Повесть о пауке Часть вторая Гл2-1

Коровушкина как-то проговорилась, что ей со мной душно. Душно – как перед грозой. Не мог я понять, откуда такая упадническая манера выражать свои настроения? Откуда это декадентство в столь полнокровной натуре?  Чтобы это значило? Она не институтка какая-нибудь, женщина основательная, положительная, в её суждениях, в её отношении ко мне должно было быть больше здравого смысла. Была ли сокровенная суть в наших отношениях?  Понять её можно. Для тридцатилетней женщины одинокая постель в ноябрьских потемках, как эшафот белеет. Она в неё не ложится, она голову на подушку как на отсечение кладет. Одиночество –  мучительный палач,  и голову не отрубит, и рубить не перестанет. Но одинокая женщина охотится, надеется на сносную, малопьющую добычу. Положение Ани было и того хуже – она уже не охотилась. Физрука своего отшила, сожгла мосты. Будто не было у неё будущего, только ускользающая злободневность. Она подсознательно в следующий день заглядывать боялась. Все сборы утром происходили в спешке и неразберихе. Говорил ей – соберись с вечера. Но слова мои, как горох об стенку. Не слушала, металась с утра пораньше как угорелая между ванной, туалетом и кухней.
Нежелательно, чтобы мальчик видел материнское смятенье. Скверно, когда он ощущает материнскую жертвенность, готовность сделаться жертвой. У жертвы особые запахи, особые повадки. Жертва отдается, исподволь дает знать, что терзается, что готова для растерзания. Зачем же неокрепший дух дразнить? Мальчиковые инстинкты безудержны. Предчувствие власти над собственной матерью – что может быть отвратительнее, что может быть противоестественнее?
Завхозом в Аниной школе работала Клавдия Ивановна Леонтьева. О физруке Аня скупо обмолвилась, но о Леонтьевой мы проговорили долго, потом  несколько раз возвращались к этому разговору, хотя ей было очень стыдно, а я,  мягко говоря, был  смущен. Я, возможно, был один-единственный человек на всем белом свете, кому она показала свою Клавдию. Ей надо было выговориться. Переживала потом из-за своей вопиющей откровенности, боялась, что отшатнусь от неё, непотребной развратницы, что её признания породят во мне чувство омерзения. В ванную меня потащила, будто от грязных мыслей, от лесбийских гнусностей отмыться можно. Надо сказать, что наши стандартные ванные для таких вдохновенных помывок вовсе не приспособлены, столько воды выплеснули - чуть соседей снизу не залили. Собирали потом воду тряпками, лбами стукались, ушибленные места поцелуями покрывали, чтоб шишек не было.
Подарила Аня ей старенькие золотые часы, то ли от мамы ей достались, то ли от бабушки. Сомневаюсь, что Клавдия оценила этот порыв самоотречения. Специально ходил в школу посмотреть на её руки и усы. Аня так их неожиданно живописала, что прямо на какой-то мистический уровень вывела, не части тела, а магические атрибуты. Усы у Леонтьевой действительно поблескивали грозно, торчали изогнутыми стальными иглами. Каково прикосновение этих усов не знаю, не осязал, но Аня от них буквально ошалела. Ничего не было в этой Клаве – скорее уродлива, чем привлекательна, но поди ж ты…
  Власть красоты эфемерна и необязательна, своих адептов она отпускает на волю, нимало не тревожась, у её ног – тысячи, к её стопам всё новые и новые рекруты притекают. Власть уродства ревнива и привязчива, навязчива. Из её пут запросто не вырвешься, каждый раб на счету, зачастую – один-единственный раб. Тут не до пренебрежительного высокомерия, к кровному симбиозу стремится уродство, все средства в ход пускает, одиночеством по рукам, по ногам вяжет.
Одиночество для красоты - позднейшее, нежданное открытие, для уродства одиночество – естественная среда обитания, все его прелести знакомы. Чтобы не замечать уродства железную выдержку надо иметь. Не достойно уродство ни ненависти, ни, тем более, любви, только сострадание должно его сопровождать, чувство долга, если необходимо. Аня лишний раз за мелом спускалась, чтобы преклонить колени перед уродством, вернее, раздвинуть колени. Клавдия – баба тертая, властная, чуяла  людей, готовых в чужую власть отдаться. Аня маялась, припоминая: ”Какое это мучение не смотреть на её усы, Клава заметит, рассердится, нахамит, прогонит, как нестерпимо – не смотреть и слушать зудящую болтовню, бесконечные дрязги, они могут длиться вечно, во все стороны, могут обратиться вспять, в прошлое, докатиться до деда-красноармейца, бабки, до послевоенной деревни с её людоедским  налогообложением, расскажет о  кирпичном заводе уже в городе. Надсадила там ноги. Не разглядывать усы, опустить глаза, внимать злобному журчанию”. Ждать, когда рука Клавдии нырнет между ног, какая ловкая ныряльщица! какая задержка дыхания! сладострастие, в зобу спертое, пробегает по поджилкам, по телу растекается.
