Цу мир!

Лунин  Анатолий Алексеевич
Lunin Anatolij Alexeewitsch
(Россия). Возраст – 82 года.
Электронный адрес: <lunin137@mail.ru>




                Номинация «Проза»

 Anatolij Lunin
 Анатолий Лунин            
                ЦУ МИР!
Из цикла «Рассказы бывалых людей»

     Удивительные вещи иногда случаются в жизни, невероятные совпадения, непредсказуемые встречи. Захочешь придумать – фантазии не хватит.
   Выйдя на пенсию, я какое-то время подрабатывал  экскурсоводом, сопровождал немецких туристов. Ну, знаете, как это делается – сидишь в автобусе или ведёшь гостей по улице и командуешь:  посмотрите налево, гляньте направо. В одной  группе оказался на редкость общительный и добродушный старичок.. Впрочем, стариком-то его называть язык не поворачивается. Рослый, крепкий, прямой. Мы с ним быстро подружились. Он  совершенно свободно по-русски говорил, пословицами щеголял, каламбуры сыпал.
   Во время экскурсии не очень-то поговоришь, я ж всё-таки на работе. Так, перекинемся парой фраз – и всё. А после ужина вышли мы с ним в гостиничный парк, уселись на скамеечку, озеро у ног ласково плещется, лебеди лениво плавают. Солнце за летний день разомлело, садиться не хочет, будто повисло на каштановых ветвях. Разговор у нас неторопливый, обо всём и ни о чём.
     – Поскольку зовут меня Пауль, а имя моего отца Петер, можете звать меня на русский лад – Павел Петрович, – улыбнулся немец.
  И не дожидаясь, пока я начну расспрашивать, где он русскому языку учился, Павел Петрович рассказал:
     – У меня  ко всему русскому особое отношение. В конце войны угодил я в плен. Молодой, горячий, воевал – уж извините! – не трусил, награды получал. Русских почитал злейшими врагами, свой плен – позором. Лагерь наш был  на берегу реки. Мы там какой-то гидроузел  строили – электростанцию и обводной канал. Удивительное дело: война идет, а Советы для деревни электростанцию строят! Бараки наши  стояли, на окраине леса. И мысль у меня одна была: бежать – и на фронт. Не знаю, сколько бродила бы во мне нацистская закваска, если бы не одно обстоятельство. Каждый день мимо нас шла в лес русская детвора – по ягоды, по грибы, по дрова. Казалось бы, мы для них враги. Наверно, у кого-то погибли на войне отец или брат. Им бы ненавидеть нас лютой ненавистью. камни в нас кидать. А они, обтрёпанные, полуголодные, кидали нам за колючую проволоку из тощих узелков, взятых с собой на целый день, кто варёную картошку, кто огурец, кто луковицу.
   Часовыми были молоденькие солдатики, ещё мальчишки. Кто-то крикнет: “Назад! Нельзя!” А другие отворачивались и делали вид, будто ничего не видят.
   Оттого, что повторялась эта картина почти каждый день, и оттого, что вели себя русские дети, так сказать, не по правилам, стал я задумываться. Русские ребятишки, дети моих недругов отдают мне последнее. Сами же голодные! Они не видят во мне врага? Они жалеют меня? Это что, национальная особенность – доброта, незлобивость, отходчивость? Там, в окопах, этих чувств мы не замечали, там другое дело, там – враг! А тут, мы вроде бы тот же враг, а уже не тот, поверженный. Может, потому к нам отношение иное?
   И во мне как будто что-то опрокинулось. Я стал  по-иному оценивать то, что видел и слышал, что читал. И к тому времени, как закончилась война, я уже носил на рукаве повязку “Антифашист” и прилично говорил по-русски. А после войны ещё больше года там находился.
     – А пожар помните, Павел Петрович?
   Мой вопрос прозвучал для него поистине как гром в ясную погоду. Немец повернулся ко мне всем  корпусом. Что было написано на его лице – не передать.
      – Да, Павел Петрович, я оттуда. Из тех ребятишек, что ходили мимо вас в лес, – заговорил я, возвращаясь памятью в далёкое, горькое до невозможности детство. – Наши матери, отправляя нас за лесными дарами, наказывали: “Не скупитесь! Может, и наши где-нибудь бедуют. И им люди добрые помогут”. И мы не скупились. Отдавали что было. А что у нас было? Картошка да огурец. Хлеба почти не было. А если  и был иногда, то наполовину с картофельными очистками. На него смотреть-то и то было тошно. Вы, немцы, его не ели. Вы просили масло да сало. А мы и вкуса их не помнили. Разумеется, вам, пленным, было голодновато, но нам – ещё голоднее. А пожар...
     – Конечно, помню, – встрепенулся Павел Петрович. Но прежде чем говорить о той страшной беде, свалившейся на наше село, он долго ахал и охал, качал головой в такт повторяемой им  пословице “Гора с горой не сходится, а человек с человеком...” Кто бы мог подумать, что через столько лет сойдутся вновь его суровая молодость и моё незавидное детство!
