Прибытие Поезда. Часть 6

Ч А С Т Ь   VI.

 1. Театреальность 1.  2. Театреальность 2. 3. Капли
                доктора Майера.  4. Кабинет.

                1.



Коляска катила по проспекту. Жёлтые и серые фасады государственных учреждений и богатых особняков; кареты с фамильными гербами и без оных; всадники в мундирах; водовозки и телеги с сеном; на перекрёстках – Прометеи-фонарщики с лестницами на плечах, поглядывающие в сторону пожарной каланчи, в ожидании появления над нею красного шара – сигнала к зажжению фонарей; вымазанные сажей трубочисты… – все эти детали предвечернего Невского воспринимались Гоголем уже смутно. Внимание переместилось внутрь: он чувствовал, как там опять набухает, растет, ширится Чужеродное, невесть откуда взявшееся. На сей раз, ощущался не холод, а, скорее, жар: оно шевелилось острым клубком жгучих, тревожных ощущений и вот-вот, неминуемо, должно было излиться во что-то страшное, катастрофичное не только для него, но и, вообще, для всего вокруг.
– Тпру-у! Стой! – завопил вдруг Ванька благим матом, натянув поводья. У перекрёстка, из-за угла большого дома, выскочила, им наперерез, запряжённая цугом четвёрка лошадей, мчавшая чёрную роскошную карету.
– Куда правишь, гужеед?! – на ходу прокричал извозчику форейтор богатого экипажа, погрозив кнутом. – Зенки разуй, не видишь, кто едет?!
– Едет, едет, знамо дело, не крендель с маком. Власть, поди, – пробурчал извоз¬чик вслед скрывшейся за поворотом карете.
Лермонтов мрачно усмехнулся, покосился на Гоголя и, видимо, желая того слегка расшевелить, продекламировал:
                Дураки и дороги – две в России напасти,
                Дураки на дорогах – трижды хуже несчастье.
– Я и толкую, – полуобернулся возница, – донские рысаки – зверь, а не животина. Прут, что Наполеон на Москву, во! Он важно поднял брови, развернулся и несильно хлестнул лошадёнку: – Пошла, лядащая!
А Лермонтов продолжил:
                Хвала Создателю, есть Гоголь,
                Кто Хлестакова изобрёл.
                Он плетью смеха Власть потрогал,
                А там не конь, а там – осёл.
И тут, жуткое внутреннее нечто, добравшись до мозга Гоголя, ворвалось туда, разинуло чёрную пасть и поглотило сознание, но, через мгновение извергло его из себя и вышвырнуло на берег другой реальности…

               
                ***
 
Антон Антонович Сквозник-Дмухановский, опустив голову, заложив руки за спину, молча вышагивал по ярко освещённой авансцене перед закрытым занавесом. Гулкий стук каблуков его огромных чёрных ботфортов и скрип попираемых ими досок, оставались единственными звуками в непроницаемо-тёмном пространстве зрительного зала.
Наконец, он остановился, шумно вздохнул и, не поднимая головы, угрюмо пробасил: – Я пригласил вас, господа, с тем, чтобы сообщить вам пренеприятное известие: к нам едет.… И осёкся. Он поднял голову. Задумчивую озабоченность на лице сменили напряжённость и опасливая настороженность. Казалось, почудилось ему, будто там, во мраке, находится что-то, источающее нешуточную угрозу. И оно приближалось!
Антон Антонович пристально вгляделся в густую тьму перед собой и, медленно и осторожно, начал обшаривать зал взглядом, поворачивая голову влево-вправо, вверх-вниз, одновременно, прислушиваясь и принюхиваясь, пытаясь различить, распознать то, невидимое и неведомое, приближающееся.
Тишина театра излучала зловещую неизбежность. Темень зала замерла в ожидании чего-то, должного сейчас случиться. Городничий покрутил головой ещё некоторое время, как вдруг, впереди, в глубине раздался лёгкий взвизг петель, и центральные двери зала распахнулись. В свете проёма появилась человеческая фигура.
Городничий вздрогнул, втянул шею, сгорбился, глаза расширились в ужасе. С усилием, подняв дрожащую руку, указывая на фигуру в дверях, он прохрипел: – ПРИЕХАЛ!..
Охая и поскуливая, крестясь и отмахиваясь, начальник уездного города попятился назад, нырнул в занавес и исчез.
Свет из проёма, пронзив зал, вскрыл его почти полную бессодержательность: посередине совершенно пустого пространства стояли только стол с лампой и стул. Сухую пустоту зала оросили тихие, но уверенные шаги. Поступь была мягкой, неторопливой. Скрипнул стул и, кольцом зеленоватого абажура, вспыхнула настольная лампа, приглушенным светом озарив лишь коричневую поверхность стола и неподвижные руки человека, устроившегося за ним. В правой руке его слабо дымилась курительная трубка.
Занавес, тем временем, поднялся. Глубина сцены раскрыла панораму бескрайних российских просторов. Живую, не рисованную, уходящую далеко за горизонт: зеленели долины, колосились поля, шумели дубравы и рощицы, темнели контуры городов с дымящими заводскими трубами. И речушки, и озерца, и даже горные кряжи, покрытые снегом, – всё, каким-то образом, умещалось в этой панораме




