Имя Божье

                ИМЯ БОЖЬЕ

 — Расскажите-ка, а, — вынув трубку изо рта Сталин ткнул ею в стоявшего в конце стола Паукера. — Пусть расскажет, как наш верный Григорий вдруг Бога своего вспомнил. Паукер, на которого устремились взгляды  всех, кто был в комнате, тут же преобразился. Плечи его сникли, колени подогнулись, тело обвисло, превратившись в грузный мешок. Расставив руки, будто кто-то невидимый поддерживал  его по сторонам, он запрокинул голову назад и пронзительно завопил.— Шма Израэль!
 Раздался громкий дружный смех. Паукер сделал шаг-другой, тяжело волоча  ноги, обутые в начищенные до зеркального блеска сапоги, по старинному  пурпурному  ковру и опять  гортанно прокричал. —Шма Израэль! Смех стал оглушительным. Он взлетал под  сосновый  потолок сталинской дачи, бился о стены, закручивался волчком между хрусталём недопитых бокалов на белой скатерти, доставляя  видимое удовольствие всем, кто разделял это ночное застолье. Он был для гостей своего рода  катарсисом,  позволяющим  на какое-то время освободиться  от  напряжёния, в котором они  постоянно  находились и они смеялись с неподдельным  наслаждением тем более, что это давало им возможность не только развлечься, но и ещё раз  выразить свою преданность хозяину. Сбросив всегдашнее пенсне, а с ним и маску интеллигентности, подобострастно похохатывал, протирая салфеткой стёкла очков Молотов.
 Взгромоздив локти на стол, подпирая обеими руками отяжелевшую голову, растопырив щеточку усов над широко раскрытым ртом и от того становясь похожим на  жирного, вытащенного на берег налима, трясся в беззвучном смехе ”красный нарком”  Ворошилов.
Потирая влажные ладони коротеньких ручек и  подпрыгивая от восторга визгливо хихикал  Ежов, лицо которого от выпитого, пошло  красными пятнами, грозя прорваться избытком крови. Вздергивал паучьими усами и хлопал себя по  широченным галифе  вскочивший с места Будённый.
 Не сдерживаясь,  колтыхаясь  точно  тесто в квашне,  заливался во всю Жданов.
 Ему вторил  сидевший рядом Микоян, на всякий случай то и дело бросавший короткие взгляды на Сталина.
  От  удовольствия,  зажмурив глаза, стараясь перещеголять остальных,  от всей души  басовито хохотал Каганович. И хотя ничто, кроме происходящего сейчас его не занимало, комедия, которую ломал сталинский охранник, помимо его воли возвращала его в  далёкую неправдоподобность  детства.
  Он продолжал хохотать и это был  хохот того Кагановича, который добрался почти до самой вершины власти, став вторым лицом в государстве. Другому же, разбуженному криками Лейзьке Кагану, назойливый калейдоскоп памяти  выдёргивал из  небытия и показывал ухабистую улицу местечка с мелькавшими на ней фигурами с развевавшимися полами кафтанов, чьи-то лица, обрамлённые длинными бородами, вдруг сами собой превращавшимися в трепещущую  бахрому талеса.
 Они следили за ним из  окон,  подглядывали из-за деревьев, смотрели с порога синагоги. Подступали вплотную, так, что ещё немного и он узнал бы их, но они расплывались в тумане. В ноздри опять набивался запах пыли и во рту возникал знакомый железный привкус гвоздей, которые приходилось держать, зажав между губами, прежде чем вбить в отвалившийся каблук или пастью раскрывшуюся подошву.
 Туда, в то, что, казалось бы, давно было надежно погребено, тянул назад, возникший непонятно откуда, этот раздражающий,  никому ненужный вопль. Из другой это всё жизни.  Лучше бы и не было её, тогда  бы ничего и не вспоминалось... А теперь, как  развалившийся сапог, дратва, стягивал воедино то, что  было напрочь выброшено из головы с тем, что происходило сейчас, этот протяжный  вопль когда-то привычной  молитвы: Шма Израэль! Заматывал этот пронзающий душу вопль в один клубок того местечкового сапожника  Лейзьку  Кагана с нынешним всемогущим наркомом.
  Зачем это, для чего?
 Он напрягся,  его крепкая шея, набухнув складками, слилась с отложным воротником кителя, ноги  сами уперлись каблуками в пол, будто его тащили куда-то. Выставив вперед руки, он  толстыми короткими, как обрубки, пальцами, уцепился за скатерть, как за спасательный круг, чтобы  удержаться на поверхности, в сегодня, а не утонуть опять в  прошлом, откуда он вырвался и куда обратно, как в раскрытую могилу, волок его этот молитвенный крик.   И думать то об  этом давно забыл, если бы не  этот  болван... Убить этого пархатого мерзавца мало! 
—Шма Израэль...—машинально со злостью повторил он про себя.
 Его сжатые смехом веки разомкнулись. Всё ещё  тряся из стороны в строну  крупной лысеющей головой, как бы в веселье, но что делают и тогда, когда  хотят избавиться от наваждения,  он   не выпускал скатерти, которая теперь уже не была спасательным кругом, а своей белизной и тем, что стояло на ней утверждала его в том, что  он—не выдумка, что  наяву  есть, существует железный нарком Лазарь Каганович!  И потому  всё, что мимолётно вспыхнуло в памяти—ложь.  Правда— то, что наяву.
 Жаль, что только нельзя родиться вновь, или на худой конец сбросить эту опостылевшую, изношенную веками еврейскую шкуру, чтобы никто о ней никогда бы больше не вспоминал, чтобы помнили только то, что на нём  революционный френч,  его подлинная, им самим себе выбранная, а не навязанная ему случайностью рождения шкура—тогда  бы уж он им  показал.
 Каганович бросил быстрый взгляд по сторонам,  в то же время, как никогда не забывающий о своей роли опытнейший актёр, не ослабляя  заливистого одобрительного смеха.  В который раз он напоминал себе о том,  с чем в глубине души всё никак не мог свыкнуться, с чём, уверен был, все,  сидящие рядом с ним, не могли  свыкнуться,  что они, совсем недавно, ещё каких-нибудь двадцать лет назад, никому неизвестные—ныне правители огромной  страны,  правители российской империи. Ведь новое название ничего не изменило. Это всё та же империя! И отсюда, от этого уставленного бутылками, недоеденными блюдами и недопитыми бокалами  стола, во все концы империи расходятся могучие щупальца власти, одно прикосновение  которых приводит в содрогание  миллионы людей.
 Сейчас ему, как и всем восседавшим за пиршественным столом, эта, упрятавшаяся в густых угрюмо-молчаливых лесах, за несколькими поясами охраны, с ведущим к ней, необозначенным ни на никакой карте, специально проложенном для вождя шоссе, сталинская дача представлялась парящим в  недосягаемой вышине над уснувшими в ночи, захватывающими дух необъятностью, просторами раскинувшимися, как пели в популярной песне, ”от Москвы до самых до окраин, с южных гор до северных морей”, — капитанским мостиком гигантского корабля, который повсюду в мире  провозглашали ”государством будущего”.
 Оно, это рожденное  во втором десятилетии ХХ века государство, было всесильно. Его не могло остановить ничто.   Пред ним послушно расступались сами стихии. От его капитанского мостика беспрерывно бежали вниз приводные ремни, вовлекавшие в оборот бесчисленные людские массы подобно тому, как лента конвейера тянет и приводит в движение множество всяких шурупов и шайб. Отсюда летели приказы, инструкции, предписания. Их подхватывали и  исполняли обретавшиеся в трюме промасленные, исправно подбрасывавшие уголь в топки, обеспечивая ход корабля, люди-шайбы, люди-шурупы, и за это они, стоявшие на капитанском мостике, они, люди-власть, принимали на себя тяжкое бремя заботы о трюме. 
  И он, бывший местечковый сапожник, едва разменявший пятый десяток, и есть  эта власть. Как бы  сказали в местечке—а гройссер балабус! 
 Ради этого стоило пожертвовать всем. И жизнью? Только не своей... Жизнью  своей он бы не пожертвовал. Себе  не солжешь, как не пытайся. Знал про себя то, что  неведомо было другим. Своей беспощадностью, своей непреклонностью стремился  скрыть от всех, свою трусость. И он просыпался ночами, вообразив, что может сейчас  незнающему, чем заняться от бессонницы у себя на даче, хозяину взбрело на ум от него избавиться. И тогда ему, которого газеты называли ”несгибаемым наркомом”, слышались и рокот мотора остановившейся у подъезда    машины, и хлопанье дверей, и шаги  на лестнице, и ему представлялось, что это за ним, на сей раз за ним, идут  такие вот паукеры, с которыми он сейчас пьёт и веселится, что ещё  мгновение раздаться стук и... Он  покрывался липким холодным потом.
 В эти длившиеся бесконечно ночные  часы, когда все сильнее  вгрызалось гложущее нытье под ложечкой и он готов был искать  спасения, где угодно,  и он  порой готов был завопить ”Шма Израэль!” А наутро все забывалось. Стальной блеск его глаз  еще беспощаднее  разил всех, кто посмел встать на пути. Он опять был несгибаемым воплощением неумолимой власти для всех, кто представал перед ним и тогда, он  был абсолютно уверен в том, что утонул в детстве Шма, утонул навсегда Израэль.
