Деревня в повестях Ю. И. Крашевского

       Для прочтения предлагается несколько фрагментов из «крестьянских» повестей Крашевского (не в моем переводе!), написанных, в основном, во время его жизни на Волыни и принесших их автору огромную популярность.

       Это «Уляна» (1843), «История Савки» (1841), «Остап Бондарчук» (1847) и «История колышка в плетне» (1860).

       По мнению М. Щеглова:

       «Точное знание Крашевским современного состояния крепостной деревни – писатель сам долгое время вел жизнь помещика средней руки, - глубокое сочувствие обездоленным народным массам и нравственное осуждение разлагающегося, себялюбивого и корыстного панства, облик которого также был хорошо изучен писателем, - все это соединило в крестьянских повестях отличные художественно-беллетристические качества с неопровержимостью очерковой записи».

       И хотя выбранные произведения отличаются разнообразием сюжетов, вместе они представляют собой неразрывное целое, рисуя безотрадную картину жизни крепостных крестьян в Российской империи.

       Даже фрагменты из них читать больно, но не скучно, и много разных мыслей приходит в голову во время чтения.


      
       (ОПИСАНИЕ  ПОЛЕССКОЙ  ДЕРЕВНИ  В  ПОВЕСТИ «УЛЯНА»)


       Уж если есть край тихий и мирный, так это наше Полесье. Там, где через деревушку не проходит почтовый либо торговый тракт, кроме обычных картин деревенской жизни да отголосков, которые являются как бы ее дыханием, ничего не увидишь и не услышишь. Все свитки одинаково серы, все платки одинаково белы, и сосны одинаково зелены, и хаты все низкие и неказистые, и всегда тот же самый густой черный дым поднимается над их дымниками. Однако как не найдешь на кусте двух совершенно одинаковых листьев, так не найдешь в Полесье двух одинаковых деревушек: где церковь повыше и с темными галерейками вокруг, где лес погуще, где хат побольше – все эти деревни похожи, как сестры родные, а двух совсем одинаковых нет, как нет двух одинаковых человеческих лиц.

       Глянь на это озеро, тихое и спокойное, у подножия холма, на котором стоит панский двор; его окружает одна из прелестнейших деревушек волынского Полесья. Съезжая с пригорка, по которому вьется дорога, увидишь перед собой деревню, раскинувшуюся на берегу озера; за озером белеет барская усадьба; а позади, на бугре, поглядывает вокруг трехглавая старая церковь. Дорога идет под уголом берегом озера до самой корчмы, с которой начинается деревня. В отдалении довольно поредевший от вырубок сосновый лес, местами высокий, местами пониже, - лес, обрамляющий каждый пейзаж в Полесье, пески, кочковатое болото, через которое сочится речушка, заросшая тростником. А над всем этим – хмурое небо.

       Через всю деревню тянется грязная улица, кое-где перерезанная тропинкой, ведущей от хаты к крестьянскому гумну и устланной кострикой или стружками и щепой. Вдоль улицы стоят вперемежку хаты, хлева, овины, еще крепкие или позавалившиеся, осевшие по углам, с покосившимися столбами, с крышами ветхими или только недавно кое-как починенными; между ними – остатки тына (забора из дубовых кольев) или старого плетня. Тут и там из-за изгороди свесилась бледная рябина, выглядывает старая груша, либо медленно качается над головой прохожего длинный колодезный журавль.

       У низких хат, крытых уже почерневшей от дыма дранкой, кое-как прикрепленной к стропилам, увидишь под выступом крыши крохотную завалинку, часто состоящую из одной положенной у стены ободранной колоды; со стороны двора – низкую дверь, которая кажется еще ниже из-за высокого порога, ограждающего сени от большой соседней лужи; маленькие оконца из хитроумно составленных круглых стекол, зеленых, похожих на донышки бутылок. Изредка стекольца побелее и потоньше, купленные с готовой оконной рамой на ярмарке, заменяют обычное круглостекольное окошко. Над прокопченной высокой крышей поднимается деревянный дымник, черный от дыма, круглый или четырехгранный. Зимою, а часто и в иные времена года, такой трубы недостаточно, чтобы выпустить дым, скопившийся под крышей хаты: он валит из всех щелей в стенах и крыше, из окон и дверей, так что кажется, будто хата изнутри пылает и через мгновение покажется пламя. В такой вот атмосфере густого смоляного дыма от сосновых поленьев, пара и чада живет обычно полещук.