А на самой сцене замер хор. Мужской хор. Неисчислимый хор. Ряды певцов занимали две трети сцены и тянулись в российскую даль, растворяясь в ней, почему и казались бесчисленными. В лицах и костюмах артистов отчего-то не виделось почти никаких различий. Замерев по стойке смирно, выпучив глаза, хористы терпеливо и подобострастно ждали. Наконец, откуда-то сверху, хорошо поставленный, стальной голос объявил:
– Выступа-ает, единственный в истории, революционно-вокальный, аппаратно-бюрократический, партийно-номенклатурный, ударно-народный, прогрессивно-репрессивный, имени Величайшего Корифея всех времён и народов – ХОР ХОЛУЁВ!
Рука с трубкой оторвалась от стола, выписала в воздухе лихую запятую, и негромкий голос с кавказским акцентом спросил: – Так жить стало лючше?
И хор громогласно грянул: – Жить стало лу-у-учше! Жи-ить ста-ало лу-у-учше! лучше! лучше! Жи-изнь ста-ла лу-у-учше!
Сцена ожила не только звуками, но и движением. То и дело, из-за боковых кулис выбегали такие же неопределённоликие субьекты, явно жаждущие присоединиться к хору. Одни из них, с разбегу, подпрыгнув, ныряли головой вперёд, стремясь подальше проникнуть в ряды вокалистов; другие налегали извне группой, стараясь напором протиснуться вглубь; а иные, как тараканы, выползали из оркестровой ямы и, на четвереньках, пытались протиснуться между ног поющих.
Однако, такая тяга к искусству, никак не устраивала непосредственных участников действа, и потому новеньких встречали беспощадными ударами в зубы, в нос, в челюсть, в пах и куда попало. А дебютанты и сами не стеснялись, отвечая соответственно. Некоторые из них, самые ловкие и смекалистые, сваливались откуда-то сверху. Эти-то оказывались наиболее удачливыми: попав в самую гущу хористов, они сразу же начинали активно работать торсом и локтями, тем самым, создавая тесноту и давку – передний давил на заднего, и тот, чтобы не быть оттеснённым, пихал переднего со всей силы. Тот отвечал, и эта возня задевала других, рядом стоящих, вызывая драку уже между самими артистами, а в целом – полную неразбериху.
Линии певческих рядов на глазах теряли стройность и расползались на всю сцену, превращаясь в одну сплошную потасовку. И уже нельзя было понять, кто с кем бьется, – и старые и новые, все были одинаковыми. Но, мутузя друг друга, ни на миг не прекращали они петь: – Жизнь стала лу-у-учше!
Рука с трубкой снова поднялась, - и пение смолкло. Хористы застыли, как и вначале, навытяжку. Правда, теперь, взамен расстройства рядов, появилось разнообразие: одни лица разбиты, другие – нет. Да и те, которые разбиты – разбиты по-разному. И в одежде обозначилась разнохарактерность: у одних пуговицы напрочь оторваны, у других – воротник или лацканы, а у иных – брючина от колена разодрана.
И тут, в наступившей тишине, прозвучал второй вопрос: – Так жить стало весэлей?
И хор, грянул с новой силой: – Жить стало ве-е-се-лей! Ве-е-се-ле-е-й! Жить стало ве-се-е-лей!
И так, с песней, хористы вновь принялись за дело. – Тумаки, пинки, зуботычины, ца¬рапанье, укусы, затрещины – ничто не могло остановить поющих забияк, всем своим видом выражали они готовность пребывать на сцене сколько угодно, всю жизнь, и не было для них большего счастья, как умереть на этой сцене с последними словами: “Жить стало лучше, жить стало веселей!”
Но вот, рука невидимого дирижера опустилась на стол, и хор стих. Руководитель хмыкнул и одобрительно проронил: ”Хо-Хо, хо-рошё.”