Что я хотел от женщины, которая пренебрегала своим долгом, своими учительскими обязанностями, на урок опаздывала после большого перерыва? Что она могла мне поведать обо мне? Какую правду рассказать? В очередной раз, что я её не люблю? Есть одна заветная песня у соловушки. Слишком Аня была поглощена собой, мне информация была нужна, а не её заклинания. Клятвы и заклинания – сотрясение воздуха, воздуха, которого и так не хватает.  Ничего она не умела, неумеха. Обратила бы свои душевные порывы на бытовую конкретику: Сенину расхлябанность, неорганизованность – одеться сам не умел, шнурки вечно по земле волочились.
  Трудно было её образумить, а всё оттого, что литературы в неё поместилось предостаточно, многие тома. В ответ на резонные доводы можно было услышать такое: ”Безумный лепет сердца моего”. Я до сих пор не знаю, кто это сочинил, откуда этот лепет. Сама небось и сочинила, с неё сталось бы. Чего можно добиться, произнеся в сотый раз: ”Ты меня не любишь!”? Не упрекала, но заклинала. Кого она заклинала – меня или себя? Занималась самовнушением, хотела прогнать морок моей любви, моих навязчивых любовных излияний. Или мне хотела внушить, что не люблю. Я готов был согласиться, что не люблю. Но  незамедлительно возникал вопрос: ”А спать с кем я буду? Кто одарит меня ночным успокоением?” Наверное, возражать следовало в том же цитатном стихотворном духе: ”Я счастлив дурочка, а ты мне о любви лепечешь что-то” или, если быть точным до конца: ”Я болен, дурочка, а ты…”.
В сто первый раз заклинания начинают действовать – и себя, и меня убедила в моей нелюбви. Никогда не любил учительниц, с самого первого класса.
В то трудное время, не было, которому ни  конца, ни начала, так важно было сохранить ясность мысли и бодрость духа, а она в потемках собственной похоти металась, с тенями наперегонки бегала, за мелом бегала, развратница. Казалось бы, сын растет – вкладывай в него душу,  приличный молодой человек, непьющий, под боком оказался – люби его, спасай. Сам я не мог, жизнь так сложилась, да и не обо мне речь. Но она, почему она любить не умела, безотчетно, беззаветно?  Не верила должно быть, у веры и любви взаимная подпитка, одна ослабнет – вторая захиреет. Твердил ей: ”Сволочь твоя Клава”. А она: “Знаю, знаю…” И я знаю, что ни она, ни я ничего не знали, и теперь уже не узнаем. Всё у окна стояла, завернется в тюль, как невеста на выданье, и стоит, во двор смотрит. Ничего хорошего она там не увидела.
Что Коровушкина о руках своей полюбовницы поведала, пересказывать не буду, никогда склонности к порнографии не имел. Ошарашила она меня  своими откровеньями. Не вызнавал, не выпытывал, сама открылась. Отвлекал её с трудом от пальцев, расправляющих волосики, нажимающих то медленно, то быстро, ласкающих и царапающих, доставляющих и боль, и наслаждение, смешивая боль телесную и душевную  в необходимой пропорции. Руки зеркалом души никто как будто не называл, но пытливому уму руки многое поведать могут. У физрука руки были незатейливые, большие как подушки.  Неспроста Коровушкина пустилась в откровения. Зачем, спрашивается, мне знать, какие руки у физрука?
   Д.Д. никогда не был привередлив при выборе сексуальных партнерш. Как-то Д.Д. в ответ на мои упреки  в неразборчивости – последняя его девушка совсем была серая мышка, произнес задумчиво: ” Зато, у неё такие руки”. Фраза прижилась, употреблялась к месту и не к месту с неизменным хихиканьем. В последующем, даже если девица была достаточно миловидна, перечисляя её тайные и явные прелести, непременно о руках упоминал. Была в этих шутливых разборах своя “всякая правда”, скромная правда Д.Д.
Классик не то, что ручками – ножками не пренебрегал. Утратили  ножки в наше модельное время былую притягательность – больно рослыми стали нынешние фемины.  Если рост красотки перевалил за отметку один метр восемьдесят сантиметров, то и ножки у неё не миниатюрные. Хорош бы был классик радом с такой прелестницей! До ножек Д.Д. своим нечистым языком не добрался, но ручки одно время с языка ни сходили. Доверялся он девичьим рукам. Выслушивая его откровения, я думал о руках Клавдии Леонтьевой: ”Вот в чьи лапы тебе бы попасть, безобразник!”.
