; слабые следы былой жизни проступали на стенах в отбитых гипсовых украшениях, в которых гнездились воробьи, в наддверных росписях. (...)
         
          Была там и традиционная когда-то зеркальная комната, где (согласно тем, что все до последней крайности доводят) должен был быть также и зеркальный пол. Смахивало бы это, однако, на анекдот из времен Людовика ХV, в который у нас трудно поверить.   
         
          С самого верхнего этажа замка (забыл, сколько их было) в стене шел небольшой воздуховод, достигавший сводов подземелья и заканчивавшийся колодцем. Бросали мы туда камни и прислушивались, как долго, отскакивая от стен, падали они все тише, все глубже, до всплеска в воде.  Сохранились наверху и следы небольшого театрика. В парке, окруженном валами (пространство, которое они в себе заключали, было довольно большим), заросшем одичалыми деревьями, кустарниками и капустой нынешних жителей замка, был грот из раковин и лепных украшений, о котором только то помню, что в нем первый раз видел крест св. Станислава, держали его ангелы; должно это было остаться на вечную память о холостой жизни какого-то из последних Радзивиллов.  Воробьи все очень хорошо использовали, так как сдается, что для них нет ничего выгоднейшего в мире, чем гнезда над поврежденными лепными украшениями стен, и любо им чирикать на руинах. Также среди капустных грядок находились фонтан без воды, часовня без богослужений и столбы без ограды, как и сам замок без хозяев и без души».
          
          Возможно, именно с  той маленькой книжечки, о потере которой он сожалел даже в старости, содержавшей в себе детские описание и рисунок Бяльского замка, зародилось всю жизнь увеличивавшееся стремление Крашевского при возможности творить синтетически: подкрепляя описываемое изображаемым, то есть литературный текст живописным наброском. При этом художник выступал помощником писателя в осмыслении и показе описываемой действительности. И понял это Юзеф Игнаций Крашевский, выходит, уже при первых своих литературных опытах.
    
    
КРАШЕВСКИЙ О СВОЕЙ ПАМЯТИ
            
          Еще одна важная деталь из воспоминаний Юзефа Игнация Крашевского. С детства он был недоволен своей памятью:

          «Особенностью мышления, а вернее, возможно, недостатком начального обучения, результатом того, что мне задавали мало учить на память, уже тогда с трудом мог выучить на память несколько десятков строк. Даты, названия, факты, все, с чем мысль может обходиться свободно, классифицировать, упорядочивать, использовать так, как ей больше нравится, запоминал быстро и хорошо, но механическое запоминание даже нескольких сотен строк было и остается для меня заданием, право же, невыполнимым. Бесчисленное число раз надо повторять, прежде чем что-то дословно запомнится, и чаще всего потом, когда мне кажется, что уже заучил, оказывается, что все забыл. Позднее в школах было это для меня необычайно трудным, но преодолеть себя я не мог и не могу до сих пор. Несколько коротких молитв и несколько песенок помню с давних времен; из более позднего, право, ничего. Не глядя на это, произведение раз прочитанное, хотя бы за тридцать лет до этого, узнаю сразу, оно мне уже не чужое. Из собственных же сочинений моих очень многое позабыл, так что требуется взять книгу в руки, чтобы выйти на дорогу, которую позже уже себе обрисую».
               
          Думается, и насчет дат, названий и фактов Юзеф Игнаций себе льстил, в чем мы убеждаемся, даже читая ту же самую «Бялую на Подлясье», где автор датирует время пребывания в Бялой 1825 – 1827 годами. А ведь во время ее написания Крашевскому еще не было и тридцати лет. Все это, конечно, сильно замедляет и затрудняет работу над более-менее правдивой биографией Крашевского, но от этого она становится еще интересней. Тем более, что именно такая память, по мнению Яна Парандовского, и является лучшим доказательством богатой творческой натуры Юзика Игнася:
               
          «Механизм творческой фантазии не поддается никакому анализу. Нельзя разложить его на части, каждую из них описать, а затем показать, как они функционируют. Единственное, в чем мы можем удостовериться, наблюдая отдельные случаи, а все они чрезвычайно отличаются один от другого, - это в способности писателя претворять в новое и неожиданное целое бесчисленные фрагменты действительности, как внешней, почерпнутой из окружающей среды, так и внутренней, идущей от собственной психики. Последние гораздо важнее. Люди, лишенные воображения, наблюдают значительно лучше и виденное запоминают точнее. Человек же, обладающий творческой фантазией, из каждого воспринимаемого явления выбирает какую-то частицу, нередко наименее существенную, иногда воспроизводит в памяти это явление в целом, но уже лишенным характерных деталей. Ибо одновременно с восприятием в нем действовало нечто такое, что почти всегда искажало воспринимаемое. Это «нечто» может быть чувством, мыслью или фантазией, подсказанной ассоциацией. О памяти не стоит даже и заикаться. Люди с пылким воображением никогда ничего не запоминают. Их память – чистая фикция. Явление, которое они вчера наблюдали с безупречной, как им казалось, трезвостью и вниманием, завтра в их сознании фантазеров может измениться до неузнаваемости».

    
ОБ ИНТЕРЕСЕ К ЖУРНАЛИСТИКЕ
            
          К счастью, рядом с юным Крашевским поселился у ректора Прейсса такой же юный Ян Глогер, который потом своими скрупулезными воспоминаниями об учебе в Бяльской школе оказал нам неоценимую услугу.

          Но вернемся к творчеству юного Крашевского. Сам он в «Бялой на Подлясье» вспоминает перевод «какой-то басни Лафонтена», долго у него хранившийся (и это начало Крашевского-переводчика, впоследствии переводившего даже «Божественную комедию» Данте), и «какую-то поэму, посвященную временам года» (истоки Крашевского-поэта, издавшего впоследствии два стихотворных сборника и т.д.). Если же продолжим цитировать Яна Глогера, то картина дополнится еще одним важным аспектом:            

          «...Тринадцатилетний Юзик рвался не на шутку, а всегда лихорадочно, к перу. Писал легкие стишки и рассказы; была даже и какая-то газетка с превосходным юмором и виньетками, нарисованными пером самого автора, за чтение которой маленькие подписчики должны были только доставлять бумагу. Название этой газетки я уже забыл; что-то было родственное с «Уличными ведомостями». Один из ее номеров долго хранился у меня, и только лет десять назад я отправил его автору, как интересную памятку».
          