                2.

Лермонтов похлопал его по плечу: – Приехали, Николай Васильевич.
Гоголь очнулся, недоумённо воззрился на офицера и перевёл взгляд на колоннаду парадного подъезда дома, у которого остановилась их коляска. Дом принадлежал князю Щербатскому. Вокруг уже суетилась прислуга: двое отвязывали чемодан, несколько слуг выслушивали указания Лермонтова, один помог Гоголю спуститься  из коляски. Господа взошли по ступенькам, у дверей Гоголь спохватился: – А этот, извозчик?
– Не беспокойтесь, Ваньке уплачено. Даже на водку заработал, хотя так укачал Вас, стервец.
Действительно, извозчик с довольным видом зыркнул в их сторону, тряхнул поводьями и, припевая что-то, укатил.
Лермонтов взял Гоголя под локоть, и они вошли в дом. В прихожей оба освободились от верхней одежды и, пройдя анфиладу комнат, оказались в просторной гостиной.
– Вы потерпите пока здесь, а я распоряжусь насчет Вашего ночлега. Лермонтов взглянул на бледное лицо Гоголя: – Может чаю с дороги?
Писатель отрицательно мотнул головой.
– Ну, тогда присядьте, я мигом. Офицер удалился.
Гоголь сел на диван, установил портфель, отставил трость, откинулся на спинку, поднял глаза и увидел под потолком большую хрустальную люстру с множеством свечей. Взгляд прямо-таки прилип к гипнотическому, завораживающему свету её кристальных переливов. Свет вдруг ослепительно вспыхнул, жадно устремился к нему, через глаза вошёл внутрь и.… И он опять оказался в иной реальности. Или, скорее, – ТЕАТРЕАЛЬНОСТИ, ибо вновь это был Театр.




