Прибытие Поезда. Часть 2
1. Медведь. 2. Каталепсия.
1.
А, может, и не на жука, а на некрупного медведя смахивал, обряженный в чёрное военный, стоявший внизу. Пока он оглядывался по сторонам, ища того, кому адресовано столь странное приветствие, Гоголь рассмотрел его. Чёрная мохнатая шапка, чёрные глаза, небольшие усы над чувственными губами, просторная командирская бурка, из-под которой выглядывали: офицерский мундир, чёрная роговая рукоять шашки и синие казацкие шаровары, заправленные в сапоги. Вся эта неуместная экипировка ещё более развеселила писателя. “Однако, казаку недостаёт чего-то. Причём, чего-то важного. Ну, конечно же, – коня! У него, непременно, должен быть вороной кабардинец”.
И, тотчас, всегда готовое к услугам воображение, усадило казака на коня, и, вот уже несётся он, во весь опор, по сумрачному, почему-то ночному, Петербургу, по пустынным, без единой живой души, улицам. Только холодный ветер, покачивая тусклые фонари и вывески над запертыми лавками, вяло гоняет редкую листву по деревянным тротуарам и каменным мостовым. Казак вылетает на Невский, где глазницами окон следят богатые дома за его шибким передвижением, эхом отражая одинокую дробь копыт своими серожелтыми стенами. Верховой спешит, свернув налево, оказывается он на Исаакиевской площади, и, обогнув леса вокруг строящегося собора, резко осаживает скакуна перед другим, царственным наездником на вздыбленном коне. Какую же весть принёс чёрный гонец императору? Он выхватывает шашку, салютует, и докладывает:
"Государь! Швед под Полтавой!"
И памятник оживает: кошачьи усы императора топорщатся, рот раздвигается в гневном оскале, глаза мечут молнии. Его Буцефал опускается на передние ноги и с грохотом срывается со своего Гром-камня. И вот уже, сотрясая землю, тяжело скачет медный всадник, выбивая искры из мостовой, вместе со своим странным вестником, вдоль Невского парапета, и длинные тени тянутся за ними… “Куда они скачут? На войну?.. Эй, Пётр Алексеевич, постойте! Да уймитесь Вы, ради Бога! Пожалуйте на место!”– спохватился сочинитель, и возвратил статую на постамент. А потом, любуясь в представлении своём творением Этьена Фальконе, пояснил: “Будет с Вас, навоевались. Пускай скачет один”.
“Вот так, всего на миг дал волю фантазии, и город едва не лишился достославного монумента. Да, этого резвого коника – Воображение, нужно вовремя ставить на место, иначе потом его не удержишь. Другое дело – Пегас, коняка старый, заслуженный, сам знает куда ехать. А тот, который у меня в голове, – больно горяч, несёт, не разбирая дороги. Вот и нынче,– раз, и нате вам, абсурд по пушкинским мотивам. Чистое ребячество. Ни к селу, ни к городу”, – он снова перевёл внимание из внутреннего мира во внешний: казак вопросительно – ожидающе глядел из-под мохнатой шапки, “как медвежье облачение в центре Питера.”
Но нелепое, в считанные секунды пронесшееся перед мысленным взором Гоголя действо, как нельзя лучше вязалось с беспечным расположением его духа. Весёлость перешла в дурашливость. Хотелось, как в детстве, озорничать, потешаться, попросту валять дурака.
– Що, знову шведи бешкетують?* – кивнул он казаку и продолжил спуск по ступенькам.
– Что? Шведы? – озадаченно переспросил военный. В некоторой даже растерянности, он поднял руку и сдвинул шапку далеко на затылок, очевидно, намереваясь там почесать. Но тут же нашёлся и, как ни в чём, ни бывало, будничным тоном доложил: – Никак нет. Не шведы. Чеченцы.
– Як, – округлил смеющиеся глаза Гоголь, – чеченцi пiд Полтавою?!
– Немного южнее, – мягко заверил казак. – За Тереком.
– Хiба ж Ви не з Полтави? Звiдки тодi мене знаєте? – спросил Гоголь и ступил на тротуар.
– А я Вас узнал. Видел в театре, в прошлом году – ответил офицер, слегка раздвинув губы в улыбке.
– Ось воно що, впiзнали… – Писатель потупился на миг, когда же поднял лицо, имело оно особенное выражение – смесь простоватости и лукавства. – Ще б пак, рудого Панька, Пасiчника не впiзна-ти! Ви, мабуть, пане, теж моїм медом ласували? Ну, i як, – смачний у мене мед?
––––––––––––
*- Что шведы снова безобразничают?
Как?!.. - Чеченцы под Полтавой?
