Черная

Вениамин Додин
Ч Ё Р Н А Я
(Рассказ)


Черная в створе будущего железнодорожного мостового перехода была не широка - метров тридцати по зеркалу. Но речка эта, в общем-то смирная, по временам начинала вести себя необычно. Задумчиво-тихая весной, когда другие таежные реки бассейна, сбросив мгновенно в последние майские дни ледяные путы зимы, взрывались потоками взбесившейся воды и уносились в Нижнюю Ангару, или Киренгу, а оттуда - кто куда - в Байкал, или в Лену,- река эта, по весне спокойная, тихой августовской ночью поднималась вдруг, бесшумно заливала широкую пойму, замирала, будто насытившись неизвестно откуда нахлынувшей водой, и звериным прыжком устремлялась в долину, неистово круша в испуге застывшие красные сосновые боры, сошедшие будто со склонов гор полюбоваться отражением своим в зеркале Черной.
Буйство это длилось, от силы, трое суток. Но за это время река сметала молодую поросль лесов на склонах, вырывала с корнями вздрагивающие стволы мачтовых сосен, ломала стоявшие насмерть гигантские столбы вековых лиственниц. Поток, усиленный гибнущими деревьями и вывернутыми из тысячелетних гнезд гранитными валунами живым селевым тараном крушил борта долины, срезал нанесенный веками растительный слой, обнажая коренные породы, а кое-где и веками устоявшуюся мерзлоту. И когда река, разрушив и стерев со своего пути все, что могла стереть и разрушить, успокаивалась, послушно возвращаясь в свое мирное русло, освобожденная от воды земля начинала наливаться густым теплом солнечных августовских дней.
Прозрачное марево утренних туманов парниковой тафтой заволакивало накаляющуюся долину. Жаркие полдни нагнетали тепло в размытые низины. Томными душными вечерами напитанная водой зеленая пойма парила. И вечная мерзлота, веками укрытая и отложениями реки, и моховым одеялом пойменных болотин, и плотной щетиной кустарника, - надежно хранимых тенью сосен и лиственниц, - лишившись, разом, живой одежды, содранной с неё рекой, принималась бурно, по всему фронту раненой поймы таять и оседать, как рыхлый весенний снег. По склонам начинали струиться сперва маленькие, незаметные в моховой толще, в кипени смородинных и кисличных зарослей ручейки. Они змеились среди стволов деревьев, сверлили чудом уцелевшие борта поймы, сливаясь в потоки мутной и вязкой жидкости, насыщенной уносимыми частицами покровных отложений. Этот невидимый селевой поток нарастал медленно, набирал силу спокойно, готовился крушить долину долгой и безжалостной осадой.
В тихие ночи, когда тайга замирала в коротком настороженном сне, сквозь булькающий звук этих потоков проступали, словно из-под земли вязкие шорохи сползающей со склонов почвы. Они слышались все явственней, четче, громче! Шумы просыпающегося утра уже не могли их заглушить. А с крутых бортов долины слышались шлепки мокрых, оплывающих и срывающихся вниз комьев, а потом и многотонных глыб породы…
А к вечеру с крутых нагретых склонов с лавинным грохотом начинали рушиться многометровые земляные массы, увлекая за собой падающие деревья.
Мерзлотный оползень! Грозное действо природы, разрушающее горные массивы, ополаживающее склоны крутых долин, глядящих на юг. Возвращаясь через несколько лет в районы, где зная каждый склон, каждый изгиб долины, каждый ключ, у которого не раз ночевал, каждый кедр, у которого шишковал в урожайный на орехи год, - я не узнавал их, - ни привычно-смелых очертаний хребтов, ни речных долин, проходил которые теодолитными ходами, ни места, где под комариный звон ночами отсиживался в сырых схронах, карауля заветного пантача…
Будто в другой мир приводили меня тропы. Будто все, что видел когда-то здесь - обрывки далеких, туманных снов...
Миражи тайги.
Да разве только миражи? А какие человеческие трагедии разыгрывала мерзлота, защищая от людского вторжения свое огромное ледяное царство?!

…Много воды утекло со дней, когда Розенфельд, доверенный благовещенского купца Шустова, в 1903 году в низовьях Декдекана, что в Янской тайге н Колыме, обнаружил следы золота. Судьба распорядилась так, что только в начале 1917 года добрался он до Петрограда и заявил о своем открытии сначала в Геологическом комитете, а потом и в Министерстве путей сообщения. Последнее, было, согласилось организовать экспедицию, но Февральская революция нарушила планы Министерства. Розенфельд возвращается во Владивосток и пишет там свою известную теперь докладную записку "Поиски и эксплуатация горных богатств Охотско-Колымского Края", закончив её в конце 1918 года. В 1920 году Временное правительство Дальневосточной республики по настоянию Розенфельда начало готовить экспедицию для исследования Колымы, но инфляция помешала её осуществлению.
Прошли годы. Отрицательные результаты работы одной из комиссий Дальстроя заставили Билибина вспомнить о докладной записке Розенфельда. В 1933 году в устье Декдекана направилась поисковая партия во главе с молодым геологом Рабиновичем. Ничего похожего на месторождение, описанное Розенфельдом, она не обнаружила. Тогда руководство Дальстроя пригласило из Забайкалья Розенфельда, предложив ему принять участие в экспедиции Шабарина, чтобы показать, где же находятся описанные им в докладной записке золотые жилы. Этого же добивался и сам Розенфельд, не понимая, почему предыдущие экспедиции ничего не нашли.
Известный колымский геолог Борис Иванович Вронский рассказывал. Летом 1934 года Розенфельд в составе экспедиции Шабарина отправился в места, которые знал досконально и которые так ярко описал в своей докладной записке. Но так называемых "Гореловских" жил Декдекана в этом районе не оказалось! Вместо "мощных красавиц жил с молниеобразным зигзагом" в этом, приблизительно, месте были найдены две жилы соответствующей мощности, но настолько изуродованные, что скелет их выходов напоминал сложный китайский иероглиф.
Розенфельд был потрясен и растерян. Ему пришлось заявить руководству Дальстроя, что либо он не сумел отыскать Гореловские жилы, либо… они непонятным образом изменились до неузнаваемости. Дать последнему обстоятельству разумное объяснение он не мог. И высказал, как рассказал Вронский, фантастическое тогда предположение, что за истекшие 20 лет район Декдекана претерпел крупные геологические изменения, в результате которых исчезла целая речная система!
Мог ли Розенфельд, не имеющий серьезной геологической подготовки, да и товарищи его по поискам знать, что эти самые "крупные геологические изменения" явились результатом мерзлотной агрессии, неузнаваемо изменившей лицо района? Морозное выветривание из-за замерзания в трещинах горных пород скопившейся влаги привело к неустойчивости выступающих их участков. Веснами, в результате интенсивного оттаивания эти участки, расположенные на крутых обрывистых берегах рек, сползают, обрушиваются вниз, обнажая, в свою очередь, новые трещиноватые массивы... Разрушение превращается в необратимый процесс...
Так или иначе, заявление Розенфельда вызвало подозрение в "мистификации и злостной утайке данных о месторождении". Он был арестован и осужден...

