Гертруд фон Лефорт. Последняя на эшафоте

Избранные новеллы Гертруд фон Лефорт блестяще иллюстрируют писательский талант автора. В них есть все — и яркий сюжет (зачастую сам по себе мудрый и увлекательный), и изысканно-благородная фактура, и роскошные картины природы, и необыкновенно глубокие и проникновенные размышления и диалоги.
«Последняя на эшафоте» легла в основу либретто известной оперы французского композитора Ф. Пуленка «Диалоги кармелиток», которая, в частности, уже несколько лет с успехом идет в московском театре «Геликон-опера».


Гертруд фон Лефорт

Последняя на эшафоте

Новелла

Перевод с немецкого Романа Эйвадиса

Париж, октябрь 1794 г

В своем послании ко мне, дорогая подруга, Вы справедливо подчеркиваете ту необыкновенную силу духа, которую в наши ужасные времена ежедневно являет миру перед лицом смерти так называемый «слабый пол». Вы с восторгом поминаете «благородную» мадам Ролан , «царственную» Марию-Антуанетту, «великолепную» Шарлотту Корде  и «героическую» мадемуазель де Сомбрейль  (я пользуюсь Вашими эпитетами). Письмо Ваше заканчивается упоминанием «потрясающей» жертвы шестнадцати кармелиток из Компьеня, которые, поднимаясь на помост с гильотиной, пели Veni creator ; не забыли Вы и трогательный голосок юной Бланш де ля Форс, до конца допевшей гимн, оборванный топором палача. «С какою Божественной назидательностью, — пишете Вы в заключение своего вдохновенного послания, — человеческое достоинство во всех этих мученицах павшей монархии, Жиронды и преследуемой Церкви противопоставляет себя кощунственно жестокому хаосу!»
Достойная ученица Руссо! Я по-прежнему восхищаюсь ясным и благородным расположением Вашего духа, позволяющим Вам даже в часы самых трагических падений рода человеческого сохранять веру в нерушимое благородство нашей природы. А между тем, друг мой, хаос — тоже природа, как и палач Ваших героинь, как зверь, живущий в человеке, как страх и ужас! Позвольте мне, острее Вас, моя дорогая эмигрантка, пережившему ужас парижских событий по причине их непосредственной близости, искренне признаться, что в потрясающей твердости духа наших ежедневных жертв я склонен видеть не столько человеческое достоинство, сколько последний, отчаянный крик гибнущей культуры (той самой, так глубоко презираемой Вами — ах, друг мой, теперь мы вновь научились уважать ее!) — строгий этикет, предписываемый ею даже предсмертному страху, или — в весьма редких случаях — нечто совершенно иное.
Последней в этой сиятельной плеяде Вы назвали юную Бланш де ля Форс. А между тем она отнюдь не была героиней в Вашем смысле. Сия нежная оболочка заключала в себе не величие человеческой натуры, а напротив, всю немощность и ограниченность наших сил и нашего достоинства. Это подтвердила мне и сестра Мария Воплощения, единственная оставшаяся в живых монахиня из монастыря в Компьене.
Однако Вы, может быть, даже не знаете, что Бланш де ля Форс — отпавшая монахиня компьенского монастыря, в котором она некоторое время была послушницей. Поэтому позвольте мне несколько подробнее остановиться на этом коротком, но чрезвычайно важном эпизоде ее жизни, ибо именно здесь, как мне кажется, и начинается знаменитая история пения упомянутого гимна у подножия эшафота.
Вы знаете маркиза де ля Форса, отца юной Бланш. Мне нет нужды рассказывать Вам о его почтительном отношении к скептическим писаниям Вольтера и Дидро. Знаете Вы и о его симпатии к определенным либеральным патриотам Пале Рояля. Он сам не отдавал себе в ней отчета. Этот тонкий, чувствительный аристократ, конечно же, никогда не думал, что изысканные пряности его бесед тоже когда-нибудь станут достоянием грубой кухни народа. Однако не будем слишком строги к роковым заблуждениям нашего бедного друга, он, как и многие ему подобные, искупил их. (Ах, дорогая моя, в сущности, все мы были очень схожи в своих суждениях!) В данном случае  речь идет лишь о том, что могло побудить такого человека, как маркиз де ля Форс, вверить судьбу своей дочери монастырю.
В то время, когда Бланш жила в монастыре, я не раз имел возможность беседовать с ее отцом, разглагольствовавшим со своими друзьями в кофейнях Пале Рояля о свободе и равенстве. Всякий раз, когда его спрашивали о его дочери, он отвечал с печальным выражением лица, что «узилища религии» — как он именовал монастыри — он находит не лучше государственных тюрем; а впрочем, прибавлял он, его дочь чувствует себя в своем «узилище» вполне счастливой, во всяком случае, — как он полагал — в безопасности.
— Бедное, робкое дитя, — говорил он по обыкновению. — Печальные обстоятельства ее рождения, очевидно, определили все ее отношение к жизни.
Таково было и общее мнение о ней.
Однако боюсь, что Вам непонятно это последнее замечание маркиза де ля Форса, ведь Вы еще сами были ребенком в то время, к которому оно относится. Речь идет о печально известном пожаре во время обручения Людовика XVI, в то время дофина, c дочерью австрийского императора.
Позже многие узрели в этой катастрофе некий знак — мрачное предзнаменование трагической судьбы венценосной пары. Что ж, возможно, она была не просто предзнаменованием, но и символом их судьбы. (Дорогая моя, хозяйственные кризисы и изъяны системы суть лишь косвенные причины революций — они служат лишь толчком; истинная же причина есть вырвавшийся на свободу предсмертный страх гибнущей эпохи. В этом-то и заключается символичность, о которой я говорю.)
То, что это несчастье на площади Людовика XV будто бы случилось из-за нерадивости блюстителей порядка, не соответствует истине — это мнение было намеренно распространено, дабы отвлечь умы от загадочности того столь внезапно прорвавшегося страха народных масс. (Как известно, загадочность для столь просвещенной эпохи, как наша, является самым невыносимым, что можно себе вообразить.) В действительности же чиновники, коим надлежало обеспечить общественный порядок, добросовестно исполнили свой долг и приняли все необходимые в подобных случаях меры предосторожности, явив собою прямо-таки образец исполнительности. Кареты аристократов, почтительно приветствуемые толпой, в том числе и карета молодой маркизы де ля Форс, которая вот-вот должна была разрешиться от бремени, останавливались вне скопления пеших горожан, как и тяжелые водовозки пожарных команд, расставленные поблизости с тою же образцовой предусмотрительностью. На перекрестках улиц, ведущих к площади Людовика XV, стояли полицейские чиновники и руководили горожанами. Последние были тогда еще очень хорошо одеты и имели вполне благополучный и сытый вид, несмотря на пресловутую «годину бедствий». Каждый в отдельности представлял собою воплощение зажиточного и добропорядочного буржуа. В радостном ожидании праздника эти люди, выказывающие благовоспитанность в ответ на жесты блюстителей порядка, казались полной противоположностью тому, во что превратились полчаса спустя — в отдельные частицы бушующего хаоса анархии. Одним словом, разразившаяся катастрофа была и в самом деле столь же внезапной, сколь необъяснимой, ибо она была, как я уже говорил, знаком свыше…
Маленький и совершенно безобидный пожар в пиротехнических кладовых, который никому ничем не грозил, и мгновенно вспыхнувшая паника, все смели словно ураган. Полицейские чиновники на перекрестках улиц не могли ничего сделать, ибо их уже не было, как не было уже и веселых, добропорядочных горожан — не было ничего, кроме одного дикого, объятого страхом смерти, тысячеголового чудовища: это был вырвавшийся на свободу из-под, казалось бы, столь надежного покрова благовоспитанности, вечно дремлющий на дне вещей хаос!
Маркиза де ля Форс видела эту кровавую драму сквозь стекла своей казенной кареты, стиснутой со всех сторон беснующейся толпой. Она слышала крики о помощи сбитых с ног людей и стоны растоптанных, будучи сама в безопасности, словно на борту корабля. Она непроизвольно закрыла своей тонкой, изящной ручкой аристократки задвижку на дверце. Задвижка слегка заржавела, ведь карета была сделана еще в тревожные времена Фронды . Тогда подобные задвижки на дверцах карет стали необходимостью, ибо хозяева их никогда не знали, не придется ли им однажды спасаться бегством. Затем необходимость эта отпала. Итак, маркиза чувствовала себя в полной безопасности, хотя и была немного взволнована. И неудивительно: зрелище толпы малоприятно для отдельного человека. Но то ли лошади, испуганные сумятицей и криками, понесли, то ли кучер, потеряв голову, попытался вырваться из давки — карета вдруг рванулась с места и врезалась в ревущую от ярости и отчаяния толпу. Лошадей тут же осадили, дверцу кареты взломали, и кипящий хаос хлынул внутрь. И тут действительно на мгновение явилось нечто вроде призрака революции.
— Мадам! — вскричал диким голосом какой-то мужчина, державший на руках ребенка с окровавленным лицом. — Вы сидите здесь, укрывшись в своей карете, в то время как народ гибнет под копытами ваших лошадей! Поистине недалек тот час, когда подобные вам будут умирать, а мы будем сидеть в ваших каретах!
Маркиза увидела словно в гигантском раздробленном на тысячи осколков зеркале звериный лик объятого страхом и вселяющего страх чудовища; в следующий миг ее уже вытащили из кареты, и ее собственное лицо превратилось в одно из этих бесчисленных голых отражений.
Позже кто-то утверждал, будто бы маркиза де ля Форс родила свою дочь в полуразбитой карете по дороге домой с площади Людовика XV. Это явное преувеличение. Достоверно известно то, что маркиза в изорванном платье, с лицом Медузы, пешком вернулась в свой дворец и через несколько часов умерла родами, начавшимися прежде времени вследствие перенесенного ею шока.
Ну что ж, я, как и месье де ля Форс, нисколько не сомневаюсь в том, что несчастный душевный склад бедного ребенка непосредственно связан с обстоятельствами его рождения. Не только суеверие народа, но и опыт наших врачей говорит о том, что такая взаимосвязь вполне возможна. Бланш, которую ужас ее матери, так сказать, преждевременно вытолкнул на свет Божий, казалось, не унаследовала от своих родителей ничего другого, кроме этого ужаса. С ранних лет она поражала всех необыкновенной пугливостью, не имевшей ничего общего с обычной для большинства других детей робостью. (Дети ведь, по обыкновению, боятся всего на свете, и взрослые чаще всего объясняют это отсутствием жизненного опыта.) Она могла задрожать от внезапного лая собственной собачки или в ужасе отпрянуть, как от призрака, при виде незнакомого лица нового слуги. Она никак не могла избавиться от страха перед темной нишей в коридоре, мимо которой ее ежедневно проводила за руку нянька. Ее не раз видели окаменевшей, словно маленькая статуя, перед умирающей птичкой или мертвой улиткой в саду. Казалось, будто эта бедная маленькая душа живет ожиданием какого-то страшного события, которого она, подобно крохотным больным зверькам, спящим с открытыми глазами, может избежать лишь при условии сохранения постоянной бдительности; казалось, этот удивленно-испуганный детский взгляд то и дело срывается с высот нерушимой твердыни бытия в темные бездны непредсказуемости.
— А лестница не ускользнет из-под ног? — спрашивала Бланш, поднимаясь на мощную башню замка ля Форс, родового гнезда, где маркиз проводил лето.
Башня эта простояла назло всем превратностям судьбы уже семь веков, и по виду ее можно было с уверенностью сказать, что она простоит еще как минимум столько же.
— А эта стена не упадет? А гондола не утонет? А эти люди не рассердятся на нас?
Таких вопросов у маленькой Бланш был неистощимый запас. При этом совершенно бесполезно было объяснять ей, что нет никаких причин для страха. Она внимательно слушала, соглашалась со сказанным — ибо умом ее Бог не обидел, — но продолжала бояться. Ни ласка, ни строгость, ни добрая воля бедного ребенка, в которой не было оснований сомневаться, ничего не могли изменить в этой злосчастной ситуации. Более того, эта добрая воля в конце концов даже усугубила положение, так как тщетность всех усилий Бланш привели ее в такое подавленное состояние, что она, постоянно призываемая к смелости и решительности, готова была видеть в отсутствии оных едва ли не позорнейший изъян. Ей пытались внушить, что теперь она ко всему прочему боится еще и собственного страха. Правда, со временем — повторяю, ума ей было не занимать — она научилась маленьким безобидным уловкам, позволявшим ей хотя бы затушевать эту особенность ее натуры: она уже не спрашивала: «А лестница не ускользнет из-под ног?» или: «А гондола не утонет?». Просто вдруг оказывалось, что она устала или нездорова, что она забыла захватить с собою то или это или не успела выучить урок — одним словом, всегда находилась какая-нибудь причина, избавлявшая ее от необходимости подниматься по лестнице или спускаться в гондолу.
Слуги смеялись и называли ее «Зайчиком», но и это не помогало, Бланш, должно быть, страдала из-за своей слабости еще больше, чем прежде, так как теперь она старалась скрывать ее. Порою это было поистине мучительное зрелище. Я не знаю другого такого, казалось бы, образованного дворянского ребенка, который бы так робко двигался и так мучительно краснел, как Бланш де ля Форс. Громкий титул ее рода, казался флагом, который ей по ошибке доверили нести, гордое имя ля Форс  выглядело насмешкою. При виде ее бледного личика, на ум приходило лишь одно подходящее имя: Бланш . Однако «Зайчик» оставалось вне конкуренции. Вот так обстояли дела, когда маркиз де ля Форс решил прибегнуть к услугам мадам де Шале.
Эта превосходная воспитательница сумела наконец в определенной степени преодолеть робость бедного ребенка, решительно взяв на себя заботу о его религиозном воспитании, которое до этого, увы, оставляло желать много лучшего, что было совсем неудивительно при вольнодумстве маркиза, но, без сомнения, весьма вредно для Бланш, ибо она — в отличие от своего отца — обладала всеми свойствами набожной натуры.
Конечно же, это было очень верно психологически — то, что мадам де Шале прежде всего обратила внимание своей воспитанницы на младенца Христа. Бланш тогда впервые увидела «le petit Roi de Gloire» . (Вы ведь знаете, моя дорогая, эту прелестную восковую фигурку в компьенском монастыре, предмет восторга всех детей в Рождественские дни, когда ее выставляют в часовне.)
У «le petit Roi» были корона и скипетр из золота, и то и другое подарил ему король Франции, чтобы показать, что «le petit Roi» — владыка неба и земли. За этот дар, объясняла мадам де Шале маленькой Бланш, «le petit Roi» защищает его и его подданных: можно спокойно жить во Франции, не опасаясь ускользающих из-под ног лестниц и падающих стен, нужно лишь подобно королю и самому что-нибудь сделать для «le petit Roi». А для этого вовсе не обязательно приносить ему драгоценные дары вроде корон и скипетров, достаточно молитв и разных маленьких актов любви, поклонения и смирения. Если делать это с усердием, то можно рассчитывать на его помощь с такой же уверенностью, с какой рассчитывает на нее король Франции. Как я уже говорил, Бланш была натурой боголюбивой, однако мадам де Шале вначале столкнулась с большими трудностями. Позже она, обычно так охотно делившаяся воспоминаниями о своих успехах на педагогическом поприще, не любила говорить об этом, и тому были причины.
— Ты ведь сама понимаешь, как легко владыке неба защитить тебя, — сказала она однажды Бланш своим ласковым, но твердым голосом, когда та в очередной раз не решилась ступить на лестницу. — Подумай, насколько могуществен даже наш земной владыка!
Бланш подняла к ней свое маленькое озабоченное личико. Порой ее взоры уподоблялись целой стае маленьких вспугнутых птичек.
— А если он вдруг потеряет свою корону? — задумчиво произнесла она.
Мадам де Шале на мгновение застыла в растерянности. Такая мысль ей и в самом деле еще никогда не приходила в голову. Но уже через секунду она решительно отодвинула ее в сторону — она изрядно преуспела в искусстве отодвигать от себя неудобные вопросы; Бланш порою казалось, будто они отскакивают от ее чересчур тесного корсета из китового уса, как от панциря.
— Но ты же не можешь всерьез думать, что это возможно, Бланш! — ответила она. — Короны — не носовые платки, их так просто не теряют, но надо правильно вести себя в отношении их. Ведь ты обещала мне никогда не забывать о своей молитве, стало быть, можешь быть уверена, что и владыка неба никогда не забудет позаботиться о твоей защите. Поверь мне, ты можешь смело идти по этой лестнице!
Бланш вздрогнула — это была та самая лестница, о которой она всегда спрашивала, не «ускользнет» ли она из-под ног. Она непроизвольно высвободила свою руку из руки воспитательницы и нащупала балясину перил. И вот, случаю угодно было, чтобы именно эта балясина неожиданно отломилась.
Стайка перепуганных птичек, выпорхнувших из глаз Бланш, взметнулась прямо в лицо мадам де Шале. На какое-то мгновение страх и уверенность словно столкнулись в поединке. Со стороны могло показаться, что на сей раз неожиданно «ускользнула» не лестница, а мадам де Шале. Она словно вдруг в каком-то порыве поменялась ролями со своею воспитанницей.
— Боже, как ты меня испугала! — воскликнула она, резко отпрянув назад, так что послышалось тихое потрескивание ее слишком тесного корсета из китового уса.
Впрочем, от этого порыва через несколько секунд, конечно же, не осталось и следа. Мадам де Шале не привыкла поддаваться порывам, и, как я уже сказал, сопротивление Бланш со временем было сломлено в той же мере, в какой мысли и образы христианской веры вытеснили в ее маленькой душе смутные зловещие видения. И я прекрасно понимаю это: ах, дорогая моя, какое ни с чем не сравнимое утешение дает вера! Я до сих пор очень отчетливо помню это странное состояние во время молитвы — как будто падаешь куда-то вниз сквозь все этажи бытия, туда, где суть вещей, где уже невозможно никакое падение. Бланш в то время, без сомнения, испытывала нечто подобное. Это бедное дитя, упрямо отвергавшее все земные гарантии безопасности, которые ему предлагали, доверчиво потянулось своим маленьким робким сердцем под крыло бесконечного Всемогущества; «Зайчик» набрался мужества. Да, мадам де Шале с удовлетворением взирала на успехи Бланш, которая теперь уже сама с улыбкой вспоминала о своей прежней пугливости и посмеивалась сама над собою, что, впрочем, немного напоминало безобидное юношеское хвастовство, но, тем не менее, всех устраивало.
Она, между тем, выросла и превратилась в тоненькую шестнадцатилетнюю девушку с нежными устами и маленьким, как будто слегка сжатым личиком. Мадам де Шале не преминула приучить ее к такому же тесному корсету, как и у нее самой; вследствие этого движения ее приобрели некоторую угловатость, не утратив при этом, однако, своей прелести, но никому уже и в голову не приходило называть ее робкой. Все это не могло не радовать, и маркиз де ля Форс уже начал подыскивать подходящую партию для своей дочери. Но тут вдруг мадам де Шале спустила его с небес на землю, сообщив, что Бланш чувствует в себе призвание не к супружеской, а к монашеской жизни.
Само собой разумеется, что такой человек, как маркиз де ля Форс, который был единодушен со многими блестящими умами Франции в том, что Церковь — это пережиток прошлого, стал решительно возражать. Кое-кто слышал в те дни, как он раздраженным тоном сетовал на то, что мадам де Шале, на которую он возлагал большие надежды, так и не добилась ничего, кроме того, что своими руками построила для Бланш мост, чтобы та преспокойно могла удалиться из этого мира. Она наверняка осталась такой же пугливой, как прежде, возмущался бедный маркиз. Ведь в монастыре, говорил он, для людей определенного склада кончается пугающая необозримость жизни; бескрайний океан возможностей сменяют вдруг четкие, прочные границы; не надо уже бояться никаких внезапных вторжений и требований судьбы — живи себе в этом царстве раз и навсегда установленных правил, узаконенных мыслей и воздвигнутых стен, ворота в которых открываются уже не для «действительности», а лишь для приветливых фантомов неба и его обитателей.
Конечно же, эта картина, хоть и представленная маркизом в искаженной форме, в какой-то мере отражает положение вещей, связанное с решением Бланш. И все же такой однобокий взгляд — большая несправедливость в отношении бедной девушки. Нельзя забывать, что она и в самом деле была набожна: в компьенском монастыре, где у мадам де Шале были связи, она произвела наилучшее впечатление. Будучи представлена настоятельнице — тогда еще жива была матушка Круаси, — она на вопрос, не пугает ли ее суровый монастырский устав, не без некоторого бахвальства, с некоторых пор в какой-то мере заменявшего ей смелость, ответила:
— О, матушка, есть вещи пострашнее этих маленьких жертв!
Тогда матушка Круаси (которой мадам де Шале успела поведать о прежних страданиях Бланш) спросила ее, не могла ли бы она для примера назвать одну из таких «вещей».
Бланш задумалась на мгновение, затем промолвила уже менее уверенно, чем минуту назад:
— Досточтимая матушка, я и сама не знаю, чего я боюсь, но если вы  прикажете, я подумаю над этим и отвечу вам позже.
— Нет, я не прикажу, — быстро ответила мадам де Круаси.
В то время она была еще довольно молода, но уже отмечена смертельным недугом, который вскоре и оборвал ее жизнь. Говорят, Богу было угодно устроить так, чтобы она какое-то время испытывала жгучие муки страха смерти (в то время ее часто видели молящейся перед гротом Масличной горы в монастырском саду); в этом, пожалуй, и заключается причина особого участия, с которым она всегда относилась к Бланш. (В самом деле, это был далеко не типичный случай, чтобы монашеский орден со столь суровым уставом, как орден кармелиток, принял в свое лоно такое юное и нежное создание, как Бланш.)
Итак, монастырь дал свое согласие. Понятно, что мадам де Шале не составило труда сломить сопротивление маркиза, ведь она привыкла для разрешения своих проблем призывать в союзники даже само небо, а месье де ля Форс, как уже было сказано, не любил делать выводы из своих воззрений.
И вот Бланш де ля Форс переступила порог обители, и маленькое, словно сжатое личико ее сияло при этом такою радостью, что в компьенском монастыре все тотчас же уверовали в то, что это и есть ее истинное призвание и что она станет достойной дочерью святой Терезы.
На первых порах ее испытательного срока перед принятием обета послушничества, все складывалось благоприятным образом. Бланш, хотя и не без некоторых усилий, но все же исполняла требования сурового устава. Она была приветлива, усердна, послушна и, что особенно подчеркивалось в отзывах очевидцев, весела и благодарна. Это наиболее отчетливо проявлялось, когда определенные тревожные слухи достигали даже самых отрешенных уголков обители, просачивались даже сквозь двери покаянных келий (что в то время — накануне созыва Генеральных штатов — было неизбежно). Говорили, будто лицо Бланш выражало в таких случаях неописуемое довольство; кто-то даже видел, как она, словно ребенок, захлопав в ладоши, с присущим ей задором воскликнула: «Нас здесь это не касается!» Или: «Нас здесь это нисколько не тревожит, мы здесь в полной безопасности от всего этого!»
С необыкновенной быстротой усвоила она и особый стиль кармелитской набожности, определенные героические формулы, как например: «Господи, приношу Тебе себя в жертву душою и телом!» или: «О, страдание, сладостный покой возлюбивших Господа, жажду тебя!», подобно тому как в свое время усвоила гораздо менее суровые формулы мадам де Шале. Однако же постепенно у многих сложилось впечатление, будто эти, на первый взгляд, столь легко усвоенные формулы оказали свое действие: наступил своеобразный рецидив.
Особенно проявилось это, когда умерла матушка Круаси. Ей выпала на долю очень тяжелая борьба со смертью, стоны умирающей много часов разносились по всему монастырю. Бланш в растерянности и недоумении вопрошала, как же это возможно, что Господь посылает столь богопреданной душе столь тяжкие муки, и вообще выказывала такой ужас, что члены монастырской общины пришли в смущение. Пострижение ее было отложено, так как отвечавшая за подготовку к новициату сестра Мария Воплощения высказала серьезные сомнения в необходимости оного. И все же пострижение Бланш в конце концов произошло и довольно неожиданно.
Шел 1789 год. Созванное в то время в Версале Национальное собрание под гнетом финансового кризиса страны совершило первый натиск на церковные владения. (Вы, должно быть, помните соответствующие декреты, друг мой.)