          «Какая-то газетка» -  это тоже очень важная деталь для понимания дальнейшей судьбы Крашевского, подтверждающая многообразие его творческих интересов. Ибо, выпускаемая самостоятельно (!), газета символизирует собою стремление к общественной, а впоследствии общественно-политической и публицистической деятельности будущего редактора сборника «Атеней» и «Польской газеты».

          Уже в тринадцать лет, проучившийся три года в Бяльской школе, ученик третьего класса Юзик Игнась совмещал в себе задатки поэта-романтика, отвергнутого своей средой одиночку, образ которого он позднее раскрыл в своих поэтических и прозаических произведениях, и задатки публициста, общественного деятеля, трибуна, внесшего огромный вклад в развитие польской журналистики.


БАЛЛАДА "МОНАСТЫРЬ НА ГОРЕ"
          
          К сожалению, из всего написанного Крашевским за годы его учебы в Бялой до потомков дошла только баллада «Монастырь на горе». Опубликована она была уже после смерти Крашевского и в известные нам сборники его поэзии не вошла. Но, cудя по тому, что она была опубликована, нет сомнения в том, что какими-то художественными достоинствами она обладала. Баллада сохранилась в толстой тетради того же Яна Глогера, куда он переписывал по примеру учителя Адама Бартошевича отрывки из произведений старых и современных ему польских писателей и поэтов. Вот что пишет сам Глогер:
          
          «Но есть у меня еще одна очень важная вещь. В той самой моей толстой книге выписок, о которой я упоминал, говоря о влиянии Бартошевича, на 509 странице под Н…ром 223 находится произведение, названное «Монастырь на горе – баллада – п... Ю...фа Кра... ... го». Поэмка та, 55 лет тому назад, в третьем классе и на тринадцатом году жизни вписанная мне на память Юзиком, состоящая из 120 строк, делится на семь строф, а в конце находится полный автограф «Написал Юзеф Крашевский». Стих преимущественно одиннадцатистопный, достаточно ровный, а содержание «баллады» составляет нападение разбойников на богатый монастырь. В строфе первой описан вечер в лесу, во второй – ночью у костра предводитель разбойников объявляет товарищам о намерении напасть на монастырь и уговаривает их на смелую вылазку, в третьей – спросив приятелей об их мнении, получает согласие самого старшего по возрасту разбойника:
            
«Дело нам говоришь, вождь наш и господин,
Идемте к монастырю, по тернистому пути,
Без сокровищ никто из нас не останется!..»
            
          В четвертой строфе описан поход разбойников...
            
«...Уже среди поля встали разбойники,
Как волки свирепы и как волки дики...»

          Месяц освещает их бледные сумрачные лица, перед глазами их стены монастыря, в котором все спит глубоким сном. Предводитель в беседе с разбойниками, в строфе пятой, восхваляет разбойничье ремесло. В шестой вожак шайки топором и отмычкой открывает монастырские ворота, дерзко бросается вглубь здания и вызывает монахов на бой:
          
«Поставьте здесь войско неисчислимое,
Для нашей обороны десятерых нас хватит !..»
            
          Под топорами раскалываются запоры сокровищниц и крышки наполненных сундуков. Жестокий вожак призывает к убийству, грабежу и поджогу. В святыне идет преступный грабеж.
          
«Дароносицы, патины и святые кубки –
Ломали проклятые руки безбожно...»
            
          В последнем столбце «…все разграблено, в крови обагрённые кровью тела...», «…там-сям в руинах поблескивает угасающий огонь...». Разбойники скрываются в лесу, а их вожак, терзаемый угрызениями совести, бросается со скалы в пропасть, где дух его страдает до сих пор, отрывает куски скал и пугает людей по ночам; и вдохновенный третьеклассник заканчивает балладу словами:
         
«Так рассказывают, я тому не верю,
Но, проходя мимо, читаю про себя молитвы».
            
          Мы не будем приводить здесь высказывания литературных критиков о ценности этого первого из известных нам поэтических произведений Крашевского. Оно было нужно нам лишь для того, чтобы показать, что свой гигантский литературный труд Юзик Игнась, как издавна повелось, начинал именно с поэзии.
          
          Итак, в начале своего долгого творческого пути Крашевский был прежде всего поэтом.

          «Редко кому удается воссоздать обстоятельства, при каких состоялось это посвящение в поэты, - пишет Ян Парандовский. – А между тем рождение писателя – великое, ошеломляющее событие. Могучее переживание, захватывающее, как первая любовь, и иногда, особенно у поэтов, с нею связанное. Поэзия нисходит на душу, как весна. Мир внезапно предстает обновленным, голубым. Поэты расцветают рано, иногда до тридцатилетнего возраста они дают все, что могли дать...»  С Юзефом Крашевским этого не случилось. Последнее стихотворение им было написано незадолго до смерти.


О ЛЮБВИ К РИСОВАНИЮ И МУЗЫКЕ
          
          Страсть же к рисованию, как мы помним, долго не получала своего развития. Правда, в воспоминаниях Яна Глогера при перечислении учителей и предметов, ими преподаваемых, находим мы и следующие строки: «Завадынский обучал начальные классы техническому рисунку, старшие – геометрическому. Еженедельно должны мы были составлять для сдачи ректору на четвертушках бумаги маленькие планы каких-либо нафантазированных окрестностей, сделанные пером, для включения в топографическую карту. Юзик с пристрастием рисовал пером карикатуры и виньетки».

          Стихи и рассказы, газетка, карикатуры – представляете, сколько нужно было ему бумаги для своего внеклассного творчества.         
 
          Близко знавшие Крашевского люди отмечали его музыкальность, также сильно развившуюся впоследствии (он сам хорошо играл на фортепьяно, сочинял музыку и выступал в роли музыкального критика).