       Внутри хаты – то же зрелище нищеты либо нерадения. Грязные сени, в которых гуляют свиньи, завалены граблями, приготовленной на зиму лучиной, ольховыми дровами, лестницами, обломками разбитых сох и борон. Из сеней вход в единственную горницу, с печью и лавками у стен, темную, маленькую, дымную, с земляным полом. Посредине – единственный стол; квашня-кормилица – в углу на лавке под образами, иногда еще детская люлька да кросна для тканья. Здесь не найдешь никакого избытка – лишь то, что нужно, чтобы кое-как пожить; здесь никакое воспоминание, никакое чувство не связано с окружающими предметами. Это жилище людей еще полудиких, не мыслящих ни о чем, кроме удовлетворения своих животных потребностей. Только детские мельнички в канавах и садики подле хат, где золотятся ноготки, иногда цветет мальва и пылает красный мак, свидетельствуют о том, что и здесь детство и юность имеют свои радости. Вскоре, однако, ребенок уходит в пастухи, бросает навсегда свои забавы, девушка, выйдя замуж, не сажает больше цветов, не украшает себя ими.

       О, насколько легче, вольнее дышится у озера, нежели в печальной и грязной хате! На холме перед тобой – помещичий дом, который венком окружили глядящие в воду тополя, тут же амбары, гумна, скирды и стога сена. Сквозь деревья видны и голубятня, и колодезный журавль, и стоящая без дела на холме ветряная мельница, у которой окрестные леса похищают ветер и которая и без того отдыхает большую часть года.

       На другом, высоком берегу озера потемневшая маленькая старая церковь, крест около нее и звонница; безмолвная церковь, к которой еще возвращается жизнь, когда раздается в ее стенах пение, когда звонят колокола и наполняет ее народ. От воскресенья до воскресенья она, нема и глуха, смотрит на деревушку, как старушка на детей, которые роются в песке. В отдалении на желтеющем поле между крестьянскими полосами – деревенское кладбище, все в могильных буграх, над могилами – потемневшие кресты, начиная от самых маленьких, на которые можно наступить ногой, до высоких, как сосны; простые и крашеные, с распятием и без распятия. Над всеми возвышается крест Семена-бортника с зеленым навесом. Это сын ему поставил – и было за что: получил он после смерти отца сто бортей.

       А теперь ты спросишь, как живут люди, которые обитают в этих хатах, молятся в этой церкви и лежат после смерти на этом кладбище. Жизнь их печальна, но кто с ней свыкся, тому она легка, только бы господь бог давал урожай, только бы не грозил голодом слишком обильный улов рыбы, ибо они верят в примету: «Когда ловится рыба, не родится жито». Эту поговорку легко объяснить: рыба лучше всего ловится, когда много воды, а низким грунтам Полесья разливы угрожают неурожаем.

       Мы забыли упомянуть еще об одном важном для деревни строении, одном из важнейших. Мы видели уже помещичий дом, который для крестьянина – символ власти, церковь, хранительницу упования на грядущую жизнь в небесах. Остается еще корчма, место повседневного утешения. Все эти три очага крестьянин должен поддерживать своим трудом: отрабатывать или платить за опеку пану, за упования священнку, за утешение арендатору; все трое живут им, но и он без них прожить не сумеет. Покажите мне деревню без барской усадьбы, церкви и корчмы! Если где и есть такая, то разве какая несчастная сиротина. Еще без панского двора можно легко обойтись, без церкви кое-как, потому что есть селения, откуда ходят за милю молиться и погребать умерших. Но видел ли кто деревню без корчмы? Была бы она все равно что живая тварь без головы. Ибо корчма является тем местом, где встречаются, советуются и веселятся, в ней все завязывается и развязывается, в ней изливают друг другу горе, в ней ссорятся, и дерутся, и бранятся, и мирятся, и любят. Корчма – сердце деревни, так же как церковь – ее голова, а барский дом - желудок; руки и ноги этого тела – крестьянские хаты. Эта корчма – длинное, полуразвалившееся строение, где живут вместе: еврей-корчмарь с семьей, коровы, козы, гуси и куры, - иногда разделенные загородкой, а иногда даже и в одной горнице. Корчма – главное место сходов и совещаний, современное «городище» крестьян. Над ее крышей высится аристократическая белая труба, окна корчмы похожи на окна мужицких хат, но значительно больше, со ставнями, двери иногда с железной щеколдой, - если не с примитивным деревянным засовом.

       В первой горнице, кроме еврейской кровати (обязательной принадлежности каждой корчмы), вы увидите стойку, буфет с изображенными на нем кружками и связками баранок, печь с шестком и широкий очаг, на котором горит огонь и летом, ведро с водой, бесплатным напитком для путников без гроша в кармане, несколько еврейских детишек; здесь грязно и всегда стоит смрад.

       В другой горнице можно увидеть тушу козы, барана или теленка, полный угол картофеля, таблицу с десятью заповедями в углу, несколько кроватей, застланных высоко перинами, лавку, столик. Тут еще большее скопление жильцов и смрад еще сильнее, если это возможно. Такова полесская корчма, сердце деревни.