Прошли годы. Люди копили опыт, в том числе и трагический…
Из тумана неведения вырисовывались все яснее и определеннее четкие представления о динамических процессах, протекающих, казалось бы, в мёртвой "вечной" мерзлоте. Раскрылась и тайна метаморфозы долины Декдекана…
17 февраля 1940 года по протесту Генерального прокурора СССР дело по обвинению Юрия Яновича Розенфельда было прекращено - он был реабилитирован. Тогда же он уехал во Владивосток. Следы его полагали потерянными…
Сейчас было иное время. Мы уже знали, в том числе на собственном опыте, что такое мерзлота. Да и школа Ведерникова чего-то стоила.
Здесь, в тесной и глубокой долине Черной, где мерзлота вела себя особенно агрессивно, в будущем предстояло поставить железобетонный мостовой переход. Чтобы он стоял, как ему и положено стоять на этой трассе - вечно, мы должны были изучить характер реки. Времени для этого в обрез. Август кончился. Бревенчатый мост-арка для гидрологических работ потребует четырех-пяти месяцев – да и все будет зависеть от того, когда станет река. Шесть месяцев уйдет на непрерывное инструментальное прощупывание и прослушивание реки. Мы используем для этого часть зимы, весну и часть лета до августа, когда одним прекрасным теплым вечером наши труды разлетятся под напором Черной...

Работали мы сначала вчетвером – Гриша Шабанов, Костя Паторжинский, Саша Кречнер, я. И Сивко – смирный и работящий коняга. Но нам очень нужен был еще один человек: кроме створа мы обследовали одновременно весь бассейн Черной, и нам не хватало парня, который бы как дома ходил по тайге. И мы нашли, наконец, что искали. Вернее, не мы - милиция в Нижне-Ангарске, которая нам и порекомендовала его, как человека замечательного!
Сюда, в горы северной оконечности Байкала, Иннокентий Седых прибыл из Красноярского края, где, по его словам, жизнь ему не задалась. Родом из забайкальских казаков, он на свет появился в Приангарьи, там вырос и оттуда же пошел на действительную службу. Из учебного экипажа в Совгавани расторопного матроса направили во Владивосток, в школу судовых коков, которую он успешно закончил через шесть месяцев. Отслужив на кораблях еще четыре с половиной года, Кеша, обогащенный знаниями морской кулинарии и общим флотским житейским опытом, вернулся восвояси. В Красноярске, где его настойчиво оставляли в лучшем тогда ресторане "Енисей", он и не думал задерживаться: тайга манила его безоглядно, и Океан - Великий и Тихий, ставший ему вторым домом на те четыре с гаком года, мог он сменить только на родной ему Великий же и Тихий Океан Тайги, раскинувшийся на всхолмленных просторах Енисейского Кряжа от Ангары до Подкаменной Тунгуски.
В Мотыгино, таежной столице, его тут же пригласили шефом в новую продснабовскую столовую; дело было подходящее, мастерства не занимать. Тем более, - в клиентах ходили люди свои, понятные. А если в летнюю навигационную страду попадал одичалый от свободы ангарский речничек - Кеша и с ним управился бы. Потому, когда в "кабинет" его заведения нагрянули однажды гости "из центра", а железный старик Бекишев, начальник складов, человек суровый и невозмутимый (тоже, когда-то из флотских) непривычно заискивающе попросил: - Потрафь, Кешенька, начальству, - Седых кивнул, высморкался солидно в новый клетчатый платок и взялся за работу. Через час стол в "кабинете" ломился от таежных разносолов, выполненных с "адмиральским" шиком. Приезжие зашумели довольно и дружно взялись за бутылки и лафитнички. Немного погодя один из гостей, видать главный, начал куражиться, и хотя язык его на простых словах проворачивался как закисшее тесто, он лихо, скороговоркой выговаривал похабные побрехушки и обращался к Кеше не иначе, как со словами: - Э-э-э!! Че-лэ-э-эк!! Он даже крикнул ему пару раз: - Поло-о-во-о-о-й!
Кеша еще подумал, что то ли Мамин-Сибиряк, то ли Шишков не впрок пошли гражданину…
Приученный к порядку и упрошеный Бекишевым потрафить гостям, Кеша треп его пускал, привычно, мимо ушей, не понимая, однако, откуда у этого старого шкента такие салажьи замашки. Но когда гость трижды, явно куражась, сгонял старую повариху Алевтину Иннокентьевну за "горячим, чтоб кипел и пенился" гарниром и попытался сделать это в четвертый раз, стебанув обезпамятевшую старуху обидным злым матом, Кеша, стоявший рядом, вынул из трясущихся рук поварихи дуршлаг с кипящей в кастрюле лапшой и плотно надел его на лоснившуюся плешь охальника. - Ну, как гарнирчик? В норме?, - только и поинтересовался Кеша. И не взглянув под стол на бившегося там в истерике клиента, снял с себя колпак, фартук и куртку, аккуратно все это сложил на сервировочный столик и навсегда оставил ставшую теперь знаменитой продснабовскую столовую.