          В Бялой он, по словам Адама Бартошевича, «среди многих других имел несколько сердечных друзей, теснее связанных между собой (...), с которыми на красивых замковых валах, почти прилегающих к школьным зданиям, в погожие и теплые майские дни и в другие летние месяцы, свободное от уроков время, именно вечерами, охотно проводил. Собравшиеся своими красивыми молодыми голосами пели различные песни Карпинского, Кохановского, из «Песен» Немцевича и др., на что даже бяльская публика, отдыхающая сама по себе, собиралась из разных мест, чтобы лучше слышать красивую, нежную и ласковую гармонию избранной, невинной и славной молодёжи, в кругу которой Юзик Игнась, как обычно называли Крашевского товарищи, всегда был заводилой». 

          Не правда ли, речь здесь идет не только о музыкальных способностях юного поэта, но и о сложившемся к тому времени у него умении объединять вокруг себя людей на хорошее дело. Сам же Юзеф Игнаций упоминает об этом одним предложением: «Красиво еще в мои времена (...) светил в Бялой замок, некогда оборонный, окруженный валом, на котором росли старые липы, свидетели и слушатели наших вечерних прогулок и веселого пения».
          
          По возможности он также старался не потерять навыков игры на фортепьяно, полученных еще в Романове и Долгом. Как вспоминает Ян Глогер:

          «Дружили мы также с Жуковским, почтенным органистом из кафедрального костела, который после окончания игры своей на органе в костеле спешил на школьную лавку и внимательно слушал уроки, стремясь закончить базовую школу, чтобы потом иметь возможность попасть в духовную семинарию. Математика давалась ему туго, поэтому я объяснял ее сидящему за мной усачу. Мы часто забегали к Жукосю, так как у него был клавикордик, на котором Юзя Крашевский повторял для себя гаммы, чтобы не забыть основ музыкальных знаний, приобретенных в Романове. Этим сближением с Жуковским можно объяснить, почему автор, который в своих произведениях всех героев брал с натуры, в самых первых работах несколько раз раскрывал личность органиста...»

          Насчет героев в произведениях Крашевского с Глогером можно было бы и поспорить, но приведенные сами по себе факты очень интересны и ярко характеризуют Крашевского-подростка, посвящающего свое свободное время повторению гамм.

      
ЛАКОМСТВА СТАРОЙ ФЕЙГИ
            
          А вот среди казалось бы шутливых воспоминаний писателя проглядывают и черты характера, принесшие ему в будущем множество забот и неприятностей:
          
          «Невозможно забыть также старую Фейгу, которая с фруктами, пряничками, конфетами появлялась нас искушать и которой огромные деньги должны мы были за те деликатесы. Не раз долги достигали пяти злотых, и тогда ничего не оставалось, как, отрекшись от сладкого, прятаться в дровяном сарае при виде кредитора. Расплачивался я по возвращении с праздников из карманного капитала, который бабушка давала на дорогу. Часто он доходил до дуката, и тогда казалось, что за него можно купить весь мир. Чаще всего, однако, забирала его Фейга за те несчастные лакомства».
          
          Итак, с первых же лет жизни вне дома, появляется у маленького Юзика Игнася привычка постоянно одалживать, то есть жить «не по карману», к сожалению, часто свойственная одаренным натурам. Поэтому надо очень осторожно читать и цитировать его письма к родным, в которых он жалуется на материальные условия своей жизни, не покупаясь на случайно или  умышленно создаваемый им образ «мальчика в рваных штанах».



Тетрадь пятая

 В  ГОРОДЕ  СПЕЛЫХ  ВИШЕН


ЮЗЕФ КРАШЕВСКИЙ ОБ УЧЕБЕ В ЛЮБЛИНЕ

          Школа в Бялой не давала так называемого патента зрелости. Для его получения нужно было окончить воеводскую школу, высшую в школьной иерархии. И выбор пал на Люблин.

          «Люблин после Бялой показался мне огромным, прекрасным, но пустым, холодным, потому что в нем не было ни одного знакомого лица, ни одного товарища (…) Поселился я у профессора О(стровского), на беду профессора математики, к которой я никогда не испытывал большого влечения. Что, однако, поделаешь, когда тебе насильно втискивают ее в голову? Должен был каждый день выполнять задания профессора, мозолить себе мозги над алгеброй и геометрией, хотя они мне ни о чем не говорили, и я обещал себе бросить их, как только предоставится такая возможность, поклониться им и распрощаться. Тем временем книги, которые здесь легче было достать, тешили после сухих заданий. Эти книги, хватаемые без разбора, распрягающие воображение, разжигающие его, часто вредно в то время на меня влияли, потому что я все яснее понимал, что должен писать. Я ведь писал без отдыха, марая бумагу, и не очень добросовестно готовясь к занятиям. Также с непонятным интересом бегал я по старому Люблину», - так писал Крашевский о своем пребывании в Люблине в «Картинах жизни и путешествий».

          И продолжал далее:

          «В целом год пребывания в Люблине не оставил по себе милых воспоминаний, а его трагическое окончание, неполучение награды, на которую, как мне кажется, я имел право, сразило меня окончательно. Во время чтения имен отличившихся учеников я бросил книги с тетрадями на пол и покинул зал. Но сейчас я понимаю, что очень правильно было тогда отказано мне в похвале. Как ученик я нигде не мог отличиться. Может, больше тогда знал, чем другие мои товарищи, потому что в течение того года я получил много пользы от самостоятельного чтения книг, но где было нужно выучить что-либо на память, повторить (…) слово в слово, никогда я не мог показать себя…»

          Гораздо позже, уже в глубокой старости в «Ночах бессонных», намного суровее осудит Крашевский свою учебу в люблинской школе:

          «Время, проведенное тут, в старом Люблине, не больно повлияло на мое умственное развитие, но зато сильно на досрочное созревание, на жажду жизни. Учился я легко, но плохо, бессистемно и очень своевольно. Окончилось мое пребывание печальной катастрофой – без перевода в следующий класс. Отсюда гнев на Люблин, который по сути вовсе не был тому виною».