   Обнаружить в натуре Д,Д., ту условную границу, за которой начинается патология, было крайне трудно. Очень размыта была эта граница. У Жванецкого есть чудный пассаж по поводу натруженных рук советских работниц: ”Она тоже пожать норовит”. Что именно “пожать норовит” не уточняется – сказано туманно и вскользь, но судя по фривольному веселью, возникавшему в зале на этих словах, представляли себе зрители не вполне приличную картину.
Ещё о ручках, пальчиках, о любовных пожатиях. Д.Д. Во Дворце Культуры им. Кирова на танцах познакомился с работницей обувного производственного объединения “Скороход” (мне самому посчастливилось её наблюдать). Девушка как девушка, из Псковской области, деревенское житие-бытие наскучило ей, обувная фабрика с тяжелой работой и специфической вонью не испугала. Росточком  невелика, плечи, коленки округлые, типичная русская молодая колхозница. Кустодиевского телесного роскошества в ней совсем чуть, но  исполненность жизненной силы виделась, этим она и привлекала к себе, симпатичная была девчушка. И незабываемые ручки. Плавностью очертаний и мощью ручка её напоминала весовую гирьку.
При встрече, я  заранее знал, на что надо обратить внимание, пожал ей руку по-мужски, не очень крепко, но какое-то усилие приложил, силу её хотел испытать. Она в ответ руку мне сдавливать не стала, постеснялась. Но латентная, скрываемая мощь ощущалась, если бы захотела, могла стиснуть, как следует. Диспропорция между могучей кистью и предплечьем в глаза не бросалась. Попадались мне руки токарей-слесарей, у которых этот контраст был вопиющим – на худых дряблых предплечьях висели пудовые кулаки.
- Представляешь, как она может сдавить – юшка брызнет, - фантазировал Д.Д.
- А ты не подсовывай, техника безопасности превыше всего.
- Ничего ты в жизни не понимаешь. Это механика хитрая, сопромат.  Крепость объятий и  глубина проникновения, так-то. Я люблю, чтобы она тоже крепко сжимала. Это тебе не розы нюхать! Жизненные испытания должны проходить при предельных нагрузках. Или он пополам, или она вдребезги!
- Ха-ха, запись хирурга в эпикризе – испытания на сдавливание не прошел. Не выдержал – слабак. Ха-ха.
- Я выдержу, не боись.
- А я боюсь, я теперь всего боюсь… “Страшно, сладко, неизбежно, надо”.
- Ты, что там бормочешь?
- Это я так, стишки вспомнил, Блока. Ну что же, пробуй, в самом деле – “нам ли бояться женщин”, потом поделишься впечатлениями – отпечатки покажешь.
- А ты? Может быть вдвоем?
- Нет, травматично может получиться. Ты же знаешь – я не пью.
- Ну и не пей. Причем здесь – пью, не пью?
- Я против пьяного непотребства. Девочка может обидеться, нельзя обманывать юных работниц в их лучших чувствах. Сдавит сильнее, чем нужно.
Надо сказать, что у самого Д.Д. ручки были неказистые, маленькие, с обгрызенными под корень ногтями. Суставы, фаланги пальцев плохо выражены, пальцы одинаковые по длине, по ширине, щупальца напоминали. Не мужская ладонь, а лягушачья лапка. С атлетическими ладонями обувщицы и сравнить нельзя. На этой почве у Д.Д. комплекс неполноценности развился, какое-то время ходил он с ручным эспандером, тренировался. Но подобные физические недостатки непродолжительными  упражнениями устранить нельзя, отдельные части тела, сколько не тренируй – больше не становятся, если нет внутреннего ресурса, потенциала для роста. Чтобы обрести клешни токаря пятого разряда, надо всю жизнь шпиндели крутить, тогда руки превращаются в ручные тиски. Я как-то столкнулся с таким пролетарием. С виду совсем неопасный мужичок, мелкий, ледащий, крепко пьяный, повел я его один в отсадник, у решетки остановил – хотел карманы тщательнее обследовать, рабочий класс получку праздновал. Вцепился он мне в запястья, сдавил намертво, не человек, а ходячий гидравлический пресс. С огромным трудом руку высвободил,  ударил его в солнечное сплетение, он естественно, брык, свалился, обошлось. Умение бить точно и эффективно было жизненно важно на нашем медицинском поприще.
И еще о руках. Совершенно неожиданно Груббер вместо чистосердечной правды обо всем случившемся лекцию мне прочел о руках. Груббер, не он один – вся троица, избегали меня. Но вскоре мне удалось вызвать его на откровенный разговор. А он, как выяснилось, был не против.
Разговор состоялся в столовой в обед.
- Хотелось бы откровенности, я всё видел – вас троих, всех, всё помню. Вы ждете от меня чего-то, мне надо что-то сделать?