—Адонаи! — вдруг особенно пронзительно, будто коснулась его рука резника завопил Паукер. В голосе его действительно звучал ужас заглянувшего в глаза смерти. Он столь долго служивший ей,  столько раз слышавший  вопли  казнимых, бессознательно повторял их интонации, как повторяют навязшую на слуху мелодию.
 Как и для Кагановича, и для него, и для восседавших за празднично накрытым столом, развлекающихся  вместе со всеми, его друзьями, ставших видными чекистами: Фриновского, Бермана, Фельдмана, Агранова, да и многих других его соплеменников, имя древнего Бога, теперь служило всего лишь  напоминанием о пройденном ими от местечка и черты оседлости пути. Это напоминание  тешило самолюбие, но с собой оно вытаскивало и то, от чего они стремились избавиться, что им всё время  мешало—их прошлое, с которым они теперь не желали иметь ничего общего. Оно грузом висело на них, топя их во тьме странствующих столетий, с их храмами, молитвами, хедерами,  талмудами. Затоптать бы в прах всё это. Шашкой бы по этому проклятому наследью минувших веков, да наотмашь, под самый корень, чтобы зевом пустым разверзлось!  В расход его! К стенке  и пулю в затылок! И пулю, и пулю в прошлое!
 Была какая-то несправедливость в том, что им, кто ощущал себя властелинами настоящего, верил в то, что им принадлежит и будущее, никак было не совладать с такой ничтожной мелочью, как их затёртое прошлое. Оно то и дело вырывалось из-под спуда и давало знать о себе тогда, когда этого меньше всего ожидали. Иди, догадайся, что Сталин возьмет  и  выкинет себе такую штуку! Кто  может такое забрать себе в голову? Даже близко не подумаешь! Хоть плач от досады... Но ша, сегодня праздник—плакать нельзя. А он себе орёт, этот байстрюк Паукер и куда от этого деться?... Он же... Нет, вы только посмотрите на него... Он же,  вылитый резанный, этот выродок!
 —Чтоб он провалился., этот паскудный жид со своим Адонаи, —тревожно выстукивало в мозгу каждого из них. Конечно, если бы кто-нибудь из стоящих ниже их на иерархической лестнице  позволил себе назвать их так,  ему бы не поздоровилось. Но между собой они, кто уже больше не считал себя евреем, награждали такой кличкой своих бывших соплеменников, с которыми не желали иметь ничего общего.
 Ныне они принадлежали, к вобравшему в себя разный многоязыкий люд, племени созидателей невиданного до сих пор мира, что, по их мнению, поднимало их над остальной человеческой массой. Всех их, кем бы они не были прежде, из какой бы нации они не вышли,  роднила неколебимая уверенность в том, что получив право перекраивать жизнь, они сравнялись в могуществе с древними олимпийцами, стали сверхлюдьми и поэтому они уже не те, кем родились, и такая мелочь, утверждали они, как национальная принадлежность, никакого  значения более не имеет.
 Вопли, в которых им теперь слышались зловещие ноты,  невыносимо раздирали барабанные перепонки. А уши заткнуть нельзя... И хотя они по-прежнему продолжали, как ни в чём ни бывало, веселиться, их мысль металась в панике, они лихорадочно пытались разгадать смысл затеянного, нет ли здесь какого подвоха? Они боялись даже переглянуться между собой, что бы каким-нибудь образом не выдать своего состояния и не вызвать подозрений. Кто-кто, а они то уж знали своего  хозяином.
 От него можно было ожидать всего. Не разыгрывается ли  этот спектакль для того, чтобы ткнуть их носом в их еврейство, унизить их? Ведь Сталин знал, что напоминание об еврействе для них худшее из унижений, потому что унижает  их в собственных глазах. Вот почему, они не останавливались ни перед чем только бы вытравить память о том, кем они были. Они тешили себя надеждой, что  им это удастся, что кто-нибудь когда-нибудь простит им их еврейство и  забудет о нём. А не для того ли  затеял Сталин всё это, чтобы   показать им, что он не забыл, кто они? Их лица раздирал  гомерический хохот, но  глаза нет да нет, замерзали страхом.
—Шма, шма,—крики  ударами молота обрушивались на голову, превращая её в наковальню и опасными искрами разлетались по залу. До чего же он въедлив этот  не  нужный, путающийся под ногами со своими обрядами и молитвами, старый Бог. И из-за чего вообще весь этот ихес?
 Что Он, в конце концов, из себя такое, этот таинственный, никем никогда невидимый Адонаи, в сравнении, даже  с ними? Кто  поверит, что есть Он, этот древний Бог, их глупых отцов и дедов, этих шлемзалсов, если всё, что они творят им сходит с рук? Адонаи, если и был когда-то, теперь—мертв. Теперь его  место занял тот, кто,  как Саваоф в облаках, витая в клубах трубочного дыма,  восседал перед ними во главе стола. Это он предоставил им  высшее из доступных человеку наслаждений—ощущать себя властью. Он был и сама власть и потому  стал для них  богом.
 Волею этого бога им, кто совсем  недавно  дрожал перед каждым околоточным, теперь стали подвластны  судьбы великого множества людей и они мстили  за свой прежний страх, за свою ещё не забытую ничтожность. Ведь им теперь было позволено всё. Неожиданно заполучив власть, они пользовались ею безоглядно. По их приказу  в любую минуту могло оборваться чьё-то дыхание, бесследно, будто её никогда и не бывало—раствориться в черноте ночи, задохнувшись последним прощальным криком, чья-то жизнь.  Разменять её, как они небрежно цедили, для них ничего не стоило. Проще, чем резнику бывало перерезать горло клокочущей курице. Чья-то жизнь для них всегда была одной из многих. Ничтожной. Не заслуживавшей никакой цены. Только их собственная жизнь была для них одной, единственной и бесценной.
  Такая власть пьянила, больше, чем  шампанское, дурманила больше, чем кокаин. Вид крови возбуждал. Всё, что есть низменного, отвратительного   в человеческой природе, что прячется на дне её, из склизкой вязи  взмывало на поверхность и они, гордо называвшие себя мечом и щитом революции, похвалявшиеся своей властью над другими, сами подпадали под власть, становились рабами, этой, всецело овладевшей ими и руководящей их поступками, вырвавшейся на свободу липкой мерзости.
 Они теряли чувство реального, им казалось что так будет продолжаться вечно и в то же время они были достаточно умны, чтобы понимать, что всё может оборваться каждую минуту  и потому  угодничали, пресмыкались, чтобы удержаться и ради этого готовы были на любую сделку с собственной совестью, которой у них оставалось всё меньше и меньше, на любую  подлость, любое предательство.
 Незаметно для них самих это лишало их человеческих черт. От них оставалась лишь оболочка, нечто вроде разрисованной, облачённой в нарядный мундир, выщербленной изнутри мумии, которая могла рассыпаться в любой момент. Пустоту, вырванного с корнем прошлого,  заполнить ничто не могло.  Отрубленная от  памяти о былом их жизнь оказывалась во власти преходящего, теряла объём, глубину. Им нечем было дорожить, кроме сиюминутного, эфемерного.
  Перестав быть теми, к кому их относило их  рождение, отрекшись от того, что связывало их с их племенем, от его, определённого древними верованиями, устоя жизни, они теряли почву под ногами и теряли себя. Теперь это были исправно  исполняющие инструкции и предписания бюрократические механизмы. Они, как слепцы блуждали в мире, хватаясь за то, что  на ощупь казалось незыблемым, но что было лишь искусной подделкой. Они утеряли своего Бога.
—Услышь, Израиль, наш Бог есть Бог единый! Адонаи!—надрывался  чекист, волоча свои блестящие сапоги по дорогому ковру.
—Адонаи,—повторил отирая усы покачивая головой Сталин, помнивший это имя ещё по семинарии.—Адонаи,—повторил он опять и, откинувшись на спинку стула, залился, протяжным смехом, в котором  явно слышалось  и-и-и, как будто повторял он окончание имени Бога.
  Он смялся так,  словно был один, словно в комнате никакого кроме него больше не было. И  от этого в ней сразу же  воцарилась тишина. Замер  и Паукер, не меняя позы и бросая насторожённые взгляды по сторонам. Может время шуток истекло? Может в разгорячённом мозгу хозяина  произошёл никем незамеченный сдвиг. Легко  превращая во врага вчерашнего друга, он так же легко мог совершить и обратное перемещение. Надо было всё время быть начеку, не пропустить того мгновения, когда настроение его вдруг неожиданно менялось, надо было уловить момент, когда  появлялось то, едва заметное сумрачное облачко, которое,  превратившись  в  тучу, разражалось гибельными ударами грома. Но Сталин  смеялся, как прежде. И было возникшая,  пугающая пауза, исчезла.
—Вот тебе и старый большевик-безбожник,—покачивал головой бывший семинарист.—Ай-да Григорий, ай—я—ай. И Шма Израэль... И Адонаи... Всех вспомнил...