       Здесь встречаешь еле волочащих ноги старцев, пришедших сюда, чтобы потопить в вине остатки памяти и рассудка, оборванных и грязных женщин, принесших корчмарю крупу, яйца, кур, часто последнее бёрдо с ткацкого станка за кварту водки; девушек, пьющих одну рюмку десятью глотками, иззябших пареньков, любезничающих с пани арендаторшей за каплю волшебного напитка. О, сколько здесь происходит сцен, которых низшая половина рода человеческого не замечает, высшая же не считает достойными внимания. Сколько эти грязные стены слышат интересных бесед, сколько перебранок, сколько рассказав! И никто другой их не видит, не слышит, а ведь и здесь люди; здесь с наибольшей откровенностью, быть может, раскрывается ничем не сдерживаемая человеческая натура, нагой человек, каким он вышел из рук творца, человек, которого господа только немного научили притворяться, которому попы внушили немного веры.
          

Перевод с польского К. СЕНКЕВИЧ



       (ОПИСАНИЕ  ХАТЫ  ВОЛЫНСКОГО  КРЕСТЬЯНИНА  В  ПОВЕСТИ  «ОСТАП  БОНДАРЧУК»)


       Хата волынского крестьянина достойна того, чтобы остановить на ней внимание. Никакого удивления не вызывает у меня прочная, выстроенная из круглых замшелых бревен хата полещука, крытая дранкой, хата на крепком фундаменте, с надежными стропилами. Не много искусства требуется, чтобы соорудить такой домик, если все, что для этого нужно, под рукой. А при большом старании из того же материала можно было бы построить что-нибудь и более приличное, во всяком случае более красивое. Но на Волыни, где во многих деревнях и прутика не найдешь, где строительный материал очень трудно достать, искусно построенная крестьянская хата вызывает такое же удивление, как мазанка в бессарабской степи. Впрочем, туда еще подвозят немного леса по морю или по Днестру, да и тамошние жители живут в большем достатке и могут приобретать камень, который чуть не везде заменяет в Бессарабии дерево. Здесь же, на Волыни, совсем иные условия. Хата в безлесном краю строится бог знает из чего и бог знает как.

       Хата эта действительно весьма своеобразна. Несколько кривых дубовых или осиновых столбов подпирают ее по сторонам. Балочки, которые полещук ни за что не взял бы за стропила, березовые или осиновые, тонкие, кривые, изогнутые, служат подпорками для крыши. О стропилах и говорить нечего: здесь это очищенные от коры осиновые жерди, неумело закрепленные и столь далекие от прямых линий, что вся крыша, когда солома слежится, где топорщится буграми, где образует впадины. Не мудрено, что дождевая вода скопляется на ней, и скоро мох, вначале коричневый, а потом ярко-зеленый, увенчивает прогнившую мазанку. Стены сложены из бревнышек самых различных сортов, о правильности формы и думать не приходится, тесать не из чего, а кривые бревна прямо не уложишь, и очень часто они выпирают кверху, а внизу образуется небольшая выемка, жалкое заграждение, кое-как защищающее зимой всю семью от непогоды и пронизывающих ветров. Покрытая снаружи и внутри толстым слоем глины, каждый год наново обмазанная, обнесенная завалинкой из земли или навоза, с прорубленным маленьким окошком, над которым висит кусок скатанной соломы, такая деревенская хатка стоит долгие годы; но как печальна ее старость!

       Не скоро подумает крестьянин о постройке новой избы, это для него очень трудное дело. Од сооруженной из глины и хвороста трубы на старой хате остались только облупленные прутья, крыша завалилась, разрушилась, стала зеленой от мха, поросла травами и злаками; с одной стороны она так накренилась, что пришлось ее шестом подпереть, с другой – сползла чуть не до земли. Но это ничего не значит. Стены ушли глубоко в землю, так что окошко очутилось у самой завалинки, сруб разошелся во все стороны, дверь покосилась, - дом все-таки еще жилой. Случается, крыша рухнет, стена обвалится, на первую внимания не обратят, вторую подопрут, и так вот живут - только бы подольше, подольше! Потому что трудно построить дом в безлесье. А что уж говорить о других постройках, если хата такая? Овин, для экономии материала, примыкает к плетню – все одной стеной меньше, хлев прислонился к хате, сарайчик – к хлеву и так далее. Но зато, если искра попадет на крышу, спасения нет, все горит. А когда все сгорит, поневоле приходится думать о новой хате.

       У хаты, которую вы видели уже дряхлой старушкой, совсем другой вид, когда она новая, в особенности если хозяин – настоящий, хозяйка домовитая, а семья большая. Обмазанная, побеленная, чисто обметенная, она как будто тщательно скрывает, из чего сделана, и можно подумать, что она и вправду выстроена из дерева, а не из жердей.