Уже летом глава ордена кармелитов, монсеньор Риго, сообщил настоятелям вверенных ему монастырей, что готовится закон, запрещающий прием новых членов общин. Не стал он скрывать и того, что Национальное собрание намерено полностью упразднить религиозные общины; однако существует надежда, сказал он, что удастся смягчить сей закон и добиться для тех, кто уже посвятил свою жизнь Богу, права остаться в монастырских стенах, то есть, иными словами, упросить государство подождать, пока монашество не вымрет. В сложившихся печальных обстоятельствах монсеньор Риго настоятельно советовал незамедлительно принять обет пострига у тех, кто готовится к новициату и достоин того. «Вверим же судьбу юных дев, — писал сей дальновидный прелат, — если нет чрезвычайных причин, тому препятствующих, заступничеству Господа и явим в отношении сих не строгость, но великодушие: Бог Сам в сей век испытаний отберет из них истинно достойных».
«Христос вечно живой, — гласили заключительные строки его послания, — ныне как бы вновь пребывает в Саду Гефсиманском. И потому рекомендую досточтимой матушке настоятельнице для готовящихся к постригу дев имя „Иисусова Моления о чаше“ — более подходящего имени ныне не найти». (Вы ведь знаете, дорогая подруга, в монастырях кармелиток считается, что имя, получаемое при постриге, открывает новой сестре во Христе особый подход к связанному с ним таинством.)
В этих обстоятельствах вновь избранная настоятельница, мадам Лидуан, сестра Тереза Святого Августина, сочла необходимым еще раз заговорить с Марией Воплощения, отвечавшей за подготовку к новициату, о постриге Бланш.
Однако послушаем, что об этом разговоре поведала сама Мария Воплощения, или «сестра Мария Младенца Христа», как ее называли дети известной вам певицы, прелестной Роз Дюкор (ибо именно так объяснила им это непонятное для них имя их мать).
Вы ведь знаете, моя дорогая, что Дюкор, эта маленькая богиня театрального мира, которую ее наиболее склонные к фривольностям поклонники в свое время упрекали в религиозном кокетстве, в дни кровавого террора, к нашему общему удивлению, пользуясь своей популярностью, предоставляла в своем доме убежище многим монахам и священникам. (Ах, дорогая моя, подобные сюрпризы, являющие чудеса человеческой стойкости, — не редкость перед лицом мученичества; я уже давно не берусь строить никаких прогнозов!). Нашла в этом доме пристанище и сестра Мария Воплощения, которая, без сомнения, избежала суда революционного трибунала лишь благодаря хладнокровию и самообладанию этой певицы.
Я в те дни не раз имел честь навещать эту замечательную монахиню. Она тогда занималась составлением биографий своих сестер-мучениц, я обычно заставал ее за изящным письменным столом из розового дерева в кабинете Дюкор, разумеется, без орденского облачения и покрывала, в гражданском платье, на голове чепец, белая косынка на груди, высоко подобранная к шее, чтобы не видна была та узкая красная полоска-шрам, появившаяся, как утверждает своенравная молва, в день казни ее сестер. Верит в эту трогательную легенду и маленькая храбрая Дюкор, почитающая сестру Марию Воплощения святой.
Поймав мой взгляд, устремленный на ее косынку, она немного сдвинула ее в сторону и сделала это болезненно-судорожным движением, в котором, впрочем, не было заметно ни капли недовольства. В тот же миг я убедился — а она, без сомнения, хотела этого, — что молва лгала, хотя рождение подобного слуха было вполне понятно. Ибо поистине эта женщина была в высшей мере удивительным человеком: глядя на нее, легко было уверовать в любые чудеса. (О, для тех, кто знал ее, не могло быть ничего удивительнее ее трогательного имени — «сестра Мария Младенца Христа»!) С нее можно было бы ваять статую Царицы Небесной, а может даже, Царя Небесного. Во всяком случае, так мне казалось, и я не думаю, что это ощущение было всего лишь плодом моих реминисценций, связанных с ее тайным происхождением — Вы ведь знаете, дорогая моя, эта монахиня считается родной дочерью одного французского принца крови. Она и в самом деле до того, как разразилась революция, получала ренту из казны. Известно также, что в орден кармелиток она, будучи незаконнорожденной, вступила по особому разрешению епископа. Говорят, будто она еще в юности, имея все, что только могло дать ей ее происхождение, вдруг совершенно неожиданно, у могилы знаменитой кармелитки мадам Акари  была охвачена жгучим желанием искупить грехи королевского двора, которым обязана была своим рождением, как это сделала до нее Луиза Французская , настоятельница монастыря Сен-Дени. Сия предыстория многое объясняет в жизни этой благороднейшей души…
Итак, я спросил ее о Бланш де ля Форс и получил в высшей степени странный ответ.
— Разве страх и трепет всегда — лишь огорчение? — ответила она вопросом на вопрос. — Разве не может быть так, что они, во всяком случае, на первых порах, суть нечто более глубокое, нежели мужество, нечто, гораздо более соответствующее действительности, то есть ужасам мира, и нашей собственной слабости?
Слова эти поразили меня, ведь, как Вам известно, дорогая моя, именно сестра Мария Воплощения подвигла компьенский монастырь на то, чтобы предложить Небу ту героическую жертву, в которой община, так сказать, предвосхитила свою дальнейшую судьбу. (К этому мы еще вернемся.)
— Страх — нечто более глубокое, нежели мужество? И это говорите вы, сестра Мария Воплощения?.. — воскликнул я.
Она обошла вниманием намек на ее героизм и обратилась к моему первому вопросу.
— В самом деле, — сказала она, — кое-кто из наших сестер был против пострижения Бланш и настаивал на ее возвращении в мир. Однако наша досточтимая матушка настоятельница, мадам Лидуан, решила иначе. О, мадам Лидуан была большим знатоком человеческих душ и мудрым пастырем!
— Однако дальнейший ход событий подтвердил неправоту мадам Лидуан, — возразил я (имея в виду бегство Бланш из Компьеня).
— Не мадам Лидуан, а другой сестры, — быстро ответила она. — Ибо не все среди нас верно поняли смысл ее пастырской воли.
У меня вдруг явилось столь же острое, сколь и необъяснимое чувство, будто она говорила о себе самой. В то же мгновение она взглянула на меня, и я покраснел. Сама же она осталась совершенно невозмутимой.
Наступило короткое, но в высшей степени живое молчание. Наконец она произнесла с выражением какого-то своеобразного, я бы сказал горнего ребячества, совершенно ошеломившего меня своим контрастом по отношению к ее гордыми чертам:
— А почему бы вам и не узнать это, господин Вильруа? Разве вы не для этого пришли сюда? Уверяю вас, эта истина гораздо успешнее прославляет Его Величество, нежели какая бы то ни было другая. (Вы ведь знаете, дорогая моя, что в монастырях кармелиток Бога называют «Его Величеством».)
После этого она вручила мне разные бумаги, отчасти записки настоятельницы, мадам Лидуан, то есть своего рода рабочий журнал, отчасти воспоминания, написанные ее собственною рукой, ведь она, как я уже говорил, трудилась над составлением биографий упомянутых мучениц.
Из этих рукописей я беру самое важное для нас и продолжаю свой рассказ.
Итак, сестра Мария Воплощения убеждала матушку настоятельницу отложить пострижение Бланш, обращая ее внимание на свойственную той слабость — приверженность болезненному страху.
— О, матушка! — говорила она, глядя на нее своими прекрасными огненными очами сверху вниз (она не могла смотреть на нее снизу, так как была гораздо выше ростом). — Это бедное дитя трогает мое сердце! Поистине она забилась в эти монастырские стены, как испуганная птичка! Я люблю ее ничуть не меньше из-за ее слабости! Но именно потому, что я ее люблю… о, матушка, их тысячи, этих маленьких светочей веры, тысячи крохотных, дрожащих огоньков! День за днем горят они перед алтарями Парижа. Сотни из них задувают жизненные бури. Этим огонькам не место в монастыре кармелитов, в суровом царстве неумолимого долга!
Дорогая моя, позвольте мне на минутку прервать свое повествование. Я только что описал Вам, какое впечатление произвела на меня личность сестры Марии Воплощения, однако было бы весьма полезно сказать несколько слов и о ее положении внутри общины и прежде всего по отношению к вновь избранной настоятельнице.
Последняя, безусловно, была очень высокого мнения о ней: в своих записках она часто называет ее своею «правою рукой» или «дочерью-советницей», «большою дочерью», а порою даже «материнскою дочерью». Пишет мать настоятельница и о том, что сама она после смерти мадам Круаси надеялась, что место ее заступит сестра Мария Воплощения, но церковные иерархи определили выбор общины в пользу «гораздо менее достойной». (Госпожа настоятельница имеет в виду себя.)
Что верно, то верно — весь облик мадам Лидуан, как внешний, так и внутренний, отличался чрезвычайной неприметностью. Особенно отчетливо это проявилось после того, как она стала предстоятельницей монастыря.
— Ей очень трудно было привыкнуть к необходимости отдавать приказания тем, кто, по ее мнению, превосходил ее умом или добродетелью, — говорила мне Мария Воплощения. — И потому она временами казалась — что, однако, не соответствовало действительности, — неуверенной в себе. Ах, как раз именно это свойство ее и было моим искушением!
Здесь Мария Воплощения сама затрагивает больное место ее отношений с настоятельницей, ибо в этих отношениях ей, конечно же, принадлежала главенствующая роль.
В том разговоре, о котором идет речь, мадам Лидуан тоже не прямо противоречила сестре Марии Воплощения, а лишь протянула ей письмо монсеньора. Когда та читала его, выразительное лицо ее то краснело, то покрывалось бледностью — видно было, какое сильное впечатление произвело на нее известие о грядущем ограничении прав ордена. Закончив чтение, она взволнованно промолвила:
— Каков выбор, матушка!
Мадам Лидуан явно ожидала иного ответа. На лице ее отразилась некоторая скованность, как всегда, когда ей приходилось выступать по отношению к Марии Воплощения в роли настоятельницы.
— Вы полагаете, что у нас есть возможность выбора? — спросила она своим низким голосом. (Этот голос был единственным ее поистине впечатляющим свойством.)
— Вы желаете этого пострижения, матушка? — быстро ответила Мария Воплощения. (О, тонкость и точность ее восприятия были неподражаемы!)
— Его желает монсеньор… — молвила настоятельница почти извиняющимся тоном.
Мария Воплощения тотчас же подчинилась. (Ах, дорогая моя, это неудержимое стремление ее поистине великой души к абсолютному смирению — невероятно волнующее и трогательное зрелище!)
— В этих обстоятельствах, — молвила она, — я остаюсь при своем мнении о нашей юной Бланш, но готова принести себя вместо нее в жертву Богу. Позвольте мне, досточтимая матушка, помочь этой вверенной нам душе, совершив особый акт любви и покаяния, дабы принятие ее в нашу общину не стало роковой ошибкой. (Вы знаете, подобные акты жертвенно-героического религиозного представительства перед Богом вполне в духе кармелитов, и мадам Лидуан, без сомнения, одобряла их.)
Так было принято решение о пострижении Бланш. Конечно же, в компьенском монастыре все понимали, что на сей раз обряд этот будет совершен в последний раз, во всяком случае, в обозримом будущем, и это  придало всей церемонии особенно торжественный и волнующий  характер. Однако не следует думать, что данное обстоятельство послужило кармелиткам поводом для тревоги. Члены этого ордена, который из-за суровости его устава многие считают «мрачным», обычно отличаются по-детски веселым и беззаботным нравом. В компьенском монастыре тогда все радовались тому, что, несмотря на сложность положения, им все же удалось принять в свою общину еще одну юную сестру. А не менее юная послушница Констанция святого Дионисия в своей непосредственности высказала мысль, которой, быть может, руководствовался и монсеньер, давая упомянутый выше совет.
— Дорогая сестра Бланш, — сказала она, — нам с вами следует объединить свои усилия, чтобы оставить Национальное собрание с носом! Мы молоды, и хотя это очень досадно — попасть на небо так поздно, но все же постараемся дожить до ста лет! А к тому времени ордену уж, верно, вновь разрешено будет принимать послушниц!
Между тем новая постриженица в своем коричневом орденском платье с белым покрывалом послушницы являла собою, несмотря на несколько растерянно-жалкий вид, такое же трогательное зрелище, как в свое время, когда только переступила порог обители. То, с какой нежностью она время от времени украдкой поглаживала дрожащими от радости руками грубую шерсть своего нового платья, настолько красноречиво говорило само за себя, что члены общины уже готовы был отбросить последние сомнения.
«Чувство благодарности этой юной сестры не поддается описанию, — записала в тот же вечер мадам Лидуан. — Бедняжка хорошо понимала свое малодушие и совершенно не готова была принять постриг. „О, как велика доброта Его Величества! Как добра досточтимая матушка! Как снисходительна ко мне сестра Мария Воплощения!“ — то и дело повторяла она в день своего пострижения. Правда, услышав имя, которое отныне должна была носить, она немного испугалась, однако радость ее была так велика, что она вскоре сумела совладать с собой. Во время прогулки в саду она вдруг неожиданно бросилась на колени перед гротом Масличной горы, где так часто молилась коленопреклоненная матушка Круаси, и, возвысив голос, срывающийся от волнения, сотворила у всех на глазах молитву в знак признания своего нового имени: „О, Иисус в Саду Гефсиманском! Приношу Тебе себя в жертву душою и телом!“»
«Я жду многого от этой смиренной благодарности и от святого имени, которым Небо призвало к себе именно это дитя, — заканчивает мадам Лидуан свою запись. — О, Иисус в Саду Гефсиманском! — говорю и я. — Укрепи душу Твоей юной невесты, пошли ей ангела утешения, пришедшего на помощь и Тебе Самому в час слабости!»
И в самом деле, казалось, что на сей раз надежды монастыря оправдаются. Опасения, что Бланш лишь повторяет вслед за сестрами великие формулы кармелитского благочестия, рассеялись; еще меньше было оснований сомневаться в том, что они не легли на ее душу тяжким бременем. Юная послушница сохранила то радостное расположение духа, в коем пребывала в день пострижения, и делала такие очевидные успехи в послушании, что даже сестра Мария Воплощения была вполне ею довольна. Тем удивительней был второй рецидив.
Однако позвольте мне рассказать все по порядку.
Не знаю, были ли приняты подобные меры и в отношении других монастырей и были ли они связаны с последними пострижениями; во всяком случае, вскоре после приема Бланш в общину в компьенский монастырь прибыла комиссия, целью которой было собрать сведения о численности, возрасте и настроениях монахинь. Ибо власти уже тогда всерьез задумывались о том, чтобы побудить членов ордена вернуться в мир, предложив им аннулировать данные ими обеты. При этом они, вероятно, предавались наивному ожиданию, что большинство монахов и монахинь с криками ликования бросятся в объятия победоносной революции.
Прежде чем члены комиссии приступили к допросу отдельных кармелиток, они совершили обход обители. Судя по имеющимся в моем распоряжении записям, эти господа подозревали, что от них кого-то прячут — ведь со времен знаменитой новеллы Дидро  все наше свободомыслие насквозь пропитано сказками о женщинах, насильно упрятанных в монастыри.
Предшествуемые сестрой Марией Воплощения, получившей от матушки настоятельницы приказ сопровождать членов комиссии, они переходили от кельи к келье. Непрошеные гости вели себя, по-видимому, довольно тихо, быть может, они даже испытывали определенную неуверенность, как это бывает с носителями нового порядка, когда им приходится иметь дело со старой культурой. Но они ходили, как ходят мужчины (представьте себе, дорогая моя, эти коридоры, привыкшие лишь к бесшумным женским сандалиям!), и, вероятно, они ходили как люди, отнюдь не жаждущие проявить благоговение. (Примечательно, что они даже схимонахинь заставили поднять покрывала.) Да и лица их, должно быть, выражали все что угодно, кроме благоговения, и все же едва ли они имели грозный вид — тогда еще власти старались до поры сохранять с орденом добрососедские отношения. Мария Воплощения сказала мне, что даже самый сомнительный из всех членов комиссии — маленький, бойкий малый в красной шапке набекрень, из-под которой торчали жирные волосы,  очевидно, какой-нибудь писарь или что-нибудь в этом роде, — производил скорее комическое, нежели устрашающее впечатление; по ее словам, достаточно было взглянуть, как услужливо он забегает вперед и распахивает перед своим начальством двери келий. Я уверен, что он испытывал особое, подлое удовольствие, вторгаясь в самые укромные пределы женского монастыря. Но, повторяю, все это придавало ему не устрашающий, а, напротив, жалкий и смехотворный вид. Тем не менее, у бедной Бланш он вызвал настоящий ужас: когда этот бездельник приоткрыл дверь ее кельи и она увидела его ухмыляющуюся рожу, она издала душераздирающий крик. (Сестра Мария Воплощения сказала мне, что подобного крика она ни разу не слышала даже позже, в самые кровавые дни революции.) Затем она, вытянув руки вперед, словно защищаясь (так и хочется сказать: ощетинившись!), попятилась назад и застыла в самом дальнем углу кельи как бы в ожидании смерти.
Члены комиссии в свою очередь тоже застыли, сначала в изумлении, которое затем перешло в радостное оживление — вероятно, они решили, что наконец-то нашли одну из скрываемых от них узниц. Во всяком случае, первый комиссар заговорил с Бланш необыкновенно приветливым тоном, призывая ее без всякого опасения довериться ему.
Она же была объята таким ужасом, что вообще не могла вымолвить ни слова. Лишь когда он, превратно истолковав ее молчание, выразил предположение, что, быть может, она желает покинуть монастырь, новый, еще больший испуг, вывел ее из оцепенения, и она разразилась бурными рыданиями.
Комиссар пришел в восторг оттого, что, как он полагал, ему представилась возможность спасти очередную жертву религии, и тотчас же исполнился служебного рвения. Он сказал, что с этой минуты она свободна, новые законы запрещают пострижения. При этом он попытался по-отечески ласково взять девушку за руку. В тот же миг сестра Мария Воплощения выступила вперед и встала между ним и Бланш. Устремив на него твердый, пламенный взгляд своих прекрасных очей, она произнесла с несравненным величием:
— Сударь, вы превышаете свои полномочия! Насколько мне известно, закон, о котором вы говорите, еще не вступил в силу.
Не знаю, что ответил бы ей комиссар, если бы Бланш — все еще безмолвствовавшая — в этот момент вдруг не бросилась на грудь своей наставнице и не дала комиссару таким образом самый красноречивый ответ, какой только можно вообразить в подобной ситуации.
Он, осознав свое заблуждение, покраснел как отвергнутый жених.
Тем временем постриженицы стояли перед входом в зал для собраний, окружив свою матушку настоятельницу — будь мадам Лидуан немного выше и крупнее, можно было бы сравнить ее с наседкой, однако она почти не выделялась среди своих дочерей.
Монахини поочередно вызывались в зал, у дверей которого для придания большей значимости всему происходящему были выставлены часовые. Уходя, каждая сестра, прощалась с настоятельницей, которая наказывала всем давать комиссии как можно более краткие, но при этом кроткие ответы, ибо так советовал ей настраивать сестер монсеньер Риго. Нетрудно представить себе эти ответы. Между тем все шло довольно гладко, лишь во время допроса сестры Марии Воплощения не обошлось без некоторых осложнений.
По моему мнению, это столкновение было неизбежно, даже без того, что случилось в келье бедной Бланш. Стоит лишь представить себе эту высокую, знатную женщину, в жилах которой текла кровь французских королей, перед лицом этих плебеев! Стоит лишь увидеть ее внутренним взором, — монахиню, проникнутую сознанием своей мистической искупительной миссии, перед этими бумажными душами, этими  нотариусами и прочими рационалистами, — и тотчас же понимаешь неизбежность конфликта, хотя он, конечно же, действительно был подготовлен происшествием в келье Бланш. С точки зрения психологии  вполне понятно, что комиссар не мог простить этой монахине своего фиаско. В первых же своих словах, обращенных к ней, он отчетливо выразил желание унизить ее: он спросил ее, пришли ли они, то есть она и де ля Форс, в себя после пережитого страха.
Сама Мария Воплощения была свободна от каких бы то ни было страхов, но она чувствовала в ту минуту свой материнский и сестринский долг в отношении бедной, слабой постриженицы и постаралась избавить ее от насмешек пришельцев. Ею, вне всякого сомнения, овладело желание спасти честь обители, ордена и ее подопечной, чем и объясняется необыкновенная смелость ее ответов комиссии.
— Что вы подразумеваете под словом «страх», сударь? — спросила она в свою очередь. — Чего мы должны бояться, кроме мысли об опасности огорчить Христа, разрешением следовать заповедям Которого вы оказываете нам честь?
Такой ответ, разумеется, более всего подходил, чтобы еще усилить едва сдерживаемый гнев комиссара. (Мелкие люди вообще с трудом переносят чужие верования и убеждения.)
— Вы ошибаетесь, гражданка, — ответил он, — мы здесь вовсе не для того, чтобы «оказывать вам честь», соглашаясь с вашими фанатическими верованиями, а для того, чтобы спросить вас, хотите ли вы покинуть этот приют суеверия или нет. И позвольте напомнить вам, что представители народа облечены полномочиями, вполне способными внушить страх, от которого вы только что столь опрометчиво попытались откреститься.
Ах, этот слепец не чувствовал, что его откровенная враждебность призванная запугать кармелитку, напротив, лишь воспламенила ее сердце! (Дорогая моя, христианская любовь, как никакая другая, воспламеняется именно от искры преследования; здесь находится точка, в которой естественные ухищрения всякой жестокости, направленной против нее, превращаются в сверхъестественную глупость.)
Мария Воплощения почувствовала угрозу, которую минуту спустя она уже восприняла как награду.
— Моя вера, — молвила она бесстрашно, — содержит и мой ответ на тот вопрос. Что же касается полномочий представителей народа, то позвольте и мне напомнить вам, сударь, что в отношении нас мера их лишь такова, какою ее угодно видеть Господу. И ни на йоту больше!
Эти слова, конечно же, переполнили чашу его терпения.
— Хорошо, — ответил комиссар, — я запомню ваш ответ. Наше движение еще не достигло своей цели. Надеюсь, что недалек тот день, когда церкви и монастыри будут взяты штурмом, как Бастилия, а их обитатели… — известно ли вам, гражданка, что произошло с комендантом Бастилии?
(Он имел в виду окровавленную голову Лони, которую толпа пронесла через весь город на острие копья.)
Какое-то мгновение она молчала и оставалась совершенно неподвижна — комиссар, без сомнения, уже предавался чувству удовлетворения, полагая, что до смерти испугал ее, — затем лицо ее медленно залила краска радости.
— Мне известно это, — молвила она очень тихо. — Да, мне это известно — о, мне это очень хорошо известно!… — Голос ее словно благоговейно преклонил колени перед лицом некоего недоступного человеческому разуму счастья. Она крест-накрест сложила руки на груди.
Дорогая моя, здесь нам следует на минутку вспомнить о непривычном для нас обоих настрое души, свойственном ордену кармелиток. Он настолько сильно определяется идеей жертвенности, что христианская вера в спасение души через крест возносится едва ли не на уровень благоговейной любви к страданию и преследованию. Я знаю, что идея эта для нехристианского мира (как, впрочем, и вообще для мира) с одной стороны почти непостижима, с другой наводит многих на мысль о болезненной извращенности. И все же я прошу Вас, дорогой друг мой, воздержитесь на время от своих собственных оценок и просто примите сей факт как основополагающий в нашей истории! (Ах, он, в сущности, и является таковым для христианства вообще!)
— Когда я покинула зал для собраний, — рассказывала мне Мария Воплощения, — у меня было такое чувство, будто во мне зажгли большую поминальную свечу, огонь которой словно расплавил все мои внешние оболочки или словно я стала вдруг совершенно прозрачной.
Мать настоятельница воскликнула, увидев ее:
— Вы же вся светитесь как херувим, дочь моя! Что с вами произошло?
Она сдавленным от волнения голосом, в котором, однако, явственно слышалось ликование, ответила:
— О, матушка, поздравьте меня и нас всех! Поздравьте эту страну и ее трон! Его Величеству угодно было позволить нам принести такую искупительную жертву, о какой мы не могли и мечтать: мне угрожали мученичеством!
К ее удивлению, мадам Лидуан, не разделила ее восторга, а, напротив, довольно трезво осведомилась о том, как могло дойти до столь нежелательного обострения. Сестра Мария Воплощения тотчас же все поняла и, опустившись на колени, стала каяться в том, что не исполнила наказа настоятельницы быть в своих ответах немногословной и кроткой.
— Мне вполне достало бы воли сломить свою собственную гордыню, — говорила она мне, — но тогда я еще не знала, где она укоренилась во мне.
(Дорогая моя, изъяны этой великой души таились гораздо глубже, нежели простое несовершенство.)
Настоятельница поспешила возразить ей — и я не думаю, что это было сделано ради часовых, стоявших поблизости:
— Дочь моя, это был не приказ, а всего лишь совет…