                *  *  *

Огромный гудящий зал, увешанный тяжёлыми красными полотнищами с желтой бахромой и кистями, ярко освещала нарядная люстра, размерами подстать величине зала. Сцену скрывал тёмно-вишневый занавес. На этот раз зал был полон, точнее, аншлаг наблюдался лишь в партере. Все балконы, кроме центральной правительственной ложи, пестрели лозунгами, транспарантами и флагами и поэтому, видимо, не предназначались для зрителей. Но кресла… странным образом, они были развёрнуты в обратную сторону и все зрители сидели к сцене спиной, будто по - ошибке крутанули не сцену, а пол в зале.
Здесь присутствовали военные чины, чьи плотные формы облегали не парадные мундиры с крестами, лентами, золотыми  эполетами и аксельбантами, а простая серо-зеленая походная форма с небольшими тёмно-красными пятиконечными звёздами на груди. Они сидели с каменными, чисто выбритыми или усатыми лицами, занимая сплошь несколько рядов. Дальше располагалась также неброско одетая, благородно-бородатая профессура, которая, вымученно улыбаясь, кивала болтовне своих, также скромно наряженных супруг. Чиновники, без каких-либо рангов отличия и признаков интеллекта на лице, все в просторных костюмах одного покроя, важно восседали, неподвижно и значительно уставившись вперёд в темноту, на амфитеатр, изредка перебрасывались короткими репликами со своими кудрявыми женами. А те, в свою очередь, презрительно сжав губы, злобно косились в сторону глупо улыбающихся, грудастых доя¬рок в ситцевых платьицах и кофточках блёклых, тёмных тонов, на которых посверкивали какие-то медальки и звёздочки. Молодые колхозницы, темпераментно жестикулируя, неприлично громко и весело общались с крепкими чубастыми сталеварами и тёмнолицыми шахтёрами в белоснежных хлопчатобумажных рубахах с распахнутыми во¬ротами. Очи рабочего класса намертво приклеились к чудным аппетитным персям трудового крестьянства.
Тем временем центральная правительственная ложа осветилась. Свет, вначале тусклый и рассеянный, набирал силу, становясь всё ярче. По мере его усиления, люстра теряла свой блеск, огни её постепенно гасли.
Вдруг в ложе что-то вспыхнуло, поднялись языки пламени, тёмного пламени. Поднялись на миг и исчезли, оставив вместо себя гипсовую статую. Зрительному залу предстал державный бюст неприветливого усача с кавказскими чертами лица. Люстра потухла, погрузив зал в полумрак, умеряемый светом из ложи и фонарями рампы.
Весь зал встал, и устремил к бюсту восхищённо - восторженные взоры. Гул стих. В зале воцарилась абсолютная тишина, наполненная счастьем, сбывшимися мечтами, надеждами на прекрасное будущее, благодарностью Отцу и Учителю и готовностью, по Его указанию, радостно сворачивать горы во имя Его.
Первый роб¬кий хлопок, затем второй, третий тут же переросли в бурю оваций и восторженных возгласов: «Ура! Слава Великому Гению! Да здравствует Вождь!». И цветы, цветы полетели к ложе. «Слава! Слава! Слава!» - дружно скандировал зал. Публика отчаянно отбивала ладони, надрывала легкие в неистовых криках и вот, – бюст ОЖИЛ! Ожил где-то в гипсовой глубине своей, оставаясь внешне недвижным. Это живое, внутреннее, нашло свой выход в глазах, которые, прищурившись, настороженно озирали разрывающуюся от восторгов публику. Зал ликовал.