          Значит, Крашевский, по его собственному признанию, просто не перешел в следующий класс. И от этого гнев на несправедливость учителей, а не обида (как писал в 1842 году) за неполучение награды.

   
В МЕЧТАХ О СОЛОМЕННОЙ ШЛЯПЕ

          Сохранилось очень характерное письмо Юзефа-подростка, отосланное из Люблина бабушке Анне Мальской в Романов. Написано оно незадолго до печального события, которым закончился учебный год и о возможности коего Юзеф Игнаций, похоже, искренне не подозревал. А волновали его в то время совершенно иные проблемы:

          « Люблин, 6 VІІ 1827, пятница
         
          …С какой же радостью я вижу приближающийся экзамен и отдых после труда, с какой радостью, право, уже вижу Романов и себя, въезжающего во двор, поворачивающего голову в разные стороны, и прыгающих вокруг меня псов. Еще бабуля не знает, что является причиной такого панегирика, того, что 28 я буду в Романове, потому что можно 26, и я хотел бы, чтобы бабуля была так добра и приехала за мной. Мама мне сообщила, что за мной приедет папа на каникулах в Романов или даже сюда, в Люблин. Как было бы хорошо, если бы отсюда можно было съездить в Пулавы, хоть  на один день! Ах, чего бы я за то не отдал, чтобы бабуля как-то так сделала, чтобы это осуществилось.

          В прошлом письме бабуля потребовала, чтобы я прислал бабуле подробный отчет (…), который прилагаю в конце, совпадающий до йоты с отчетом пана Островского (…) Также должен бабуле в конце признаться, что уже весь страшно обносился. Первым совсем порвался сюртук (…), должен был попросить поставить заплаты на локтях и так сейчас хожу. Если бы не те панталоны в полоску, что сам себе справил, не было бы в чем ходить, когда черные панталоны, переделанные из папиных, разлезлись так, что портной, который их уже 5 раз чинил, отказался даже попробовать зашить. Наконец, если бы не то, что за данные мне деньги, я всегда справляю себе сапоги, то давно бы уже ходил босиком. Папа там, верно, думает, что я в тех панталонах и сюртуке, может, и второй год ходить буду. Как же я завидую тем, что живут дома, они о своих нуждах не заботятся, я же сам должен о себе думать, не так, как в Бялой. Отчет в этом бабулю убедит. Тысячу вещей еще нужно бабуле в этом смысле поведать, но поверять их этому листу не смею (…).

          Поскольку папа собирается приехать за мной, не было ли бы возможным, чтобы папа присутствовал 23 на моем экзамене и видел мой успех и порадовался бы, ежели есть чему. Впервые в этом году я купался на реке уже 6 раз. Ах, как это несравненно лучше, чем в тесной ванне. Почему же не протекает река нигде возле Романова! Но постойте, а о Буге забыл! Но что касается Долгого, там не будет где купаться, это точно (…).

          Если бы бабуля знала, как тут, право, весь город носит соломенные шляпы, работы одного в кандалах, и очень дешевые, и ничем не отличающиеся от заграничных! (…)  Но что-то с этим будет, ведь бабуля сама признавала мою нужду в шляпе, которой у меня нет! Похоже, я должен ее обрести, даже помимо сильно потертой фуражки. Но довольно об этом, приближаются каникулы. (…)

          Но сейчас я вспомнил, какие тут в Люблине вишни!!»

          Атмосфера большого города, несомненное влияние периода полового созревания послужили причиной того, что пятнадцатилетний выпускник Бяльской школы, избавленный от строгой опеки, просто потерял учебный год.

          Впрочем, мы говорим здесь только о делах школьных. Но оставим в стороне школьные отметки. Сам же Люблин во всем своем великолепии навсегда остался в душе Юзефа Игнация Крашевского и послужил впоследствии благодатным материалом для многих его художественных произведений.

          Так Юзефу Крашевскому пришлось досрочно покинуть Люблин. Как писал в своей монографии «Юзеф Игнаций Крашевский»  В.Данек:

          «По решению отца должен был Юзеф Игнаций окончить среднюю школу в городке Свислочь (…), а значит, уже не на территории Королевства Польского, но царской Гродненской губернии. Существовала там заложенная в 1806 году литовским референдарием Винцентием Тышкевичем и оборудованная им гимназия, отданная под опеку Виленского университета. Обращает внимание то, что пан Ян Крашевский уже в третий раз отдавал сына в светскую школу, а не в церковную».



Тетрадь шестая

УЧЕБА  В  СВИСЛОЧИ


О ТОГДАШНЕЙ СИСТЕМЕ ОБРАЗОВАНИЯ В ЛИТВЕ               
            
       Юзеф Игнаций менял не только школу: он возвращался на место жительства родителей, то есть в так называемый тогда Западный край Российской империи. Меняло ли это что-нибудь в его обучении? Если да, что именно?

       Вот как описывал систему тогдашнего образования на нашей территории русский литературовед, этнограф, фольклорист, член Петербургской академии искусств А.Н.Пыпин в своей изданной в 1892 году в С.-Петербурге книге «История русской этнографии» (Т. ІV. Белоруссия и Сибирь/:
            
       «В западном крае и после падения польского государства шла та же польская жизнь, в иных случаях (...) даже подкрепленная русской властью.(...) Высшие классы оставались и под русским владычеством тем же, чем были прежде, и судьба народа оставалась та же. Образовательное движение, начавшееся в Польше, наконец, проникло и сюда и выразилось основанием Виленского университета; с развитием новой литературы, где (...) нашла место довольно распространенная (хотя неглубокая) народно-романтическая струя, умственная жизнь получила новую складку: возник интерес к народным массам.

       Нельзя было не видеть, что в западном крае эти массы были в громадном большинстве чужды польской национальности (...) но, по старой памяти, никому не приходило в голову, что эти массы, при каком-либо дальнейшем развитии, могли найти иные средства просвещения и могли вступить на иной путь цивилизации, кроме средств и путей польских.