Здесь, на другой, дальней Ангаре его попросту спрятали от Краевой прокуратуры. Начальники далеких друг от друга районных милиций с почти одинаковых рек парнями тоже вместе служили на Флоте. Морячка было жаль. Да и нахала научил красиво, по-флотски же. Созвонились. И поехал Иннокентий Седых пытать нелегкое счастье свое на БАМ. К нам.
Я не пожалел, приняв его в нашу группу. Прямой, дисциплинированный парень, он брался за любую работу и с величайшей аккуратностью её выполнял. Обладая медвежьей силой, он старался всем помочь, полагая, что ему, коренному таежнику, сделать любую работу намного легче. Вкалывая с раннего утра до темноты (такой уж на трассе рабочий день), он успевал незаметно пробежать по прибрежным ягодникам и притащить то несколько рябцов на завтрак, то глухаря к ужину. И готовил он все это с тем же мастерством и шиком, как когда-то в корабельном камбузе. Только пожив с ним бок о бок, я понял, что такое казачий темперамент, который был для всех нас возбудителем постоянного оптимистического настроя - основы добрых отношений в замкнутом тесном пространстве интересов маленького коллектива разных людей.
Придя на Черную, мы тщательно обследовали берега реки и выбрали наиболее приемлемый вариант створа.
Решили, что для гидрологического мостика - арки - будем специально подбирать и рубить лес, хотя его навалено было кругом множество - со дня окончания последнего буйства реки прошло всего дней десять-двенадцать. Это легко было сказать: валить лес! Его надо было выбрать, добравшись к каждой лесине по хаосу переплетенных стволов, подсечь и свалить так, чтобы наше дерево не застряло в завале - черт его тогда вытащит! Тут же обрубить сучья и ошкурить стволы. А завалы мешали нам, одним видом своим сковывая желание работать.
Сивко с трудом пробирался по этому водолому. Захватив лесину веревкой, мы подтаскивали её на себе к месту спуска. Отсюда бревно, теоретически, должна была выволочь лошадь. Из-за очень крутого спуска она то приседала на задние ноги, то рвалась в сторону, панически боясь накатывающегося на неё бревна. Веревками мы страховали скользившую лесину: она могла в любую секунду бесконтрольно загреметь вниз, перемахнув через очередной сваленный ствол и наделать бед; Сивко прядал ушами, непрерывно оглядываясь на бревно, на нас. Понимал опасность. И мы до крови рвали руки веревками, чтобы, не дай Бог, не погубить его. Сивко, вправду, все понимал. Когда очередное бревно уже лежало на берегу, он подходил к кому-нибудь из нас, протяжно вздыхал и мягкими теплыми губами прихватывал плечо, благодаря, видно, за нашу помощь...
Мука со спуском продолжалась день за днем. Работа, которая в нетронутой тайге не стоила и разговора, превращалась здесь в бесконечный, тупой и, казалось, нарочито опасный труд. Мы сбили себе ноги, руки наши кровоточили, всегда ко времени прибывавший гнус жрал нас живьем, разъедал раны, не давал ни работать, ни спать, когда мы затемно валились на седую моховую перину, чтобы забыться на час от непрекращающейся казни. И только Кеша, вроде, не уставал. Он убегал, и тут же, казалось, появлялся с какой-нибудь дичью в старом, залатанном и добела выгоревшем рюкзачке, собирал быстренько сухие сучки, месил обвёртку, ворошил подгоревшие поленья и заводил огонь. Минут через сорок он доставал из-под костра истекающее собственным соком запекшееся в глине гастрономическое чудо, которое мы, давясь и обжигаясь, мгновенно уничтожали.
- Булльён - в Черной, - говорил Кеша, когда не успевал "сварганить" таежный кондер.
Мы подползали к берегу, до одури пили ледяную, зуболомную воду и, сколько помню себя на том берегу, тут же у воды засыпали, пока мошка, - а после ужина, к темени, и комар - не будили нас, начиная свой каннибальский пир. Кто-нибудь подбрасывал в огонь мокрого елового лапника, и на время мы прятались в густом, черном, пахучем дыме. И Сивко стоял над нами осторожно переступая, чтобы не задеть, и тоже с наслаждением окунал голову в спасительный дым.
Шло время. Работа, помаленьку, двигалась. Уже стояли на обеих берегах Черной бревенчатые клети - опоры, заложенные речными валунами. Уже связаны были, - по двое, по трое, а то и по четверо, - пятнадцатиметровые бревна, приготовленные для арки. Начиналась главная работа - нужно было ладить саму арку.
По утрам на реке появились первые забереги - нежная кромка прозрачной прибрежной ленты льда. К середине дня лента исчезала: солнышко еще пригревало. Но вечера стали заметно холодными. По-другому зарябилась вода. По-другому шумел вечерами лес. Небо становилось к вечеру холодно-синим. Ночью, нет-нет, по долине начинал сквозить вроде бы и не сильный, но настырно-жгучий ветерок – хиуз...
...Через хребет, с Байкала двинулись и долго ползли, лениво сея дождь, фиолетовые, наполненные холодом облака. Потом они остановились на сутки, вылили на нас остаток воды, и вдруг, - как заметил Шишков, -  быстро, словно забыв что-то там, над озером, ринулись, облегченные, обратно, отгоняемые наскочившим северным ветром.
Однажды в такой шумный ветреный вечер над нами просвистели  большие утиные стаи. Высыпались на плёс метрах в пятидесяти ниже нас, покормились, поднялись на крылья, покружились, прощаясь с поймой...
А ночью тревожную тишину торжественно разорвали органные трубы гусиных караванов...
Снег пошел через двое суток... Он сыпал медленно огромными, в ладонь, мокрыми хлопьями. Они тихо ложились на подлесок, и тихо умирали в нем, утопая в мокрой гуще мхов и брусничников. Но падали новые мириады хлопьев. Они валились вниз плотной завесой, и тьма ночи начинала отступать от побелевших склонов. Вокруг все уже было в снегу. А он падал, и падал.
Не то, чтобы зима застала нас врасплох. Просто некогда нам было заботиться о капитальном жилье, в палатке до снега было тепло - спали мы в мешках. А днем жарко было от работы. Но, - грянул гром! Мы закрестились. Я приказал на время бросить работу на арке. За четыре дня срубили (в "охряпку", конечно) избушку с нарами. Поставили печь. И еще баню с каменкой сгоношили, которую, как и печку, слепили из "ленивых" сырцовых кирпичей. Успели вовремя: в день новоселья сквозь черно-синее ночное небо выползли до блеска начищенные звезды, поперемигивались между собой и выпустили в долину Черной густой прозрачный поток стужи. Но в баньке уже было тепло. Мы наладились мыться каждый вечер. И спали тут же, жалея отдавать зазря белому свету натопленный уют.