Тем временем, на авансцене возникло совершенно неподходящее торжественности обстановки существо. Некая совершенно непрезентабельного вида личность, оказавшаяся замызганным, бородатым дворником в сером, давно нестиранном фартуке, натянутом на драный тулуп, шаркая стоптанными, залатанными валенками, появилась в свете рампы. Он остановился посередине сцены, старательно высморкался прямо на пол, привычным жестом протёр засаленным рукавом бляху на груди, полюбовался её сиянию, засунул подмышку видавшую немало мирской пыли и грязи метлу, достал из кармана замусоленного фартука свисток, сунул его в волосатый рот и… Шипением и хриплым, недовольным урчанием закончилась первая его попытка. Дворник пробормотал что-то, недовольно посмотрел на своего, почему-то не звонкого друга, подул, по¬тряс, поковырял где-то и попытался свистнуть ещё. Свисток слабо тренькнул и захлебнулся. Старик несколько раз встряхнул его, дунул, и на этот раз приятель не подвёл. Лихая, заливистая трель прокатилась над публикой, перекрывая её рёв. Трижды свистнул бородатый соловей в спины зрителям и.…
Боковые двери зала с треском распахнулись и в проход между сценой и партером с двух сторон, выбивая дробь мощными лапами, ворвались собаки. С десяток черно-серых и грязно-рыжих молчаливых овчарок со вздыбленными загривками встретились в широком проходе. Деловито оглядевшись, псы повели себя совсем бесцеремонно. Они разделились на две группы, одна рванула по центральной дорожке вперёд, другая бросилась под кресла передних рядов. Пробравшись по-пластунски под сидениями, служебные собаки выискивали, видимо, заранее намеченного зрителя, вцепляясь в ноги и резко дёрнув, заваливали театрала и уволакивали под креслами назад к сцене. Так же поступали овчарки и другой группы. Эти тащили добычу к сцене по центральному проходу. Основная масса зрителей, те, кого пока что не коснулись звериные клыки, собачьих шалостей не замечали: публика стояла, задрав головы вверх, и внимание каждого было направлено исключительно на центральную ложу.
Наряду с этим, раздвинулся в стороны бархатный занавес и, остановясь, красиво обрамил действие. Бордово-ало-жёлтые языки бутафорского пламени охватывали подмостки и в приглушённо мягких тонах отбрасывали в зал причудливо извивающиеся тени. Собаки тянули людей на сцену, доставляли за кулисы, оставляя их там в неизвестности, и снова неслись в зал за очередной партией.
На сцене стоял, накрытый белой скатертью, обширных размеров стол. За столом шёл пир. Их было тринадцать. Тринадцать одинаковых, внешне неразличимых, одетых во фраки хористов чинно сидели за столом, уставленным овальными графинами необычной формы с длинными узкими горлышками. Сосуды заполнял кроваво - красный напиток. Из еды на столе ничего не наблюдалось. Вместо закуски около каждого хрустального бокала лежал начищенный до блеска пистолет.




В репертуаре артистов имелись только два рода песнопений: хвалебные и заздравные. Периодически, наполнив бокалы, они вставали и, обратясь к бюсту, выводя рулады, величали: – “Хва-ла, хва-ла! Во веки веков, хва-ла! Испо-ла-а-а-ть! Бессмертно имя Тво-ё-ё-ё!” Опрокидывали содержимое бокалов в глотки, садились, заново наполняли кубки и ария повторялась.
А собаки продолжали таскать всё новых и новых зрителей, с двух сторон мимо стола, рядом с певчими, за кулисы. На лицах артистов проявилась озабоченность. Один взял со стола пистолет, направился к заднику, передёрнул затвор и скрылся за занавесом. Приглушённо прозвучал выстрел. Артист вышел, подошел к столу и наполнил свой бокал. Следом за ним направился другой и так все они, поочерёдно, посещали закулисье, разряжая там своё оружие. Те, кто оставался за столом, осанну не прекращали. Выстрелы не мешали песнопению, напротив, придавали ему некоторую ритмичность: ”Хва-ла! Бум! Хва-ла! Паф-ф! Во ве-ки Веко-о-ов! Бум!..”
Вышел давешний замызганный дворник. Прежнюю его непрезентабельность нарушал нахлобученный на нечесаную голову белоснежный поварской колпак. Старик, спотыкаясь, пёр внушительных размеров парящий таз, доверху заполненный свежеприготовленным мясом. Хор устремил свое внимание на официанта. Тот подошёл и поставил таз на середину стола. Затем сорвал колпак, и, смяв его в руке, задом, часто-часто кланяясь, что-то бормоча, отступил за кулисы.
Тринадцать хористов проводили его взглядами, а как только он скрылся, обратились к тазу и приступили к приёму пищи. Погружали руки в горячее варево, не страшась обжечься, выхватывали оттуда куски мяса посочнее. Жадно, утоляя долгожданное вожделение, впивались зубами в сочную мясную плоть, рвали её и глотали, утробно урча. Кости аккуратно обгладывали и швыряли, пробегающим мимо псам.
Кто-то случайно задел и опрокинул графин, жидкость разлилась. Скатерть быстро впитала жидкость, набухла тёмно-красными наплывами, и кровавые ручейки закапали и потекли на сцену.