—Как не вспомнить, Иосиф Виссарионович, коли куму да под белы ручки взяли,—залихватски, почти пропел, последние слова  развлекавший компанию своими песнями   коротышка Ежов. Пятна на  его лице  слились  и теперь оно багровело, как распаренный бурак. Словно вся пролитая им кровь не ушла, а была выпита им и  теперь давит избытком  на кожу, рвётся наружу. Не вмещает её  карликовое тело. Забывшись он взмахнул коротенькой ручкой и вино из бокала плеснув на ладонь, поползло по ней густыми пурпурными каплями, вымазав манжет безукоризненно отутюженной гимнастёрки и падая на пол. Не выпуская  бокала он попытался оттереться салфеткой, но вино было прилипчивым, а к тому же руки его дрожали и бокал плескался.
 —Да уж кума, правда, что кума,—ещё больше развеселился хозяин, глядя на своего любимца, взмахивавшего красными ладонями и краем глаз удостоверяясь в белизне собственных. Это хорошо, что все видят, что у Ежа руки красные. Ежовые рукавицы. Вот, именно, товарищи, ежовые, а не сталинские. Ему это,   пробьёт час, и  припомнят, а у нас на руках не пятнышка. Чисто. И так тепло и приятно сделалось на душе, оттого что всё удаётся и всё идёт по плану.
 —А ведь сам-то небось думал, что забыл...Или притворялся?— Сталин медленно, как бы невзначай, обвёл сощуренными по -кошачьи  глазами  комнату, будто высматривая того, кто   сейчас притворяется. Всем стало не по себе, а он, делая вид, что не замечает этого, продолжал тем же весёлым голосом. — Выходит обманывал, всегда обманывал,—Сталин, легонько стукнув по столу кулаком  с зажатой в нём своей любимой данхиловской трубкой убеждёно повторил то, что звучало как приговор.—Всегда притворялся, лицедей Григорий, всегда. Ай-яй-яй!
 Да, человек такой. Хоть большевик, хоть кто. Без притворства и обмана не прожить! Это понял ещё тогда, когда не был Сталиным, и даже не Кобой, а ещё только Соселе. Уже в гимназии лицемерил, лгал, изворачивался, скрывая за личиной примерного ученика и доброго товарища, зависть и ненависть к своим более  обеспеченным одноклассникам. Как старый опытный обманщик он  всегда предполагал, что  у всех в чём-нибудь да обман должен быть. Только одни уже признались в этом, а другие пока нет. Вот взять, хотя для  примера вредителей... Из-за каждого угла ныне вылезают, так и норовят нам подножку подставить. Уж как они маскируются. Даже передовиками труда становятся. В стахановцы выходят! А мы на чеку. Ведь и младенцу  ясно, что ни один вредитель всё время вредить не будет...
—Он же не дурак совсем,—размышлял сам с собой вождь.—Настоящий  вредитель повредит-повредит и начнёт,  успехи в работе показывать. Чтобы нам очки втереть. Нам такие штучки известны. Шито это белыми нитками. Вопрос стоит теперь так: открытый вредитель—плохо работает, а тот, кто хорошо — тут ещё посмотреть надо. Может, хитрит только, двурушничает.
 Да и сейчас, укрывшись за клубами выпускаемого из трубки дыма, стараясь не привлекать внимания, время от времени,  бросая исподлобья,  взгляды на лица гостей, он отмечал, то что ещё раз убеждало его в своей правоте. Не все ведь, кто ему в угоду изображал из себя пьяных, на самом деле—пьяны. Кое-кому даже противно это питьё... Подлаживались, чтобы показать ему, что и они  такие, как все. Знают, что истинному  русаку с непьющим   языка никак не найти. Такой русскому человеку  совсем даже непонятен  и  беспокоит... Вот выпивоха—тут всё понятно. Свой человек. А кто притворяется—те не с нами. Обманывают значит мерзавцы!
 Если бы в этот момент кто-нибудь из гостей, выйдя из своей роли, целиком поглощенного только разыгрываемой шуткой и выпивкой, решился бы задержать своё взгляд на покрытом нездоровой желтизной лице сидевшего во главе  длинного стола всемерно пытавшегося забыть кем он был и стать русским, грузина, он обратил бы внимание на то, как вдруг на какое-то время окаменели его черты, как сжались его неровные зубы, как затвердели, превратившись в сгустки старой запекшейся крови, тёмно желтые глаза.
 Однако он тут же, укрылся дымом, как паранджей, чтобы ничей взгляд не коснулся лика его. 
 Это уже был совсем не тот Сталин, каким видели его  за мгновение до этого, когда он острил, шутил, когда он своей улыбкой, бегающими во взоре  золотистыми искорками и пушистыми усами напоминал добродушного кота.  Да и не было одного Сталина. Одно его ”Я” какими-то порывистыми скачками врывалось в другое, полностью подменяя его, так, что прежнего  ”Я” будто бы никогда и не существовало.
 Все так же  благодушно попыхивая трубкой вождь потянулся к лежащей перед ним темно-зеленой с золотыми буквами коробке ”Герцеговина-Флор” и, чтобы добыть табак  стал, по своей  причуде, разламывать папиросы,  положив для удобства  левую руку на  скатерть, как всегда тщательно скрывая то, что для приближённых к нему давно тайной не было, что рука слушается плохо. И на исходе шестого десятка не забыла рука, что случилось с ней после той болезни, когда ему минуло всего шесть лет. Всё так же с трудом сгибалась. Это, пожалуй, было единственным, что сохранилось в нём от детства, но это было то напоминание о нём, от которого не избавиться и никуда, никогда не уйти.  Сегодня она ныла больше обычного.
 Боль опять уводила его назад,  туда, куда он  в последнее время всё чаще и чаще удалялся, где один на один встречался  со своими думами.  Достигнув вершины величия, возвращаясь к истокам, он как бы ещё раз измерял высоту своего взлёта. Сосо, Соселе, как он подписался когда-то под своими первыми стихами, давненько, ох, как давно это было, исчез безвозвратно. Даже  могущество Сталина, которое называют беспредельным, не могло вернуть Сосо. Годы накатывались один на другой, как камни в горах. Когда-нибудь  придавят они  и его, и о нём  будут говорить: ” он жил”. Даст Бог, машинально вымолвил бывший семинарист, ещё долго минует нас чаша сия.
 Он вздохнул и незаметно погладил помнящую детство руку. Будто притрагивался  к магическому талисману и тем возвращал и утраченное время, и тогда вновь возникли маленький домик на окраине Гори, обрыв над Курой, церковно-приходская школа.  И вот, на тебе! Как пел поэт: Кавказ подо мною... И ошибся... Всё подо мною! 
 Он помахал перед собой ладонью, как бы разгоняя синеватые клубы дыма, а на самом деле пытался разорвать пелену лет и опять взглянуть на того мальчишку,  слишком маленького для своего возраста роста и казавшегося ещё меньше  перед нависшим  над ним семинарским инспектором.
—Джугашвили,—доносился из глубин детства, как со дна глубокого ущелья, голос  инспектора Абашидзе.
 Ха, Джугашвили! Вспомнили... Теперь его никто так не называет... Живёт на свете Сталин, великий, как он не уставал напоминать себе, Сталин. Он стал великим, но потерял своё имя.
—Больше читай Священное писание, а не трать время на бесполезное рифмоплётство, — втолковывал инспектор.
—Слушаюсь, — покорно соглашался Сосо.
—Врёт, конечно, —заглядывая в пропасть времени , кратко оценил ответ Сталин. — А между прочим, верный, кацо, савсем, скажем, правильный совет сорванцу, дали. Стихи —дело пустяшное. До добра не доводят. А до Кремля тем более! Вот выискался один босяк и обозвал его кремлёвским горцем. Тоже  наверное  хотел, чтобы на него все посмотрели, какой  он смелый...Потом клянчить прощения полез... А мы слезам не верим...   Стих не воробей... Это мы знаем, сами этим бывало,  баловались. Пусть нам покажут, где  теперь этот смельчак и что от него осталось.
— Всегда помни, Джугашвили, мудрые слова нашего Амилахвари, да восславится имя его!—эхом долетал голос инспектора.
 — Да восславится!— не задумываясь ни на секунду повторил Сосо точно так же,  как не думая о словах, легко подхватывал молитву, когда пел в церковном хоре.
—Нравы людей, учил мудрец, различаются подобно тому, как различается человек по своему виду. Ты сам нам в прошлый раз об этом рассказывал. Что же следует из поучения мудреца? — Абашидзе выдерживал паузу, назидательно устремив палец вверх. —А то, что сотворя человека Бог дал ему свободу самому решать какой  для себя избрать путь!
 Он и решил. Всегдашняя покорность людей, убеждала его в их второсортности и ничтожестве, а  безмерные его восхваления—в тупости, в том что они выполнят всё, что  он не повелит. Уважения они не вызывали. Он их в грош не ставил. Они  ничего не значили, они были для него  лишь средством, винтиками, с ними считаться было нечего, ценности они никакой не представляли и легко заменялись. В таком выводе и проявилась его свободная воля. Его свободный выбор.