...С тех пор прошла тьма лет. Много чего произошло за это время. Познакомился со многими людьми. И расстался со многими... И до сих пор не могу без сердечной спазмы вспомнить товарищей моих, которые жили и работали со мной в той бесконечной глуши, вдали от других людей, от любимых своих, оторванные от привычной городской жизни, от книг, которые они знали и любили, от занятий, которые они считали до этого главными в жизни, от самой этой жизни - как её представляют себе большинство людей.
И делали они совсем не героическое дело - ради него можно бы зимовать на полярных станциях, испытывать самолеты, опускаться на дно океанической бездны в шарике батискафа, наконец, врываться в космос на острие ракетного пламени...
И не за деньги они это делали - горе было, а не деньги! Только-только хватало на опротивевшую жратву да на теплую подбивку под казенную экспедиционную робу! Остальное отсылали женам и матерям...
Знали ведь: дорога, как дорога, мост будет как мост. Средний. Не как в Братске. Дочерта таких мостов поставят на БАМе! - трасса немалая. И рубили лес. И тянули на себе по завалам многопудовые баланы. И до хрипоты, до небоскребного мата лаялись из-за спорного миллиметра в пикетажном журнале, из-за спорного градуса в тысячной мерзлотной скважине, из-за ... спаленного полхвоста у Сивка, который лез и лез в костер от комариного проклятья...

То ли мы Рождеству приготовили подарок, то ли оно нам. Но, вот канун праздника…
...Запоздалое утро, к которому сквозь густую завесу серебряных блесток стужи пытается пробиться солнце. Бледно-оранжевый диск его в золотом морозном кольце расплылся мутной глазуньей по нежно-фиолетовой сковороде неба. Перламутровый свет обливает сахарным сиропом инея голубые ватные снега, укутавшие пойму матово-стеклянной реки, узкие её плёсы, плотную щетину лесов на вздыбленных склонах...
Даже дымок из трубы, медленно всплывающий вверх, не настоящий - ватный. И речная долина тоже не настоящая. Раскрашенное чистыми живыми красками серебристое небо с мутным солнцем-фонарем, заложенная ватой даль игрушечных лесов, засыпанная искрящейся солью стеклянная лента невсамделишной реки, - все припудрено сахарным инеем. И совсем уже не настоящий, отсюда, от избушки, - из охристых прутьев связанный мостик - арочка...
- Как в сказке, - говорит Гриша Шабанов, - мама к Рождеству клеила такие макетики. И ставила на праздничный стол. И под елку… Сказка!
Вчера еще никто не видел сказки. Просто очень радовались, что кончилась долгая эта бодяга с аркой, можно отдохнуть, выспаться. И даже сбегать "к людям" - так Кеша называл заимку на Рассохе, которая на карте помечена кружком километрах в семидесяти от нас, вверх по Черной. И на арку никто не смотрел.
А сказка была все же. Та же арка. Была она хороша - некрутым, натянутым луком переброшенная с берега на берег, трудом в неё вбитым: шутка сказать – четверо человек и коняга перекинули через речку сорокапятиметровый безопорный бревенчатый мост, а вся техника - Сивко, топоры, лучки да ломики. И еще был дорог он чувством, что, вот, стоит, наконец, арочка, оседлав Черную. Можно отдохнуть. Забыть четырехмесячную каторгу. И - почему бы нет, - сбегать к Рождеству на Рассоху. Почаевничать со стариками - должны были, по слухам, проживать там двое стариков - баба да дед. Опять как в сказке!
Собрались мигом: дорога недальняя, и ненадолго уходили - дней на пять – семь. Сивка не брали, отдохнул чтоб в тепле, отоспался - устроили в бане ясли, навалили в них доверху лугового сена, расшили и раскорячили мешок овса. Залили кадку водой - ешь, пей дружище! С Рождеством! И устлали пол моховой периной. Косился Сивко на наши приготовления. Очень, наверно, их одобрял.
Похлопали его по шее. В нос почмокали. Вышли, плотно прикрыли дверь, подперев её колом. И чтобы, не дай Бог, шатун какой не вздумал добраться до Сивка, насторожили в сугробах вокруг избы весь наш капканный запас - с десяток волчьих смертей, - намертво заякорив их остатками троса к стволам вековых лиственниц. Справились. И ярким морозным полднем, - доспела глазунья на небесной сковороде: пробилось все же красное солнышко сквозь фиолетовую густоту стужи! - двинулись  вверх по Черной: впереди Кеша, за ним все, гуськом.
Лыжи сипели по морозным сугробам, рассыпался крупкой след, плескался под палками сухой снежок.
Хиуз нешибко тянул навстречу. Дышать было хорошо по небыстрому бегу.
Сначала, - возбужденные концом тяжкого этапа, быстрыми, веселыми сборами и надеждой на отдых в Рассохе, - переговаривались на ходу, подначивали гайдара. Однако когда тот, оглянувшись косо, поддал чуть в горку, поумолкли. И пошли всерьез, сосредоточенно и враз перебирая палками...
Ночевали в сугробе, огромном, как таборная перина. Утром, еще в ультрамариновой темноте, расцарапанной острыми проблесками замерзших звезд, не хотелось вставать: не к чему было. Но Кеша запихал снежной крупы под чехлы спальников заблажившим враз Саше и Костику. Поорав на Кешу, они выползли из "испорченых" мешков в ледяной неуют утра. Пришлось и нам с Гришей добровольно вылезать в мороз.
Двинулись сразу, без завтрака: - Не за что кормить, - только и сказал Кеша и ходко, переваливаясь, побежал по перелеску.
До Рассохи оставалось уже с час хорошего хода, когда все мы разом услышали впереди волчий вой. Странен он был здесь, в океане снега, где жить этому зверю трудно: с начала зимы и до надежного апрельского наста плавать в бездонном месиве сухих лесных сугробов и голодать, обессилев, в напрасной погоне за длинноногим сохатым.
А волк выл. И шли мы, вроде, на самый этот вой. Или он на нас…
На очередном спуске к Черной, когда мы, разлетевшись, огибали замерзший и занесенный завал, Кеша, тормознув лыжей, неожиданно остановился. Чтобы не налететь на передних, все слетели с лыжни.
- Вон, - кивнул Кеша вверх, на темную массу елей, рассеченную скальным выходом, - вон он!
Там наверху, между огромными замшелыми стволами заваленных снегом разлапистых елей на каменной терраске стоял зверь. Зверь осторожный самый изо всех, кого знает в лесу человек. И чтоб вот так вот внезапно очутиться с человеком рядом?… Открыться на человеческом пути... В Д Р У Г ? … Внезапно?… Внезапно для кого - для самого себя?  Свежо преданье!... 
Зверь же - вот он!...-  стоит так просто… Прикрытый от нас тенью ветвей.  Но силуэт его четко рисовался на фоне холодной голубизны неба.
Не бывает такого с волком. Не бывает.