Разве Вы не из Полтавы? Откуда же тогда меня знаете?
Вот оно что, узнали… Ещё бы, рыжего Панька, Пасечника не признать! Наверное, пан, Вы тоже лакомились моим мёдом? Ну и как, - вкусный у меня мёд (укр).
– Язык проглотишь – такой смачный. Но, надеюсь, мёд Ваш не от «Северной Пчелы»?
Гоголь радостно засмеялся и замотал головой: – Нi, нi! Боронь мене Боже! У тої бджоли увесь мед, – i булгарський, i гречаний, – штучний. А мiй, – найсправжнiший. Iз cтепових квiтiв!*
– Что ж, господин Пасечник, – кивнул военный, – тогда, да здравствует Ваш мёд, и, да здравствует комедия!
– Яка така «кумедiя?» – притворно нахмурился Гоголь. – Чи то пан вiйськовий вважає, що я кумедний?.. А Ви, такий поважний i серьозний, хто Ви, власне, такий?
– Виноват, – сказал военный, – не представился. Прапорщик Нижегородского драгунского полка Михайло Лермонтов, сын Юрьев.
2.
– Ну, звiсно, хоча i не Iванович, а все ж таки Михайло, – пробормотал малоросс и удовлетворённо рассмеялся.
– И что же в том смешного? – холодно осведомился Лермонтов.
– О, пробачте, пане Михайле, – поспешил Гоголь исправить оплошность. – Це я жартома. Та нi, нi, це взагалi не я, це вiн – рудий Панько трохи пережартував*… Я хочу сказать: наслышан о Вас, и рад нашей встрече.
– Взаимно, – отозвался офицер и опять вежливо улыбнулся краешками губ.
Гоголь сунул трость подмышку и протянул руку. – Нам давно следовало познакомиться. – прибавил он, и, пожимая руку офицера, впервые поглядел тому прямо в глаза. В груди неприятно кольнуло. Веселье сразу стало куда-то улетучиваться. “Эге-ге,” подумал Гоголь, “вот он, вполне приветлив, и даже улыбается слегка. А в чёрных глазах его – сумрак. Не приведи Господи, заглядывать в такие очи… Словно, взирает через них на мир кто-то, и знает он о чём-то, и знание то – одна неизбывная горечь. И тоскует он, а тоске той не десять, и не сто лет, – сто веков!”
––––––––––––––
*– Нет, нет! Упаси меня Господи! У той пчелы весь мёд – и булгарский и гречишный – не натуральный. А мой – самый естественный. Из степного разнотравья!
Что за «кумедия?»… – Разве пан военный считает, что я смешной?… А Вы такой солидный и серьёзный, Вы, собственно, кто?
Ну, конечно, хоть и не Иванович, а всё-таки Михаил.
О, извините, пан Михаил… Это я шутя. Да нет, нет, это вообще не я, это он – рыжий Панько немного перешутил. (укр.)
И другое увиделось… промелькнуло в сознании: равнины и горы под куполом звёздного неба. И там, среди безжизненного, голого ландшафта, плавно покачиваясь, движутся исполинские, мерцающие силуэты… “Вот так-так, что это со мной сегодня?”, спросил он себя и тряхнул головой, будто бы, пытаясь сбросить нечто навязчивое. Вслух же предложил:
– Давайте присядем, – и указал на скамейку в церковном дворе.
Они прошли несколько шагов и уселись. Гоголь установил свой портфель, дал знак вознице, чтобы дожидался, затем начал:
– Я, видите ли, более года жил за границей. Но стихотворение Ваше, на смерть Пушкина, дошло и до Европы. У многих русских там, оно и на слуху и на устах. Да Вы, сдаётся мне, были сосланы?
Лермонтов кивнул:
– Волею Судеб и по Высочайшему повелению. Из гвардии – на кавказскую линию. Да-с… После октябрьского смотра войск в Тифлисе, отмечен и назначен в сопровождение царского кортежа, сначала до Ростова, а оттуда, – и до столицы. Говорят, вскоре могу быть прощён.
– Что ж, будем надеяться на монаршею милость.
– Уж это всенепременно, – саркастически подхватил Лермонтов, – ибо ею одною и живы-с!
– Но скажите, Бога ради, зачем добавили Вы те 16 строчек? – спросил Гоголь с чувством. – Судите сами, каково Государю слышать о… жадной толпе у Его трона и прочих вещах в том же тоне?.. А списки? Ну, сочинили стихотворение. Обличительное. Вот и читайте его в узком кругу, коль на то пошло. А переписывать и распространять – зачем? Это уже бунт. Бунт против государственного учреждения – Цензурного Комитета. Хотите революционером прослыть, карбонарием? Но совместимо ли сие с Литературой? Какой к чёрту из карбонария литератор?