- Не надо торопиться. И потом, хорошая память – сомнительное достоинство.
- Оригинально. Беспамятство – лучше?
- Сейчас объясню. В два счета, на пальцах. Память мешает видеть. То, что вы называете памятью, всего лишь набор стереотипов, некоторое количество шаблонов, шаблонных образов – для простоты и быстроты мышления. Если красное и круглое, то воздушный шарик? Так?
- А по-вашему – летающий помидор?
- Зачем же. Например, японский флаг на ветру полощется. При соответствующим солнечном освещении будет очень похоже.
- Не флаг – мозги мои полощутся. Кипит мой разум возмущенный, закипает.
- Хорошо. Хотите руками пощупать? Извольте. Вот видите – зонтик? – в руках у Груббера оказался полуавтоматический зонтик, компактный, импортный, если память не изменяет, “Три слона”. Он отвел его в сторону, распахнул, покрутил вокруг своей оси, и все это с видом фокусника из заезжего шапито. – Выключите свет, будем экономить электричество – из окна достаточно света, всё видно.
Я встал из-за стола, выключил свет.
- Возьмите, это вам. – Груббер протянул мне зонтик ручкой вперед.
- Зачем мне зонтик, на дворе не каплет?
- Возьмите, не бойтесь.
И я взялся, потянул за рукоятку, и в руке у меня оказался не зонтик, а пистолет. Парабеллум. Я чуть не уронил его, почти уронил – опустил на стол, но из руки не выпустил. Настоящий вороненной стали немецко-фашистский пистолет времен Второй Мировой войны.
- Вот это номер.
- Вам понравилась?
- Восхитительная тяжесть.
- Да, тяжесть личного оружия, как и тяжесть женщины, восхищает.
- Естественное продолжение моей руки.
- Мы ещё это обсудим, очень интересная тема.
- С этой игрушкой в руках невольно вспоминаешь о культуре. (“Когда я слышу слово ”культура” – хватаюсь за пистолет”)
- Действительно хорошая память. И к месту.
Я вытащил обойму – Груббер ничего не сказал, только кивнул.
- “Куль”, - я опустил предохранитель, - “ту”, - я передернул затвор, полюбовался на взведенный курок, - “ра”, - я направил пистолет на зеркало, весящее на стене,  и нажал на спусковой крючок – тугая пружина щелкнула – голодно, обиженно, с тайным подавленным недовольством.
- На физкультурном параде ваше упражнение выглядело бы внушительно. Представляете? Если то же самое, но с винтовкой да помноженное на несколько сотен или тысяч участников.
- Утраченная красота, иная эстетика.
- Заметьте, подлинная красота, естественная.
- Это важная деталь в мозаике, - я выразительно указал Грубберу на пистолет,  взял его в обе руки и стал его внимательно осматривать, меня  интересовала каждая царапина.- До этого я вас как-то неверно представлял. Ваш портрет близок к завершению. Ваш черный пистолет…
- Наш черный пистолет. Хотите, я покажу, где его храню.
- Не надо. Зачем? Мне нельзя – я психопат.
- Вовсе нет, вы меняетесь. Радостно видеть – вы готовы…  вы готовы измениться.
- Каким образом - измениться?
- Этого не знает никто.
- Никто?
- О ком вы подумали? Мои помощники? Конечно, нет, никто. Я не знаю. Возможно, это зависит лично от вас. Никто не сможет помочь. Я сделаю, что смогу, но скорее всего, все мои старания – они немного стоят.
Груббер забрал у меня пистолет, обратно обойму вставлять не стал, спрятал оружие где-то за шкафами.
- А контролировать, кто меня будет контролировать?
- По большому счету – никто. Все зависит от вас, всё в ваших руках. – Он внимательно посмотрел мне на руки. – У вас хорошие руки – умные, сильные, чуткие. Вы могли бы быть скульптором.
- Я умею лепить. Интересно, леплю левой рукой.
- Естественно, левая рука – правое полушарие.
- А с Лукониным у вас не получилось?
- А что Луконин?  Что вы имеете в виду? Всё что нужно, он сделал, привез кольцо, стал не нужен. Возможно, вам предстоит лепить живых людей. Под вашими руками плоть человеческая будет как пластилин
- Вы серьезно?
- Я верю в это.
- Я ничего такого не чувствую, ну, силы особой… И вообще не представляю…
- Надо обождать, я же говорю, торопиться совершенно ни к чему.
Сидели мы в столовой, чаевничали, и он излагал свои взгляды, просвещал меня:
- Руки – главное отличие. Обрати внимание В., у младенцев, как известно, костей в кисти больше чем у взрослого человека. По мере развития детские кости разрастаются между собой. По количеству костей ладони определяется фактический возраст ребенка, выявляют задержки в развитии.
- И что точно получается?