Сердце, вдруг, поджалось: теплый ком воспоминаний выплыл из недальних глубин памяти... Уж очень неожиданной была встреча...

- Он? – тихо, подтверждая, спросил Костя. - Он...
Я знал, что это Он - мой волк. Только не мог разглядеть его хорошенько на ослепляюще яркой голубизне неба. И далеко – метров триста... Но я знал. Чувствовал.
- Волчина, - тихо позвал я. - Волчинка мой...
Или мне показалось, - он узнал меня: поджатый хвост его чуть заметно шевельнулся…
- Волчинка мой, Волчинка, - позвал я. Он стоял, замерев... Но хвост! Хвост выдавал! - Он узнал! Он, наверно, ночью ещё, на таборе меня учуял, и ходил около... И ходил, видно, голодный...
- Волчинка, - я пошел, обходя замерших ребят, к вершине взлобка. И тотчас потерял его за стволами и снежным задувом...
- Всё! Ушел! - Кеша заволновался. - Ушел!
Я только успел подумать: какие же у меня ребята! Никто не пошевелился даже, за карабином не потянулся! А получалось автоматически – тайга!
...Когда в тишине выскочил на снежный заструг, Волк там же стоял, теперь уже совсем рядом со мной. Чуть ближе только к левому стволу, слившись с ним. Для стоящих внизу исчезнув...
Это был мой Волк.
Он смотрел на меня, повернув ко мне лобастую морду, такую знакомую... Так стояли с минуту. И ребята внизу молчали, не мешать чтобы неожиданному свиданию…



...Привезли его – щеночком - весной, когда на Ишимбе потемнел и стал прозрачным синий сахарный ледок.
На поводке волчонок вертелся по тропке. Кидался в сугробы. Старался зарыться в их знакомой кипени. Устав, он садился на тощий задок и, задрав огромную, в бледно-желтом пуху, лобастую голову, скулил тонко, Выкрикивая мне извечную ненависть к нестерпимому запаху Человека. Я не прикасался к нему. Стоял.  Молча наблюдал злое щенячье бессилие.
В избе, без поводка, звереныш прятался в темном закутке между стеной и печью. Прижимался трепетным тельцем к знакомым и близким запахам смолистых брёвен...
Совсем еще маленьким, он спал мало, и даже к утру длинной весенней ночи глаза его посверкивали в мою сторону извечным огнем неистовой породы. Я старался не беспокоить его. Не напоминать ему лишний раз о себе. Даже перестал слушать радио: шум, грохот даже включенного приемника прижимал его к полу, вызывал длительный и, верно, нестерпимый ужас жалящих звуков.
Поводок спрятал рано.
Уже привыкшего к зимовью, довольно долго не пускал одного на улицу: там он пытался убежать и спрятаться. А километрах в трёх-четырёх рос понемногу посёлочек. И тамошние собаки-новоселы энергично делили его и окружающую тайгу. Дома было ему спокойно: сосновые бревна стен, пучки сухих трав по стенам и над печью, распускающиеся почки вербы в банках на окне - все остро пахло весенним лесом и глушило его тревоги. В логове за печью он успокаивался. Затихал. Даже свертывался изредка в клубок. Ночью однажды, оторвав глаза от книги, увидел его лежащим на боку с откинутыми лапами - так спят щенки, когда они спокойны и им хорошо.
Я пытался кормить его из рук.  Это оказалось пустой затеей. Казалось, он не замечал пищи в моих руках. Будто не было её, и не было меня, который протягивал ему пищу. Так всегда. И когда вырос и стал огромным матерым зверем. Никогда ни у кого не брал из рук, пока позднее не отыскался ему Повелитель.
Одинокий, лишенный братьев и сестер, он скучал. Скулил часто, уставя в потолок тупую серую морду. Вечерами, возвратившись из тайги, я заставал его у зимовья. Кормил. Приглашал после ужина, редко на поводке выводил в засыпающий лес. Он никогда не делал попыток уйти от меня. Тем более освободиться от поводка. Мы долго гуляли. Когда останавливался я, останавливался он. Тихо стоял, замерев. Иногда поджав короткий хвост. Только живой кончик его носа неуловимо быстро вращался, ловя тревожащие его запахи наполненного жизнью темнеющего леса.
Так мог он стоять часами, не шевеля ни одним мускулом, словно серое изваяние. И пить запахи. И слушать их. Потому что в его сознании – так я понимал это - запахи звучали. Обретали плоть. Двигались. Издавали только им одним присущие звуки.
Потом он делал несколько медленных, плавных шагов и снова замирал надолго. Его невозможно было сдвинуть с места. Он упрямо упирался сильными лапами в жесткий снег, поднимал горящие бешеной ненавистью глаза и тихо, чуть слышно рычал, предупреждая меня, что не потерпит насилия. И было во взгляде его, в напряженности щенячьего тела, в гортанных звуках этого тихого рычания столько собранной силы, что становилось не по себе. Хотелось отойти, пятясь, не показывая спины.
Постепенно он привыкал ко мне. Наши прогулки становились продолжительней. Мы ходили к реке, готовой ежечасно сбросить жиденький, истертый её движением лед, покрытый кое-где прозрачными лужицами талой воды.
В зеркалах луж четко отражались опрокинутые кустарники и деревья низкого берега. Под ними плавали перевернутые горы, одетые в белые мохнатые шапки еще укрытой снегом верховой тайги. А еще глубже, где-то в самой сокровенной дали ледяной бездны, струились чуть видные сквозь тонкую пленку надледного миража донные водоросли-призраки. И так ослепительна была сказка двойного мира, залитого медовым апрельским солнцем, такой свежестью дышала долина реки, уплывая в прозрачное небытие мерцающего воздуха, - тонущего в тревожных звуках таежной весны, - что казалось, весь свет Мира, Солнца собрался в МОЕЙ долине, наполнив её сгустком вечной жизни...
И когда просыпался я от пьянящего сна весенней феерии света, мне вдруг казалось - или это и была действительность? - что маленький зверь, застывший рядом на прозрачной синеве глубокой снежной тропы, видит все, что вижу и я. Чувствует так же..., ошеломленный неповторимым чудом раскрывшегося ему Его Мира...
Тогда необыкновенно теплое чувство к маленькому зверю овладевало мной! Я застывал, боясь спугнуть его радость звуком или прикосновением... Он поднимал голову и смотрел в глаза, читая мысли и отвечая на мои чувства. Он все понимал, маленький зверь… Нет! Это нежное СУЩЕСТВО!  Мы долго бродили по мокрому снегу, радостно приветствуя обитателей Весеннего Леса, наполняющих счастливой суетой широкие прогалины уютнейшей речной долины.
С каждым днем становилось теплее. Исчезал постепенно мутный снег. Нежное вечернее солнце горячими ладонями ласкало парящую землю, нахолодавшую за долгую жестокую зиму.
Волчонок привыкал и... не привыкал к моему присутствию. То, не замечая меня, вбирал он жадно раскрытой пастью напоенный острым хвойным запахом стекающий с гор прозрачно-зеленый обжигающий воздух. Тогда он чуть прикрывал глаза - тоже прозрачно-зеленые, как дыхание горной тайги, жмурился, чуть заметно шевелил потяжелевшим хвостом, подставляя тощий бок теплому прикосновению солнца. То внезапно  разворачивался, неуловимым движением подбрасывал вверх красивую крупную голову на негнущейся уже шее и долго, неотрывно смотрел широко раскрытыми глазами на солнце. В глазах было удивление ребенка и мудрость… Уже мудрость  предков.
Иногда ловил я глухую, скрытую неприязнь зверя, обеспокоенного моим присутствием на его встрече с Лесом. Мне казалось, - неприязнь эту мог понять только я, - наблюдавший его непрерывно и неназойливо внимательно.
Волк как бы уходил в себя, подбирался, осторожнее переступал неуклюже-длинными лапами подростка. Чуть темнели светлые глаза его. Чуть плотнее прижимался к ногам подрагивающий хвост...
Если под ногой у меня неожиданно хрустел сучок или шелестели прошлогодние влажные листья, побуревшие после зимы, или делал я случайно резкое движение, непозволительное рядом с его настороженностью, неприязнь его выливалась в глухое раздражение, тоже не заметное для постороннего. Волчонок замирал. Глаза его леденели. Мне было неуютно рядом с ним в эти минуты...