     – Да, такого огня я и в войну не видел, – вздохнул он. – Но самое удивительное – та маленькая женщина, что нами  командовала.  Она готова была  кинуться в пламя. Голоса её я почти не расслышал в рёве огня и в женском визге. Скорее по движению губ понял: она сказала “Цу мир! Ко мне!” И мы все сбежались к ней. Как она чётко распоряжалась! Причём по-немецки. Это бесспорно она остановила огонь...
   Пауль говорил горячо, иногда от волнения сбивался на немецкую речь. Солнце, наконец, отцепилось от корявых каштановых сучьев и покатилось за горизонт. На лицо моего собеседника легли густые тени, и, может, поэтому, а может быть,  от тяжких воспоминаний оно стало мрачным и  жёстким. Наверно, и на моей физиономии было такое же сумрачное выражение, потому что и меня мысли понесли далеко назад.
  Та маленькая женщина... Конечно, я прекрасно её помню. Это наша учительница немецкого. Бедовуха горькая.
  В сорок шестом, первом послевоенном году, я заканчивал семилетку. Дело близилось к экзаменам. Школа у нас была почти новая, перед самой войной построенная. Естественно, деревянная. Но просторная, с большими окнами. Нам она очень нравилась. Коридоры длинные, буквой “Г”, побегать на переменах было где.
  Нина Михайловна, “та маленькая женщина”, была очень тихой, мягкой. Мы, мальчишки, это сразу почувствовали и нещадно изводили её. Став взрослым, как я себя корил за это, сознавая, что она, наверно, не один раз плакала из-за нашей жестокости.  Мы мучили бедную нашу училку, на уроках творили чёрт-те что. Но – удивительная вещь – в этом шуме и гаме, в этом “чёрт-те что” мы незаметно накапливали приличные языковые запасы. Нина Михайловна не заставляла нас зубрить отдельные слова, грамматические правила, а давала целые фразы, понятия. Обиходные,  конкретные, они легко западали в память. Для меня, во всяком случае, они стали костяком будущего знания языка.
   Возвращались в село фронтовики – наши отцы и старшие братья. И учителя. Вернулся к школьному рулю наш директор, Егор Матвеевич. Казалось, жизнь на селе стала налаживаться, входила в былую спокойную колею. И школьная жизнь тоже. А с нашей Ниной Михайловной приключилось горе. Пошёл слух в народе, что она “без памяти втрескалась” в Егора Матвеевича. Любовь-то сама по себе – какое горе? Тем более что наша учительница – женщина молодая, незамужняя. Да он-то, Егорий наш, был женатым, двое детей у них с супругой подрастало. И нрава он был строгого. Она мается, Егор  Матвеевич делает вид, что ничего не видит, а мы, подростки, слушая разговоры взрослых, посмеиваемся... Знать бы, как дело обернётся, мы бы, думаю, были сдержаннее. А беда была совсем рядом. Страшная беда.
  В тот злосчастный день, во время урока немецкого, к нам в класс зашёл Егор Матвеевич, показал нам рукой, чтобы мы не вскакивали, о чём-то пошептался с Ниной Михайловной и вышел. Мы уж хотели было похихикать над этим шепотком: мол, шуры-муры, – да только на лице нашей немки была такая тревога, что нам сделалось не по себе. А вскоре Егор Матвеевич вернулся.  Он опять что-то тихо промолвил Нине Михайловне. Мы загудели. Директор повернулся к классу, очень серьёзный, даже удручённый, и сказал:
     – Идите домой.  лучше огородами и через речку. В селе горит что-то.
   Вот оно и прозвучало тревожное слово: горит! Но Егор Матвеевич постарался его спрятать в шелуху других слов, чтобы нас не испугать. Однако беспокойство враз перекинулось на нас, и мы выходили из школы без обычного шума и гама, придавленные предчувствием  несчастья, масштабов которого мы ещё не знали. А они оказались ужасающими. Выйдя из школы, мы буквально остолбенели. По обе стороны  главной улицы  двигалась лавина огня.
  С самого апреля стояла небывалая жара, грозившая катастрофической засухой. Деревянные избёнки, крытые соломой, казалось, только и ждали искры, чтобы вспыхнуть. И нечаянная искра сыскалась. Даже не очень ощутимый ветерок легко перекидывал пламя с крыши на крышу. Крики, визг, гул огня, треск рушившихся стропил и стен. Люди метались между постройками, не в силах противостоять этой жуткой стихии. Чудилось, будто пламя само усиливает ветер, раскручивает его.
  Не один десяток изб уже был охвачен пламенем, и оно быстро приближалось к школе. Мои одноклассники и ребята из других классов разбежались кто куда: одни в обход огня – к своему догоравшему жилью, другие – в противоположную сторону, помогать старшим спасать утварь. А мы, несколько сорванцов, чьи избы были на других порядках, в стороне от пожара, двигались по селу, словно отступая под натиском огня. 