       Рядом с этим была любовь к своей местной родине, к ее исторической и бытовой особенности, к народному обычаю, знакомому с детства и в панской среде; в этой среде не чужд был народный (в данном случае белорусский) язык, к которому привыкали от нянек, домашней прислуги и от сельских рабочих; многие из панства, сами белорусы, кажется, до довольно позднего времени не были окончательно полонизованы, и язык белорусский частью держался и в этой среде, как родной; в мелкой «застенковой», «околичной» шляхте – тем более.

       Народно-романтическое направление литературы совпадало с этой памятью белорусского и с привязанностью к нему в самой жизни, и в местном патриотизме произошло довольно странное соединение весьма разнородных элементов: этот патриотизм был «белорусский», но сущность его была польская. Он был белорусский – по любви к территориальной родине, ее пейзажной и бытовой обстановке, но вся жизнь самого белорусского народа понималась с чисто польской точки зрения: этот народ играл только служебную роль; его бытовое содержание, поэзия не могли ожидать какого-нибудь собственного самостоятельного развития и должны были только послужить к обогащению польской литературы и поэзии, как самый народ должен был питать польскую национальность, в которой он считался...

       Мы замечали уже, что в этом взгляде на западный край как на край польский у нас видят неисправимую злонамеренность польских патриотов, и повторим, что, с другой стороны, по вековой исторической судьбе края они весьма естественно приходили к этой точке зрения: польская цивилизация, католицизм или уния, польский язык и, наконец, польский патриотизм казались единственным путем, какой мог предстоять народным массам этого края...

       Нам самим представляется обыкновенно, что или государство, или ход просвещения должны только объединять инородные элементы под русское целое; то же самое казалось полякам: сначала они объединяли государственной силой, потом присоединялась к ней сила культурная, и после падения государства эта последняя оставалась, и действительно – вследствие разных условий, и, между прочим, нашего собственного признания и содействия – оказывала свое действие.

       С ХУІ века, и даже раньше, культурная жизнь инородных областей Польши складывалась в польскую форму; теперь, при всех политических невзгодах, продолжалось то же: польская литература украшалась именами «литвина» Мицкевича, «украинцев» Богдана Залесского и Гощинского, «белоруса» Сырокомли и т.д., и если полякам трудно было увериться, что для Украины окончательно наступил иной период и путь развития, то для белорусской народности они такого пути еще не видели: она оставалась в сфере польского культурного господства, и сами русские долго не подозревали возможности и необходимости наступления иных отношений».

       То есть и на территории Западного края во времена юного Юзефа Крашевского вся система образования была еще вполне польской. Правда, с добавлением обязательного изучения русского языка. И впереди его ждала знаменитая в крае Свислочская гимназия.


ШКОЛЬНАЯ ЖИЗНЬ В СВИСЛОЧИ
          
       «Проехав полной тайн, европейской славы, зубрами и охотами знаменитой Беловежской Пущей, увидишь в долине маленький городок, вырисовывающийся на фоне долины башней кафедрального костельчика и белеющими стенами дворца и очертаниями своих выдающихся ворот. С одной стороны его старые деревья дворцового парка, с другой маленькие домики мещан. Въезжаешь улицей, начинающейся от часовни Ангелов Хранителей. Красивый был замысел у ворот городка, полного молодежи, поставить на входе часовню Ангелам Хранителям, так необходимым молодости! От нее вплоть до Рынка все деревянные, низкие тянутся домики мещан, занятые проживающими там студентами. На широкой улице раздается веселый смех, там играют в мяч, там балуются мальчишки с книгами в руке, дальше старшие пробуют свои силы на скрипках и флейтах. Везде гомон и жизнь, веселая жизнь молодёжи, полная движения. Одни уселись на заборчиках перед окнами домов, другие высунулись из окон, третьи перетягиваются на поясах, иные бегают наперегонки. Улица эта не похожа на городскую, не видать на ней магазина, трактира, шинка; спокойно, как школяры, стоят в ряд домики и роятся самими школярами».
            
       Такой увидел впервые Свислочь в 1827 году Юзеф Игнаций, приехавший сюда для продолжения школьного образования. А вот как характеризует Свислочскую гимназию, в которой учился Крашевский, современный польский исследователь его жизни и творчества Тадеуш Будревич:
            
       «У Свислочи, небольшого города на Гродненщине, был свой «золотой век» в начале прошлого столетия. Нужно помнить о Свислочи, так как здесь было заложено основание гродненской гуманитарной науки, здесь находилась кузница талантов и национальных и гражданских основ. Было время, когда в польской культуре название Свислочь ассоциировалось с именами людей, занесенных в национальный пантеон славы.
          
       Среди нескольких топонимов с этим названием только один интересует нас: речь идет о местности между Волковыском и Гродно, прославленной тем, что в первой половине ХІХ века находилась там Гродненская гимназия в Свислочи. Основал ее владелец города и творец его расцвета  Винцентий Тышкевич, референдарий литовский. Была она первой на тех землях светской школой, то есть не связанной ни с одним монашеским орденом и находящейся под непосредственным попечением Виленского университета. Тышкевич собрал в гимназии высококвалифицированные педагогические кадры, что привело к тому, что «Свислочь была тем, что Кременец для Подолья и Украины, Вильно для Литвы, и для Мазовии Варшава» (Л.Зенкович. «Вечера Ляха из Ляхов или Рассказы у камина старого польского литератора», Лейпциг, 1864. – Прим. переводчика). Известны имена по меньшей мере 20 наставников. Некоторые из них позднее стали университетскими профессорами, как, например, Леон Боровский и его брат Игнаций (в Вильно) или Максимилиан Якубович (в Киеве и в Москве). Другие были авторами серьезных научных трудов (...).
            