Между тем состояние бедной Бланш не улучшалось, и я не ошибусь, если назову его настоящим нервным шоком. Мария Воплощения неустанно заботилась о юной послушнице и всеми силами старалась утешить ее. А эта выдающаяся монахиня, судя по всему, обладала необыкновенной силой внушения, и увещевания ее очень скоро дали желаемый результат, тем более что Бланш в сознании своей слабости смотрела на свою сильную духом наставницу с благоговейным восторгом. Через несколько дней она уже вновь появилась в кругу своих сестер и заметно старалась ослабить неприятное впечатление, оставшееся у всех от ее злополучной встречи с комиссаром: она, как это принято в монастырях, при всех, в трапезной, каялась в своей слабости и просила сестер молиться за нее. Можно было и в самом деле лишь подивиться тому, что такое смирение и такая готовность исправиться не принесли должных плодов.
Сторонний наблюдатель, конечно, может возразить, мол, ничего удивительного нет в том, что такая юная, хрупкая монахиня через какое-то время вновь поддалась слабости. Во всяком случае, я еще хорошо помню, что тогда в разных местностях нашей страны монастыри подвергались разграблению — естественный ответ черни на враждебные по отношению к Церкви решения Национального собрания. То есть у Бланш были основания испытывать тревогу, и она ее испытывала. Правда, она никогда не выражала ее осознанно, но тем отчетливее она выражалась в неосознанных проявлениях. Всякий раз, оглядывая эту историю целиком, я невольно сравниваю самоотверженные усилия мадам де Шале, направленные на воспитание Бланш, с заботливо смотанным клубком шерсти, который затем вдруг сам по себе размотался — иными словами: убежавший прочь «Зайчик» вернулся и вел себя совершенно так же, как много лет назад. Если в детстве Бланш то и дело спрашивала, не «ускользнет ли из-под ног лестница» и «не рассердятся ли эти люди», то теперь она время от времени неожиданно, дрожащим, словно затравленным голоском осведомлялась, не было ли известий о новых грабежах или будет ли членам монашеских орденов в самом деле позволено остаться в монастырях.
— Я нисколько не боюсь! — уверяла она, например, в своем трогательно-наивном стремлении обмануть себя и окружающих (никто уже не принимал всерьез это детское бахвальство!) — Нет, я и в самом деле не боюсь! Да и чего бояться? Насколько могуществен даже король Франции, не говоря уже о… — Тут она, невольно пытавшаяся повторить доводы мадам де Шале, внезапно, умолкла, вероятно, вспомнив о недавнем унижении короля, которого чернь как простого узника потащила из Версаля в Париж.
Беспокойство пробуждали в ней и «Карманьола»  и «Са ира» , все чаще доносившиеся тогда с улицы в монастырский сад. Она вдруг просила у матушки настоятельницы позволения сходить за забытой в келье книгой (опять же, как в детстве). Глядя на нее в такие минуты, можно было подумать, что она просто хочет спрятаться где-нибудь, куда не достигают звуки этих песен.
— Дорогая сестрица Бланш, — обращалась к ней юная простодушная послушница Констанция святого Дионисия, — ведь мы же с вами хотели пережить все эти злые законы о монастырях! Как же вы можете отказываться от этого, давая волю своему страху?
— Разве мы не невесты Христовы? — говорила она в другой раз.
— Разве мы не слуги le petit Roi de Gloire? — вторила ее древняя старица Иоанна Младенца Христа (ей и в самом деле было уже около ста лет). — И разве Он, чтобы с нами ни случилось, не позаботится о том, чтобы укрепить нас?
(Кармелитки не говорили, как мадам де Шале: «le petit Roi de Gloire защитит нас», они говорили: «Он укрепит нас».)
Большинство из них пребывало тогда в той же восторженной готовности, что и Мария Воплощения. Последняя, судя по всему, в те дни удвоила свое молитвенно-аскетическое усердие во искупление греховной слабости Бланш и укрепление ее духа. (Вы ведь помните, дорогая моя, что она добровольно возложила на себя бремя заботы о юной послушнице перед ее преждевременным пострижением.) Я не упоминал более об этой жертве, дабы подчеркнуть ее особую красоту, то есть ее абсолютную тайность. Кроме мадам Лидуан, в компьенском монастыре о ней, похоже, не подозревала ни одна душа. Особенно старательно Мария Воплощения скрывала это от самой Бланш. (Дорогая моя, мы с удивлением обнаруживаем в этой необыкновенной монахине все новые и новые глубины веры: она никогда не пыталась влиять на порученную ее попечительству юную послушницу силою своей личности, но стремилась — так же как и во всем, что касалось мирской жизни, — достичь цели через посредство жертвы и молитвы, через посредство самого Бога, посвящая Ему и то и другое. В этом она сумела подняться на невероятную высоту.)
В те дни влияние ее внутри общины, судя по всему, возросло чрезвычайно. И я понимаю это — нет, я и в самом деле не верю, что она могла предотвратить распространение охватившего ее огня — радостной готовности к мученичеству — на ее окружение, даже если бы она желала этого. Но она не могла желать этого! Вспомните, друг мой, об особой миссии ее ордена! Вспомните эти споры незадолго до революции — в состоянии ли еще сегодня христианство явить миру новых мучеников? Ответ на сей вопрос, который мы вскоре получили, заключался в том, что в этом ордене их оказался преизбыток!
— Франция будет спасена не усердием политиков, а молитвами и жертвами ее христианских подвижников! Пробил звездный час кармелитов! — Вот камертон, по которому настроили свои души эти тихие, кроткие женщины, обитательницы компьенского монастыря.
— А понадобятся ли нам сии запасы? — сказала простодушная Констанция святого Дионисия, когда мать настоятельница однажды, проходя по саду, осведомилась, позаботились ли сестры о запасах овощей на зиму.
— Да отчего же они нам не понадобятся, дитя мое? — возразила мадам Лидуан.
Она уже успела привыкнуть к подобным вопросам; вернее было бы сказать: пропускать подобные вопросы мимо ушей. Для монахинь не было тайной, что она со странным, холодным спокойствием взирала на все эти героические приуготовления. «Наша община увлечена возведением воздушных замков», — гласит одна шутливая запись в ее рабочем журнале. В другой раз она записала: «Чада мои вновь предаются игре в мученичество».
Друг мой, я, конечно же, далек от того, чтобы приуменьшать необыкновенную силу духа этих женщин, и все же я не могу воздержаться от замечания, что тогда в компьенском монастыре еще трудно было представить себе даже возможность мученичества. Угрозы одного-единственного комиссара были в конце концов всего лишь случайностью, как и бесчинства черни. Да, им предстояло пережить определенные ограничения и трудности, быть может, даже временное упразднение ордена, но о подобных крайностях тогда не могло быть и речи. Более того, полагать, что в наши гуманные времена еще есть место для столь кровавых замыслов, казалось величайшим заблуждением. Да и не смешно ли было бы приписывать этой эпохе столь ужасные масштабы богоненавистничества? Эпохе, когда все головы заняты были лишь философскими фразами да острой финансовой нуждой государства? И мы тоже, дорогая моя, не могли себе представить такого развития событий; геройство в этом смысле — прошу простить меня за  откровенность — было, пожалуй, не менее причудливой игрой фантазии, нежели страх. Однако мы ошиблись бы, если бы стали объяснять скептицизм мадам Лидуан в отношении ее монахинь подобными соображениями!
Как Вы знаете, дорогая моя, распоряжение, которое предвидел монсеньор, не заставило себя долго ждать. Оно категорически запрещало не только новые пострижения, но и принесение так называемого «Вечного обета» постриженицами. (Вообразите, какую боль оно причинило молодым монахиням! Ведь оно обрекло их на пожизненное послушничество.) В компьенском монастыре это, если не считать Бланш, касалось, прежде всего, сестры Констанции святого Дионисия, которая как раз вскоре должна была дать этот обет.
Мария Воплощения тогда решительно ратовала за то, чтобы та принесла свой обет тайно, как бы в катакомбах, подобно тому как в свое время свершился обряд пострижения Бланш.
— Чем мы рискуем, матушка? — говорила она настоятельнице с присущим ей благородным пылом. — Чем мы рискуем, даже если все откроется? Чем скорее мир даст нам почувствовать свою ненависть, тем лучше для этого мира!
(Обратите внимание, дорогая моя, на эту эволюцию в ее поведении — от простой готовности к открытому желанию! Теперь Вы, я полагаю, понимаете сдержанность мадам Лидуан в отношении энтузиазма ее дочерей.)
И тут она ошеломила Марию Воплощения одним из первых своих самостоятельных решений, возразив на ее предложение и приведя несколько унизительный довод, заключавшийся в том, что при пострижении Бланш они имели дело с еще только готовящимся, а не вступившим в силу законом, как теперь, и что ей кажется недопустимым без нужды возбуждать гнев противников.
Довод сей, конечно же, отнюдь не отражал главную причину ее несогласия с Марией Воплощения. Не могу отказать себе в удовольствии поведать Вам, дорогая моя, о том, как Мадам Лидуан сообщила обеим послушницам жестокое известие о новом законе. Ибо это маленькое событие снимает покрывало неприметности с души внешне столь трезвой женщины. («Тогда она впервые выступила как настоятельница, — сказала мне Мария Воплощения, тихо прибавив затем: — и решение ее противоречило моей позиции.») Прежде чем объявить декрет, она вместе с собравшимися сестрами совершила молитву, прочитав при этом знаменитый гимн святой покровительницы ордена, Терезы Авильской:

Я Твоя, я в Тебя рождена,
Какова будет воля Твоя обо мне?

После этого она огласила декрет.
— Дети мои, — обратилась она затем к Бланш и Констанции святого Дионисия, — из-за этого жестокого декрета вы дадите Вечный обет верности Его Величеству особым способом, а именно — пожертвовав счастьем принести его торжественно. Ибо главное для нас — не достижение своих собственных целей, какими бы возвышенными они ни были… — тут настоятельница обвела своим ясным взором остальных монахинь, — но достижение целей Самого Господа. И потому не возмущайтесь этим законом, дорогие мои послушницы, но и не старайтесь подавить в себе боль разочарования насильственно! Обнимите эту боль в беззаветной любви к Богу — и вы исполните главную заповедь нашего ордена: вы в полном смысле станете кармелитками, именно потому, что мир отказал вам в праве стать ими в полном смысле!
Из ее слов, дорогая моя, а еще больше из предначинательной молитвы можно понять весьма многое, и понять по-разному. Вопрос лишь в том, было ли это понято.
Если Бланш и поняла обращенный к ней призыв — а мадам Лидуан видела, что она внимала ей с особым усердием, — то понимание ее не принесло плодов. Да, нужно признать, что поведение ее в то время было для сестер постоянным источником тревог и огорчений.
Близилось Рождество, и сестра Иоанна Младенца Христа шила новую рубашечку для le petit Roi de Gloire. Рубашечка получалась кривая, так как глаза столетней старицы плохо слушались ее, однако она не желала уступать эту работу другим.
— Дорогая сестра Бланш, — сказала она однажды юной послушнице. — Скоро вам принесут нашего маленького Короля. — Уж это вас непременно должно немного утешить.
(Вы знаете, дорогая моя, в рождественскую ночь le petit Roi de Gloire приносят в келью каждой кармелитки. Бланш, лишь недавно вступившая в орден, впервые видела эту церемонию.) К несчастью, за несколько дней до праздника в обители получили распоряжение Национального собрания, согласно которому все церковные владения были конфискованы; даже le petit Roi de Gloire лишился короны и скипетра. Мадам Лидуан носила его в рождественскую ночь из кельи в келью облаченным лишь в бедную кривую рубашечку.
— Наш маленький Король вновь стал беден, как в Вифлееме, — радостно говорили кармелитки.
Эти добрые, кроткие женщины были неутомимы в своем стремлении претворить все огорчения и скорби в радость
Бланш была растрогана. Это было отчетливо написано на ее лице. На глаза ее навернулись слезы, и две крупные слезинки упали на маленькую восковую фигурку, которую ей бережно положили на руки.
— О, такой маленький и слабый!.. — едва слышно пролепетала она.
— Нет, такой маленький и могущественный! — прошептала Мария Воплощения, стоявшая рядом с нею. Неясно было, услышала ли Бланш ее слова.
Она склонилась к le petit Roi de Gloire, чтобы поцеловать его; при этом до сознания ее дошло отсутствие короны и скипетра. В тот же миг с улицы вновь донеслись дикие звуки «Карманьолы». Бланш испуганно вздрогнула, le petit Roi de Gloire выскользнул из ее рук и упал на каменные плиты, которыми был вымощен пол кельи; головка его откололась от туловища. Бланш громко вскрикнула; лицо ее уподобилось лику стигматика.
— О, le petit Roi de Gloire умер! — вскричала она. — Теперь остался лишь Agnus Dei !..
Ночью у нее наступил тяжелый кризис, и через несколько дней, в праздник Вифлеемского избиения младенцев — в этот день в монастырях, как известно, главенствующая роль отводится самой юной послушнице — место ее  пришлось заступить Констанции святого Дионисия, которая была двумя годами старше ее. Хуже всего, однако, было то, что, судя по ее поведению, Бланш вдруг прекратила даже попытки перебороть свои страхи. Если прежде сестер хотя бы утешало ее страстное стремление к стойкости, то теперь сопротивление ее с каждым часом делалось все слабее, чтобы не сказать прекратилось вовсе. Мария Воплощения пришла к убеждению, что Бланш в каком-то смысле смирилась со своим состоянием.
Вероятно, это и стало причиной, по которой в компьенском монастыре всерьез задумались о том, чтобы склонить юную послушницу к возвращению в мир; ведь, в конце концов, послушничество — это своего рода вопрос, предусматривающий как положительный, так и отрицательный ответ.
«Моя „большая“ дочь, — пишет мадам Лидуан, — оказалась в этом деле прозорливее меня; теперь необходимо как можно скорее исправить ошибку». И далее: «Бедная сестра Мария Воплощения! Она вся отдалась жертвенной заботе о своей юной подопечной, но Его Величеству не угодно было принять эту жертву».
Она вызвала к себе Бланш, желая сама разъяснить ей необходимость принятого решения.
Бланш вошла в комнату. Настоятельнице показалось, что лицо ее после кризиса стало еще меньше и даже как будто немного постарело (если, конечно, можно говорить о старости применительно к такой цветущей юности). И от этого черты его словно заострились, еще больше обнажив упомянутую мелкость и сжатость. Она, похоже, догадывалась, зачем ее вызвали к настоятельнице: в облике ее было что-то от ребенка, которому предстоит наказание, и в то же время бросалась в глаза какая-то странная умиротворенность, какая-то скрытая определенность и покорность.
Настоятельница почувствовала при виде ее прилив материнской нежности.
— Дитя мое, — молвила она ласково, — я должна сообщить вам горькую новость. Давайте же вначале попросим у Господа утешения!
Она жестом предложила Бланш преклонить вместе с нею колени. Затем она вновь громко произнесла слова гимна Терезы Авильской и велела послушнице повторить их. И тут произошло нечто странное. Бланш покорно исполнила приказание настоятельницы. Своим маленьким, словно затравленным голоском, как будто слегка запыхавшись, она повторяла текст гимна, но, дойдя до слов: «Дай мне богатство или бедность, утешение или скорбь», вдруг продолжила:

Дай мне прибежище или смертный страх,
Сладость жизни, яркое солнце…
Какова будет воля Твоя обо мне?