Всё что зарождалось в Сосо, вызревало в  Кобе,  дало себя знать в Сталине.
—Повтори же нам, Джугашвили, — опять вторгся голос из детства, — чтобы мы все слышали, что такое есть суть настоящая свобода?
—Где дух Господень—там свобода, — не задумываясь выпалил Сосо.
—Ловко! — одобрил сам себя Сталин. — И дешево и мило. Уже тогда умел правильно оценивать обстановку. Знал где, а главное, когда что сказать требуется. На ходу рвал подмётки, джигит.
—Молодец, — хвалил его довольный ответом семинарский инспектор и ставил  в пример классу.
  А Сосо, наделенному быстрым цепким умом, это льстило. Он  радовался  тому, что его опять выделили из всех, привыкал считать себя выше других и   презирал их, своих соучеников, за то, что они такие, какие  есть  и, что, будучи таковыми, могли считать его равным себе. А он им—не ровня! Он из другого теста. Его душило презрение к тем, кто, как он, ничем в своём происхождении, кроме отца-сапожника и матери-прачки, похвалиться не мог и уже тогда, когда он был всего лишь только Соселе распирало  желание вознестись над ними, именно в первую очередь над теми, кто помнил его ничтожным, и тем доказать и им, а главное себе, что он не такой как они. Что из того, что он с ними одного рода и племени? Они были всего лишь никчёмным прахом, который надо было  отряхнуть во что бы то ни стало и поскорее встать рядом с теми, у кого власть, кому позволено помыкать и распоряжаться этими ничтожными, во прахе пресмыкающимися перед каждым сильным,  козявками.  Они копошились где-то внизу, под ногами, путались, мешались, лезли со своими копеечными заботами к нему, занятому грандиозными планами. Из окна кремлёвского кабинета, с трибуны мавзолея, с той головокружительной высоты, на которую он взобрался, они выглядели едва различимыми муравьями. Ни лиц, ни голосов. Одни тёмные крохотные бессмысленно снующие кляксы. Наступи — и след от его сапога отпечатается, да и то  не надолго, кинуться вылизывать след и заполонят его своей массой.  Такими безликим роем наверное виделись они Богу, такими теперь видит их он.
—Приползли козявки к слону,—пренебрежительно повторял он про себя, когда  снисходил до допуска  народа пред свои очи. — Козявки,— беззвучно повторил он, окидывая стол прищур иным взглядом.—  Слепые котята без меня.
В ничтожных козявок превращались все, кто оставался позади, кого ему удавалось провести, как безмозглых воробьёв на мякине. Число их увеличивалось, пока не охватило всю страну, может и весь мир. Да иначе и быть не могло. Завладев огромной властью, он не проникся благодарностью  к тем, кто позволил ему заполучить такую власть. Наоборот, это преисполнило его ещё большим презрением к ним. Ведь они  дали себя одурачить, перехитрить, да ещё  терпели всё, что он с ними проделывал и при этом  с утра до вечера не уставали кричать ”ура” и ”да здравствует”, даже тогда, когда их никто к этому не принуждал. Они молились на него, забросив своих богов.
—Шма Израэль, Адонаи!— ворвалось опять в ткань размышлений. —Слабак, ты Ягве, слабак, дорогой,—для вящей уверенности повторил несостоявшийся служитель церкви.—Храмы твои вчерашние богоносцы разносят. Как это они там поют: И по камушку да по кирпичику...Тащут всё, что под руку подвернётся, всё  к себе прут, хулиганьё! Знаем мы их...Оклады срывают, иконы на дрова рубят, а  Спасителя взрывали—так стёкла, кацо, во всей округе вдребезги летели. Думали небеса разверзнутся, громы и молнии ударят, нас грешных побьют.  Ведь на лицо—полнейшее святотатство. Этот факт отрицать не будем. Но и тут ничего, а почему?—благодушно упрекнул Бога, его земной соперник.—Пусть нам скажут, зачем  смолчал? А мы, между прочим,  не Иваны, не помнящие родства, мы историю тоже проходили и пример с кого надо брали.
 Не даром же он срывал пятёрки по ”закону Божьему”. В нужный момент, когда разрушение храма ещё только замышлялось, вспомнил предание о святом Бонфации, некогда срубившем священный дуб древних саксонцев. Дуб рухнул, гром не грянул, молния в них не ударила, всё прошло безнаказно и они приняли христианство.
—Бонфаций дуб, а мы храм, —какая разница? — рассуждал бывший семинарист. — Тогда приняли одну веру, а теперь—другую. Может тебе и этот наш грех, генацвали, угоден потому, что даёт тебе возможность показать, нам смертным, как ты безграничен в своём милосердии? Без греха ведь и милосердия никакого нет. В таком случае паниковать, совсем не стоит. Всё равно явишь нам свою милость, Отец милосердный, и простишь, конечно, — на всякий случай воздел  очи горе вождь.—Разве бывает Бог без милосердия? Нас учили—не бывает. Нет милосердия—и тебя нет,— рука, будь она неладна, всё ныла и ныла .— А теперь подведём итог и  сделаем  краткие выводы. Вывод первый: Волков бояться— в лес не ходить. Оглядываться нам, дорогие товарищи, не на кого.  Вывод второй: Наше страстное, как правильно говорят у нас в народе, большевистское желание преодолеет всё. Сомневаться в этом—чепуха, вредная и опасная чепуха, от которой, чем скорее освободимся, тем лучше. Вывод третий: Если чего ещё не знаем—неважно. Знаний нет—завтра будут.
 Он потянулся к хрустальному бокалу. Может от погоды, но суставы  крутило  больше обычного. А что, если со значением присушили ему руку, поставили на нём этот знак, вроде каиновой печати, чтобы всё время помнил, что и он тоже в руце Божьей? Что тогда? Чушь собачья... Было это в детстве. Растаяло детство, не стало и Бога.  Победил он его. Вытравил из себя коленным железом Боженьку дурацкого. Все это поповские выдумки, басни для баранов.
 Сталин поднял, опущенную на грудь, голову и опять неторопливо обвёл глазами комнату.  Эти  тоже наверное думают, что, если он позволяет им сидеть рядом с собой   и шутит с ними, то он такой же как они. Ленин один догадался, что он не такой. А Коба уже тогда в Кракове понял то, что оставалось тайной для других. Назвал Ленин его ”чудесным грузином” потому что уловил в нем способность к таким чудесам, на которые у самого, наверное, кишка тонка была. Внимательно вглядывался тогда в него  Ильич, вроде в зеркало смотрел и видел в нем себя, такого Ленина, который во всём сумеет дойти до самой крайней крайности, не терзаясь никакими угрызениями совести.
 Но и ты, генацвали  без Ленина был бы ничто. Себе, зачем врать? Так и остался бы навсегда кавказским налётчиком. Абреком. Одним из тех, что скрывались в ущельях над Курой и, как гласила молва, в развалинах древнего византийского замка, силуэт которого виднелся в горах,  и грабили окрестных торговцев. Прозябал бы всю жизнь в своей хибаре в Гори. Да, что там Гори! Это ещё хорошо! А  какое-нибудь Диди-Лило или Гамбареули не хотите? Вместе с этим крестьянским быдлом... навозом...  И никто никогда бы не узнал о нем. Подумать страшно.
 И быть может то, что его рука порой сама вычерчивала бесконечно повторяющееся: ”Ленин—учитель—друг” и было неосознанным проявлением его благодарности. Ведь он  никогда не воспринимал всерьёз ленинские выпады в свой адрес, всякие там прозвища, вроде повара, который готовит слишком перченные блюда. Ха, хотели бы мы посмотреть, как без перца революцию  сваришь. Без перца и чехахбили не сваришь, а уж о революции и говорить нечего. Много, много перца надо. А упрёки, прозвища— мелочи это, чепуха.
 Он покачал головой, ухмыляясь и все в комнате думали, что он ухмыляется разыгрываему перед ним спектаклю, а он всё ещё блуждал в прошлом, как путник в горах и не прерывая своих дум поймал подмигивание, которым Паукер обменялся с кем-то из гостей и тут же насторожился: Что бы это значило? В него уже давно въелось, похожей на болезнь привычкой, стало обращать внимание на вроде бы незначительный жест или реплику. Другие могли считать это незначительным, а для него все имело значение. Все было связано. Такая вот диалектика.
 Его часами преследовала неотступная мысль. Ему надо было обязательно разгадать почему то слово было сказано, почему был сделан тот или иной жест, почему именно так, а не иначе смотрел  разговаривавший с ним. Что скрывает своими словами говорящий? Он боялся себе признаться, что боится, ведь не забыл, как увертывались, пускались во все тяжкие, притворялись, лицемерили все, кого знал в детстве. И близкие, и соседи. Хитрили, недавние крепостные, наученные долгими годами  рабства заискивающе улыбаться, но  держать за пазухой нож, чтобы только любыми путями, но добиться своего,  чтобы отомстить тому, перед кем приходилось заискивать, как только представиться подходящий случай. Жестоко отомстить. И еще при этом насладиться горем поверженного. Видеть, как он мучается. Без этого от мести — никакой радости.