       Из учащихся, которых здесь бывало до нескольких сотен, известны анкетные данные около 100. Со Свислочью связаны имена художников Наполеона Орды и Януария Суходольского, университетских профессоров Станислава Батыса Гурского (естествоведа) и Юзефа Ковалевского (ориенталиста), политических деятелей Виктора Хелтмана и Ромуальда Траугутта, а также литераторов Рейнолда Суходольского, барда ноябрьского восстания, автора общеизвестной песни «Смотри, Костюшко...», Юзефа Пашковского, врача и писателя Адама Буцкевича, Плацида Янковского (Джон оф Дыкалп), Леона Зенковича («Лях из Ляхов»), Леона Потоцкого, а также – и прежде всего – Юзефа Игнация Крашевского и его брата Каетана».
            
       Все выпускники-прозаики Свислочской гимназии оставили воспоминания о ней. Но интересно то, что образ Свислочи, созданный Юзефом Игнацием, как бы лег в основу всех этих воспоминаний. Подробнейшему анализу свислочских воспоминаний и посвящена статья «Картины Свислочи в польской литературе ХІХ века» в книге Тадеуша Будревича «Крашевский – за письменным столом и среди людей».


ОБРАЗ СВИСЛОЧИ В ВОСПОМИНАНИЯХ ЕЕ ВЫПУСКНИКОВ
            
       «Начало такому повествованию положил Юзеф Игнаций Крашевский в «Картинах жизни и путешествий», другие намеками и цитатами отправляли к исходному тексту. Можно даже говорить о постепенном увеличении ряда заимствований: вот Зенкович выписывает обширный фрагмент у Крашевского; на Зенковича, а через него на Крашевского, ссылаются другие. Эти цитаты не были им нужны ни документально, ни стилистически. Писали ведь о собственном пребывании в Свислочи и собственных, личных воспоминаниях. Дело в том, что они употреблением заимствований косвенно придавали своим текстам значение фактографических работ (поэтика исторического трактата), вдобавок – через наличие отзывов создавали род «общества помнящих о Свислочи» (...), наконец, имя Крашевского каким-то образом и их возвышало, что позволяет видеть в тех текстах как  документальные, познавательные, так и компенсационные функции. (...)
      
       Представляется, что по причине первого импульса Крашевского здесь доминирует поэтика картинки с упором на художественное, скрупулезное «фламандское» отображение характерных детальных черт микромира».
            
       Текст Будревича о работах польских мемуаристов очень сложен, полон специальных научных терминов и, в сущности, предназначен специалистам, поэтому мы постарались извлечь из него только то, что понятно любому образованному человеку. Вот что пишет он об общем эмоциональном настрое воспоминаний в целом:
            
       «Большинство текстов, о которых идет речь, появилось во второй половине века. Исключая Каетана Крашевского, который всегда держался вдали от политики, а также П. Янковского (униатский ксендз, перешел в православие, под конец жизни писал на русском языке), всех авторов настигли царские репрессии. На мир молодости смотрели они с высоты пережитого в ссылке или эмиграции. В их видении Свислочь символизировала мир, в котором они мыслью и чувством пребывали в Польше. И время, когда будучи молодыми людьми, они видели в будущем вызов и обещание. Отсюда писание о Свислочи было для них сведением счетов с этим видением будущего, которое на их глазах разбилось. Почти все тексты оперируют конфронтацией «когда-то» и «здесь», а также показывают прогрессирующую деградацию мира вместе с людьми. Праздничности и шуму ежегодных увеселений или торжеств противопоставляется тихое тоскливое «сегодня». Свислочь, противопоставляемая годам своего процветания, характеризуется увеличивающимся упадком. Все авторы ссылаются на собственную память, а временами на семейные предания, в какой-то отчаянной попытке закрепления того образа вопреки действию времени. (...)
            
       Исключая совершенно особый, ибо подчиняющийся намерению показа конфликта «поэта и мира», ее образ в «Повести без названия», все тексты рисуют Свислочь как территорию приоритета общественных дел над частными. Начинается этот ход напоминанием о реформах Народной Эдукационной Комиссии, поздним ребенком которой была Свислочская гимназия. Неизменным элементом является подчеркивание высокого уровня обучения, что связывается с критикой школы церковной, не однажды (как у Янковского) очень острой. (...)
            
       В разбираемых текстах наблюдаем общее согласие в прочтении  пространства Свислочи. Выступает оно всегда территорией, изолированной от мира, запертой и сосредоточенной вокруг нескольких объектов: школы, дворца, рекреационных мест и костела. Подчеркиванию изоляции служит напоминание об окружающей город пуще.

       «В целом жизни и движения мало проникало в ту городскую школу и от сношений с миром отторгнутую», - писал Ю.Крашевский».
            
       И здесь Тадеуш Будревич подвергает сомнению мнение знаменитого автора воспоминаний о Свислочи:

       «Историческая правда является несколько иной: великие события, такие, как война 1812 года, нарушали ход жизни городка, случалось, что молодежь убегала в армию Варшавского княжества, проводились следствия против гимназистов».

       Но, по словам самого же  критика:
      
       «Восприятие Свислочи,  как изолированного пространства, давало возможность говорить о ней как об оазисе тишины среди жизненных бурь и вместе с тем, как о месте исключительной сосредоточенности на учёбе. Той сосредоточенности способствовал достаточно строгий запрет на пребывание в городе лиц, которые в течение учебного года даже против своей воли могли бы объединять вокруг себя молодежь».
            
       Следующий отрывок из книги Тадеуша Будревича представляет собой синтетический образ Свислочи, созданный совместными усилиями уже известных нам авторов. Приведем его почти полностью:
            
       «Это была территория, упорядоченная человеком и прагматично организованная, сориентированная на однозначную функцию. Тышкевич построил ее так, чтобы она соединяла в себе преимущества города с прелестями деревни. К рынку вели четыре улицы с четырех сторон света, названные по названиям городов, к которым вели продолжавшие их дороги. Обычно описание города начинается с его центра к окраинам. В случае со Свислочью все описания говорят о дороге из мира к рынку. Четыре улицы заканчивались каменными сводчатыми воротами без запоров, что интерпретировалось как заповедь доброжелательности и гостеприимства хозяина. Самая широкая улица, Брестская, имела двое ворот и между ними часовню, посвященную Ангелам Хранителям, как символ их постоянной опеки над учащимися.
            