Она говорила очень быстро и почти машинально, как человек, произносящий давно привычные слова — очевидно, она и сама не заметила своевольного искажения текста. Зато это заметила настоятельница. В первое мгновение она уже готова была поправить ее, но ей помешала сделать это та самая нежность, которую она почувствовала, увидев Бланш. Ни сказав ни слова о ее молитве, она тотчас же перешла к предмету разговора.
— Дитя мое, — начала она, — я полагаю, вы знаете, зачем я вас позвала.
Бланш молчала.
Мадам Лидуан не ожидала такой реакции.
— Я всегда высоко ценила ваше смирение, — продолжала она, — и надеюсь, что вы облегчите мне эту тяжелую минуту, ибо поистине расставание причиняет матери не меньшую боль, чем дочери.
Она обняла Бланш. Та по-прежнему молчала. Мадам Лидуан почувствовала некоторое смущение.
— Или вам кажется, что я поступаю с вами несправедливо? — спросила она несколько растерянно.
Бланш молчала.
Неожиданно настоятельница произнесла с непривычной для нее торопливостью:
— Я приказываю вам говорить, сестра Бланш! Я поступаю с вами несправедливо, отсылая вас обратно в мир?
Бланш опустилась перед нею на колени и закрыла лицо руками.
— Вы приказываете мне говорить, матушка… — произнесла она тихо. — Да, вы поступаете со мною несправедливо!
— Стало быть, сестра Мария Воплощения ошибается? У вас еще есть надежда побороть свою слабость?
— Нет, матушка.
В голосе ее слышна была безнадежность и в то же время какая-то странная умиротворенность.
Настоятельница почувствовала вдруг что-то подобное крушению всех привычных мерок и критериев.
— Посмотрите мне в глаза! — приказала она.
Бланш отняла руки от лица — все, что способно отражать человеческое лицо, словно сфокусировалось в этом маленьком личике в одном-единственном выражении, которое, однако, было ужасающе в своей необъятности. Настоятельница не узнала это лицо. Перед ее внутренним взором возникла вдруг череда совершенно не связанных друг с другом картин — маленькие умирающие птицы, раненые воины на поле битвы, преступники перед виселицей… У нее было ощущение, что она видит уже не страх Бланш, а само олицетворение страха.
— Дитя мое… — промолвила она, потрясенная. — Но это же невозможно — весь смертный страх мира… Вы же не можете… — Она умолкла, не договорив.
Наступило короткое молчание. Затем мадам Лидуан почти робко произнесла:
— Стало быть, вы думаете, что страх ваш — религиозного характера?
Бланш глубоко вздохнула.
— О, матушка, — пролепетала она. — Вспомните тайну моего имени!
Дорогая моя, лучше любых объяснений этого в высшей степени странного разговора, свидетельствует о нем дневник мадам Лидуан. Вы уже имели возможность видеть, как эти большей частью столь трезвые записи становятся необыкновенными религиозными откровениями — здесь же они достигают уровня возвышенной мистики. Уже начало соответствующих строк явственно отличается от предыдущих записей. Вместо обычного указания даты здесь мы находим слова: «Взывания души к Богу». Все дальнейшее написано в виде молитвы. И в молитве сей говорится:

«Господи! Припадаю Твоей бесконечной, необъятной, неисповедимой мудрости: Просвети рабу Твою на том поприще, которое Ты ей судил! Ты знаешь, Господи, что я готова без промедления исполнить любое Твое повеление тотчас же, как только Ты удостоишь меня милости получить его; беда моя лишь в том, что я не всегда верно понимаю святую Волю Твою. Господи, открываю разум мой пред Тобою подобно книге — вычеркни в нем все, что Тебе не угодно, и подчеркни то, что отвечает воле Твоей! Господи, возможно ли это, чтобы Ты, высоко возносящий над человеческою природой наши естественные добродетели, удостоил сего возвышения и один из наших естественных изъянов? Неужто милосердие Твое столь велико, что Ты готов следовать за бедной душою, неспособной преодолеть свою слабость, на самое дно этой слабости, дабы именно там соединить ее с Твоею Божественною любовью?»
Строки эти, конечно же, относятся к Бланш, ибо последующие слова не оставляют в том никаких сомнений:

«Верно ли я поняла Твою волю? В том ли она заключается, что Ты избрал эту робкую душу, это бедное дитя, ниспослав ей муки Твоего смертного страха, в то время как сестры ее готовятся с ликованием принять Твою смерть?
Верно ли, что Тебе угодно было такое поклонение, и верно ли, что я близка была к тому, чтобы воспрепятствовать ему?»

Далее речь идет исключительно об этом. Потом, однако, читаем следующее:

«Предавшись Тебе всею волею, всем разумом, всеми силами своими, Я взывала к Тебе, Господи, моля дать мне однозначный ответ, и вот, я не нахожу ни подтверждения, ни опровержения своих помыслов. Ты молчишь, Господи, и тем самым налагаешь печать молчания и на мои уста».