– Эк, куда хватили, – усмехнулся Лермонтов, – скажите ещё – заговорщик.
И с забавно-свирепой миной воскликнул:
– Сущий башибузук! Затем приложил ладонь к косматой шапке: – Я, сударь, как-никак нахожусь на царской службе. И, как царский слуга, исполняю все распоряжения начальства. Но я, к несчастью, вдобавок, ещё и пишу. И вот, в сочинительстве своём никакого над собой начальства не признаю. По мне, чувствуешь в душе своей потребность и силу, имеешь, что сказать миру, – бери перо и пиши. А когда окажется, что в опусе есть Правда, и выражена она художественно, то, с какой стати, спрашивается, нельзя это напечатать? И не великородные особы, и не господа-чинодралы, а её Высочество Русская Словесность сама, пускай, решает – подходит ей данное творение, или нет, и, своим строгим судом судит всё, что мы пишем. Только Текст, Смысл его и Форма значимы в Литературе, – подытожил Лермонтов. – А ежели автор текста, по слухам, карбонарий, то, до сего обстоятельства Литературе дела нет.
– А я рассужу иначе, – возразил Гоголь. – Талант есть Дар. А Дар – это Долг. И весь вопрос в том, как Долг сей исполнить. Вы верно отметили то, что должен делать писатель: вглядываясь в Жизнь, находить в ней Правду и отыскивать способы, как Правду эту, по-новому, выразить. Но есть и другое, – то, чего писателю делать не должно: отвлекаться от поисков Правды и разбрасываться на пустяки. Разумеется, речь идёт об истинном Даре, а, вообще-то, писать можно и всякие благоглупости: верноподданнические вирши, романы для дам, – мало ли что! Но сие уже, э-э… не по ведомству Муз, тут, и в самом деле, неважно, кто автор, – карбонарий, жуир или, просто, негодяй. Но настоящее Искусство требует всего человека, целиком.
Гоголь говорил, говорил… Он испытывал искреннее участие и интерес к молодому поэту. И хотя Гоголь знал, что в печати появилось пока лишь одно его стихотворение – «Бородино», – но такое начало, вкупе со скандально-знаменитым – «Погиб Поэт, невольник чести…», позволяло ожидать многого. В этом Лермонтове угадывалась личность мощная и неординарная. Лицо его, весь облик, дышали какой-то пасмурной одухотворённостью. Вместе с тем, во внешности офицера властно заявляла о себе светскость. Было ясно: этот насмешник с неприветливым взором, – плоть от плоти Высшего общества, и, с младых ногтей, впитал в себя дух этого общества, его предрассудки и пороки. Хотелось помочь ему как-то, предостеречь…
– Я понимаю Вашу вспышку, – продолжал Гоголь. – Пушкин… он и для меня был всем. Теперь его нет, и это отсутствие, – оно зияет и во мне. Я ведь, знаете, как писал?… Напишу отрывок, и представляю: я ему читаю, он слушает. И, вот, я окончил, он поднимает голову… – “Что он скажет? Как отнесётся?..” – Увы, он погиб, пустое, развращённое Высшее общество его погубило. Вы же своим стихотворением Высший свет, прямо-таки, заклеймили.
– Так вот, что я хочу сказать, – нужно ли лезть туда? Погружаться в светскую суету, дрязги, грязь и прожигание жизни? Не лучше ли сосредоточить существо своё на главном, а несерьёзное и низкое, – похоти, пристрастия, обиды, гордость, – всё своё ущербное мирское «я» собрать, да и швырнуть в Огонь Творчества. Пусть горит и питает собою его жар, во славу Искусства!
И, словно толкнули его изнутри: в груди что-то сжалось и оборвалось. Гоголь закашлялся и положил руку на грудь, – в верху её, как раз под нательным крестиком, возник холодок.
– Итак, по-Вашему, художнику следует быть одному, – резюмировал Лермонтов. – Предлагаете соблюдать между собой и жизнью приличную дистанцию. Но как сие устроить? Замкнуться в башне из слоновой кости и оттуда наблюдать за миром?
– В определённом смысле, да, – согласился Гоголь. – Мы же с Вами, увы, не сможем заключить в башню сам Мир.
Собеседник его хмыкнул: – А что, стоило бы?
– Как и любого деспота. Мир безжалостен и своеволен, и, если Вы самобытны и, хоть в чём-то, не похожи на него, он будет ловить Вас в свои тенета, и постарается, либо подчинить себе, либо уничтожить. Коготок увязнет в светских кознях, не пропасть бы всей птичке. Беды бы не накликать.