       (О  ХАТЕ  РОДНЫХ ОСТАПА  БОНДАРЧУКА)


       И стоявшие в сенцах два парня, а за ними и Остап вошли в горницу, отделенную от сеней высоким порогом. В ней было почти темно, догоравшая лучина еле тлела на шестке, дым застилал все вокруг. Вначале нельзя было разглядеть даже близко сидевших людей.

       Горница эта ничем не отличалась от других горниц в крестьянских хатах и в сущности не заслуживала своего названия.  В ней было два крохотных оконца, которые пропускали слишком мало света. Нескладная печь, начинавшаяся у самых дверей, с лежанкой, служившей и ложем и скамьей, занимала значительную часть комнаты. Вдоль стен из грубо отесанных досок стояли шаткие скамейки, в углу под образами – квашня и стол, сколоченный из обрезков. Одну стену занимал ткацкий станок, а за ним притаилась низкая кровать с ветхой постелью. С балки свисала на веревке люлька. У дверей лохань, ведра, бочка. Разная кухонная утварь, состоявшая преимущественно из горшков, занимала целый угол. Теснота была невыносимая, воздух затхлый, душный, пропитанный запахами еды, дыма, табака и одежды. Темная каморка за перегородкой и эта горница служили жильем для всей семьи, состоявшей из двух братьев, сестры, жены старшего брата, их маленького ребенка и старой бабки. Спали на печи, лежанке, сыром глиняном полу, единственной кровати и в свободном углу каморки, а летом – на сеновале и в сараях.

       Так называемая горница служила всем, а в тесных сенях держали домашнюю птицу, откармливаемого поросенка и разную рухлядь. Здесь с трудом можно было пройти. Не спрашивайте о здоровье там, где даже воздуха не хватает, где дождевая вода льется сквозь крышу прямо на голову и мутным потоком докатывается до ног, где зимой дым обогревает комнату, печь пышет жаром, а от стен несет холодом. Весной и в сенях и в горнице стоят такие лужи, что приходится вычерпывать из них воду. Разве здесь можно быть здоровым? (…)

       Братья были молодые парни, ловкие, сильные, высокие; у старшего, женатого, выражение глаз и лица мрачное, у младшего – хитрое и насмешливое. Он смотрел людям не прямо в глаза, а исподлобья и, казалось, посмеивался про себя. Лоб он прикрывал волосами, словно боялся, чтобы кто-нибудь не прочитал на нем его мыслей. Старший, напротив, всегда держал голову высоко, но лоб его уже прорезали преждевременные морщинки, а глаза были хмурые и слезящиеся.

       Сестра их – девушка лет двадцати, крепкая, румяная, с голубыми глазами, улыбчивым лицом, большим розовым ртом, пышной грудью и сильными руками - была воплощением жизнерадостной беспечности, которая не думает о завтрашнем дне. Веселая песенка, воскресные танцы, любовные свидания по вечерам скрашивали ее полную тяжкого труда жизнь.

       Невестка, стройная брюнетка с тонкой талией, черными блестящими глазами, маленьким ртом, красивым прямым носом, была хороша собой, но тяжелый труд наложил уже отпечаток на это красивое лицо, и оно теперь не выражало ничего, кроме усталости. Разве кто-нибудь знает, как эти люди работают? Так можно ли удивляться их скорби? Ребенок, маленький, бледный, болезненный, дремал на руках у матери, и отблеск горевшей лучины падал на его круглое желтое личико.


Перевод с польского Е. ЖИВОВОЙ

       
         
       (ИЗ  «ПОВЕСТИ  О  САВКЕ»)

       * * *

       Савка Карпович (Карпович – его фамилия, ибо с позволения ясновельможных панов, и у мужиков тоже есть фамилии) – итак, Савка Карпович родился в деревне графа Гроностайского на привольной и урожайной Волыни, одетой в изумрудные рощи и золотые нивы, опоясанной реками и лазоревыми ручьями. Мирно нежится на солнышке Волынь и не печется о завтрашнем дне, ей и горя мало, что вырубают ее зеленые леса, высыпается зерно из ее золотых колосьев, а речки и пруды зарастают травой.

       Не жизнь, а раздолье на Волыни! Тут и любой, самый что ни на есть захудалый подпанок вкусно ест и сладко пьет, разъезжает себе в экипаже, рядится, как литовский пан, а пшеницы продает больше, чем в иных местах владелец нескольких деревень…

       Да, раздолье на Волыни, но только не мужикам… На той самой волынской земле родила мать бедного Савку, где всю неделю напролет, от воскресенья до воскресенья, гнут крестьяне спину на барщине; где парней отправляют на сплав леса, а девок заставляют работать в темных и смрадных сукновальнях, где последние гроши отбирают на уплату податей да оброка и, в довершение всего, словно в насмешку, твердят крестьянам, что им, мол, нехудо живется и они должны быть довольны.