- Делают рентгеновские снимки кисти, сравнивают по таблицам. Есть таблицы, в которых систематизировано строение детской кисти в зависимости от возраста.
- У меня как будто всё в порядке – ладонь как ладонь.
- У вас все в порядке, я не о том. Я к чему  веду?  У людей, выполняющих десятками лет тяжелую, механическую работу, видоизменение руки продолжается в худшую сторону. В зрелом возрасте, в определенном смысле, хотя, конечно, как посмотреть…(Груббер принялся осматривать собственную руку). В некотором аспекте, наступает деградация. Ладонь теряет эластичность, гибкость, зато обретает мощь, становую силу. Надо учесть, что есть прямая зависимость степени развития мозга от умения совершать своими руками самые различные операции. Исследователи установили, какими должны быть  развивающие программы для различных полушарий. Для правого полушария больше подходит умение лепить, рисовать, производить сложные манипуляции, связанные с наглядным воплощением абстрактных художественных образов. В конечном счете, если пройти всю цепочку до конца – от простого к сложному, именно умение работать руками, творить определяет моральный облик человека. При этом заметили, что письмо, например, значительно уступает лепке, рисованию. Писание букв слишком механистично. Дети, выполняющие своими руками всё более мелкую, кропотливую работу, развиваются быстрее книгочеев, не говоря уже об откровенно избалованных лентяях.
- Так вы в душе педагог.
- Слушайте, это интересно. Время у нас есть.
- Я весь внимание.
- Сравнительно недавно исследователи стали транспонировать взаимовлияние  рук и мозга не только на младенчество, детство, но и на зрелые годы. Именно этим стали объяснять нравственную стойкость, высокие моральные принципы трудящегося человека, особенно в сравнении с так называемой интеллигенцией.  Полеживая на диване, переворачивая страничку за страничкой, бездельники, мнящие себя интеллектуалами, накапливают огромное количество излишних неиспользуемых знаний,  но утрачивают интуицию, не могут ориентироваться надлежащим образом в сложных морально-нравственных проблемах.  Что особенно прискорбно разрушается психика, душа человеческая. Нравственный релятивизм, вседозволенность это и есть гниль, гнилая интеллигенция, на самом деле,  очень точное, научно обоснованное определение.
- Так, но без интеллигентов тоже не обойтись.
- Без ложных интеллектуалов  можно вполне обойтись, - продолжал развивать свои идеи Груббер, - я больше скажу, если бы удалось очистить страну от миллионов бездельников с вузовскими дипломами, всей стране было бы легче. Страна кормит, поит захребетников.
- Особенно поит.
- Да, такого количества алкоголиков в России никогда не было. В девятнадцатом  веке пьяный мужик в будний день – это нонсенс, не было такого, по праздникам напивались, но это совсем другое дело.
- Согласен я с Вами, Иван Федорович, на все сто, общество нуждается  в жестком контроле, - поддакивал я, - при относительном спокойствии этот балласт как-то можно терпеть, но придет беда, и он утянет нас на дно.
- К сожалению,  теперь прибегнуть к решительным мерам не могут, недавнее прошлое мешает, усталость накопилась, одна надежда на вас, молодых, так что В. готовьтесь, предстоит большая работа. И нам, кстати, пора, что-то мы засиделись.
- Да, сейчас повезут.
Груббер умолк. Я всю смену размышлял. Будущее не просветлело, но стадия антрацитовой тьмы сменилось сумерками.  Как Толстой в Астапово, мог бы резюмировать – ну, вот поговорили, и ничего. При чем здесь руки? Юля вконец от рук отбилась – вот горькая правда-истина.
О ручках Ани тоже надо упомянуть. Кроме заботы о своем желудочно-кишечном тракте, Аня очень беспокоилась о красоте своих ручек, холила их,  нежила – наглядно получалось. Она даже посуду мыть меня приучила, уловила мою чрезмерную старательность и использовала в своих меркантильных целях. Мне любая работа была в радость – хоть кожу на битых черепушках зашивать, хоть посуду намывать, лишь бы о Юле не думать. Тоже, своего рода, любовь по расчету – душевного равновесия искал, эквилибрировал над пропастью с тарелками, с чашками в руках вместо шеста, получалось какое-то время. Одним словом, трудился, не покладая рук, возделывал грядки нашей совместной жизни, выращивал диковинные ягоды забвения, большие как арбуз, и мечтал, что продлится эта агрономия бесконечно долго, месяцы, годы. До поездки в Новую Голландию считанные дни оставались, а я всё кастрюли с остатками каши в проточной водопроводной воде полоскал.