 Годами, с азиатской терпеливостью ждали своего часа, взращивая свою ненависть так же упорно, как долбили, заставляя их плодоносить, свои неподатливые наделы высоко в горах, упрямые крестьяне, которым в сущности и были почти все, кого он знал в детские годы. Прощать обиду они не умели. Прощать и он считал непозволительной слабостью. Ведь это значило  лишить  себя того  наслаждения, которое он, как и те крестьяне, ни на что бы не променял. Твёрдость, твёрдость и ещё раз железная твёрдость товарища Сталина. Ему доставляло удовольствие называть себя в третьем лице. Такое отстранение ещё больше увеличивало в его глазах необъятность его власти. Он как бы выступал от имени некоего недосягаемого, созданного его воображением, сверхъестественного существа. Сталин—это было так огромно, это было выше его понимания. И Сталину Джугашвили всё время курил фимиам. На него только и молился. Его охранял, как бы чего не вышло, как бы вдруг не рассеялся мираж, как бы не исчез Сталин и не остался бы опять только Джугашвили.
 Отстраненность позволяла ему и наблюдать за собой со стороны, не принимая ничего близко к сердцу, относясь ко всему равнодушно. И он без труда преображался  в добродушного кота, и беспощадного своевольца, и декламировал стихи о розе и не меняя выражения лица, как бы мимоходом, выводил на поднесённой ему секретарём  бумаге, впиваясь в неё стрелой подписи,  толстым красным карандашом: расстрелять. И,казалось, должен был бы привыкнуть. Ведь не в первый же раз, все равно с удивлением глядел на свою подпись. Вот оказывается, что он может!
 Вновь вставала перед глазами вырезанная им из ”Огонька” и прикрепленная к стенке кабинета репродукция картины Верещагина, на которой  горой  громоздились черепа оставленные воинами Тамерлана. Но они же все младенцы, эти Тамерланы, Батыи и Чингис-ханы! Он попытался представить размер горы, созданной росчерками товарища Сталина. Воображение ему отказало.
 — Превзошёл, генцвали, всех превзошел, — с некоторым даже сожалением, великодушный победитель может себе это позволить, к оставленным им позади, приговаривал он и опять, отстраняясь и глядя на себя со стороны, задавал вопрос: Как, однако, товарищ Сталин сумел это?  Если бы ему сказали, что человек на такое способен, он, наверное бы, не поверил. Но оказывается способен. Но ведь товарища Сталина с остальными ровнять нельзя! 
 — Как же ты, генацвали,  решился на такое?— допрашивал  себя Джугашвили и, оттеснив пробудившуюся было совесть гордостью за свою непоколебимую твёрдость, уже Сталиным ответил, —Лес рубят, кацо,—щепки летят. Для их же блага работаем. Выпалываем сорняк, чтобы достойным лучше жилось. Мы  всё можем. Нам всё нипочём. А что же ещё козявки помнят, кроме таких гор? Пусть нам скажут, почему прозвали великими Аттилу, Чингис-хана, Тамерлана, Батыя? А мы ответим. Потому что, как цыпленки  дрожали перед ними! Вот почему! До сих пор их помнят, а добреньких — давно и след простыл. 
  А суставы все не отпускало. Не иначе как перемене погоды. К окнам вплотную жалась ночь, чёрная как омут, из которого сгинуло все живое. Ни звездочки не меркнет. Обложило, наверное,  тучами. В Подмосковье в это время года всегда жди грозы. Он сделал несколько глотков густого красного ”Кинзмараули”. Вино приятным теплом растеклось по жилам, разгоняя ноющую боль.
 Многие из обреченных им считали его посредственностью. Ему это было известно. Как и  маленький рост его угнетало чье-то превосходство. Ему шили специальные сапоги, делавшие его на два —три сантиметра выше, но что это меняло? 
  Конечно, он понимал, что не может превзойти всех во всем, но все-таки, стремился заполучить то, чем обладали другие. Секретом это не было. Ему передавали, как ленинский любимчик  Бухарчик уговаривал  дать  ему  орден, потому что Коба  не может жить, если у  него нет чего-либо, что есть у другого. Пусть себе болтают...А он уже не Коба—он Сталин. Вот этого они и не заметили. Пускай считают его посредственностью. Даже самой выдающейся посредственностью, как обозвал его этот несостоявшийся наполеончик—Троцкий. Никак не мог себе простить, что упустил его. Впрочем, все ещё впереди и смеется тот, кто смеётся последний. Наполеончик уверен, что оставил его в дураках, а он ему  ещё покажет, кто из них истинный житель города Глупова, вспомнил он своего любимого Щедрина. Посредственность, он усмехнулся, у которой в руках власть  над одной шестой частью мира—это  неплохое начало, совсем неплохое!
 Теперь участники застолья видели, как рябое лицо его расплылось в самодовольной улыбке, которую принимали за добродушную. Она сияла с портретов миллионам эта добрая сталинская улыбка. Потом, когда тех, кого   вели на расстрел  вспоминали эту улыбку   они сходили с ума от того, что не могли понять, как такая доброта могла обрекать их на страдания, пытки и смерть. А он в волю наулыбавшись, садился в стоявший у подъезда его скромного крёмлёвского жилища, некогда занимаемого царскими слугами, чёрный паккард и отправлялся ”туда”, где был самый интересный для него театр. Вот и сейчас он был далеко от застолья, ”там, в своем театре ”.
  Примостившись, как в ложе, у специального окошка, которое по старой  тюремной привычке называл ”глазком” он испытывал, наверное, тоже, что и Иван Грозный...Тот тоже ведь любил подсматривать как на дыбу вздёргивали, да калёным железом драли..
 Сравнение с   монархами не было ему  неприятно. Вписав собственной рукой в свою  биографию, что он, Сталин, не допускает  ни тени самомнения, зазнайства и самолюбования—он был  готов поклясться в том, что это  было истинной правдой, что ему и в самом деле всё это чуждо. Да и  зачем ему  всё это, когда ему, Сталину, и без того поклонялись несметные полчища людей, хотя он был  достаточно проницателен, чтобы не понимать, что любовь их к нему питается ложью, приписывающий ему то, чего на самом деле он не совершил. Ему это было безразлично. Важно, что было произнесено то заветное слово, с которого всё и началось. По Библии ведь вначале тоже было Слово.
— И Слово стало плотию,—вспоминал он, отрываясь от ”глазка”, то, чему его когда-то учили.
   И он свой мир  начал создавать со слов. Слов поклонения ему.  Никто уже не помнил, кто и когда произнес первое. Теперь молчаливо направляемый им поток их смывал всё—веру, честность, любовь, совесть, всё, за что мог, уцепившись, удержаться, остаться самим собой, сохранить свои мечты, мысли, желания человек. И толпы, обезумев, борясь за передовые места, давя друг друга, рвались за ним, убеждая себя, что так, с  верой в него жить легче, что захватившая страну кровавая карусель, очевидцами которой были сами—неправда, что прав он, только он, сказавший им, что жить им стало легче, что жить им стало веселее— и значит так оно и есть!
 Ныне без восхвалений его не начинался и не заканчивался день. А появление товарища Сталина на трибуне, всегда встречается продолжительной овацией. Все вскакивают со своих мест. Весь зал гремит от рукоплесканий...Бесчисленные возгласы, приветствующие вождя партии, несутся со всех концов. ”Ура  товарищу Сталину!”, ”Да здравствует товарищ Сталин!”, ”Да здравствует великий Сталин!”  ” Великому гению товарищу Сталину ура!”, ”Виват!””Рот фронт!” ”Нашему любимому Сталину ура!”, ”Товарищу Сталину слава!”—читал он на следующий день в газетах описания своего появления на публике. Бесконечное повторение его имени теперь заменило  молитву.
—Молитва дело полезное,— рассуждал он  сам с собой бессонными ночами.—Только надо знать, кому молиться. Хорошо, что товарищу Сталину молятся, а то ведь, чёрт их знает, кому ещё молиться станут.
 Ему мало было  подчинить себе человека. Ему нужна была и его душа. То, чтобы бывшие раньше  поданными царя,  теперь стали его поданными—было недостаточно. Ну, будет он ещё одним царём, каких мир перевидал на своём веку. Подумаешь, какое дело! Невелика заслуга заполучить кесарево... К нему должно было перейти и то, что принадлежало Богу. Заполучить Божье! Вот тогда цель достигнута.
 А что, если поручить опубликовать в печати, скажем, такое заявление.. Позволял себе по развлекаться вождь и, придвинув блокнот, в котором были нарисованы и волчьи морды, и много раз выведено заклинание: ”Ленин—учитель—друг”, размашисто толстым синим карандашом, жирно подчеркивая в местах, которые ему особенно нравились, набрасывал: ” В последнее время в буржуазной печати все чаще распространяются досужие домыслы, что у товарища Сталина  есть соперник, что не только он один стремится овладеть душами. В связи с этим ТАСС уполномочен заявить, что в руководящих кругах Советского Союза такие домыслы рассматриваются, как враждебные выпады. Любителям половить рыбку в мутной воде, следует напомнить, что попытки завладеть душами последний раз предпринимались неким Чичиковым и привели они к плачевным для него последствиям, каковы ожидают и распространителей злостной клеветы ”.