       Поражающими воображение чертами городка были симметричность застройки, порядок и чистота, что позволяло сравнивать его с западноевропейскими населенными пунктами. Впечатление порядка усиливалось размещением учащихся в идентично построенных домиках, с лиственными деревьями перед постройками, а также ритмом жизни городка, подчинявшимся школьным занятиям, которые регулировал слышимый отовсюду звонок. В непосредственном соседстве со школьным зданием (деревянным, а потом каменным), где размещались также квартиры преподавателей, встал деревянный костельчик (каменного не смог поставить Тадеуш Тышкевич, наследник референдария, так как вынужден был эмигрировать после 1831 г.), ежедневно посещаемый учащимися. Тут проводились также так называемые торжественные мероприятия учащихся. Школьная площадка граничила с дворцовым парком.
            
       И в этом очередная особенность территории: отсутствие отчетливых границ между частной и общественной сферами жизни. Классический парк с подстриженными березами, беседками, качелями, каруселью, тиром, зверинцем (держали здесь даниелей и оленей), прудом и каналами служил молодежи для отдыха. Аллея от школы до дворца была символической дорогой продвижения в жизни через учебу. На торжественные обеды референдарий приглашал к себе педагогические кадры и отличившихся учеников. Также выделял средства на содержание беднейшей молодежи, за его счет и в его владении (Синфаны) проводились ежегодные маевки. Взаимопроникновение дворца и школы было очевидным, о чем свидетельствует схоларизация обычаев при дворе магната (например, провинившиеся служанки в наказание должны были молиться).
            
       Размытости социальных границ соответствовала открытость другим культурам, религиям и национальностям. (...)
            
       Зенкович вспоминает учащихся униатского, иудейского и мусульманского вероисповеданий, запечатлевая их сердечной памятью. То положение дел нужно связывать с исключением Свислочи из-под власти царской администрации, которую заменила местная власть. Все закончилось после 1831 года. Свислочские владения конфисковало правительство, начались разрушение дворцовых построек и постепенный упадок уровня школы, которая – после Траугутта и Крашевского – не имела уже более знаменитых воспитанников. (...)
            
       Человеческий мир в картинах Свислочи выступает как сообщество родных и близких учащихся, шумно съезжавшихся в начале и в конце школьного года, как и ученики равно эмоционально возбужденных. Преподаватели и молодежь, совершившие в жизни что-либо значительное, сохраняются в памяти, как отличившиеся члены свислочской семьи. Список приводимых имен изменяется, и это, собственно, заслуживает особого внимания, ибо этот список отражает смены систем ценностей».


ЗНАЧЕНИЕ СВИСЛОЧСКОЙ ГИМНАЗИИ В ЖИЗНИ Ю.И.КРАШЕВСКОГО

       Ну а сейчас не пора ли уже нам вернуться к тому Юзику Игнасю, портрет которого дал нам в своих воспоминаниях о Свислочи Леон Потоцкий, живший в то время недалеко от Свислочи в Рудаве:
            
       «Как только кончались послеобеденные школьные уроки, в выходные дни площадь между зданиями гимназии и жилищем пана Крусинского обычно заполнялась школярами. Начинались
веселые игры, турниры, так свойственные юному возрасту, в котором еще ни одна забота не морщит чело, никакая болезнь не сжимает сердца. Среди этого роя молодежи вертелся маленький, ладный паренек со светлыми волосами, с симпатичным, хотя и бледным личиком. Спросишь его о чем-нибудь, рассудительно ответит, а посмотришь ему в глаза и обнаружишь в них выражение быстрой сообразительности. Он очень интересовал меня, так как был сыном моего старого знакомого. Когда я интересовался его успехами в учебе, преподаватели отвечали, что Юзефа Крашевского считают самым лучшим учеником во всей гимназии. Такое мнение сулило ему многое в будущем. Однако никто не мог сказать, что этот самый бледный и щуплый блондин займет в нашей литературе такое высокое положение».
            
       Судя по воспоминаниям Леона Потоцкого,  в Свислочи по сравнению с Люблином с Юзефом Игнацием произошли разительные перемены. Вот как объясняет их сам Крашевский:
          
       «Спокойная жизнь Свислочи, где требовалось окончательно заняться учебой, хотя бы уже из-за того, что выбора не оставалось, и меня, и многих других просто принудила с пылким усердием отдаться книгам, работе. В молодом возрасте, при деятельнейшем уме, если нет ничего, что бы отвлекало, что бы соблазняло какой-нибудь прелестью, вынуждены  мы   наброситься на учебу, чувствуя потребность в  занятиях, которые бы исчерпывали наши силы. Поэтому такие, как Свислочь, городки, похожие больше на деревни, чем городки, уединенные, спокойные, являются наилучшими для молодежи. В них обязательно нужно учиться либо умрешь от тоски, и молодые это тоже понимают. В больших городах ум воспламеняется видом живого, деятельного мира, жизни; здесь все окружающие дышат учебой, отдавая ей все силы, и ничего от нее не отвлекает.
      
       Это правда, что я большему научился за время короткого пребывания в Свислочи, нежели за прошлые годы, в других школах».
            
       Увлечение занятиями наукой, а особенно польским языком под руководством талантливого педагога Альфонса Валицкого даже прерывает его занятия художественным творчеством:
            
       «Начатые еще в Бялой повести я уже забросил, забросил поэзию, взялся за языки, и особенно за язык свой. Привитая склонность к углублению в его основы, природу прошедшего, осталась в уме надолго. Под влиянием того преподавателя, подобного которому у меня в Вильно уже не было, начал я собирать материалы по истории языка, хронологические выписки из научных сочинений, наконец составлять Глоссариум. Тот последний труд, который я, без сомнения, никогда не закончу, мог бы быть полезным. В нем должны были быть собраны выражения, вышедшие полностью из обращения, с пояснениями, когда были употребляемыми, в каком значении и когда вышли из употребления, выражения, которые поменяли свое значение на другое, каких существует очень много и т.п. Основой Глоссариума стали извлечения из Линде, но прибавилось к ним из прочитанного множество выражений, много значений».
            