Вырастая, встречаемых им людей он как будто бы не замечал. Словно они не существовали. Взрослея, проходил со мной сквозь их расступающуюся толпу как через пустое место. Не замедляя шагов, не показывая, что он чувствует и видит их.
Собаки раздражали его.
Когда он был совсем маленьким, привлеченные запахом зверя, они прибегали к моему Ключевому Камню. Всегда чтобы не застать его.     Подходили к избе. Садились перед ней полукругом. Лениво поднимая на окна остроухие морды, нестройно зло тявкали. В такие дни, возвратившись со мною из тайги и оказавших дома, подходил к своему лежачку за печкой. Осматривал. Убеждался, что он не осквернён(?). Подходил к двери. Крутил носом, водил твердыми ушами и внимательно оглядывался на светлые пятна окон. Он не боялся ничего. А являвшиеся в его отсутствие собаки с наступлением темноты дружно поднимались и, побрехивая на избу, ретировались в поселок. Они страшились его, малыша, уже тогда...
И лишь только в светлые часы дня и в его отсутствие решались выказывать вслух ненависть к извечному врагу, прибегая к нам.
Дом мой был первым в будущем посёлке. Срубил его за год до первого прихода первых насельников на Ишимбу. И за полтора года до появления у меня волчонка. Выбрав приглянувшееся удобное место у незамерзающего Ключа, на выпуклом каменном взлобке перед Глыбой прозрачного кварца. Если мерить расстояния по планшету, взлобок этот был точно в центре моих речек и ключей, которые надо было очень тщательно обследовать, чтобы четыре мостика и несколько труб, означенных на проекте трассы, не оказались смытыми мощными наледными водами, вырывающимися как раз в полосе трассы в особо суровые зимы. И еще я знал, что тут же и вокруг на многие десятки километров геологи начнут прощупывать мощнейшее и богатейшее железорудное тело. На вершине которого уже стоит мой дом. И что тогда вблизи от меня вырастет поселок. И будут жить люди.