Я, вероятно, не ошибусь, предположив, что в последних словах мадам Лидуан выражено намерение предоставить Богу решить вопрос, действительно ли страх сестры Бланш имеет религиозный характер. Эта сдержанность вполне отвечает сложившейся практике Церкви в большинстве мистических случаев.
Итак, Бланш пока что осталась в монастыре, а именно под попечительством самой мадам Лидуан. Последняя тогда вдруг освободила Марию Воплощения от ее обязанностей «магистра новициев» и сама приняла их на себя.
С этого момента начинается борьба Марии Воплощения с мадам Лидуан.
То, что это был осознанный протест, — совершенно исключено: эта преуспевшая в богопроповедном служении и многоопытная монахиня не могла открыто противиться своей настоятельнице. Она приняла освобождение ее от должности с образцовым смирением. Не может быть речи и о том, что личное поражение омрачило ее отношение к юной послушнице. Правда, с уст ее порою срывались слова вроде: «Ах, эта маленькая трясогузка — она, верно, убежала бы даже от мышки!», но говорила она это скорее ласково, нежели с осуждением; к тому же известно, что она, несмотря ни на что, по-прежнему молилась за Бланш. Упомянутая борьба против мадам Лидуан заметна лишь в свете записей настоятельницы, связанных с запретом на Вечный обет, и проявляется она лишь в виде, казалось бы, вполне оправданной озабоченности по поводу присутствия Бланш в монастыре — ведь близились действительно опасные времена.
Однако настроение бывшего «магистра новициев», как всегда, очень скоро передалось и остальным членам общины.
Дорогая моя, я не хочу здесь воспроизводить хронологию общественных событий — Вы чувствуете, что мы вступаем в эпоху борьбы за так называемую гражданскую конституцию духовенства, т.е. за то, чтобы заставить его присягнуть Конституции, в ходе которой революция постепенно перешла к открытому преследованию Церкви. Поэтому позиция членов компьенской общины в отношении Бланш была вполне понятна.
— Нам не нужны члены общины, могущие испортить нашу радость, — сказала даже кроткая Иоанна Младенца Христа. — Подумайте, сестры: ведь мы, быть может, уже следующее Рождество будем праздновать на небесах вместе с le petit Roi de Gloire!
А простодушная Констанция святого Дионисия прибавила со старушечьей рассудительностью:
— И если дело и вправду дойдет до подобных преследований, можем ли мы с чистой совестью сказать, что мы все достаточно сильны для этого?
— Нет, дитя мое, этого мы сказать никак не можем, — ответила ей случайно проходившая мимо мадам Лидуан. — Однако, к счастью, главное совсем не это, а то, что если преследования начнутся, Его Величество позаботится не только о сильных, но и о слабых среди нас.
— Но, вероятно, все же в первую очередь о слабых? — неуверенно спросила Констанция святого Дионисия, когда мадам Лидуан удалилась. Она произнесла вслух то, о чем думали все, и потому никто не ответил ей, но все, конечно же, посмотрели на Бланш.
Внутренний облик Бланш в те дни описать нелегко. Мадам Лидуан не оставила нам в своих записях никаких психологических свидетельств; бумаги ее, в которых речь идет о мистике данного случая, тоже ничего не дают. В записях ее мы находим лишь маленькие практические советы, как например: «Я дала бедняжке совет, продолжать искать покоя в самом страхе, от которого Богу, судя по всему, пока что не угодно освободить ее».
«Утешение в страхе», «прибежище в страхе», «покорность страху», «крест страха» — таковы вновь и вновь повторяющиеся формулы, к которым прибегает мадам Лидуан в своих наставлениях Бланш; она даже советует ей «хранить верность страху». Я подчеркиваю эту последнюю формулу, так как, насколько я вижу, для Бланш она имела решающее значение. Еще мы узнаем, что под руководством настоятельницы она в те дни предалась особому почитанию Евхаристии, «беззащитного Бога», как говорит мадам Лидуан. (Она сказала это в связи с первыми богохульными шествиями, которые тогда вдруг стали устраивать в католической Франции в насмешку над крестными ходами и другими христианскими обрядами.)
Стороннему наблюдателю, конечно, должно было показаться странным, что одна и та же весна ознаменовалась все более зловеще сгущающимися тучами над Церковью во Франции и канонизацией великой французской кармелитки мадам Акари в Риме. (Позвольте напомнить Вам, друг мой, что именно у ее гроба Мария Воплощения в свое время неожиданно почувствовала в себе призвание к монашескому служению.) Вполне понятно, что католики Франции, и, прежде всего, монастыри кармелитов, увидели в этом событии последний торжественный призыв к религиозному спасению нации. В компьенском монастыре тоже готовились к чествованию новой святой. Дорогая моя, если Вы подумали о пышном богослужении, совершаемом епископом, или о праздничной иллюминации, обычной для празднования столь значительного события, то Вы глубоко ошибаетесь! На сей раз впору было радоваться уже хотя бы тому, что нашелся верный, то есть не присягнувший Конституции священник, отслуживший скромную обедню. Ведь вследствие конфискации церковных владений, теперь невозможно было даже достать подобающее случаю изображение новой святой. Впрочем, члены компьенской общины утешались главным, священным для каждой кармелитки изображением: был май, и на алтаре часовни стояла фигура Божьей Матери с le petit Roi на руках. Ему вновь приделали головку, но зияющая трещина на шее ранила взор. Короны, конечно, тоже не было; старица Иоанна Младенца Христа заменила ее венком из цветов. Нетрудно представить себе, что Марии Воплощения — которой праздник в честь новой святой касался особым образом — всех этих скромных приготовлений было недостаточно.
Накануне праздника у ворот монастыря явился посыльный, который вручил привратнице коротенькое послание следующего содержания: «Досточтимые сестры, просите завтра Вашу новую святую за того, чья пошатнувшаяся корона борется и за корону Вашего маленького Короля!» Автором сего письма была мадам Елизавета Французская , которая имела в виду борьбу короля против гражданской конституции духовенства. (Вы знаете, друг мой, что этот вопрос немало способствовал гибели монархии.) Нет нужды говорить, что самое сильное впечатление в компьенском монастыре это произвело на Марию Воплощения. Еще раз напомню: свое призвание к монашеской жизни, открывшееся ей у могилы мадам Акари, она считала, прежде всего, искуплением грехов двора, которым обязана была своею собственною жизнью. Слова мадам Елизаветы она, должно быть, восприняла как взывающий к ней голос ее королевской крови и одновременно как напоминание о ее главной миссии. Она приняла решение не только приготовиться самой и приготовить преданную ей общину к мученичеству, но и чуть ли не посвятить себя ему.
— Монархия Франции, так часто забывавшая о своей высокой миссии, подняла знамя Христа, — сказала она тогда мадам Лидуан. — Позвольте же нам, досточтимая матушка, предложить ей в ее борьбе за права Церкви ту помощь, которую Бог вложил в нашу слабую десницу, и придать завтрашнему празднеству небывалый блеск, принеся в жертву Его Величеству, Господу Богу, нашу собственную жизнь за жизнь Его подвергнувшейся смертельной опасности Церкви во Франции!
Друг мой, думаю, мне нет нужды уверять Вас в том, что и такие жертвенно-искупительные акты вполне в духе кармелитов и что — если честно взглянуть правде в глаза — такое состояние души есть не что иное как истинные, последние и решающие резервы христианства перед лицом серьезной опасности. (Ибо что означает преследование христиан, как не то, что жертвенная, добровольная смерть Христа повторяется в членах его мистического тела — в этом смысле ни один христианский мученик не умирает насильственною смертью!)
И все же мадам Лидуан не спешила дать свое благословение. Дорогая моя, она медлила вовсе не потому, что желала уберечь себя и своих дочерей от жертвы — вспомним на мгновение ее слова и дела в связи с запретом на Вечный обет! Сия жертва была для нее еще не «санкционирована» свыше: она обосновывала свой отказ ссылкой на возможное присутствие в их общине слабых духом.
Мария Воплощения поняла ее: в компьенском монастыре была лишь одна «слабая духом».
— О, матушка! — воскликнула она с внезапно прорвавшейся страстью; в такие мгновения тонкие жилки на ее висках взбухали, как речные потоки Франции после ливней. — О, досточтимая матушка! Почему вам угодно пригибать героизм ваших дочерей под иго слабости этого бедного ребенка? Ее зовут де ля Форс, но поистине имя ей должно быть де ля Фэблес !
— Ее зовут Бланш Иисусова Моления о чаше, — просто возразила мадам Лидуан.
Трагизм отношений этой женщины с ее «большой» дочерью  заключался в том, что даже в самые драматические минуты ей был совершенно чужд пафос!
Аскетически бледные щеки Марии Воплощения окрасились лихорадочным румянцем — взбухшие реки королевской Франции прихлынули к ее вискам грозным прибоем.
— Понимаю, матушка, — произнесла она с несравненным выражением благородства, — вы хотите, чтобы не Бог вдохновлял ваших дочерей на героизм, а чтобы… — Она вдруг умолкла, словно споткнувшись о слово «вдохновлял».
— Да, и на героизм тоже, — ответила мадам Лидуан.
В словах ее Мария Воплощения почувствовала какую-то невыносимую тяжеловесность. В эту минуту, без сомнения, роковую роль сыграло то обстоятельство, что она всегда осознанно или неосознанно недооценивала настоятельницу.
Дорогая моя, я вовсе не намерен с трезвою деловитостью копаться в несовершенствах выдающегося человека. Низкие деревья редко поражает молния; мелким водам несвойственно затоплять города и веси; мелкие облачка не разрешаются грозою. Дьявол — говоря языком моих героинь — порою являет собою ярчайшее свидетельство величия человека, ибо поистине его редко привлекают мелкие души! Кто упрекнет его в том, что он охотнее всего располагается у самых высоких и роскошных шатров? Будем откровенны: революция тоже была одним из таких шатров! Дорогая моя, как восторженно мы с Вами приветствовали эту новую зарю человечества и сколь жестоким было наше разочарование! Ибо это еще не самое ужасное, когда дикие инстинкты приводят к диким нравам, ложные идеи порождают страсти и преступления — подлинный, страшный трагизм человечества состоит в том, что даже благороднейшие из его идеалов (а разве свобода и братство не были таковыми?) в определенный момент могут обернуться жуткою гримасой и превратиться в полную свою противоположность. Это, конечно же, не означает, что все наши идеалы были ложны, но определенно означает, что они недостаточны.
И вот эта чудовищная метаморфоза! Перед любой катастрофой обычно наступает странный, торжественный миг, когда одновременно у всех причастных к ней вдруг является сознание неизбежности грядущих свершений. Вы помните те напряженные, словно затаившие дыхание августовские дни накануне свержения монархии? (Ах, дорогая моя, даже слабый король есть мощная твердыня, ибо сила дерева не в ветвях его, но в корне!) Откуда вдруг взялось тогда это сатанинское начало, эта незаметно подкравшаяся зловещая, черная тьма? Кто призвал ее? Кто подтвердил нам свою неотвратимость? Кто принудил к капитуляции столь уверенный в своей победе гуманизм? Казалось, каждый лист на деревьях Франции дрожал вместе с нами. Дрожали все — и те, кто желал этого ужаса, и те, кто отчаянно противился ему. Последнее, чудовищное единство страха! Впрочем, время это невозможно описать, его нужно пережить самому, самому испить чашу этой великой дрожи!
Тогда монсеньор Риго известил мадам Лидуан о своем желании говорить с нею. Не удивляйтесь этому путешествию, дорогая моя! О подлинном схимничестве в то время уже не могло быть и речи, а вскоре монашеское затворничество и вовсе было отменено. Все понимали, что не за горами изгнание членов монашеских орденов из их монастырей. Даже монашеское облачение, эта, так сказать, последняя, интимнейшая цитадель схимничества, было уже упразднено. По требованию революционного правительства монахи, к тому времени уже лишенные каких бы то ни было средств, вынуждены были обратиться к своим близким с просьбой предоставить им гражданское платье.
Итак, мадам Лидуан поспешила в Париж, чтобы получить последние распоряжения своего начальства, связанные с предстоящими испытаниями. Своею заместительницею она назначила Марию Воплощения. На первый взгляд это может показаться странным; я полагаю, это был своего рода жест доверия к противнице и, быть может, упование на силу служебного долга.
Тем трагичнее выглядит финал.
Мы только что говорили об общем сознании неизбежности грядущих свершений. Однако в Париже был человек, являвший собою в этом смысле исключение — мадам де Шале. Эта дама прибыла в те дни в Компьень, чтобы вручить Бланш гражданское платье, о котором та просила своего отца.
Мадам де Шале мало изменилась. Твердость ее характера и убеждений так же прекрасно перенесли суровые времена, как ее слишком тесный корсет перенес новую моду на свободную талию. Было поистине отрадно слышать ее изъявления непоколебимой уверенности в том, что «образцовая набожность такого славного монарха, как нынешний король, не может не быть вознаграждена», что если дело дойдет до борьбы, то «славное христианское воинство французских дворян и швейцарцев, собравшееся в Тюильри, непременно победит дикие и безбожные орды черни» и что «провидение просто не допустит, чтобы честное и верное своему долгу духовенство подвергалось опасности».
Думаю, что эти или похожие мысли мадам де Шале высказывала и тогда в компьенском монастыре. Записями ее беседы с Бланш мы не располагаем, но я не испытываю огорчения по этому поводу. Достаточно уже того, что мадам де Шале впервые после долгого времени увидела свою воспитанницу, к тому же без покрывала — ведь та примеряла гражданское платье.
Как я уже говорил, внутренний облик Бланш в те дни описать нелегко, однако, судя по всему, он был очень определенным и главное — совершенно иным, чем ожидала мадам де Шале. У меня даже сложилось впечатление, что между ними произошло нечто подобное той странной истории с отломившейся балясиной. Во всяком случае, мадам де Шале вышла из приемного покоя, где состоялось свидание, очень взволнованной.
— Неужели здесь и вправду решили, что на Бога больше нет надежды?.. — воскликнула она вне себя, обращаясь к сестре-привратнице. — Здесь, в монастыре кармелиток?.. Ах, какой скандал!
С ней тут же приключился приступ слабости. Сестры хотели позвать Бланш, но та, побледнев словно перед лицом смертельной опасности, отказалась выйти. Мадам де Шале усадили на стул, поднесли к ее носу флакончик с нюхательной солью, и она постепенно пришла в себя. Однако, придя в себя, она тотчас же разрыдалась — никто никогда не видел ее в таком расстройстве чувств.
— Боже мой!.. — лепетала она сквозь слезы. — Боже мой!.. Они возьмут Тюильри приступом и прогонят короля! Его свергнут! (Она сказала именно «свергнут», а не «хотят свергнуть») Они убьют его — его, благочестивейшего из королей! («Благочестивейшего из королей»!) Они убьют верных своему долгу слуг Божьих! («Верных своему долгу»!) Убьют славных швейцарцев! («Славных»!) Все пошло прахом! Все рухнуло в бездну  чудовищной анархии! И первыми погибнут лучшие! («Лучшие»!)
Приблизительно так причитала мадам де Шале, безжалостно изображая отчаянное положение бедным монахиням, от которых мадам Лидуан, очевидно, до той поры скрывала самое страшное.
Чтобы успокоить ее, ей показали изображение «le petit Roi», но она едва взглянула на него.
— Ах, le petit Roi умер! — воскликнула она.
Однако она не прибавила, как Бланш в ту рождественскую ночь: «Теперь остался лишь Agnus Dei!» — вера ее, казалось, внезапно иссякла.
Даже внешность ее вдруг изменилась и являла собою ужасное зрелище: корсаж был расстегнут; поломанные при падении на стул пластинки китового уса жалко торчали из измятого шелка. Гордая прическа уподобилась подстилке для кошки или собаки. Время от времени она трогала рукой свою тощую шею, словно желая убедиться, что голова ее еще на месте. Между прочим она выразила желание отправиться в Швейцарию, в Германию, в Испанию, в Бельгию… Одним словом, она мысленно пересекала все границы, вновь и вновь возвращаясь к своему отчаянию. Однако мы не можем дольше задерживаться с этой бедной женщиной — достаточно будет сказать, что монахиням наконец удалось усадить ее в карету, внушив ей мысль, что если она и в самом деле намерена бежать из страны, то ей следует поторопиться. (Позже я слышал, что она благополучно добралась до границы и спустя три дня умерла в Брюсселе.)
И вот, дорогая моя, представьте себе компьенский монастырь и то действие, которое произвели слова мадам де Шале на сестер! Вспомните, что Мария Воплощения как раз замещала отсутствующую настоятельницу! Должность эта, без сомнения, давала ей возможность предпринять шаг, который, как она себе говорила, мадам Лидуан, хотя и отклонила незадолго до того, но и не запретила раз и навсегда. (Дорогая моя, мы не увидим Марию Воплощения на широком пути прямого неповиновения — это всегда были лишь узкие тропинки косвенного противления.) Вы, конечно, догадываетесь, какой шаг имеется в виду: речь идет о последней, драгоценной минуте для героически-искупительной жертвы во имя спасения Франции.
Судя по всему, некоторые из кармелиток были все же несколько смущены предложением Марии Воплощения. Видит Бог, это уже совсем не похоже было на «возведение воздушных замков», если прибегнуть к сравнению мадам Лидуан, — гильотина уже стояла на Гревской площади! Тем не менее, члены общины, хотя и побледнев, дали свое согласие. Лишь простодушная Констанция святого Дионисия, едва сдерживая слезы, призналась, что ей было бы очень страшно последней взойти на эшафот.
Мария Воплощения восприняла это признание как досадное проявление малодушия.
— Но ведь в нашем ордене принято, чтобы последним шел не младший, а старший член общины, — сказала она ей в ответ. — А кроме того, младшая у нас вовсе не вы, а… — Лишь теперь взгляд ее упал на Бланш, о которой она в своем волнении не подумала.
«В ту минуту, — пишет мадам Лидуан, — героизму ее словно преградила путь тень предсмертного страха Христа, но она не увидела ее». В этом кроется великое оправдание сей благородной души, но в то же время и самое тяжкое обвинение против нее!
Однако Мария Воплощения все же почувствовала тогда эту тень: при виде Бланш она ощутила какую-то странную тяжесть на сердце, как и мадам де Шале. Но это был не страх жертвы — это был страх лишиться возможности принести свою собственную жертву. Настал момент, когда внутренний голос ее говорил не просто: «мы не можем больше ждать», а еще и: «нам необходима ясность относительно наших сил». Ибо за обетом, который все уже готовы были принести, стоял неумолимый долг исполнить его.
— Я никого не принуждаю к этому обету, — произнесла она быстро. — Тот, кто не в силах добровольно принести свою жизнь в жертву Христу, кто не испытывает невыразимое блаженство этой жертвы, может спокойно остаться в стороне.
Она, конечно же, была уверена, что Бланш воспользуется предоставленным ей правом, и — будем откровенны — желала этого. Ведь «остаться в стороне» означало в данном случае противопоставить себя общине, то есть первый шаг к исключению. Но Бланш не противопоставила себя общине и не «осталась в стороне».
Давайте посмотрим, как происходят подобные акты. Личный обет произносится, по обыкновению, про себя во время мессы, непосредственно после Пресуществления. Священник, которому, как правило, сообщают о принесенном обете, поминает его в своей молитве, затем причащает и благословляет давшего обет.
Я вновь открываю журнал мадам Лидуан. Эта подлинно материнская душа, вернувшись в монастырь, сделала все возможное, чтобы понять состояние своей бедной дочери перед принесением страшного обета и во время оного. По-видимому, члены общины всю ночь готовились к нему, и мы с Вами, дорогая моя, сильно недооценили бы влияние Марии Воплощения на человеческие души, если бы усомнились в том, что утром все были в превосходном расположении духа, — разумеется, за исключением, Бланш. Перед мессою Мария Воплощения сделала еще одну попытку отговорить ее. Из этого краткого разговора с потрясающей убедительностью явствует состояние юной послушницы.
— Дитя мое, — молвила Мария Воплощения, — поймите же: никто не требует от вас этого обета! Неужели вы и в самом деле хотите предстать перед Господом объятой смертельным страхом?
— Матушка, — ответила Бланш, — я не хотела бы оказаться неверной.
(Вспомните, друг мой, слова, подчеркнутые мною в журнале мадам Лидуан: «хранить верность страху»!)
Итак, доподлинно известно, что Бланш вместе со всеми вошла в часовню. Маленькая Констанция святого Дионисия, которая шла рядом с нею, хорошо запомнила эти минуты.
— Но я не решалась взглянуть ей в лицо, — призналась она. — Ведь мы все в то утро пребывали в состоянии большой, но какой-то тревожно-волнующей радости и оттого были особенно ранимы.
И вот наконец сам акт принесения обета. Друг мой, я вижу перед собою маленькую, лишенную государством всех украшений часовню, страшную своей кричащей наготой алтарей, как в Страстную пятницу. Я вижу клирос без стульев и скамей — в монастыре кармелиток молятся без каких-либо удобств. На деревянном дощатом полу — группа коленопреклоненных молельщиц; совершается тихая, сопровождаемая лишь доносящимися с улицы звуками «Са ира» месса. У женщин — просветленные лица, в них отражается блаженство абсолютной преданности Богу, последней, безоглядной, экстатической готовности, уже оставившей позади такие категории как жизнь и смерть. Лишь одна из них… Ах, дорогая моя, я, как и Констанция святого Дионисия, не решаюсь взглянуть на эту женщину — мне невыносимо зрелище этого маленького, покрытого потом лица, почти раздавленного своим собственным ужасом — нет, ужасом всей Франции — а еще вернее: ужасом самой Вечной Любви!
 Констанция святого Дионисия потом рассказывала, что во время Пресуществления, то есть в то время как все произносили слова обета, Бланш еще была рядом с нею. Лишь направившись к решетке, где священник давал Причастие, она заметила, ее отсутствие. (Ах, Бланш суждено было иное Причастие!)
Что ж, дорогая моя, никто не сможет возразить нам, если мы скажем, что у Бланш не выдержали нервы. Однако нам есть что сказать и сверх того. «Бедное дитя, — пишет мадам Лидуан, — лишь она одна пожелала до конца остаться с нашим Спасителем в Его предсмертном страхе, и когда силы покинули ее, она как бы с головою бросилась в этот страх…»
Я опускаю бегство Бланш, ибо она, к сожалению, оставила не только часовню, но и монастырь. Спустя несколько дней пришло письмо от маркиза де ля Форса, в котором тот сообщал настоятельнице, что дочь его в поистине плачевном состоянии прибыла к нему в Париж и слегла в постель.
Не могу не передать здесь содержание этого письма хотя бы в нескольких предложениях. Дело в том, что взгляды маркиза тоже претерпели существенные изменения, причем в своем роде не менее удивительные, чем взгляды мадам де Шале. Он сделал неожиданное для себя открытие, заключавшееся в том, что определенные идеи, не желая довольствоваться скромной ролью — служить изящными ходулями для его бесед, —  обнаружили странное, упрямое стремление к тому, чтобы непременно, любой ценой и любыми средствами быть воплощенными в жизнь. Как следствие этого, маркиз вдруг воспылал мечтой о сильной монархии и неумолимо-жестком порядке. Более того, маркиз де ля Форс удивил окружающих и себя самого внезапным признанием необходимости религии и Церкви. Уже при виде первых процессий безбожников он был немало озадачен и смущен. (Видит Бог, в грубых руках народа атеизм выглядит гораздо менее деликатным, нежели в устах философствующих аристократов.)
— Эти бесчинства черни просто невыносимы! — жаловался он, по словам очевидцев. — Необходимо срочно что-нибудь предпринять! Это, конечно же, дело монахов. Мне говорили, что число их все еще достаточно велико. Надеюсь, что оно увеличится — для восстановления порядка и исправления нравов эти люди имеют огромное значение. Почему же они бездействуют? Или они в своих монастырях решили, что эту опасность можно отразить одними молитвами и жертвами?
В таком духе маркиз де ля Форс писал тогда многим, в том числе и мадам Лидуан. Однако я упомянул об этом лишь для того, чтобы пояснить следующее. Теперь мы, к сожалению, уже никогда не узнаем, хотел ли бедный маркиз на сей раз лично извлечь уроки из своих убеждений, ибо, к несчастью, жизнь опередила его и сама извлекла их за него, причем, насколько я понимаю, из его прежних убеждений: вначале сентября месье де ля Форс, как и многие другие представители его сословия, восторженно мечтавшие о свободе, оказался в тюрьме.
А теперь, друг мой, позвольте мне продолжить начатую историю и хотя бы некоторое время излагать события ее так, как они представляются мне самому. Вы знаете, тогда в нашем парижском кругу пронесся слух, будто бы и Вы, дорогая моя, находитесь среди взятых под стражу аристократов. Я, облачившись в платье своего слуги, с трехцветной кокардой на шляпе, спешил от одной тюрьмы к другой (с Вашего позволения я опускаю описание своего душевного состояния в тот день!); между тем, Ваша карета в это время уже направлялась к спасительным берегам Рейна. Друг мой, я очень хотел бы избавить Вас от тягостных воспоминаний, но ведь речь не о том, чтобы возбуждать страх и ужас ради удовлетворения отвратительного любопытства, — речь о том, что страх и ужас необходимы. Дорогая моя, страх — великая вещь; на нашу долю выпало слишком мало этого чувства! Общество должно испытывать страх, государство должно испытывать страх, правительство должно трепетать: в страхе — сила! Эти события произошли и в любой момент могут повториться.
Случаю было угодно, чтобы я вошел на тюремный двор именно в ту минуту, когда был заколот маркиз де ля Форс. Уже наступила ночь. Двор полон был людей. Впрочем, что я говорю — каких людей?.. Париж не видал дотоле таких существ. Откуда они взялись? Что это за страшная метаморфоза, превратившая народ в диких зверей? (Ах, дорогая моя, именно об этой метаморфозе мы и говорим!) Повсюду разносился запах вина, царило дикое веселье, и головы кружились от еще какого-то особого, страшного хмеля. Перед внутренними воротами тюрьмы, навстречу выходу, освещенному двумя факелами, ощетинился зловещий, голый лес копий; в свете факелов копья казались окровавленными. Время от времени ворота отворялись, выпуская наружу одну или несколько человеческих фигур. Раздавался звон копий, крики — и через несколько секунд все было кончено. (Вы знаете, это продолжалось много дней и ночей.)
Я, спотыкаясь, переходил от трупа к трупу, чтобы убедиться, что это не Ваше тело. Толпа каких-то мерзавцев, со стороны наслаждавшаяся кровавым зрелищем, глумилась над мертвецами. Между тем ворота смерти в очередной раз отворились, толпа на мгновение замерла подобно лютому зверю, готовому к прыжку, — у меня появилось ощущение, будто вокруг уже вообще нет отдельных людей; я не видел никого, кроме жертв — все слилось и перепуталось в какой-то леденящей кровь свистопляске. Я невольно прислонился к стене в ожидании предсмертного крика единственного присутствовавшего здесь, кроме меня, человека. Но крика не последовало: вместо него раздался рев толпы; наконец он стих, и наступила гробовая тишина.
Вдруг я услышал звонкий девичий голос:
— Vive la Nation !
Возглас был не громким, но пронизывающим до мозга костей. Это был не крик ужаса; скорее он напоминал крик любви. Я никогда не слышал ничего подобного ему. Он не заключал в себе ничего устрашающего, в нем лишь прозвучало что-то странное, почти трансцендентное — как будто душа, вырвавшаяся из плена материи, устремилась ввысь, позабыв о своей земной оболочке… Я открыл глаза.
Поднялась настоящая буря эмоций, охватившая весь двор. Все сгрудились вокруг кого-то, кто был мне невидим.
— Vive la Nation! Vive la Nation! — ревела толпа с поистине бешеным ликованием.
Потом я увидел, как толпа подняла на плечи какого-то старца и молодую девушку — это были мадемуазель де Сомбрейль и ее отец.
Дорогая моя, Вы, конечно же, знаете историю этой знаменитой мученицы, принявшей страдание во имя дочерней любви, ведь Вы сами упоминаете ее вместе с Вашими героинями революции. Кто-то крикнул мне, что девушка эта минуту назад осушила за процветание нации кубок с кровью аристократа — цена, которую утратившие человеческий облик разбойники потребовали за жизнь ее отца. Между тем жуткая триумфальная процессия — а это было именно триумфальное шествие — приблизилась; люди, жизнь которых только что висела на волоске, в мгновение ока превратились в бурно чествуемых народных героев. Их пронесли мимо меня. Говорят, мадемуазель де Сомбрейль была красивой, цветущей девушкой; не знаю — образ, представший передо мною, показался мне совершенно бесплотным. Вы не поверите, но на лице у нее было написано блаженство — как будто она, совершенно позабыв о страхе и отвращении, думала лишь о том, что отец ее спасен.