  Я ахнул, когда увидел, как на школьную крышу поднялся Егор Матвеевич. Он остановился на самом краю кровли. лицом к огню.  Неподалёку от него падали искры, клочья горящей соломы. Он сбивал их половиком, который держал в руках.
  И вдруг... Я и сейчас с ужасом вспоминаю, что произошло дальше.
  Ветер вырвал из горящей соседней кровли пук пылающей соломы и перебросил его через конёк школьной крыши. Огонь упал далеко за спиной директора, и тот не видел, как вспыхнуло пламя. Мы снизу дружно закричали:
    – Егор Матвеич, сзади!
  – Егор, – громко крикнула Нина Михайловна и чуть слышно выдохнула: – Матвеич!
  Она показала рукой туда, где уже занялся костёр. Георгий Матвеевич понял, оглянулся и стремительно кинулся в этот очаг. Он бил пламя дерюжкой, а потом прыгнул в огонь и стал топтать его сапогами. На наших глазах рухнула крыша, и в самую гущу вихрящегося, закручивающегося спиралью бешеного жара упал директор.
     – Его-ор! – истошно закричала учительница, обхватив голову руками.
  Она долго стояла так, словно окаменев. А над пылающей улицей, над мечущимися в небе голубями, над всеми нами и, наверно, над всей землёй летело её отчаянное “о-о-о”.
  Огонь свирепел, и удержу ему не было. Тогда и увидели мы, как привели на подмогу немецких пленных. Они построились цепочкой от реки и передавали из рук в руки ведра с водой. Воду лили не в огонь, бесполезно! Поливали холстины и половики, разложенные на крышах, чтобы не дать зацепиться пламени. Ими пытался командовать юный солдатик с одной лычкой на погоне и с винтовкой на ремне. Но командовать он не умел и как бороться с огнём – не знал. Дело не ладилось.
 Тогда я и услышал “Цу мир!” Это произнесла оказавшаяся рядом Нина Михайловна. Я невольно повернул голову в её сторону и не узнал свою учительницу. Она стала будто выше ростом и вдвое старше. Сейчас мне кажется даже, что она поседела в тот день. Но, может быть, только кажется. Может быть, я с годами просто дорисовывал в своём сознании то, чего не видел или не успел запомнить.
   Но уж что я запомнил точно, что поразило меня тогда и удивляет поныне, так это превращение нашей Нины Михайловны, такой маленькой и тщедушной, такой тихой и нерешительной, в вулкан, извергающий, словно магму, великую силу, великую волю, великую способность противостоять стихии.
   Ее “Цу мир!” прозвучало еле слышно, но с таким накалом, с таким правом повелевать, с такой убеждённостью в этом праве, будто она собрала в один комок, в один выдох, в один миг всю данную ей Богом силу.  И чудилось, что эта сила передалась немецкому отряду не командой, не призывом, не голосом, а какими-то неведомыми науке волнами. Немцы скорее почувствовали, чем услышали это “Цу мир!”, и – народ дисциплинированный, организованный – подбежали к ней. И как она быстро поняла, что надо предпринять, как верно сориентировалась! Улица делала небольшой изгиб, ветер тянул уже чуть в сторону, и Нина Михайловна этим воспользовалась. Она показала рукой на крохотную избёнку. Немцы мгновенно поняли её замысел. Несколько человек поднатужились, поднапряглись, поднажали – и хибара рушилась. А дальше проулок и пустырь. Теперь огню  до следующей постройки не просто дотянуться.
  Пожар остановился. Однако сгорело полсела, и без того нищего, худосочного, с гибнущими от засухи полями. И мы все носили в себе не просто осознание беды. Было ощущение,  будто  война всё ещё тут, не хочет уходить и требует новых жертв. Если не считать потерь имущества, жилья, скота, если не думать об испытанных потрясениях, жертва была  одна – наш директор. Бабы без конца повторяли:
     – Вот ведь судьба! Войну прошёл, жив остался, а тут...  Прими, Господи, его душу!
  Хоронили нашего Егория всем миром. Женщины рыдали в голос.   И его оплакивали – хороший он был человек. И свои невзгоды выплакивали.
  А Нина Михайловна из села исчезла. Куда подалась – никто не знает. Слухи разные ходили, но никто её с той поры не видел.
  Пока я вспоминал, Павел Петрович ни разу не перебил меня. И когда я закончил свою повесть, нашу с ним общую повесть, долго молчал, опустив голову.
  Темнело. Легкие озёрные волны качали огни отражённых береговых фонарей, то сплющивая их, то вытягивая. А одна, что покрупнее, расщепила их на части и унесла на середину озера. И были эти уплывающие огоньки похожи на перелетающие с крыши на крышу искры того далёкого, незабывного пожара.
    – Вот и получается, – задумчиво промолвил Пауль, – что пожар легче гасить вместе.
  Я молча кивнул: конечно, легче. А он добавил:
   – И хорошо, когда есть кому позвать: “Цу мир!” 


Рецензии