– Ничего, обойдётся, – промолвил Лермонтов глухо, с кривой усмешкой.
Гоголь зябко передёрнул плечами. Он чувствовал: в нём что-то происходит. В груди ширился холод, и не осенний воздух был тому виной. Откуда-то изнутри, из самой глубины его существа, подступало Неведомое.
– Но писать можно и о положительном, – оперевшись на трость, Гоголь поднялся со скамейки. – И Вы это прекрасно доказали. Ваше «Бородино» – образец героического жанра. Считаю его литературным событием: мастерская стилизация и …
– Простите, Николай Васильевич, – перебил Лермонтов и тоже встал. – А Вы-то сами, скоро ли представите нам нового Героя Времени?
Гоголь недоумённо поднял брови, и Лермонтов, жестикулируя, процитировал:
– “С Пушкиным на дружеской ноге. – Бывало, часто говорю ему: – “Ну, что, брат Пушкин? – Да так, брат, – отвечает, бывало, – так как-то всё.” Или вот: начну “прежде с матушки, потому что, кажется, готова сейчас на все услуги.”
– Хлестаков – не Герой Времени, но Герой Положения, – заметил автор «Ревизора». – Хотя… Ваша правда, господа такого склада, именно по пустоте своей, способны примениться к любым обстоятельствам. И, в этом смысле, они – Герои на все Времена.
Гоголь взялся правой рукой за голову и потёр виски, – голова начинала кружиться.
– Сейчас я работаю над одной вещью. Не в моих правилах открывать заранее… но, так и быть. Героем является деловой человек, но дела его плутовские. Впрочем, суть не в нём, а в том, чтобы, двигаясь вместе с ним, показать панораму всей российской жизни. И истинным героем предстанет не отдельное лицо, а сама Матушка Русь… Однако, на чужбине вещь эта писалась плохо, и вот, приплыл я сегодня на пароходе…
– На пароходе? – переспросил Лермонтов.
– Да. А что такое?
– Ничего. Просто забавно: Вы – с парохода, а я – с паровоза.
Гоголь поморщился и снова потёр виски.
– Какого паровоза? – спросил безучастно. Содержание беседы начинало ускользать от сознания. Внимание всё более перемещалось вовнутрь: какая-то леденящая тяжесть разливалась по телу. Писатель бессильно опустил голову, слабость и апатия овладевали им.
Лермонтов же, напротив, ободрился и стал словоохотлив:
– День-то сегодня, можно сказать, исторический, Открыто движение поезда до Царского Села. Паровоз, называется «Проворный», тянет восемь вагонов. Его уже раньше пускали – проверяли рельсы. Но я-то был на Кавказе и не видел. Но, нынче с утра, всё осмотрел и даже пощупал.
Лермонтов по-настоящему оживился. Как видно, паровоз произвёл на него впечатление.
– А в полдень появился царь, вместе со двором, расселись по вагонам, паровоз дал гудок и тронулся. Оркестр гремит, народ шумит, паровоз дымит, – красота!.. И дыму, скажу я Вам, дыму столько!.. – добавил Лермонтов, и взмахнул рукой, изображая клубы дыма.
А Гоголь, в последний раз пытаясь справиться с немощью, поднял с усилием голову и, медленно выговаривая слова, спросил тихим голосом:
– Зачем же так… дымить?..
Но, дело было худо: проникшая в плоть свинцовая стынь, добралась уже до кончиков пальцев.
Лермонтов, находясь в плену яркого воспоминания, ничего не замечал.
– Без дыма никак, – откликнулся он. – Уголь сгорает в топке, нагревает воду, а пар двигает машину. И всем этим делом руководит иностранец – чех Герстнер. И он обещал, что когда на обратном пути даст поезду разгон, то «Проворный» покроет 20 вёрст за полчаса. Каково, а?! Что с Вами?
Наконец-то он заметил неладное.
Гоголь неловко развернулся и протянул руку к спинке скамейки. Но сил больше не осталось. Он чувствовал, как сознание отделяется от тела и уходит. Только не вверх, а куда-то вглубь. Он пошатнулся и начал клониться к земле. Шапка слетела с головы на землю, трость выпала из руки.
– Николай Васильевич, голубчик! – вскричал Лермонтов, подхватил обмякшее тело и уложил на скамью Подбежал извозчик. Однако Гоголь всего этого уже не видел. Сознание покинуло тело и земной мир в глазах его померк.
Свидетельство о публикации №213101701611
Вы пишите тоже интересно , но по-другому . Поставил вам "ПОНРАВИЛОСЬ"
Михаил Лезинский 03.01.2014 00:51 Заявить о нарушении
Марсианский Драмадер 03.01.2014 09:30 Заявить о нарушении