   Но время агрокультуры закончилось, зима нагрянула внезапно, пришла пора разорения, пришла пора отряхивать землю нашей любви, вырывать с корнем её бледные ростки. Не день, не два сочинял я сцену расставания, на бумаге вычерчивал структуру мизансцены – и ничего не вышло, ни единой фразы. Решил, молча собрать пожитки и уйти, ничего лучшего не придумал. Долго готовился, но оказался не готов.
Когда последнюю книжку в пакет засовывал, в голове было темно и пустынно. И соврать-то надо было что-нибудь опробованное, пустяки. Сколько раз я уезжал на разные сроки, во всевозможные места, на военные сборы, в командировку. Но не смог солгать, молчал. Отправлялся я “ в никуда и в никогда, как поезда с откоса”, нешуточным маршрутом. Вранье сделалось бессмысленным. Момент истины – когда врать не к чему, незачем.   И Аня как воды в рот набрала, ждала, не знала – радоваться ей или плакать. Возобладала театральность. Прав был Груббер – с гнильцой была советская интеллигенция, и мы с Аней – как два её не вполне типичных представителя. Ничего лучшего я не нашел, как улечься на полу и произнести: ” Ich sterbe”. Шершавыми слова получились, с песком, с землей. Аня опустилась рядом на колени, совсем рядом – едва-едва не соприкасались, но больше  друг к другу мы не прикоснулись. Мы плакали, сквозь свои слезы смутно различали чужие. Вслух ничего не говорили, и действительно при настоящих прощаниях слова остаются внутри, наружу не вылетают. В любом звучащем слове есть надежда, и значит, есть ложь, такова общая природа слов. Я не мог отделаться от навязчивой мысли, что я своим дурацким экспериментом Сеню испортил, во всяком случае, навредил. Что будет дальше с испорченным мальчиком? Зачем я это сделал? Какая злонамеренная непростительная глупость! Аня не удерживала, она тоже прощалась навек. У неё были свои неизвестные мне причины. Не было смысла оттягивать неизбежное, резоны искать, разумные доводы за ручку приводить, расставание созрело и перезрело давным-давно.  Что ни делается – всё к лучшему. Я ушел.
Догнала она меня тут же у выхода из дома. Дверь за мной не успела захлопнуться, опять распахнулась, и вылетела Аня в чем была: в шлепанцах, в халате, сама вся распахнутая, бросилась на шею, поцеловала под осуждающие взоры сидящих на скамейке баб. Поцелуй был ни на что не похож. Ни какой сексуальности, эротичности в нем и в помине не было. Она как будто прощения просила, прощалась и прощала, благодарила неизвестно за что. Монетку бросила в волнующуюся пучину, попрощалась с любовной морской стихией.  И хоть бросались пенные волны к её ногам, развернулась и ушла. Таким манером живых мертвецов целуют, пока ещё живых, передают кое-что – чтобы с собой взяли для жизни вечной.
Я, ступив за порог, пока в лифте удалялся от своей любви, слегка возгордился, немало благородства, жертвенности обнаружил в своем поступке – отречение во имя спасения безгрешных душ. Но после Аниного злосчастного поцелуя овладела мной печаль.
Печальна жизнь – как прелюдия к поцелую. А поцелуй – прелюдия к вечности, к смерти, проявление воли к смерти. Груббер взял меня за руку и отвел от смертной черты, во всяком случае, так мне тогда казалось, верилось. Верилось, что поцелуй и смертное прощание – это не про меня, это мимо меня. Это прочая литература, занимательная литература, чтобы отвлечься.
   Прощальные поцелуи – давняя история, размышления навивают. Аналогии под руку подворачиваются. Вот, скажем – про Иуду Искариота. Мы люди книги, не стоит удаляться от книги. Вот пример жизни отданной за поцелуй.
  В Евангелие от Матфея в стих. 49-59 о последней встрече в Гефсиманском саду сказано: “И тотчас, подошед к Иисусу, сказал: радуйся, Равви! И поцеловал Его. Иисус же сказал ему: друг для чего ты пришел?” Друг? Евангельский текст полон тайны, полон предыстории
     Пророки  ветхого завета, Иеремия и прочие,  предрекали появление мессии, указывали, каким образом всё произойдет, упоминали, в частности, подробности – тридцать серебряников. Непросто действовать, когда пророчества становятся руководством к действию. Трудная задача –  исполнить всё точь-в-точь. Но Иисус обещал сделать как надо и сделал – что было предначертано, то и исполнилось. Без помощников в столь многотрудном деле ему было не обойтись. Роль предателя в этой истории вторая по значимости, после роли самого мессии. По некоторым признакам в тексте видно, что недостатка в добровольцах не было. Все ученики готовы были исполнить наитруднейшее из пророчеств – предать за тридцать серебряников. Все сидели за общим столом, вечеряли и ждали – кого изберут. Иисус выбрал Иуду. Он в этом спектакле сам был и режиссером, и главным исполнителем. Знал, кто на что способен, и распределил роли как нельзя лучше. Единственная накладка – возвращение Иуды и его поцелуй. В канонических Евангелиях поцелуй трактуется, как часть предательства, как указание, кого именно арестовывать, что не совсем логично. Когда Христос накануне во славе своей въезжал в Иерусалим, все его видели. Тысячи пар глаз. Никогда в истории, ни до, ни после, подобным образом на преступника не указывали. Достаточно посмотреть и сказать – вот он, возьмите его.