       * * *

       Весна, весна… проснулись жаворонки в полях, потянулись журавлиные стаи, прилетел друг человека, аист; стали наливаться соком ивы, распушилась верба, лопнули почки на березах, зазеленела трава по берегам ручьев. Но досуг ли крестьянину взглянуть на весеннее ликование природы? О нет! Пришла пора пахать господское поле, потом скородить, возить навоз, везти песок и кирпич на фабрику… И не успеет он оглянуться, как снова пора пахать, боронить, а там и сенокос подойдет.

       Но вот уже все распустилось и зазеленело вокруг; колышутся нивы, колосится пшеница, белеет гречиха, а калина уже отцветает, соловьи умолкли – близится знойное лето… Желтеет рожь, яровые заколосились, благоухают луга… Но разве у крестьянина есть свободная минутка, чтобы поглядеть на цветущий мир божий, порадоваться и поблагодарить господа за сотворенные им чудеса? О нет… Его удел – идти за сохой, за бороной, спешить с косой на луг.

       Наступает осень. Хлеба созрели, колосья склонились к земле; но изголодавшийся крестьянин еле дотянул до этой поры, еле дождался своего хлеба, занимая в долг зерно, питясь картошкой да свекольной ботвой… Изнуренный, голодный, набив живот нездоровой пищей, смотрит он на свою полоску, где уже золотится спелая рожь. Но когда же ее сжать? Нынче помочь, завтра барщина, послезавтра отработка, и так гонят и гонят его без передышки; разве только уж при луне отправиться с серпом на свою полосу? Да увидит наутро пан или эконом – и быть мужику битым за то, что он рожь портит… Это он-то, который уже много недель не едал настоящего хлебушка, примешивал к муке мякину, овес да кору, глодал сухую корку, сдабривая ее надеждой на урожай. И вот, наконец, собрал горемыка урожай, но к тому времени рожь уже полегла, колосья осыпались, половина зерна осталась в поле… Не успел он свезти снопы в ригу, а помещик уж тут как тут – подавай ему подушную подать; за ним корчмарь – верни долг, а голод все не унимается…

       Вот уже и зима на дворе, но ему все нет отдыха. Надобно молотить в имении, потом отвозить зерно невесть куда. Редко выпадет свободный денек. А тогда нужно позаботиться и о собственном хозяйстве: дровишек привезти из лесу, вымолотить зерно, справить кое-какую одежонку для жены и ребятишек.

       Вы дивитесь, когда испорченность толкает нашего мужика на преступления. Дивились бы вы лучше его добродетели. Разве вы просветили его, дали ему время подумать над своими поступками, дали верный кусок хлеба на завтра? Горькая, горькая у него судьбина… И кто не старается облегчить его долю, тот тяжко виноват перед богом и людьми. За проступки крепостных надо бы карать помещиков, но господь справедлив и каждому воздаст по заслугам его.

       * * *

       (…) Он плакал, едва успев родиться; плакал и в купели, когда все вокруг смеялись; плакал, не переставая, хоть жизнь пока еще была к нему благосклонна и грудь матери, полная молока, сулила сытое существование.

       Нужно ли говорить, как воспитывался Савка? Разве крестьяне наши получают какое-нибудь воспитание, хоть жалкое подобие его?.. То, что они умеют, чем становятся в жизни – все это приходит к ним неведомо как, без помощи окружающих. Мир является им во всей
своей неприкрытой наготе; не словесные поучения, а сама действительность заставляет их понять, что жизнь – это труд и страдание.

       Едва бросит младенец сосать иссохшую материнскую грудь и научится ползать, как его сдают на руки сестре или брату, немногим его старше. И вот он греется на солнышке возле хаты, роясь в грязи и песке вместе с курами и старой свиньей, хозяйкой двора… нередко криком и слезами добывает кусочек хлеба или холодную картофелину, которую не скоро подаст ему, голодному, материнская рука. Частенько из-за корки заплесневевшего хлеба приходится ему выдерживать бой с такими же голодными, как и он сам, кошкой или собакой. Твк ребенок учится плачем возбуждать жалость матери, а дерзким животным не спускать обиды.

       И мальчик растет – на солнцепеке, под дождем, на теплой земле; растет, несмотря на лишения и голод, тянется вверх, как растение, в семени которого таится столько животворных сил, что оно обходится без соков земли и превосходно кормится даже на бесплодной почве. Только встало дитя на слабые ножки, а уже должно быть полезным в семье. На его долю приходится теперь и ломоть потолще и миска с похлебкой пополней, но зато ждут его труд и каждодневные обязанности. Еще ребенок нетвердо стоит на ногах, а уже пасет гусей на выгоне, сторожит телят, которые в поисках зеленой травы забираются в кусты дикой сирени за околицей; носит отцу в поле обед, и ему поручают тысячу мелких домашних дел. Он никогда не плачет от усталости или непосильного труда. Заревет разве только, когда испугается собак, или разобьет горшок и мать его поколотит, или отец задаст таску. Хоть и мал он, но без него уже не обойтись в семье, а с годами прибывают и силы и ум.