 Вот пошла бы потеха, если бы это взять вот завтра и опубликовать в ”Правде”. Он вырвал лист и разорвав его на мелкие клочки положил в пепельницу и поджег. Следя за тем, как пламя охватывает бумагу, он продолжал размышлять о возможном сопернике. Те, что внизу его не интересовали. Их считай уже нет. Но может, есть другие? Кто же он, этот храбрец, хотели бы мы знать, сейчас, когда мы разбили и левых уклонистов и правых? Кто теперь может претендовать на роль оппозиции?—обращался он к воображаемому оппоненту.
 — Разве только , если Адонаи со своим Шма! — он затрясся в смехе, вертя будто жалили его пчёлы, головой.
 —Это совсем, совсем, дорогой, несерьёзно ! Слабак он, этот Шма, если позволяет над собой такие шуточки шутить. Нет, не осталось достойных противников...Разве только Сатана?—игриво прикидывал он. —Сатана там правит бал... Бум бум- бум... А вот и нет...Правит балом товарищ Сталин, а с сатаной мы ещё померяемся силами, как говорится, кто—кого.. Даёшь пятилетку в три года. И догоним и перегоним. Он начал было загибать пальцы, считая, чего у нас не было, но что у нас теперь есть, однако спохватился, что он  всё-таки не выступает с отчётным докладом.
—А армия у сатаны есть, сколько у него дивизий?— им явно владело  хорошее расположение духа, впрочем, посещение ”театра” всегда действовало на него бодряще и освежающе, будто в прорубь холодную  окунулся. Прибывало уверенности в себе и он ощущал прилив сил.
—Чем господин Люцифер оперирует? На какие  классы опирается? Нет у него никакого базиса... А если к этому добавить тот факт, дорогие товарищи, что сатана приходит и уходит, а мы остаемся, что мы к тому же овладели единственно правильным учением, которое правильно потому, что верно,—игривый тон не покидал его, —  нам известно куда двигать дело и баланс очевиден. Мефистофели могут пугать только тем светом...Ну, а это бабушка еще на двое гадала,— махнул он небрежно рукой. — То ли будет ад, то ли нет. То ли дождик, то ли снег. А у нас слово твердое. Нет таких крепостей, которые не взяли бы большевики.
 —  Мы, если надо ад и на этом свете устроим. Наверняка. Окончательно и бесповоротно, как в одной отдельно взятой стране, так и мировом масштабе,—позволил себе пошутить вождь и будто перед носом воображаемого собеседника  повел в воздухе коротким пальцем. —  У нас выйдет  посильнее, чем Фауст Гете!
  Все это  было само собой разумеющимся и он опять с вожделением, сходным с тем, что испытывал при обладании женщиной и которое выдавало его участившееся дыхание и покрывшиеся липким потом ладони, впивался взглядом в лица пытаемых.
 Кадык Сталина судорожно двигался и он проглатывал заполнявшую рот обильную слюну. Протянувшись к изящному с инкрустациями из слоновой кости столику он наливал боржоми. Никто не должен был видеть отражения  чувств на его лице. Доверять нельзя было никому  и потому он приказывал каждый раз перед своими посещениями проверять комнату, чтобы не было в ней никаких других ”глазков”, через которые можно было бы и за ним подглядывать.
 Многих из тех, кто проходил пред его взором, он хорошо знал. Они даже считали его своими друзьями. Болваны! Не понимали, что у него друзей быть не может. У взошедшего на  вершину   друзей не бывает.  ”Кавказ подо мною...”, а дальше что? А то : ”Один в вышине стою я у края стремнины...”.Вот что... Кумекать надо! По жизни ему выпало идти в одиночку, отбрасывая, как ненужный хлам тех, кто был полезен, кто был близок вчера, ещё  может быть час назад, но   оказался помехой. И всегда помнить, и не пропустить момент, и трахнуть в ответ на удар, тройным сокрушительным ударом, что бы рассечь мечом до пояса,  как тот легендарный  ”витязь в тигровой шкуре”, каким рисовался он себе в своём воображении, но стать которым ему мешали и маленький рост, и скрюченная левая рука.
 Как это там говорил старый Шота? ”Каждый мнит себя стратегом, видя бой издалека?” Совсем и нет. Бой можно выиграть и издалека. Зачем рисковать?  Если надо он готов был играть роль друга, готов был отступить, если это ослабляло противника. И хотя был капризен и нетерпелив, умел выжидать, выбрав подходящий момент, подкрасться в своих мягких кавказских сапогах к ничего не подозревающей, убаюканной его доброжелательством, не ожидающей предательства, очередной  жертве кинуться на неё, вцепиться мёртвой хваткой    и  добиться победы. Потом могли, сколько угодно кричать о его предательстве,  вероломстве и коварстве, а для него это было обычным, это было его натурой. Иначе он не умел. И считал полнейшими кретинами тех, кто думал, что властью можно овладеть иначе.
 Так он и выигрывал одно сражение за другим. Выигрывал у них, чьи лица мелькали перед ним в окошке, так и не понявших поучения Ильича, о том, что в борьбе за власть  побеждает только насилие, что если станешь связывать   себя какими-либо правилами или законами—лучше в драку не лезь. Волков бояться, в лес не ходить. Чего стоят  такие, с позволения сказать, критики? Марксисты липовые! Забыли, что, уходя от нас, Ильич завещал нам, как зеницу ока хранить его учение... Уходя от нас... Он столько лет зубрил библейские поучения,  что  и через десятилетия, сам того не замечая, в своих речах копировал евангельский стиль. Уходя от нас...
 Стужа тогда стояла невиданная. При этом воспоминании он невольно  ухватил трубку левой рукой и от  тепла скрюченным пальцам  полегчало. К теплу он всегда тянулся. Намёрзся в Сибири. Вороны, ныряя в застывший воздух,  замерзали на лету и падали, кропя обледеневшие улицы чёрными точками, в клубах замерзающего пара разлетались по стране слова его клятвы,  падая, как и застывшие вороны, они пронзали хрупкую почву современности, ложась вечной мерзлотой в основание ильичёвого государства. Ему выпало нести ленинскую ношу. Он теперь верховный жрец в храме и никому не дозволено и пикнуть, не то что перечить ему. А эти изверги этого не поняли.
 —Так им...,—входя в раж повторял он, грозя кулаками тем, кого  сейчас пытали перед его глазами и многие из которых  ещё совсем недавно точно так же истязали  других. И хотя делали они это выполняя его приказ,  он об этом забывал и при каждом ударе, видя, как вздрагивало, дёргалось  тело, как моталась с боку на бок окровавленная голова, ехидно приговаривал.
— Бей их, бей их, как бешеных собак, эту старую, —у него чуть было не вырвалось ”революционную”, но поправился.— Контрреволюционную сволочь.  Задай им ещё, чтобы знали, как мучить других...,— кричал он, будто его могли услышать.
 А внизу, если не слышали, то, видимо, догадывались о его желании и удваивали усердие. Это ему доставляло удовольствие и успокаивало. Перед глазами возникло лицо того юродивого на Дорогомиловке, которого он увидел из окна своей машины, когда тот что-то кричал ему вслед размахивая своим рубищем. Потом ему доложили, что оказывается старик, не ругал его, а благословлял за то, что он—бич Божий, посланный в возмездие,  чтобы поразить тех, кто сами пролили столько крови. Чепуха, всё это, достоевщина. С Богом мы как-нибудь разберёмся потом. А мы выполняем только свою волю. Она  превыше всего.
Хотя  подсматривание в ”глазок” было для него равноценно посещению театра, но ставил он это выше. Что театр! Там были лицедеи. Притворщики, игравшие чужие страсти, а тут — никакой выдумки. Крики рвались действительно из глубины души, слёзы жгли глаза, в диалогах ставкой была жизнь, монолог был прощанием с ней, кровь была подлинной, а смерть—смертью. Поэтому он не спешил уходить из своей ложи. То, что происходило за стеной служило отличным фоном для размышлений и всё время напоминало о ему о том, что он реален, что его слово— закон, что его власть беспредельна. Если случалось, что приезжал он сюда  ночью, когда гнала его из постели проклятая бессонница или просто обычная боязнь заснуть в темноте, он представлял, как вот сейчас в разных городах громадной страны разрывают темень ночи  ярко освещённые окна бесчисленных учреждений, за которыми сидели в давящем ожидании, курили  одну папиросу за другой, тянули  пересохшими губами тёплую воду сотни тысячи томящихся людей: А вдруг он позвонит и начнёт расспрашивать. Это тоже было одним из его способов овладения человеческой душой, которая от непредсказуемости, от незнания чего и когда ожидать  рисовала себе такие страхи, каких ему саму в одиночку никогда бы в них не вселить. Они сами себя пугали. Не он их, а они сами себя—вот в чём вся штука! Страх владел их душами, а значит, они были в его руках.
 Кого он не переносил, так  вот тех редких, не подавшихся, несмотря ни на что  сумевших остаться людьми и тем самым доказывавших тщету его притязаний на божественное всемогущество—таких он по-настоящему  ненавидел.