Христа  тоже врасплох застал этот безотчетный душевный порыв. Не ожидал он, что вернется Иуда, не чаял его больше увидеть. Отослал он Иуду на предательство, на бесчестие, на вековое поругание, всё отнял у человека. Всё отдал Иуда: честь, достоинство; потерял лицо, имя, себя. “Так надо” – весьма емкая формулировка, оправдывает все и вся, во все времена, и Христос мог её использовать, отчего же нет, имел право. Предстоял поворот в истории человечества, стоило ли беречь одного отдельного человека? Тем более что тот был добровольцем, осознавал всю важность роли,  сам отдавал все, что имел, с радостью, безропотно. Единственную награду себе назначил – поцеловать Спасителя. Но такое отклонение от заранее оговоренного сценария обеспокоило Христа. От этого мучительного беспокойства и вопрос: ” друг для чего ты пришел? ”. Поцелуй – как минимальная плата за бесчестие. Впрочем, ещё одну награду назначил Иуда сам себе – право руки на себя наложить. Уверовал он, что имеет право на самоубийство, или не мог в неведении томиться, хотел скорее знать, как оно будет, когда соединится он со своим учителем в иной жизни. Заметим, Иуда – только человек, как любой из нас.  Чувствовал ли Христос свою вину перед Иудой? Неизвестно. Но Иуда думал, что Христос мучается, переживает из-за него – его судьба  с несмываемым клеймом предателя почти так же ужасна, как и участь убитого мессии. В чем-то даже хуже, если заглянуть в будущее. Он поцелуем своим простил вынужденную божью жестокость.  В этом месте собака зарыта, здесь ключевой момент. Если Христос нуждался в иудином прощении – он Бог, если нет – то дешевая пьеска получилась, со смертельным исходом в конце девятнадцатом веке. Спаситель в роль входил, судьбу мира на плечи взваливал, а тут нежданно-негаданно помощник вновь о себе напомнил. Он, может статься, уже почти забыл своего незадачливого пособника – и на тебе, такой пассаж! Вот он – первый винтик, которым пожертвовали ради исправного функционирования исторического механизма. Величие, к сожалению, тяготеет к простоте, психологические нюансы излишни. Они только мешают – величественное сияние застят.
   Нельзя исключить, как недостаточно обоснованную, гипотезу, что страдания распятого бога не прекращаются никогда, то есть, Господь распят, пока хоть один грешник по земле ходит, небо коптит. К слову, мне недавно добрые люди обещали показать его (бога распятого), вычертили путь, маршрут в интернете, как добраться до нужного сайта, где бог живой наглядно томиться. Я отправился посмотреть да остановился в шаге от того сайта, остановился, потому что мысль обожгла – а что как не узнаю его, не поверю. Испугался я и повернул назад. Так вот, если не допускать мысли о бесконечности божьих страданий, то страдания эти абстрактны, если вдуматься, речь идет о литературной аллегории. Если смерти нет, то и страданий не было, будем до конца логичны. Напротив, страдания Иуды обычные всамделишные,  в его шкуре может оказаться любой из нас, муки его несомненны. Мы на собственной шкуре ежечасно, повсеместно убеждаемся – наша шкура ничем не отличается от кожного покрова Иуды. В этом никто не сомневается – фокусы с вложением перстов в рану в случае Иуды не нужны, без надобности. Этот пример самоотречения, самопожертвования только по недомыслию оставляют без внимания. Без подвига Иуды, поднявшего дух человеческий до божьих высот, без позитивной трактовки образа Иуды евангельская история  не полна и не закончена. Иуда не пример для подражания (уж больно коллизия притчи замысловата), но образ, требующий осмысления. В нем содержится обращение к каждому человеку, каждый должен вынести свой приговор и тем самым приобщиться к истории, произошедшей в Палестине две тысячи лет назад, приобщиться к христианству.
Христианская эра все ещё не наступила – Христос одинок, никого кроме Иуды рядом с ним нет. Петр и Павел – отцы-основатели сетевого маркетинга не в счет, они великие маркетологи, не более того. К сожалению, надежд, что эра Христа вообще когда-нибудь наступит, мало. Скотство сильнее, таково положение дел. Иисус и Иуда страдают оттого, что предали друг друга, а мы должны страдать от одной мысли, что сделано это для нас, ради нас, иначе до нас, скотов, не достучаться, ничем нас не пронять.