       Посмотрите, как много уже знает Савка, хотя барских детей в его возрасте няньки водят еще на помочах… В церкви он крестится и кладет земные поклоны; когда везут покойника с караваем на некрашеном гробу, он знает, что под колеса телеги надобно бросить горсть земли; если барин едет Савка кланяется ему в пояс, да так низко, что длинными волосами метет землю. Ему известно, где выпас вольный, а где взыщут за потраву; в своей деревне знает он все хаты, знает и меры; свою скотину всегда отличит от чужой, семерку своих овец – от соседских, хоть и те и другие одинаково черны и лохматы; он укажет вам дорогу и в соседние села, и в лес, и в корчму на перекрестке, где частенько засиживается его отец.

       У мальчугана уже сложились свои представления о жизни и долге, они засели у него в голове крепко и навечно. Он созрел, хоть его еще от земли не видать. Никто, никто не поведал ему до сих пор, что хорошо, а что дурно. И по его разумению хорошо все, что сулит выгоду, худо все, что причиняет боль; слушается он из страха, любит по необходимости. О несчастное, сто крат несчастное дитя! И вы еще диву даетесь, что среди сотен детей, растущих без призора, дико, как сорняки под забором, вытянется десяток стеблей чертополоха и крапивы? Удивляйтесь лучше, что не все заросло сплошь крапивой и чертополохом.

       Однако и дикие розы цветут, и среди сорняков расцветают благоуханные лилии, ибо господь милосерд, и где безмолвствуют людские уста, там наставляет ангел-хранитель, являясь в сновидениях, мечтах или предчувствиях. И добродетели западают в детские сердца, подобно тому как семена голубых цветов неизвестно откуда заносятся на берега рек… Не однажды, а сто раз венчик цветка осквернит капля грязи, а лист запачкает ржавое пятно. Но как не испачкаться грязью, не заразиться ржавчиной на гнилом болоте? Простите же им эти пятна!

       * * *

       (…) Савка был одним из самых смышленых мальчуганов в деревне: в его пытливых глазенках светились любознательность, желание всему научиться и приносить пользу. Никогда он не ленился, не искал отдыха, никогда не избегал работы, напротив, всегда с радостью принимался за любое дело.

       На досуге Савка, сидя на пороге хаты, размышлял о работе, которая ждет его завтра, либо мастерил мельнички на ручьях, струившихся по улице, какие, быть может, случалось вам видеть в деревнях. Родители любили меньшого сына, но любили по-своему, не по-нашему. Знаками их родительского благоволения были ломоть хлеба побольше, еда пожирнее, две-три лишних картофелины. Иначе они не умели его выразить. Редко на долю мальчика выпадал материнский поцелуй, еще реже – отцовский, а уж снисхождение к его нежному возрасту, когда речь шла о работе, было им вовсе незнакомо. И все-таки, когда сын засыпал, мать прикрывала его своей свиткой, отец на последние деньги справил ему сапоги и белую сермягу с капюшоном, расшитую шнуром. Надевая ее и подпоясываясь красным кушаком, Савка так радовался, что не переставал смеяться – смеялся по дороге в церковь, и на богослужении, и дома, где белую сермягу и красный кушак с него снимали и прятали в сундук.


Перевод с польского Н. Подольской



       (ПЕРВАЯ  ВСТРЕЧА  ПАНА  ТАДЕУША  С  УЛЯНОЙ  ГОНЧАР В  ПОВЕСТИ  «УЛЯНА»)


       Было изумительное весеннее утро, окропленное жемчужной росой, прекрасное, как порозовевшее дитя, с улыбкой просыпающееся в колыбели, благоухающее, задумчивое и такое спокойное! Над озером поднимался легкий туман, колыхавшийся от ветра, сладко пахла цветущая черемуха, пели соловьи, и на востоке, там, где через минуту должно было появиться солнце, небо уже алело. Песчаная тропинка, ведущая через поле в лес, вилась перед Тадеушем. Усадьба, озеро, деревня остались позади, а впереди постепенно вырастал, надвигаясь на него, темный, величаво шумящий сосновый бор. Тадеуш задумался, опустил голову и шел так довольно долго, как вдруг залаяла его верная спутница – собака и кто-то боязливо вскрикнул.

       Тадеуш оглянулся и увидел…

       Увидел простую крестьянку из своей деревни, босую, в серой свитке, с белым платком на голове, шедшую, вероятно, в лес за весенними грибами, - за спиной у нее на красном кушаке висело лукошко. Тадеуш посмотрел на нее и невольно задержал свой взгляд: неизъяснимая прелесть была в ее лице, в ее фигуре и даже в простых, но ловких движениях, и он не мог поверить, что эта красивая женщина – простая крестьянка. Вглядываясь в нее, он подумал, что она, наверное, только переодета крестьянкой.