Дом, - изба конечно, -  был маленький, в одну светёлку; половину её занимала печь, которую сложил из сырцовых кирпичей (благо все материалы были под боком). К дому пристроил сенцы с кладовой. Получилось уютное жилье - летом прохладное, затененное с юга раскидистыми вершинами гигантских лиственниц, зимой теплое, закрытое от северных ветров, как и вся долина Ишимбы, крутым хребтом, плотно заросшим красной сосной.
Из окна на "главном" фасаде открывалась великолепная панорама Ишимбинской поймы. Стремительная горная река то перебирала омытые валуны на диабазовых перекатах, гремела глухо в беге к Удерею, а после к Ангаре. То затихала на широких песчаных плёсах, замирала зеркалом прозрачно-невидимых вод, окрашенных в пастельные тона донных зарослей, в темную зелень таежных дебрей, в теплеющую голубизну неба.
От речного плёса вверх к дому поднимались стройные отряды молодых сосен, предводительствуемые плотными рядами гигантских лиственниц. Они переступали по дороге ко мне через густую заросль можжевельника и купы шиповника. Через уютное ледниковое болотце у покоящего под толщенным моховым одеялом ледникового выхода....
С весны, по снегу, рядом с талыми голубыми воронками у просыпающихся деревьев появлялись первые подснежники. Они тянулись из холодных пеленок-гнезд, просились на руки...
...Волчонок припадал к лунке, трогал вертлявым носом подснежное чудо, не решался лизнуть. А хотелось: пенные хлопья слюны оставались у цветка. И дома он принюхивался к этому запаху, подергивая головой в сторону букета.
Потом, чуть только сходил снег, а кое-где и по снегу, повсюду лезли к свету ярко зеленые перья черемши. И тогда начинался праздник! Мы ходили по пахучему лесу, вытягивали осторожно зеленые ниточки первого весеннего лакомства и жевали их, жмурясь от едкой прелести таежного чеснока. Нет больше радости, чем вкус черемши во рту после долгой зимы! (Оба мы ели зимой мерзлое мясо). И так нажуемся молоденьких зеленых перьев, что пахнем одинаково - человек и зверь. И ближе становимся: волчонок крутил черным грибком носа, кидал назад уши - ему было хорошо со мной!
Но это было только, когда радость, когда нельзя было удержаться...
В обычное время мы шли вместе как попутчики. И он следил за мной, как следил за всем на свете, что вокруг него. И что движется...

…В окне "на Запад" темной непроницаемой стеной горная тайга. Так густо росли деревья, - изредка только пробивался сквозь их темную толщу теплый вечерний луч... В конце зимы он становился смелее. Заглядывал нескромно в нежную белизну засеки у самого дома и прятался тотчас. В зеленую стену тайги на Западе волчонок смотрел часами, зная наверно, что там, в глубине леса его настоящий дом, куда он уйдет, став Волком.
А зимними ночами выл он на огромную луну, зацепившуюся за острые вершины черных ночных елей и замершую над тайгой на западе...
Восток тревожил волчонка.
За густым лиственничным леском, километрах в трех или больше чуть от моего жилья, прятались поднимающиеся там свежесрубленные избы. За леском бегали собаки и шумели люди, которых рядом он не замечал. Или притворялся, что не замечал. Но отсюда, от нас он интересовался всем. Нос его и твердые чуткие уши ничего не упускали, все видели-чувствовали и слышали - каждый запах, каждый шорох, каждый голос - раздражавшее его тявканье собак, звуки их грызни, стук топоров и звон пил. Говор людей. И детские крики. Детские крики волновали его: казалось, он ждал их, искал среди других звуков...
Рядом с домом моим, под огромным кварцевым камнем у западного края взлобка бил Вечный Ключ. Прозрачная струя его изливалась в замшелую лунку и убегала по молочно-белому ложу камня в крохотное озерко, обрамленное буровато-красным гранитом.
В глубине озерка кувыркались осколки бирюзового неба и мелькали обрывки белых облаков. Не было на свете прекраснее моего озерка! И не было чище и животворней его воды!
Она вырывалась из гранитной чаши вниз, через моховую плотинку, мимо золотых сосен - в Ишимбу. Часть её, растекаясь из переполненной чаши, заливала низину вокруг каменного взлобка, и дом стоял, будто на острове, окруженный водой. От склона хребта я проложил к нему дощатый тротуар на листвяжных коротышах, лучком распустив на доски толстые сосновые стволы.
Волчонок тогда уже жил со мной. Он лежал под козлами на замшелом камне и нюхал желтые, текущие из-под лучка смолистые опилки. Он зарывался в них носом - они пахли Лесом, Его Домом.
Настелив тротуар, взялся я за свое водное хозяйство. Моховую плотинку за чашей заменил базальтовой плахой. Пришлось повозиться несколько вечеров. Зато вода в озерке поднялась, и у меня был теперь свой бассейн. Знойными вечерами, придя из душной тайги, где в работе сбрасывал с себя сотню потов, я выгонял волка из "бассейна", куда он лез непрерывно, и прижимался к холодному камню, отдаваясь жгучей ласке ледяной воды... Улежать долго было невозможно: вода на самом деле была ледяная - тут же рядом с устьем ключа, укрытый толщей мха, выглядывала голубовато-белая вершина пласта погребенного льда. Долго здесь не улежишь! И на базальтовую плаху затащил я еще одну – белоснежного… ТОЖЕ кварца. Туда вода не доставала. Волк сразу обнюхал её, все о ней узнал, что ему надо было. И лег за ней рядом, на густо обросшую синим мхом каменную площадку, прикрытую полукругом зарослью кедрового стланика. Эта площадка стала его лёжкой, спальней его и наблюдательным пунктом.
Я не сразу сообразил, насколько здорово выбрал он место. Ему спокойно и удобно на синем мхе: кругом густая заросль и волк виден только из моего окна. Да и виден потому, что знаю, где он. А так - нипочем не разглядеть! Волк же видит все. И все ветры - на него. А от него ветра нет - закрывает дом.
(Если интересно кому – милости просим в рассказ ВОЛЧИНА, «НАУКА И ЖИЗНЬ», 4/1990).
          * * *
И надо же - через пять с лишним лет встретиться здесь, за полтыщи километров от старого пепелища!...
...Волк все стоял, пристально рассматривая меня совсем спокойными, совсем... теплыми глазами. Как прежде, мне в эти минуты было хорошо около него. Как прежде, он был спокоен рядом. И совсем уж как прежде - он не замечал посторонних - моих спутников...
- Может, кабарожки чуток ему кинем, - спросил тихо Кеша, - шматок один, ногу? У нас ишшо много. Хватит старикам. - Он сбросил рюкзак и суетливо стал выдирать оттуда кабарожий окорок. - На, кинь ему, - Кеша подобрался сзади и тронул меня за рукав, - кинь! Кинь!
Волк замер. (Это я только заметил, что он замер!)
Я обернулся, принял кабарожье мясо и положил у лап Волка. Он не шевельнулся. Как в прошлые годы - из рук не брал, не обращал, будто бы, внимания...
- Ну, Волчина, прощай, - сказал я. - Прощай, приятель! И нам пора.
- Может огладишь?
- Упаси боже…
Мы двинулись в путь. А он стоял под елью, слившись с её стволом, с Лесом, которому принадлежал безраздельно.