По ходу обильной трапезы, хористы вдруг начали сереть лицами, лбы их уменьшались, становясь покатыми, затем покрылись мехом. Глаза налились кровью, а челюсти, наоборот, стали удлиняться, покрылись щетиной, в ощерившихся пастях вырастали длинные, острые волчьи клыки.
Оборотни-хористы продолжали остервенело поглощать мясо. Фраки на них треснули, расползаясь по швам, обнажив сгорбленные, покрытые шерстью, тела полуволков-полулюдей с человеческими, впрочем, руками, но с необычайно длинными когтями. Представление длилось, пока в котле ничего не осталось.
Едоки-оборотни, довольно порыкивая, в изнеможении откинулись на спинки стульев, бессильно свесили свои зверские хари… и тотчас начали сжиматься, съеживаться в размерах, пока, наконец, совсем не усохли до самых костей. Теперь за столом сидели скелеты. И вдруг – раз! – все они рассыпались, оставив после себя по кучке праха.
Собаки, несмотря ни на что, продолжали таскать своих жертв за кулисы. Тут же, неведомо откуда, что-то, вернее, кто-то, стало прорастать из стульев. Мигом явился дворник, завернул скатерть, сгрёб и утащил её со всем содержимым, прижимая к себе обеими руками, за кулисы, но тут же вышел с подносом, уставленным графинами с той же тёмно-красной жидкостью. Накрыв стол, свежей белоснежной скатертью, принялся расставлять графины и бокалы. А за столом уже сидят точно такие тринадцать, неотличимые от прежних. Действо разворачивалось и не предвиделось ему ни конца, ни краю.
А люстра опять разгоралась, всё сильнее и сильнее, и свет её  наливался красным, переходя в густо-рубиновый. Хрустальная громадина, тяжело позвякивая стекляшками, медленно начала вращаться. И сам театр начал вращаться вокруг люстры.
Крики радости, вопли боли, дворник, хористы-оборотни, рассыпающиеся в прах, собачьи спины, гром рукоплесканий безумно счастливых людей – все смешалось, закружилось, превратилось в воющий смерч, в эпицентре которого, набирая бешеные обороты, вращалась багровая, будто насосавшаяся крови люстра, пунцовые огненные капли которой превратились в сплошную кровавую полусферу. Хрустальные стеклышки звенели все громче, громче и ...




                3.

И… внезапная тишина. Душераздирающий вой долгим эхом умирал в голове. Люстра мерно переливалась хрустальными огоньками, освещая просторную гостиную. Гоголь осознал, что сидит под этой самой люстрой на диване, откинувшись на спинку. Сбоку что-то звякнуло, затем ещё и ещё. Сев прямо, повернув голову на звук, он увидел благообразного, то ли швейцара, то ли лакея в зелёном камзоле, в голубой, расшитой золотыми галунами ливрее, такого же колера панталонах, в белых шелковых чул¬ках и башмаках с нарядными пряжками. Важно подняв седую, редковолосую, со свисавшими большими бакенбардами голову, он потрясал медным колокольчиком. Наконец, звон утих, и швейцар громко объявил:
– Величайший из великих, Мудрейший из мудрых, Их Августейшее Великолепие солнечноликий Цезарь, собственной лучезарной персоной!
Торжественно затрубили горны. Дубовые двери гостиной распахнулись и оттуда, колыхнув тяжелые бордовые портьеры с желтыми кистями, не переставая трубить, вышли четыре юных трубадура. Вслед за ними выскочили, в том же количестве, стройные девицы в розовых полупрозрачных бассарах. Музыканты выстроились по одну сторону дверей, девицы – по другую. Вакханки, размахивая пальмовыми ветвями, радостно провозглашали:
– “Ave Caesar! Ave Caesar!“*
И Цезарь явился. В украшенной золотыми звёздами пурпурной тоге, увенчанный лавровым венком, держа в правой руке лавровую
ветвь, в левой – скипетр с орлом, Цезарь величественно ступал по голубовато-белому каррарскому мрамору. Девицы двинулись вслед, осыпая императора лепестками цветов и чествуя его.
Однако в царственном облике величайшего из мужей имелась
неувязка. Какая-то де¬таль нарушала гармонию образа, внутренне,
над последним насмехаясь. Верхнюю часть лица Цезаря скрывала маска, а ниже… ниже были усы. Не¬большие, чёрные. – “Усы? Разве римляне тех времен носили усы?” – вяло пошевелил мозгами писатель. “Насколько помню, никаких усачей среди них не отмечено.… Хотя, постой. Я же, только что видел одного усатого Цезаря в ложе театра. Правда, в виде бюста. Выходит, кошмар продолжается.” Подумав такое, Гоголь внутри ничего не ощутил. Обречённо и равнодушно глядел он перед собой. Чаша удивления в нём иссякла, как и большинство прочих душевных резервуаров.
–––––––––––––
* Славься Цезарь! (лат.)