Осознать – неверное слово. Логичные рассуждения многоступенчаты, имеют склонность  к саморазрушению, как любая сложная конструкция, основанная на противоречиях. Не осознать – интуитивно почувствовать, проникнуться болью двух любящих разрывающихся сердец. Я ведь почувствовал библейскую полынь в Анином поцелуе, ту самую пульсирующую боль, связующую сердце Христа и сердце Иуды. Думается, сочувствие такого рода доступно любому человеку. Успокоился я после таких рассуждений, как-то полегчало.
Так или иначе, но привычное моё существование подходило к концу, приближались последние дни. Своей прежней жизни мне было не жалко. Неизвестность не могла тянуться бесконечно долго. Обманул меня Груббер или  нет –  я не задумывался, я был по ту сторону правды и лжи. В своем неверии достиг я точки невозврата: нет правды, всё извинительная ложь. Что лучезарные провидцы, что слепые котята в темном кошачьем закутке – один черт, никто ничего не знает. Мне было обещано нечто, но обещанное нечто очень часто превращается в полученное ничто. Любое нечто превращается в ничто по прошествии времени.
    Лепить живых людей – как же такое возможно? Признаюсь в содеянном – для пробы купил я  хомячка в зоомагазине. Ещё признаюсь – никогда не было у меня потребности в домашних животных. Погладить кошку, поиграть с собакой – это не про меня. Кошки ничего кроме чувства брезгливости не вызывали. Поэтому и отправился я в магазин за хомячком. Пока до людей дело дойдет – неплохо бы на более примитивных млекопитающих потренироваться. Первый опыт результатов не дал. Помял я, потискал хомячка, мелкий грызун от моих дружеских пожатий слегка сомлел. Зашел я к Д.Д., подарил ему полуживого хомячка. Д.Д. подарок принял, но с недоверием и, как в воду глядел – через день хомяк сдох. Последовали обвинения, что я ему смертельно больное животное подсунул. Постыдный фарс с элементами абсурда – лучше бы я какой-нибудь уличной кошке его подарил.
О своем эксперименте я никому никогда не рассказывал ни Юле, ни Грубберу, никому.  Боялся, что потешаться надо мной будут. Лепить живых людей  - что за бестолковщина? Беру в ладони Юлино лицо, кости её черепа потихоньку размягчаются, как пластилин, становятся мягкими, податливыми – а что при этом испытывает она? Вопит благим матом? Корчится в конвульсиях, пытается вырваться из моих рук? В её хрупкий костяк я бы никаких изменений не вносил – и так сойдет, а вот мяса на кости нарастить не мешало бы.  Вот житуха начнется, не серая документалистика,  но разноцветная мультипликация про пластилиновую ворону. Но слишком примитивно получается, невероятно глупо. Иносказание было в словах Груббера  - не кости он имел ввиду, а дух человеческий. Из вчерашней психически ненормальной истерички, проститутки, наркоманки предстояло мне вылепить добрую спокойную русскую женщину.  Такое даже господу богу не под силу. Уж лучше я как-нибудь форму ушей ей подправлю. Что-то мне не нравилось  в Юлиных ушках.
Начинать все-таки лучше не с Юли. Может быть, в спецухе какой-нибудь бесчувственный череп подвернется?  Что именно проделывали с поступившими на излечение алкашами Груббер и компания? Я не присматривался, ничего подозрительного как будто не случалось. Но так выходило, лучшего места для проведения подобных бесчеловечных опытов и придумать нельзя.  Одинокий алкоголик – самое беззащитное существо, он сам себя доводит до бесчувственного состояния, что бы ни случилось накануне, он не помнит, то, что кости ломит, голова трещит, ноги не держат, для него естественно, никаких подозрений относительно вчерашних знакомцев не возникает.  Выловить в людском потоке, протекающем через спецуху, экземпляры, пригодные для экспериментов,   не составляло труда.
Но я по-прежнему оставался в неведении, меня держали в неведении, и это тревожило  меня больше всего. Сам я согласен был экспериментировать, но оказаться в роли подопытного кролика не желал – такая перспектива пугала. Пока выглядел я именно кроликом, испуганным, покорным и  доверчивым. Мне хотелось доверять Грубберу, мне хотелось быть  таким же мудрым, уравновешенным, бесстрастным естествоиспытателем. И почему, если опыты, то именно фашистские? Исследования доктора Груббера  можно было трактовать, как гуманистические. Забота, последняя забота о людях, от которых общество уже отвернулось. Они никому не нужны, они обречены на медленное умирание. Это подлинная трагедия, масштаб ей колоссален. Их тьмы и тьмы, миллионы, их спасение  - цель, которой можно оправдать всё на свете.


Рецензии