       Такое белое лицо, такие свежие губы, так гладко прибраны под белым платком волосы, такая грация в движениях! Откуда всему этому быть в деревне, в Полесье! Он поискал взглядом косы, желая знать, замужем ли она, и не увидел их. Значит, она замужем!

       Тадеуш догнал ее и пошел рядом, пристально глядя на нее, она же краснела и, не вынимая рук из карманов свитки, шла с опущенной головой, как бы стыдясь своей красоты. На ее лице не было той улыбки, какая обычно появляется на губах женщин из простонародья, когда они рады взглядам и похвалам. Она все ниже опускала голову, смущаясь и краснея.


       (О  ЛЮБВИ  УЛЯНЫ  К  ПАНУ  ТАДЕУШУ)


       В первый раз эта женщина, до тех пор каким-то чудом остававшаяся чистой среди развращенных, овеянная дыханием доселе неведомого ей блаженства, захваченная новыми мыслями, ощутила в себе такую сильную страсть, что сумела отнестись ко всему равнодушно и всем пренебречь. Несвойственная ей до сих пор отвага, которую она впервые почувствовала в это утро, больше ее не покидала.

       Она весело напевала, возясь с детьми и хлопоча по хозяйству, а мысли ее были далеко. Дети не пробуждали в ней, как прежде, материнской нежности; часто плач их доходил до ее слуха, но уже не отзывался в сердце. Она смотела на них равнодушно, холодно целовала их, как прежде, но думала в это время о других поцелуях, об иной любви. «Откуда,- спросит не один из вас,- такая сила чувства у женщины из простонародья?» Но разве она свойственна только людям образованным? Когда в душу простого человека, которую бог сотворил цельной и сильной, душу ничем не истощенную, не состарившуюся еще в юности, спящую в нем, как в колыбели,- западет неведомая доселе любовь и пустит в ней корни, когда явит она свои чудеса, раскроет перед душой дивный мир, когда уведет ее куда-то выше животной жизни – тогда в этой душе рождается необузданная, дикая страсть, которую ничто не сломит, не истребит. К чувствам, из которых эта любовь состоит, присоединяется еще детское любопытство, которого не знают люди опытные, все изведавшие. Так и Уляна словно срослась со своим счастьем, а сколько его она еще ждала в будущем, сколько питала надежд, которым не суждено было осуществиться.

       * * *

       Чтобы так любить, надо было быть простой крестьянкой; женщины иного круга не сумели бы эту любовь даже понять, а не то что почувствовать. Могут ли эти женщины, так рано изучившие теорию страсти, чаще игравшие в любовь, чем ее испытывавшие, так любить?

       Никогда! С юных лет они сгорают в огне суетных и пустых мыслей, влюбляясь в создания своей фантазии, расточая на них всю силу сердца; когда же приходят годы цветения, расцветает бледный, хилый цветочек, и утро охватит его холодом, полдень иссушит палящим солнцем, а вечерний ветер стряхнет со стебля лепестки. Такова любовь наших дам. Крестьянки, простые женщины, любят редко, очень редко; их любовь – необычное явление, это – цветок алоэ, что расцветает раз в сто лет, но когда он расцветает – то это всем цветкам цветок, полный силы, красоты, аромата. Он увянет, а с ним засыхает и куст. В неистощенном сердце любовь расцветает навеки.


Перевод с польского К. СЕНКЕВИЧ



       (ФРАГМЕНТЫ  ИЗ  ПОВЕСТИ «ИСТОРИЯ КОЛЫШКА  В  ПЛЕТНЕ»)


       Да и все было чудом в жизни крестьян, но мы ее приняли как существующий факт, не предполагая, что в ней может что-нибудь измениться. Как там люди родятся, растут, едят, учатся, работают, как они делают все, чего от них требуют,- да кому ж это ведомо, кроме господа бога?

       Когда на избу выпрашивают лес поклонами и курочкой, а строят ее из последних сил, в дни, не занятые работой от зари до зари, по вечерам или ранним утром, а то и ночью при луне, - такая изба, казалось бы, должна вот-вот обвалиться, так нищенски убого она сколочена, так впритык слажена – тут подперта, там залатана, едва-едва пригнана, а ведь простоит она не сочтешь сколько лет и несколько поколений вынянчит на своем лоне и упокоит.

       Об иной никто и не знает, когда ее поставили, не помнят, кто ее строил, она уже в землю вросла, осела так, что крыша лежит чуть не на завалинке, а окошко скрылось в яме, но люди из нее не уходят, живут, страдают, рождаются, умирают – так же, как во дворцах.