Процессия миновала внешние ворота и скрылась из вида. Толпа повалила следом, на несколько мгновений образовав живой коридор, ведущий к тюрьме, и я увидел на земле тело убитого маркиза де ля Форса, а за ним — его дочь Бланш, испуганно прижавшуюся к стене. Перед нею стоял маленький отвратительный тип в красной шапке — это, конечно же, был не тот «писарь», в свое время заглянувший в ее келью; но он, судя по всему, каким-то дьявольским чутьем распознал в ней аристократку. А может, понял по ее судорожно сложенным ладоням, что перед ним — верующий человек? Или коротко остриженные волосы выдавали в ней монашку? В руке у него был кубок, над которым он совершал кощунственные жесты. (Дорогая моя, Вам все это знакомо по уличным оргиям наших безбожников.)
— Причащайся, гражданка! — кричал этот богохульник, насильно прижимая к ее губам кубок, вероятно, тот самый, который осушила мадемуазель де Сомбрейль, чтобы спасти своего отца.
Ах, дорогая моя, если в глумливом насилии над мадемуазель де Сомбрейль был хоть какой-то смысл, то Бланш оказалась лицом к лицу с голой злобой, лишенной какого бы то ни было смысла! Или, может быть, смысл все-таки был? Может, эта бедная девочка стала олицетворением растерзанной Франции, которую принуждают пить кровь ее собственных детей? Ужас ужасов… Я вновь закрыл глаза.
Но тут толпа вновь восторженно взревела:
— Vive la Nation! Vive la Nation!
И все кончилось.
Рядом со мною какие-то женщины, по виду рыночные торговки, возмутились:
— Отчего же они не поднимут и эту славную девушку на плечи? Что же, ей идти по грязи, что ли? Какие невежи!
(Грязью они, очевидно, называли кровь.)
Бланш тоже подняли на плечи и торжественно пронесли мимо меня. Как мне описать ее? Если быть искренним, то я не узнал ее. Лицо ее совершенно ничего не выражало; оно было не бесплотным, как лицо мадемуазель де Сомбрейль, а словно погруженным в самое себя — словно его вовсе не было. Короткие растрепанные волосы ее торчали во все стороны, словно символизируя полный распад ее личности. (Дорогая моя, есть еще иная смерть, непохожая на ту, о которой думала Мария Воплощения!)
Толпа между тем все ревела:
— Vive la Nation! Vive la Nation!
Откуда-то вдруг появились музыканты, взвилась и затрепетала на ветру, как флаг, «Карманьола»; все пришло в движение. Я почувствовал, что оставаться одному на опустевшем дворе опасно, и поспешил присоединиться к процессии. Рядом со мною шагали те самые торговки, не желавшие, чтобы Бланш шла «по грязи». Они заверили меня, что отправятся вместе с Бланш в особняк де ля Форса, дабы убедиться, что «юная гражданка» не останется без ужина. И они, конечно же, так и поступили, в чем я нисколько не сомневаюсь. Ах, дорогая моя, вы ошибаетесь, если думаете, что эти люди не способны на добрые помыслы и дела! Чернь всегда готова и на добрые чувства, именно это и делает ее чернью — что она способна на все!
Что до меня, то я почти уверен был, что Бланш этой ночью погибнет — я надеялся на это, надежда эта служила мне утешением. А между тем Бланш продолжала жить или, скорее существовать. Дорогая моя, если в ту сентябрьскую ночь она была символом нашей несчастной страны, то в продлившемся существовании ее заключалась некая трагическая закономерность. Как оно стало возможным — я имею в виду со стороны Бланш, — мне непонятно; впрочем, в глубинном смысле это все равно. Я вполне могу представить себе, что сама она даже не замечала своего существования. Внешне же оно выглядело так: очевидцы подтверждают, что она пользовалась у черни определенной симпатией, что этот капризнейший из всех монархов продолжал гордиться ее поступком — о, ничто не говорит о полном распаде ее личности так красноречиво, как это ужасное благоволение! Если верить парижским слухам, то упомянутые торговки сочли своим долгом и дальше заботиться о своей маленькой героине. Доподлинно известно, что некоторые из них поселились в особняке убитого маркиза де ля Форса. Многие видели, как они по-хозяйски восседали там на изящных золоченых канапе с вязаньем в руках, как разбрасывали остатки пищи по паркету. Эту пищу они делили с Бланш. По вечерам туда являлись — во всяком случае, сие можно предположить — мужья и любовники этих дам. Они обсуждали события дня, смакуя кровавые подробности, пели «Карманьолу», танцевали. Быть может, даже вместе с Бланш: я с такою же отчетливостью могу представить себе ее маленькую жалкую фигурку во время подобных веселий, как и в ту ночь, на плечах сентябристов . Но, повторяю, все эти подробности совершенно не имеют значения, тем более что я не могу ручаться за их достоверность. Кое-кто говорил — и это кажется мне более вероятным, — что Бланш в те дни в одиночестве и полной апатии сидела где-нибудь в углу одной из задних комнат и ее лишь время от времени насильно вырывали из оцепенения, чтобы потащить на очередное массовое шествие торговок или еще какое-нибудь политическое приключение.
— Нам приходилось это делать время от времени, — говорила мне одна из тех ее ужасных сентябрьских «матушек» (к тому времени она уже успела вновь стать добропорядочной торговкой), — ведь бедная девушка была аристократка по происхождению, да еще к тому же бывшая монашка, а в нашем правительстве тогда было полно сумасшедших. Вы ведь сами все это помните, месье…
Да-да, я помню… Стало быть, всего-навсего — мера предосторожности! Друг мой, нет ничего превыше милосердия героев сентября!
И вот перед нами встает вопрос: знали ли обо всех этих ужасах кармелитки компьенского монастыря? Мне представляется, что нет, что письмо маркиза де ля Форса было последней вестью о Бланш. (Ничего удивительного — друг мой, корабль нашего повествования уже вышел в открытое море революционного хаоса!) Журнал мадам Лидуан в те дни хранит полное молчание о бывшей послушнице; молчит он и о принесении обета Марии Воплощения, и о ней самой, прежде столь часто упоминаемой в записях настоятельницы. Молчание это весьма красноречиво. Нарушается оно, в сущности, лишь один-единственный раз, в день казни короля. Членов компьенской общины событие это, без сомнения, потрясло как знак того, что героическая жертва их отвергнута, еще не будучи принесена — вспомним, что месса, на которой был дан обет, состоялась накануне взятия Тюильри: для Марии Воплощения, в чьих жилах текла королевская кровь, спасение христианской Франции всегда было связано со спасением монархии. Мадам Лидуан пишет, что та пыталась утешить своих плачущих сестер словами: «Le roi est mort, vive le roi!»  Она имела в виду несчастного маленького дофина, ибо далее мы читаем в записях настоятельницы: «Господи! Короля земной нашей Отчизны Ты сделал бедным слабым младенцем, как le petit Roi de Gloire!». И затем — уже слова, проникнутые сознанием неотвратимости хаоса: «Стало быть, Тебе угодно, Господи, чтобы мы принесли жертву без надежды, уповая лишь на неисповедимость Твоих путей?»
И вот, дорогая моя, начинается приготовление общины компьенского монастыря к новому обету — им руководит уже сама мадам Лидуан. Это была подготовка к неотвратимой жертве, или, по ее собственному выражению, к «санкционированной» жертве. «Жертва без надежды», «жертва одному лишь Богу», «жертва без героизма», «жертва  лишь через Бога», «жертва посреди тьмы», «жертва посреди хаоса» — подобные определения изобилуют в ее записях тех дней. Она не говорит: «жертва во предотвращение хаоса», ибо он уже наступил — она говорит: «жертва чистого повиновения», «жертва чистой любви». (Дорогая моя, я не склонен думать, что она пыталась обосновать новую, возросшую ценность жертвы, для этой смиренной души речь шла об особенностях требований именно ее времени.) Она, без сомнения, приуготовляла общину к гибели. А как относилась к изменившемуся характеру жертвы Мария Воплощения? Я полагаю, ее позиция выразилась в том утешительном призыве: «vive le roi!»: «битва с хаосом» — так определила мадам Лидуан состояние ее души. Ах, дорогая моя, в этом маленьком замечании еще раз нашла свое ослепительное отражение вся неповторимость этой великой кармелитки! Она тогда была еще во всеоружии своей несокрушимой духовной силы. Бегство Бланш к отцу, очевидно, принесло ей глубокое облегчение — я буквально слышу, как она спрашивает мадам Лидуан:
— Матушка, разве это все же не отрадно, что среди нас больше нет никого, кто мог бы поддаться малодушию?
(Слова эти встречаются в записях настоятельницы несколько раз; по-видимому, Мария Воплощения неоднократно повторяла их.)
Друг мой, если мы хотим обнаружить в ней чувство вины, то оно может заключаться лишь в этих словах. Однако это, вероятно, едва ли возможно, разве что в глубинах подсознания; здесь, очевидно, и кроется разгадка молчания мадам Лидуан по поводу первого обета: она и здесь опасается опередить назначенный — «санкционированный» — час. Однако час этот уже пробил.
В то время кармелитки с улицы д’Анфер обратились в кратком послании к членам компьенской общины с вопросом, не сочтут ли те возможным тайно переправить расколотую и склеенную фигурку le petit Roi de Gloire в Париж, дабы она была ближе к несчастному наследнику французского короля, или — как сказала Мария Воплощения — чтобы она спасла его. (Ах, она еще не знала, что это означает — что дофин находится в руках сапожника Симона!) Ей самой тогда приказано было революционными властями прибыть в Париж в связи с отменой выплаты ей государственной пенсии. (Вы ведь помните, дорогая моя, я говорил уже об этом наследстве, котором она обязана была своему королевскому происхождению.) Мадам Лидуан пишет, что она с радостью приняла это чреватое роковыми последствиями распоряжение, полагая, что оно даст ей возможность доказать свою верность Господу. Она без колебаний вызвалась также позаботиться о возможном переселении le petit Roi в Париж.
Старица Иоанна Младенца Христа плакала, прощаясь с le petit Roi, ведь она заботилась о нем почти восемьдесят лет. За день до разлуки она сшила ему маленькую дорожную мантию (из старого орденского платья); она тоже получилась кривая, как в свое время рубашечка, однако в коротеньком реестре гардероба, отправившемся вместе с le petit Roi в Париж, эта мантия, была названа «королевской мантией», как когда-то его шитый золотом пурпур.
Друг мой, я, конечно же, считаю полной нелепицею то, что именно этот трогательный реестр, конфискованный позже на улице д’Анфер (le petit Roi тоже попал тогда в руки своих врагов), стал причиной гибели компьенской общины. Да, обвинение гласило: монахини намерены были утаить «королевскую мантию», а те три бедных кривых рубашечки, полученные le petit Roi в дорогу, были предназначены для «маленького Капета» , однако подобные глупости тогда уже никого не удивляли. Дорогая моя, «королевская мантия» была в руках обвинителей всего лишь декорацией, долженствовавшей прикрыть подлость их намерений. В этом обвинении «маленький Капет» стал олицетворением самого le petit Roi… В действительности участь обвиняемых была предрешена уже, когда Марию Воплощения вызвали в Париж!
У адвоката Сезия, услугами которого она пользовалась во время переговоров с властями, с самого начала сложилось впечатление, будто отмена пенсии — не более чем повод повнимательней присмотреться к этой женщине, которую, очевидно, считали самой важной фигурой в компьенской общине, так сказать прелюдия к судебной расправе, выпавшей на долю большинства не присягнувших государству членов упраздненных монашеских орденов. (Вы ведь знаете, друг мой, эти господа вознамерились преклоняться лишь перед разумом. А между тем, разум был так же подло предан, как и вера!)
Итак, адвокат Сезий с самого начала опасался за свою клиентку — быть может, он опасался также ее темперамента, могущего навредить ей перед лицом трибунала. Во всяком случае, я предполагаю, что именно это побудило его просить мадам Лидуан также прибыть в Париж. Однако все происходило без осложнений — превосходство Марии Воплощения не оставило ее врагам ни малейшего шанса на триумф, то есть возможность обвинить ее на каком-либо хотя бы иллюзорно-справедливом основании. (Она желала истинного мученичества!)
Месье Сезий признается, что поведение ее в отношении чиновников, с которыми она вела переговоры, отличали необыкновенное величие и вместе с тем непревзойденный ум. В самом деле — ей не нужны были провокации; вероятнее всего, это было также причиной того, что потрясающие известия о судьбе дофина, полученные ею в Париже, не лишили ее самообладания…
(Бедные кармелитки с улицы д’Анфер теперь желали лишь одного: чтобы le petit Roi приходил в дома к смертельно больным детям и помогал им умирать!)
Обвинение, безусловно, было не за горами! Определенные вопросы, которые ей задавали, явное стремление затянуть дело и направить его в другое русло, не оставляли сомнений в том, что оппоненты имели какие-то тайные намерения.
Месье Сезий открыто поделился подобными соображениями с обеими кармелитками, когда по окончании переговоров провожал их на почтовую станцию.
Они находились как раз на улице Претр-де-Сен-Поль, там, где ее пересекает улица Святого Антуана. Взорам их предстала возбужденная толпа. В самой гуще ее адвокат заметил одну из тех печально известных повозок, что доставляли на площадь Революции приговоренных к смерти узников, где их ждала гильотина. Чтобы избавить своих клиенток от тягостного зрелища, месье Сезий, воспользовавшись каким-то поводом, предложил им войти в ближайший дом, однако горящие глаза Марии Воплощения успели выхватить из толпы злополучную повозку.
— Нет, месье Сезий! — произнесла она торопливо. — Я вижу на повозке священников. Не лишайте нас возможности укрепить свой дух, отдав дань восхищения истинным слугам Христа на их пути к плахе! Вы ведь сами только что сказали, что и нам надлежит готовиться к этому пути. — И, обратившись к мадам Лидуан, прибавила: — Матушка, ну разве это и в самом деле не отрадно, что среди нас больше нет никого, кто не готов был бы…
Произнеся эти слова — а это был последний раз, когда она высказалась в защиту своего обета, — она вдруг умолкла и побледнела. Мадам Лидуан и адвокат посмотрели в ту сторону, куда был устремлен ее взор — он был прикован к группе женщин, следовавших за повозкой с несчастными жертвами. Дорогая моя, вы знаете эти сборища зевак и торговок на пути к гильотине, поэтому я воздержусь от каких-либо комментариев.
— О, Господи, Иисусе Христе! Теперь я понимаю Твой предсмертный страх! — воскликнула Мария Воплощения и, бросившись вслед процессии, исчезла в толпе.
Мадам Лидуан и адвокат недоуменно переглянулись. Они подождали несколько минут, но Мария Воплощения не возвращалась. Тем временем карета, отправлявшаяся в Компьень, уже готова была тронуться, и мадам Лидуан пришлось одной пуститься в обратный путь. Тотчас же после ее возвращения вся монастырская община была арестована…
Лишь вечером Мария Воплощения в полном изнеможении явилась к месье Сезию. Поверьте, друг мой, это был очень трезвый человек — видит Бог, это был прекрасный адвокат! — и все же он, едва взглянув на нее, понял, что с ней произошли некие глубинные изменения.
— Она похожа была на корабль, мачты которого при, казалось бы, полном штиле качаются и скрипят как в шторм, — говорил он мне позже.
Она внешне спокойно сообщила, что утром среди женщин, сопровождавших повозку с приговоренными к смерти, как ей показалось, узнала бывшую послушницу компьенского монастыря и бросилась ей вслед, чтобы вырвать ее из этого ужасного окружения, но напрасно: та словно сквозь землю провалилась. Друг мой, я понимаю это: Вы помните еще мои чувства в ту сентябрьскую ночь, то жуткое ощущение, что вокруг нет отдельных людей, а есть лишь масса? Ах, хаос — это чудовищная пародия на равенство всех! В хаосе человек теряет свое собственное лицо — маленькое невыразительное личико Бланш было нераспознаваемо! Удивительно, что Мария Воплощения вообще смогла заметить его! Теперь она уже и сама склонна была думать, что ошиблась, и, похоже, находила в этом облегчение. И все же она просила адвоката навести справки о местонахождении бывшей послушницы; самой же ей, сказала она, долг повелевает незамедлительно отправиться вслед за настоятельницей в Компьень.
Однако выяснилось, что выезд из Парижа запрещен, причем — как это часто случалось в те дни — на неопределенный срок. Таким образом, Мария Воплощения не успела покинуть город. Тем временем пришло известие о взятии под стражу компьенских кармелиток. Мария Воплощения — душа предстоявшего им жертвенно-искупительного подвига — осталась на свободе, оказалась исключенной из числа избранных.
В те дни состоялась моя первая беседа с нею. Месье Сезий, в поисках Бланш попав на меня, познакомил меня с нею. Я тогда еще не подозревал, что означали для нее мои сентябрьские воспоминания. Она встретила меня словами: «Говорите все как есть, не щадите меня!» И я так и поступил — друг мой, я поведал ей о страшной участи Бланш! Она слушала меня с тем удивительным, характерным для всего ее облика величием. Но потом я вдруг почувствовал, что она совершенно потеряла самообладание — она словно сама осушила ту чашу ужаса, поднесенную Бланш! Она дрожала всем телом, от головы до пят, и это было в высшей мере странное зрелище — высокая, исполненная величия монахиня, облик которой выражает абсолютное личное бесстрашие, но которая при этом охвачена дрожью. Поверьте, друг мой, никогда еще, даже в ту сентябрьскую ночь, на лицах убитых, я не видел столь отчетливого, столь потрясающего выражения страха, как на этом, самом героическом из всех когда-либо виденных мною лиц. Я почел за оскорбление для нее прийти к ней на помощь хотя бы одним-единственным словом участия; деловым тоном я выразил свою уверенность в том, что Бланш погибла. Она тяжело покачала головой. (Я чувствовал, что она совершенно забыла о моем присутствии.) В ту минуту она, вероятно, утратила последнюю надежду.
— О нет, — промолвила она тихо, — она жива… — И прибавила, поразив меня своей интуицией: — Разве не жива еще эта несчастная страна? Разве не жив еще этот несчастный маленький король Франции в своих муках?.. — Затем, неожиданно вновь бросившись в свое собственное, личное отчаяние: — Ах, жизнь тяжелее, чем смерть!..
И вот, дорогая моя, на горизонте появляется подлинная жертва этой великой души. Мы видим, как Мария Воплощения устремляется навстречу ей и исчезает в ней словно в темных воротах — безвозвратно. У этой жертвы нет гордого имени, никто не воздал ей хвалу, никто не увековечил ее на бумаге — никто даже не заметил ее. (Ибо единственный священник, заключивший ее в тайну исповеди, однажды унесет ее с собою в могилу.) Журнал мадам Лидуан, кончено же, обрывается в день ареста, а в составленных Марией Воплощения жизнеописаниях ее сестер нет ни слова о ней самой. А ведь в этом тоже есть трагическая жертва — безмолвное погребение того, что составляло смысл целой человеческой жизни, жертвенный отказ от самой жертвы.
Месье Сезий тогда опасался, что Мария Воплощения попытается соединиться со своими сестрами. И ей это, без сомнения, не составило бы труда, ведь для ее лютых врагов, искавших ее повсюду, она была не просто душа компьенской общины кармелиток, но еще и носитель королевской крови. (И уж кому как ни ей в первую очередь уготовано было мученичество?) А между тем, доподлинно известно, что она не сделала ни одного-единственного шага, грозившего ей опасностью — напротив, она с удивительною покорностью соблюдала все меры предосторожности, которые месье Сезий, давший ей на первое время приют в своем доме, счел необходимыми. По словам адвоката, осторожность ее была такою неукоснительной, что мелкие души вполне могли бы заподозрить ее в малодушном стремлении любой ценой спасти свою жизнь. Она прекрасно понимала возможность подобных упреков, но ни разу даже не попыталась оправдаться.
Впрочем, певица Дюкор, к которой ее потом переселили (она безропотно приняла и эту меру предосторожности), — с самого начала утверждала, что именно эта ее осторожность и придавала Марии Воплощения в ее глазах святость. (Вы, верно, помните еще, что Роз Дюкор и позже распространяла легенду о стигме на шее ее гостьи.) Она полагала, что аббат Кинер, престарелый эльзасский священник, которого она также скрывала у себя в доме, заповедал Марии Воплощения любою ценой сохранить свою жизнь.
— Мария Воплощения приняла на себя бремя жизни как тяжелую епитимию, — говорила Дюкор.
(Ах, Роз Дюкор и не подозревала, как верны были эти слова!)
Еще она рассказывала в подтверждение этому о последнем привете, который Мария Воплощения пыталась передать мадам Лидуан. Это был крохотный кусочек бумаги, на котором она написала всего лишь несколько слов: «Дай же мне венец терновый иль избави от него!»
Наша маленькая храбрая Дюкор, имевшая поклонников во всех кругах парижского общества, надеялась уговорить кого-нибудь из тюремных надзирателей тайно пронести записку в тюрьму, спрятав ее под перстнем, но, увы, надежда ее не оправдалась. (Друг мой, подобные планы венчаются успехом лишь в романах, реальная жизнь гораздо безжалостней.) Таким образом, жертва Марии Воплощения и в этом смысле канула в безмолвие.
Тем временем кармелиток компьенского монастыря перевели в Париж, в тюрьму Консьержери — процесс над ними близился к концу. Детали его я уже описал Вам в одном из своих предыдущих писем; он был столь же краток, сколь типичен для того времени. В подобных случаях приговор был ясен в самом начале. Друг мой, я не побоюсь назвать эту главу в истории нашей революции одной из самых мрачных. (Впрочем, хаос — это, вероятно, уже не история, это было уже за пределами оной.)
В день поминовения Пресвятой Девы с горы Кармила шестнадцать кармелиток компьенского монастыря были приговорены к смерти через обезглавливание… Марию Воплощения судьи заочно включили в список приговоренных. Можете ли Вы представить себе, дорогая моя, какой ураган чувств должен был подняться в ее груди при получении сего известия, которое ей сообщил адвокат Сезий, исполнив свой почетный, но, увы, безнадежный долг защищать кармелиток?
Мария Воплощения знала, что сестры ее взойдут на эшафот с пением — так, очевидно, было условлено еще в Компьене. Она настойчиво просила отца Кинера, позволить ей сопровождать его: аббат решил отпустить грехи приговоренным к казни на их пути к плахе (переодевшись в якобинскую куртку а ля Карманьоль и смешавшись с ликующей чернью, ибо только так и возможно было сделать это!), но он отклонил ее просьбу.
— Это причинило ей невыразимую муку, — рассказывала позже Дюкор.
— Отче! — воскликнула Мария Воплощения, разразившись слезами. — Вы отнимаете у меня последнюю надежду!
— И в чем состоит ваша надежда? — почти сурово спросил он в ответ.
От этих слов все ее величие еще раз прорвалось сквозь отчаяние — это было не возмущение, а потрясение.
— Я хотела петь вместе с ними!.. — вскричала она. — Ах, если бы я могла быть последней, самой последней, которой тяжелее всех!
— Дочь моя, — ответил аббат, — пожертвуйте и вашим голосом, пожертвуйте его самой последней!
Она вновь заплакала.
— Отче! — молвила она сквозь слезы. — Жертвы мои были отвергнуты, вы знаете это! Я буду самой покинутой на свете!
— Думайте о покинутости Христа в Гефсиманском саду, — ответил аббат мягко, — и думайте о молчании Марии!
В это мгновение сопротивление ее было сломлено.
— На лице ее появилось странное выражение, при виде которого можно было представить себе, как она выглядела ребенком, — рассказывала Дюкор. — Это подобно тому, как во время реставрации барочной картины, под верхним слоем вдруг обнаруживается более ранняя, нежная живопись…
Мария Воплощения молча молитвенно сложила руки перед грудью. С тех пор она хранит безмолвие — голос ее перешел к другой.
Дорогая моя, вот мы и подошли к главному вопросу Вашего письма — о «трогательном голоске юной Бланш де ля Форс», как Вы выразились.
Месье Сезий просил меня в тот день быть на площади Революции: речь шла об опознании бывшей послушницы, которую, по сведениям адвоката, торговки намеревались во время казни кармелиток привести к эшафоту (вероятно, тоже «мера предосторожности»!) Друг мой, не бойтесь, я не собираюсь живописать перед Вами кровавое зрелище гильотины! Я и сам не переношу вида этого ужасного орудия — поверьте, мне предпочтительнее обычный, живой палач, человек, у которого достает мужества собственною рукою — из плоти и крови — вознести меч над чужой жизнью и который хотя бы сознает чудовищность совершаемого! Нельзя уничтожать жизнь посредством машины! А между тем, именно машина есть символ нашей судьбы — ах, дорогая моя, машина не видит никаких различий, ни за что не отвечает, ничего не боится, не испытывает жалости и сострадания; она равнодушно режет все, что ей дают — как самое чистое и благородное, так и самое преступное. Поистине машина — достойное дитя хаоса, его венец, сверкающий над восторгом бездушной массы, для которой уже нет Божественного «Да будет!», а есть лишь сатанинское «Да уничтожится!».
Я стоял в толпе ликующей черни. Друг мой, никогда не ощущал я с таким отчаянием безнадежность нашего положения, как в те минуты! Вы знаете, я не высок ростом и потому в буквальном смысле слова утопал по самую макушку в этом ревущем хаосе, лицо мое словно слилось с ним; я не мог ничего видеть, я мог только слышать. И, поверьте мне, друг мой, вся сила моего восприятия окружающего мира сосредоточилась в этом одном чувстве, обострив его почти до сверхчувственной остроты.
Кармелитки, как и ожидала Мария Воплощения, прибыли на площадь Революции с пением, оно слышно было издалека; мелодичный речитатив странным образом отчетливо выделялся на фоне гомона толпы — а может, жаждущая крови масса на мгновение смолкла при виде своих жертв? Я ясно расслышал заключительные слова «Salve Regina»  (Вы знаете, гимн этот поется, когда умирает монахиня) и тотчас же после этого — начальные слова «Veni creator». Было что-то светлое и сладостное в этом пении, какая-то нежность, но вместе с тем твердость и спокойствие — никогда бы не подумал, что такие звуки могут исходить из уст приговоренных к смерти! До той минуты я был очень взволнован, услышав же это пение, вдруг странным образом успокоился. «Сreator spiritus, сreator spiritus» — мне казалось, будто я непрерывно слышу эти два слова; они словно бросили якорь в моем сознании.
Между тем пение, ясное и полнозвучное, плыло над площадью подобно облаку. Повозки, судя по длительности пения, ехали очень медленно (мне ведь ничего не было видно); вероятно, они с трудом пробивались сквозь толпу. Мне казалось, что они еще далеки от эшафота. Впрочем, время — как и пространство — без остатка растворилось в этом пении; в нем растворились и площадь Революции, и гильотина — «сreator spiritus, сreator spiritus»! — и ощущение хаоса; у меня вдруг вновь появилось чувство, что я среди людей! Мне вдруг почудилось, будто кто-то произнес прямо над моим ухом: «Франция не только пьет кровь своих детей, она проливает и свою кровь ради них — свою благороднейшую, свою чистейшую кровь!» Я испуганно вздрогнул — на площади Революции воцарилась тишина. (Друг мой, даже во время казни короля не было так тихо!) Пение тоже казалось тише: должно быть, повозки отдалились от того места, где я стоял; быть может, они уже достигли цели. Сердце мое бешено заколотилось — до сознания моего дошло, что в хоре поющих не достает одного очень звонкого голоса; и тотчас же вслед за этим исчез еще один голос.
Я-то думал, что казнь еще не началась! На самом деле она уже близилась к концу.
Пело уже всего лишь два голоса. На какое-то мгновение они воспарили над площадью светящейся радугой, затем одна сторона ее погасла, другая же продолжала сиять. Но тут вдруг померкший свет ее первой половины вновь воссиял — это был тонкий, слабый, детский голос; мне показалось, что он звучит не со стороны эшафота, а из недр толпы, словно это сама людская масса откликнулась на пение… (Странный образ!)
В тот же миг крутое тесто толпы тяжело всколыхнулось и раздалось, образовав (как в ту сентябрьскую ночь) узенький коридор, и я увидел — увидел, опять же, как тогда — Бланш де ля Форс в окружении этих ужасных рыночных торговок; маленькое, точно сдавленное, бледное личико ее словно вырвалось из массы, стряхнув ее, как покрывало… Я узнал это лицо, узнал в нем каждую черточку, и в то же время это было совершенно другое лицо — оно выражало полное бесстрашие: она пела. Она пела своим тоненьким, слабеньким, детским голоском, уверенно и ликующе, как птичка! Она пела совершенно одна над огромной, кровавой, страшной площадью Революции «Veni creator», спеша допеть его за своих сестер до конца:

Deo patri sit gloria
Et Filio, qui a mortuis
Surrexit ac Paraclito
In saeculorum saecula!

Я отчетливо расслышал хвалу Святой Троице, всё до последнего слова, кроме слова «аминь», которое прозвучать не успело. (Вы знаете, рассвирепевшие торговки растерзали Бланш на глазах у толпы.) И вот, друг мой, радуга над площадью Революции погасла, а у меня было чувство, будто революция закончилась. (И в самом деле, царство кровавого террора пало спустя десять дней…)

Когда я вместе с эльзасским аббатом возвратился в дом Дюкор, на лестнице нас поджидала незнакомая маленькая девочка. Она доверчиво приблизилась к нам, достала из-под фартука небольшой сверток и протянула его священнику. Это был le petit Roi de Gloire. Девочка нашла его сплошь покрытым грязью, в канаве, куда его швырнули после очередного богохульного шествия.
Мы вместе направились к Марии Воплощения. Она теперь выглядела как Скорбящая Богоматерь. Аббат взял ее за руку и сказал:
— Идемте, Мария Воплощения!
Он подвел ее к шкафчику, в котором Роз Дюкор тогда прятала свой маленький алтарь с фигуркой Богоматери, открыл его и, положив на него le petit Roi, начал молиться. Он читал «Regina coeli, laetare» , пасхальное приветствие Божьей Матери.
Я молился вместе с ним. Да, дорогая моя, в ту минуту я вновь, как когда-то в детстве, низринулся сквозь все этажи бытия туда, где суть вещей, на дно, которое вечно, ибо оно Божественно. А теперь, друг мой, — Ваше слово.
Мне кажется, будто я вижу в Ваших теплых глазах две слезинки; Вы медленно, торжественно кладете земной поклон; уста Ваши сомкнуты, я бы даже сказал: плотно сжаты — Вы растроганы, но в то же время растревожены, и я знаю отчего: Вы ждали победы сильной духом подвижницы, а стали свидетелем чуда, свершившегося в слабой душе!
Но не кроется ли именно в этом источник бесконечной надежды? Одного лишь человеческого недостаточно, даже «прекрасно-человеческого», которым мы когда-то — до революции — вместе восхищались. (Ах, друг мой, в сущности, все это мощное движение учит нас не большему, чем бедная маленькая Бланш!) Да, одного лишь человеческого недостаточно — его недостаточно даже для жертвы человека!..
Дорогая моя, союз наших сердец был доселе одновременно и союзом идеи — примете ли Вы метаморфозу, произошедшую с Вашим другом?
Еще раз: Ваше слово!

1931


Рецензии