—Ишь какой гордый...Начитался литературы, —комментировал злобно ухмыляясь вождь. —Герой выискался... Рахметов. Сейчас тебе покажут, что делать,  хохотал он.—Что делать... -ха-ха!И еще кто виноват...
 Вытерев платком выступившие от смеха слёзы, он приникал к   ”глазку”. А там полз  по лицам, смывая цвет, жизни страх. Ужас выдавливал глаза из орбит и вырывался наружу  нечеловеческим животным воем, который не проникал за толстые стены комнаты, но который Сталин легко угадывал по зияющим в  безжалостном свете ламп глоткам. Так когда-то разевали глотки, идя в беспощадную рукопашную схватку.
 Он вспомнил об этом, глядя на одного знакомого командарма. Силен был горлопанить. Бывало грохот орудий перекрикивал. Силён был. А, вот, скрутили. Нет, что ни говори, а  всё-таки слаб, ох, как слаб, немощен   человече! Сталин даже сожалел, наблюдая за тем, как  ещё за несколько минут до того твёрдое упругое тело превращалось в бесформенную, не испытывавшую никаких чувств, даже боли—массу. Эти  уже переставали быть  людьми. Они судорожно искали избивавшую их руку, пытались поцеловать отшвырнувший их носок отполированного сапога  насмехавшихся над ними своих палачей. Улыбаясь, как ласкающему дождю, воспринимали извергавшуюся на них мочу. Сейчас они бы сделали всё—только бы прекратились терзающие их, невыносимые более пытки.
  Свершившееся на его глазах превращение было  вернейшим утверждением его всесилия. Ведь оно доказывало, что он подобно богу мог превращать людей в кого угодно, даже в нелюдей,  отныне  готовых   на всё.   Таких он даже жалел и готов был миловать. Спасибо, Макиавелли вовремя удерживал. Милосердие похвально,— предупреждал итальянец, которого он постоянно перечитывал, но проявлять милосердие  новому государю не следует. А кем же он был как не новым государем?
 — Прав мудрый Николо, бесконечно прав, — вздыхал Сталин.—Тяжела ты, шапка Мономаха.
  А шапка, между прочим, ерундовой то  оказалась. Выщипанная. Как-то  попробовал примерить её, шутки ради, — на уши свалилась, глаза застило.  Не спеша,  отпивая небольшими глотками боржоми, он  продолжал свои наблюдения. Искажались в муках знакомые ему черты. На пороге смерти обнажалась самая сущность человека. Вначале возникала растерянность. Неужели всё это происходит с нами на самом деле? Неужели всё это всерьёз?
—Всерьез, голубчик, всерьез,—приговаривал, как бы успокаивая допрашиваемого Сталин и хотел по привычке закончить по-ленинским ”...и надолго”. Но это было не к месту. Долго тут никто не задерживался. Мелочь они, все эти макиавеллевские  принцы. Мелочь, все мелочь перед ним, а этот  пигмей, козявка, смеет еще  куражиться.
—Бить их, бить!—грозил он кулаком в ”глазок” и грязно выругавшись, покидал свое  тайное убежище.
 Затянувшись трубкой и опять отпив вина, как после долго путешествия или сна возвращался он к застолью, которое ни на минут не покидал, осматриваясь по сторонам потемневшими, как старый табак глазами, точно прикидывая кому из зрителей, разыгрываемого перед ними по его воле спектакля, сколько ещё осталось ходить на воле, прежде, чем окажутся они участниками другого спектакля, единственным зрителем которого будет он, сидящий у своего ”глазка”.
  Одни мужские лица. Смеющиеся, лоснящиеся от пота, свекольно багровые или наоборот бумажно бледные, пепельно-серые. Иные  уже и, не притворяясь, взаправду лыка не вяжут после длившегося  несколько часов ночного застолья. Он задержал свой  взгляд на пустом месте в дальнем углу и вдруг в окутавшем его полумраке представилось ему там лицо  Екатерины. На нём было то же выражение, какое он замечал, когда  заставал её  за молитвой. Она всегда  молилась за него. Он был для неё всем. Она никогда бы не призналась, но он в её  сознании  занимал такое же место, как Бог. Она была первой, для кого он стал богом и быть может именно тогда он уверовал в то, что он и в самом деле бог.
  А вот Надежда была не такой. Все время  спорила, как колючая  роза. Не ухватишь. И  тем была желанней. Кричал он, выходя из себя на неё, не сдерживался и при  чужих. Вот та, простая крестьянка Екатерина, та понимала, как ей себя вести с ним. Ни споров, ни возражений, полнейшая покорность.  Жена да убоится мужа. Так и должно быть в семье. А всякие новые идеи всё портят...Пусть его сколько угодно провозглашают  строителем нового мира, а он терпеть не мог  модных выкрутасов. Для него высшим шиком, как было, так и остались сапоги да бриджи с френчем. Мещанский может это вкус, кому-нибудь покажется, кацо, да уж так привык...
Предала Надежда его, предала своим самоубийством... И из-за  чего? Из-за этой толпы смердящей? Этого крестьянского стада ? Да как она может...—к нему опять, точно произошло это только вчера, вернулась его тогдашняя ярость.
—Быдло они, понимаешь, Пелагеи гоголевские, незнающие, где у них право, а где лево. Сено-солома, понимаешь?— от того, что он злился его грузинский акцент становился заметнее и вместо ”понимаешь” звучало ”панымаешь”. Вставлял он это слово часто, наверное, не столько для того, чтобы убедиться в том понимает ли его она, сколько для утверждения себя в правоте того, что  говорит.
—А вот ещё такой фокус,— припомнил он то, что ему на -днях рассказывали.—Сельцо оказывается где-то есть...,  Всего-Дище! Как вам такое названьице понравится, а?—она молчала укутавшись в свою тёплую шаль, свернувшись калачиком в уголку дивана, поджав под себя ноги.
—Все они из Всего-Дище, или Диче, черт их разберет, понимаешь, и так бы в нём и остались на веки, если бы не я!—он уже не сдерживал себя. Как же она этого не  в силах понять. Неужели она ему, который так любит её, не верит? Неужели его любовь не может убедить её....Что же тогда может? Чужие слова, слова этих ублюдков?
 А она всё так же спокойно, точно ощупывая кончиками своих пальцев, скользила  чёрными, как последняя ночь, печальными глазами по его потемневшему от гнева лицу. Прощалась, это он понял потом, когда уже было поздно. Догадаться бы ему раньше... Он бы в бараний рог скрутил эту шваль, которая наплела ей там в институте  басен о якобы гибнущих от голода, в порошок бы стёр...Впрочем их и так стёрли, да толк теперь какой, после драки кулаками не машут... И еще ей какой-то  слезливый романчик  подвернулся...Подсунули наверное специально. Сволочь проклятая, отняли  у него его Надю,  Надежду. А если уж говорить откровенно, по-партийному, быдло из Всего-Диче, между прочим, только голодом и усмиряют. Иначе разнесли бы всё в пух и прах... Забыли, что у нас после февраля было. Без  вожжей жить  не могут...Распусти—друг другу глотки перегрызут...В крови утонут. Свобода им не нужна. Она им мешает. Они от неё голову совсем теряют, как в горах, когда слишком много воздуху нахватаешься. Не знают, что с ней делать, что с собой делать не знают. Толкались, как стадо баранов, пока не  загнали их в стойло обратно и порядок не навели. Болтовни много, а сами ждут не дождутся, как бы  спихнуть с себя  эту, свою чёртову свободу.  Мы людишки никудышные, холопы— приди,  управляй и нами. Сами не могем. Так  было, есть и так будет.
—Поняла? — кричал он в укравшую ее темноту. Молчание и ничего в ответ. Теперь уж никогда не услышишь ее голоса, пусть бы спорила, только бы слышать... Голос ее,  верните мне ее голос, взывала, неизвестно к кому обращаясь, неизвестно кого моля его  душа. У кого попросишь? У кого? Бог? Когда это и кому он возвращал утраченное? Пусть скажут, пусть научат и он, всемогущий, он сам, ставший  богом, падёт перед ним на колени и будет умолять, отдаст всё на свете только бы вновь донёсся её серебристый ласкающий смех! Где, он этот смех? Сгинуло бы ко всем чертям это раздражающее лошадиное ржание, что заполняло сейчас комнату. 
 Он тер лоб рукой, всё так же противно ноющей, несмотря на обилие выпитого. Перехватил, увлекся, всего на свете он, конечно,  не отдаст. Быть может любовь и посильнее смерти, но власть сильнее любви. Правильнее будет сказать, что   многое бы отдал, но не всё. А как же все -таки называлась та книги, что нашли на её ночном столике? Почему то вдруг это стало для него важным. Словно  вспомни он название и произнеси его, и оно, как пароль,   раскроет  тайну и он наконец-то получит ответ на мучащий его вопрос: любила ли она его или  любви у неё к нему уже не осталось.Искал он заветное слово, а натыкался на лед белоснежного мраморного памятника, с замёрзшей   на его ступенях вечным ему  укором, мраморной розой. Потом из-за монумента извиваясь удушливой змеёй выступала глинистая дорога и раскрытая могила Екатерины... Рядом с ним—всё умирало. Даже самое для него дорогое...Пустело вокруг... Он был сама смерть...Возле солнца тоже близко стоять нельзя,—с сарказмом утешил он себя, но постоянно слышимое им сравнение с небесным светилом, на сей раз  не утешало.