       То же, что с избами, происходит и с людьми, о которых, разумеется, мало кто писал; нет сведений об их быте и в ни одной естественной истории, на том основании, что якобы им посвящена вся антропология,- поистине чудеса!

       Однако это явная ложь, и лишь вследствие низкого уровня современной антропологии их могли причислить к общечеловеческому роду, между тем как крестьяне, очевидно, представляют собой особое племя, которое вряд ли даже относится к породе людей. Против этого заблуждения много поколений шляхты и управляющих возражали и возражают – плетьми, глоткой, кулаком и инстинктивной ненавистью.

       И действительно, не могут они быть такими же, как мы, обыкновенными людьми.

       Мы рождаемся со всевозможными церемониями, нас бережно кутают в пеленки, лелеют, обращаются с нами, как со стеклянным сосудом, поят и кормят тщательно подобранными ингредиентами, вдалбливают нам в голову уйму необходимых знаний, но, несмотря на все эти старания, далеко не каждый из нас выходит в люди, зато очень многие вырастают,с позволения сказать, глупцами или уродами, а в общем эта столь заботливо обставленная жизнь оказывается вовсе не самой счастливой в мире. Но в таком случае возможно ли, что мужичок, который существует только милостью божьей, то есть является на свет без чьей-либо помощи, валяется на грязных тряпках, не успевает быть ребенком, питается заплесневелыми корками, часто ходит без рубашки и всегда босиком, не получает никакого воспитания, не обучается ничему, даже закону божию, работает с детства до глубокой старости и тем не менее бывает весьма неглуп и гораздо сильнее нас,- возможно ли, что этот вот мужичок принадлежит к тому же роду, что и мы? (…)

       С самого потопа все управляющие – а институт управляющих, как известно, был учрежден немедленно после этого величайшего катаклизма (и одного из них Ной даже взял с собой в ковчег на развод),- итак, все они из поколения в поколение утверждают, что это особое, Хамово племя, ничего общего не имеющее с человеческим родом. Если бы это были люди, как мы, посудите сами, неужели мы могли бы допустить, чтобы они жили отверженные, в такой нищете и в муках, неужели мы стали бы добиваться, чтобы их закрепили в этом состоянии навечно?

       Следовательно, это нечто иное, похожее на человека лицом, речью и чувствами, однако разница между племенами Яфета и Хама по меньшей мере такая же, как между тетеревом и глухарем…

Очевидно, мужик создан самим господом богом для такой участи, иначе как мог бы он все это вытерпеть, если мы, люди, не в силах вынести и десятой доли его страданий?

       ***

       Совершенно правильный принцип, на котором всегда зиждилось наше хозяйство, состоял в том, что с мужика, собственной сметкой увеличившего свои доходы, господа деликатно тянули большие поборы… что должно было поощрять его к труду. Таким образом, если он ставил у себя в садике несколько колод для пчелок, ему приходилось платить особый оброк с ульев – медом или десятую долю натурой; ткач вырабатывал даром полусотню локтей полотна или платил соответствующий оброк за то, что держал станок. Все это было совершенно правильно, ибо, если исходить из того мудрого принципа, что мужик со всеми потрохами принадлежал своему господину, то разве он не должен был отдавать ему и часть своего заработка, как вол отдавал свое мясо и жир за то, что господин откармливал его на убой или позволял пастись?

       ***

       Мне было бы очень неприятно, если бы кто-нибудь из моих героев заслуживал виселицы. Нужно знать наших крестьян, чтобы составить себе об этом правильное и ясное представление.

       Эти люди (а верней сказать – хамы) не имеют ни малейшего понятия о том, что такое собственность, и мне кажется, что они тут нисколько не повинны.

       В древние века, в благословенные варварские времена, здесь, как и всюду, существовала только общинная собственность, а в личном владении ни у кого не было ничего. Христианство эмансипировало людей и путем раздела превратило общую собственность в частную; однако у нас… произошло совсем иное. Крестьянин сам принадлежал кому-нибудь, но ему ничего не могло принадлежать; оттого он и не усвоил понятия о том, чего для него и на свете не было. По его теории, мир - божий, бог – господин земли и всех людей, а Рогаля - господин Пакулов и всего их достояния. А раз они принадлежали Рогале, можно ли удивляться, что его собственность они считали также и своей?..

       Мужичок воровал по простоте сердечной, как будто брал в собственной клети, потому что старый языческий коммунизм, так же как неволя, еще оставались для него законом. Таким образом, Харитон вывез впотьмах телегу с обломками сухого плетня, не испытывая угрызений совести, так как не считал это грехом… Да ведь и господин его, наверное, не хотел, чтобы он болел от холода или чтобы ему не на чем было сготовить себе еду?


Перевод с польского Е. РИФТИНОЙ

Взято из сборника:
Юзеф Игнаций Крашевский. Повести. М., Гослитиздат, 1956.


Рецензии