       Думается, углубленное занятие историей польского языка пошло  будущему знаменитому литератору только на пользу, хотя и в ущерб развитию самого литературного творчества.  Увлечение живописью пока еще тоже не получило своего развития. Правда, Крашевский вспоминает один случай из школьной жизни в Свислочи, по которому мы можем судить о том, что о его способности к рисованию учителя знали:
            
       «Понадобилось начертить план школьного здания, и это мне, как лучше других рисующему, было поручено: насколько я помню, чертеж не сильно мне удался, хотя учителя остались им довольны».

       Тут мы уже сталкиваемся с критическим отношением Юзефа Игнация  к результатам своего труда. Возможно, даже он стал относиться к себе излишне самокритично, что в Люблине, как вы помните, за ним не наблюдалось.
      
       Симптомы взросления нашего героя или легкое кокетство автора воспоминаний? Сегодня нам уже никто не сможет ответить на этот вопрос.
            
       Как мы видим из воспоминаний, Крашевский и в Свислочи, по возможности, не оставляет занятия музыкой, но они не приносят ему удовлетворения, так как проходят «медленно, нудно и похоже бесполезно. Не имея в доме фортепьяно, чему было можно научиться за два или три урока в неделю?» Но, возможно, и тут он был к себе слишком строг.

       А время выбора жизненного пути неотвратимо приближалось:
 
       «По окончании шестого класса видел я уже оттуда как цель желанное Вильно и университет, хотя тогда и сам еще не знал, и родители не могли решить, какое я должен выбрать себе призвание и какую область знаний. Отец всегда, сколько себе припомнить могу, склонялся к математике, к чему-то более определенному, основательному, чем литература; но навязывать мне свой выбор не хотел. Я тоже твердого призвания в себе не чувствовал. Читал, любил читать без разбора, много, быстро, страстно, наспех, а работать систематически не умел. Попеременно влекли то художественная литература и поэзия, то естественные науки, физика, химия, медицина. Как это объяснить, не знаю, но это факт, что между двумя этими направлениями я метался долго, даже уже в Вильно. Естественные науки (как их сегодня называют) неизбежно победили бы, если бы необходимая при их изучении математика не была препятствием. Знал я ее плохо, а просиживать штаны не давал подлый, нетерпеливый, безудержный темперамент».
            
       Если в «Романове» Юзеф Игнаций пишет, что он еще в раннем детстве предчувствовал свою судьбу, то на деле при ее выборе он, как мы это видим, долго колебался, чему причиной была его необыкновенно разносторонняя натура. Впрочем, и возможности выбора у него были: Юзеф Крашевский закончил Свислочскую гимназию, если и не самым лучшим из учащихся, то во всяком случае в числе лучших. Как пишет в своей уже упоминавшейся книге Тадеуш Будревич:
             
       «Документ инспектирования свислочских школ в 1829 году ( школ, ибо рядом с гимназией была здесь уездная школа, парафиальная и женский пансион), последнего года учебы Крашевского, при 18 учащихся выпускного класса сохранил при 10 фамилиях отметку «хорошо учится». Есть в их числе и наш писатель. Но только ему суждено было прославить городок».


КРАШЕВСКИЙ О ПОСЕЩЕНИИ САПЕЖИНСКОГО АРХИВА В РУЖАНАХ

       Именно в годы обучения в Свислочской гимназии, вероятно, во время школьных каникул Юзефу Игнацию довелось увидеть в Ружанах сапежинский архив:

       «В те времена мой отец взял значительную аренду под самой сапежинской Ружаной; потому должен был иногда там на время задерживаться и у меня была возможность увидеть еще пустой сапежинский дворец, в котором памятная доска свидетельствовала о пребывании в нем короля Владислава IV. Вскоре после этого был он снят под суконную фабрику. Когда я осматривал этот огромный и некогда великолепный дворец, еще сохранялось в нем множество давних реликвий, предметов домашнего обихода, портретов и, что самое важное, богатый архив, полностью занимающий собой целый зал, из которого пару рукописей времен Льва Сапеги довелось мне подержать в руках. Были там неоценимые сокровища, корреспонденция, канцелярские акты, (...), с которыми не знаю, что стало позднее. Уже тогда многие тома были повреждены сыростью. Архив этот, вход в который был скрытым, соединялся с другим залом, кажется, библиотечным, потайными дверцами. Поздно я туда попал, чтобы мог воспользоваться теми памятниками старины, а по правде говоря, больше они будили интерес, чем могли быть мной использованы, ибо об исторических изысканиях я имел тогда только предчувствие. Знаю, что горячо меня то занимало, что горел страстью к тем бумагам, которые таили в себе всю прошлую жизнь, но были они мне недоступны и по большей части непонятны.
          
       Также как обнаруженные на чердаке в Бялой книги, увиденный архив горячо меня интересовал. Притягивал к себе с великой силой; я чувствовал, что между мной и теми памятниками старины существовала какая-то связь, которая нас соединяла; было у меня обманчивое предчувствие, что когда-нибудь буду и должен работать с историческими документами.
      
       То, о чем я думал, не осуществилось или, по крайней мере, сбылось не так, как я об этом мечтал».

       На этом заканчиваются "конспекты" по первому периоду жизни Юзефа Игнация Крашевского. Думается, в будущем они будут дополнены за счет еще не переведенных польских источников. Их оказалось больше, чем можно было предположить, приступая к работе. И в этом смысле название публикации вполне соответствует ее содержанию и цели.

       «Конспекты по Крашевскому. Начало пути» - это первый подготовительный этап к написанию полноценной биографии Ю.И. Крашевского, за которым должны последовать второй, третий, четвертый… Пока еще трудно предположить, во что выльются усилия по ее созданию. Одно соверненно ясно: непросто было сделать даже эти первые шаги.


Опубликовано под названием "Конспекты по Крашевскому. Начало пути" в сборнике

"Конспекты по Ю.И. Крашевскому" / сост. Р.Н. Гусева. – Брест: Альтернатива, 2010.


Рецензии