  А, да... ”Зеленая шляпа”... Так называлась та слезливая дрянь. Вот и вспомнил. И произнёс заветное слово. И что? Где он тот, томящий его ответ?  Он вытряхнул трубку, постукивая о массивную мраморную пепельницу —подарок шахтёров. На бронзовой табличке было выгравировано: ”Мудрому вождю народов, величайшему гению всех времен, родному Сталину”. Пепел лег на надпись. Он его осторожно стряхнул. Потер салфеткой, восстанавливая блеск. Прочитал опять и закончил прерванную мысль заключением: Всех своих богов народ создаёт себе сам. На них и молится...
... А Паукер, изображавший ведомого на казнь Зиновьева, уже почти доволокся до выхода из комнаты. Этот бывший парикмахер, ставший большим чекистским начальником, оказался неплохим актером. Не зря  столько лет провёл за кулисами будапештской оперы. С любопытством наблюдая за этим фигляром, которому доверял настолько, что даже разрешал брить себя. Подлив вина, опять осушил бокал, что осталось, накрыл другим бокальчиком. Такая у него была привычка. Чтобы чего не налетело со стороны, пока разговариваешь или отвлечешься. Кремль, Кремль, а ухо держи востро  и вдруг Сталин  увидел во всей этой сцене нечто, прежде ускользнувшее от его внимания. Над чем  смеётся парикмахер? Над потерявшим власть Зиновьевым или он насмехается над тем, кем был тот в прошлом? Ведь у этого брадобрея нет ничего святого. Никаких убеждений. У них у всех нет никаких убеждений.
 Они—клубок змей, чьей волей и ненасытной жаждой власти  он пользовался для  укрепления своей власти. Так было до сих пор, а завтра? Да, они ведь, кого хочешь, продадут. Хорошо, если за тридцать серебряников, а то и за чечевичную похлёбку. И хотя эту продажность он в них  ценил, её же и боялся.  Вот, пожалуйста, один из них, как ему донесли,  хвалился: Дайте мне, Карла Маркса и я его в два счёта заставлю признаться в том, что он агент Бисмарка....Ишь как о себе возомнили... Он недовольно покачал головой, что не укрылось от внимательно наблюдавшего за малейшим его движением Поскребышева, сидевшего в дальнем углу и как всегда горбившегося, чтобы казаться ниже в его присутствии. Тот еще сильнее подобрался, напоминая готовую взять след гончую, даже вроде уши его прижались к плешивому черепу.  Сжав челюсти и поворачиваясь всем корпусом, настороженно впериваясь в пространство маленьким злобными глазками он  оглядел зал. Выходит жалкий чекистик позволяет себе высмеивать того, перед которым  совсем недавно  трепетал, перед кем преклонялся и чей любой  приказ  только и ждал как бы  выполнить, продолжал свои размышления вождь, посасывая мундштук. Или он притворяется, этот прыткий лицедей,  как притворялся его соплеменник, которого он сейчас изображает, когда провозглашал себя безбожником, а на самом деле хранил в своей памяти и Шма Израэль и Адонаи? А что если бы не я Зиновьева, а Зиновьев меня?
  Как сквозь затянутую коричнево-бурой тиной проступает вода, так  отхлынув  от нездоровой кожи на его лице кровь уступила место бледности. От одной мысли ему стало не по себе. Он был труслив. Многие из уничтоженных знали об этом. Потому то их и постигла эта участь. Он надеялся, что, если и остался кто в живых, кого он забыл, то пример других  заставит их держать язык за зубами. 
—Тогда сегодня...— продолжал он рассуждать,—... этот парикмахер изображал бы меня и показывал бы, как  меня, Сталина, волокут на казнь.
 Он подобрался, втянул бурую с проступающей сквозь рыжеватый отлив сединой голову в плечи, спина его в сером кителе выгнулась, и если была на нём какая-то шерсть, то наверное она стала дыбом,  будто сжалась  внутри его до предела какая-та пружина, которая вот-вот распрямится и тогда он ринется, и уцепится в кого-то мертвой хваткой, как вышедший на  охоту тоже не спящий по ночам шакал, сходство с которым ещё усиливалось и его светящимися зловещим огнём глазами. Хотя лицо его по-прежнему улыбалось, он уже не смеялся. За столом   опять сидел другой Сталин.
 И чтобы тогда выкрикивал, этот ничтожный брадобрей, изображая его, бывшего семинариста? Сразу на ум не приходило. Но раз он когда-то  был христианином... Хотя, что это значит, если разобраться, был? Нельзя же сказать был сыном своей матери. Это навсегда. И они, эти, что сейчас смеются над своим Богом, навечно иудеи. Навечно. И наверное верят не в него, как клянутся, великого гения, а, по-прежнему, в своего Ягве, Адонаи и ещё, как его там, Элохима. И этот Паукер, что шута сейчас разыгрывает, может  тоже в душе верит в своего Бога.
   Имена  меняй  сколько хочешь... Сосо на Кобу, Кобу на Сталина. А кем родился от—от того уже никуда. Сколько не отмахивайся—не поможет. От сумы, как от тюрьмы не отказывайся,  ввернулась старая поговорка. Церковь—это как тюрьма и коли крестили— в ней пожизненно. Может оттого, что засело в нём его христианство, давит на него,  потому он и ещё жесток не достаточно. Самому себе доверять нельзя. Мягок он слишком. Того и гляди, начнёт рисовыми котлетками питаться и подставлять другую щёку, когда по одной всадят. Суровей надо быть, беспощаднее. Давить в себе малейшие слабости. 
  ... А кричал бы фигляр, изображая побеждённого товарища Сталина, перед веселящимся Зиновьевым и его компашкой:  Господи помилуй...Отче Правый, иже еси на небеси,—машинально сцепились одно с другим, казалось бы давно позабытые слова.
—Слабак, ты Элохим, стар стал наверное, силёнок у тебя, генацвали, не хватает,—стараясь не обращать на боль в руке, возобновляя, как с равным, воображаемый разговор с Богом, упрекнул его вождь.
—Со мной  шуток не сыграешь. Нет, не сыграешь,—мерно постукивая трубкой по ладони и что-то обдумывая, задумчиво повторял он. —Никак, кацо, не сыграешь.  Вот пусть и судят, кто из нас—бог.
 Напряжение ушло. Плечи обмякли. Бурость волос подменил приятный медный отлив с благородной сединой. Погас и зловещий свет в глазах, что впрочем, могло  быть и отражением золотистого света люстр. Если и показалось кому-то, что мелькнуло в нём что-то шакалье, то теперь всё это исчезло. Сталин опять напоминал пушистого добродушно раздувшего усы кота. Ничего угрожающего в нем не было. Благодушно улыбаясь, он  всего лишь на какое-то мгновение,  прищурившись, вроде  бы мимоходом и невзначай,  смерил взглядом чекиста. Можно было поклясться, что ни Паукер, никто из сидевших за столом не заметил этого взгляда. Разве, что только не спускавший взгляд с хозяина выставивший вперед тяжелую челюсть, поблескивющий  бритым черепом, Поскребышев. И все ж -таки что-то дрогнуло в душе  Паукера. Может я слишком?—пронеслось в его разгорячённом вином мозгу.— Может перегибаю...А может наоборот надо ещё сильнее...
     И он опять завопил.
 —Холоп проливший кровь монарха опасен, даже если пролил её по приказу,—размышлял вождь. Едва заметно, совсем уж неуловимо для веселящегося застолья, Сталин не поворачивая головы, скосился на Поскребышева. От того, как раз отошел его помощник Зубов. Его всегда распаренное, словно после бани мясистое лицо, сейчас сияло. Поглядев ему вслед вождь, совсем забыв о боли в руке, залился довольным искрящимся смехом.
  Паукер меж тем уж был у дверей. Ещё шаг и он перевалил за порог. В комнате раздались аплодисменты.
 — Ну и уморил...
 — Вот так да...
 — А Григорий Михайлович то каков, глава Коминтерна... Религия -опиум и всё такое...
—Да, кто бы мог подумать...Все эти Шма Израэль и Адонаи...
—Рассмешил, что и говорить...
 Паукер перешагнув порог и, подождав пока закроются двери, на какое- то мгновение остался в той же позе, человека, которого тащат под руки. Он уже было хотел выпрямиться и  опустит руки, как возникшие с обеих сторон чекисты  из личной охраны Сталина, которой Паукер сам же и командовал, подхватили его. Он подумал, что это всё ещё продолжение  той же игры, но глянув на  знакомые ему лица  понял, что это не игра. Он слишком хорошо знал их, чтобы  понять, что это-конец. А из зала доносились раскаты весёлого смеха.


Рецензии
Пока только грусть. Перечту.

Анна-Нина Коваленко   20.04.2018 20:46     Заявить о нарушении