*      *     *
...За два часа, которые шли мы к Рассохе никто слова не проронил. И вечером в натопленном зимовье, сидя за столом старым и почерневшим, за разными пустячными разговорами никто не вспомнил о встрече на лыжне. Не хотели меня тревожить...
А старики оказались замечательными! Приняли нас как сыновей, с истинной сибирской щедростью и гостеприимством, когда неважно - кто гость, с чем пришел, куда направляется. И пригодится ли... впоследствии. Главное - Человеку хорошо после стужи, после долгого снежного пути, с усталости, с пустого, промерзшего до позвонков желудка, - хорошо ему в жарко натопленном жилье, где скинуть можно с себя тяжелые зимние вериги и развалиться на жесткой широкой лавке, чувствуя опущенными вниз босыми ногами неизъяснимое тепло надежного площаного пола, колотого топором и отшлифованного годами по-забайкальски - голиком по кирпичу... Вдыхать жадно парную удушающую прелесть харьюзиной юшки, которая булькает в пылающей печи. Слушать мягкое потрескивание омытых камедью листвяжных поленьев. Перебирать во рту влажный мерзлый дух тающей строганины, прелую сладость сопливого грибного месива, - да мало ли еще чего - богата тайга диким разносольем. Охота была бы, да руки.
Мы и не сообразили сразу - стол-то в зимовье был накрыт к нашему приходу! Миски, блюда, туеса рядками стояли, и ложки - рядом. Будто ждали нас.
Нам, рассевшимся, бабке своей Старик, поднявшись, навстречу выйдя, сказал:
 - Ну, по здорову! Послал Господь! Потчевай гостей, маманя.
Маманя - семидесятипятилетняя красавица, - девкам иным в двадцать годков такую свежесть, - улыбалась молча весь вечер, присаживалась на миг и тут же снова вскакивала по-молодому, втискивая в совсем уж занятые на столе места новую посудину  с домашней снедью.
Старик в патриаршей пегой бороде, видно такой же "болтун", как старуха, подливал нам в зеленые рюмки все новые и новые дозы горяченького, молча чокался и аккуратно выплескивал остро пахнущую жидкость в чуть приоткрытый маленький рот.
Дня два – три ли отдыхали. Спали. Ели то и дело подаваемые хозяйкой разносолы. Спали снова, отсыпаясь за времена прошедшего комариного жора…
Подошло время. Все мы расселись дружно, а потом поднялись весело, чтобы враз поздравить хозяев и друг друга с Рождеством Христовым. А потом заслуженным пиром разломать тягостную тишину долгих ожиданок.  Старик вдруг поднялся, призывая к молчанию. Тихо, - в тишине еле слышим был его голос, - произнёс:
- С Рождеством, парнишки! Со светлым праздником! - Поднял гранчик с самогоном. Пригубил. Поклонился всем… - Сперьва тольки помянем наших с матерью ребят наших. Сынов. Которы не дожившие... Серегу, старшого, - на Гражданской, здеся, в иркутских тайгах... Митю, другого, - энтот в двадцать девятым, ковда белокитайцы…
- Колю. Николая, другого, - энтот тоже здеся, в калифтивизацию...
- Паню. Энтот - на Востоки. Погранишник...
- Сеню. Тако ж, в погранишниках. Энтого мы с матерью ишшо в живых застали... Теперя, Гошу. Егорию. Энтот...
- Клим! Клим теперя, - сказала мать, впервые за вечер услышали мы её голос.
- Клим, верьно. Клим. Клим - на Финскай. А узнавши мы про Клима годков всего пять тому... Теперя, Егор. Гоша, - пошла Герьманска война. И на ей все достальны, 
- Иннокентий, - Кеша, да Шура, да Павлик...
Он посмотрел в красный угол, где за лампадками теплились желтенькие блики на почернелых иконных досках.
- Також, - все отдАны... Господу нашему на служение и сохрану...
- Помолчи, Ваня... - сказала мать...

...Не помню, чтобы мне когда-нибудь было так плохо... Серые сидели за столом ребята. Страшно было в звенящей тишине зимовья обнаженным покоем сердцем услышать этот долгий взрыв нескончаемого родительского горя.
Старики сидели рядом, руки сложили на коленях. Смотрели перед собой. Ни одной слезы не выкатилось из их раскрытых глаз: видать, давно уже не было слез...
И от этого еще страшнее было всем нам - молодым, здоровым, чьим-то сынам - живым, бодрым, пришедшим отдохнуть и схватить чуток тепла в этом заброшенном в глубине таежных дебрей зимовье, где жгучие угли горя тлеют в живом человечьем сердце десятилетиями, прикрытые чуть зыбкой кисеей каждодневных забот двух осиротевших стариков.
- Почему Вы здесь? С людьми Вам бы лучше было. И тяжело одним в этакой глуши! Не дай Бог, случится что… (Это, кажется, я - или не я - спросил).
- А у нас изба добра в Голоусной, при Байкале недалеча! Там и невестки наши - Настя, да Верочкя. Да Анюта. И ещо Анюта: две у нас Анюты. Да ещо Клавдя, да Ксеня, да Мотя. И внуки. Которы уже и изросли. И дома все есть - живи - не хочу! - Бабка снова улыбнулась - Тольки здеся - нам жить. И здеся - помереть. Потому - мы с отцом здеся и жизню зачали. И здеся у нас перьвенькой - Серега – народился. И здеся нам хорошо - она даже захлебнулась - так много и быстро она наговорила. - Тама, на Голоусной, шумно. Тама люди шумять. Дружбы пилют. А здеся тихо. Сюды, бываат, наши покойники приходют... Они Голоусну-то не знают: мы туда посля уж войны съехали. Нам тама Рысполком и дом состроил. И скотину нову дал. И все протчее. И пензию. А сыны-то не знают Голоусной! Не придуть…

...В ту ночь впервые в жизни напился до беспамятства: чтобы забыть услышанное, чтоб случаем снова не услышать, чтобы как-то теперь жить дальше, не видеть, как ждут старики, не думать, как приходят к ним на Рассоху Мертвые Сыновья.


Рецензии
Захватывает. Не отпускает. Больно. Тоже хочется - до беспамятства, чтобы дальше жить.И.С.

Ирина Козырева   11.01.2014 22:34     Заявить о нарушении