Цезарь приблизился, вскинул голову, поднял вверх правую руку – трубадуры смолкли, – бросил лавровую ветвь к ногам писателя, протянул ему скипетр и, обращаясь к люстре, театрально, нараспев вскричал: – “Ave Gogol! Caesar te salutant!* Цезарь передает тебе бразды правления!”
Никакой реакции. Гоголь взирал на величайшего из римлян совершенно безучастно.
– О, Юпитер, да он бесстрастен, как сфинкс! – разочарованно  воскликнул Цезарь и подозвал слугу в ливрее. Когда тот подошёл, добавил со вздохом: – Ну, раз не хочешь править, передаю тогда Империю ему, – отдал скипетр слуге, а следом тогу. Под тогой обнаружились: белая рубашка с открытым воротом и белые панталоны. Экс-Цезарь дал знак, и все участники действа удалились из гос¬тиной, затем снял маску … и оказался Лермонтовым.
– Terriblement!** В этом несчастном мире условна сама условность! Всё величие Древнего Рима на деле ничто перед обычной российской ипохондрией, – воззвал владетель, обращаясь к люстре. Лермонтов выглядел бодрым и оживлённым. Явно, он ус¬пел не только переодеться. Судя по недавней сцене, бокал-другой искрящегося шампанского воспламенил его воображение, а теперь, вдобавок, ещё и открыл шлюзы красноречия.
Он наклонился к Гоголю: – Николай Васильевич, Вы меня слышите? Пони¬маете где Вы, у кого? – Гоголь кивнул.
– Вот и славно, тогда слушайте дальше. Поскольку Вы у меня в гостях, моя задача принять меры к тому, чтобы Ваши немочи и хандру – мерехлюндию спровадить куда подальше. Да-с, в моём
арсенале два рода снадобий: «внешние» и «внутренние»…. Жалкие потуги расшевелить Вас при помощи Юмора – лекарства внешнего
применения – эффекта, к сожалению, не возымели. Раз так, придётся, – Лермонтов хитро прищурился, – прибегнуть к сильнодействующему средству внутреннего действия.
С этими словами офицер щелкнул пальцами и три чудные нимфы, одетые в легчайшие туники, неся в руках подносы, выплыли из дверей. На каждом подносе стояли: графин, стаканчики и тарелки с лёгкими закусками. Нимфы окружили уставшего от пестроты событий писателя и, улыбаясь, замерли в ожидании. Лермонтов присел на краешек дивана.
–––––––––––
*– Славься Гоголь! Цезарь тебя приветствует! (лат.)
** Ругательство (франц.) 



– Итак, мастер, позвольте представить Вам трёх прекрасных богинь: Геру, Афину и Афродиту. Вам предстоит сыграть несколько видоизменённую роль Париса и остановить свой выбор на одной
из трёх сущностей нашего бытия, которые материализовались в этих ёмкостях. Здесь, – офицер указал на золотистую жидкость, – в руках Геры сконцентрирована власть. Золото, как Вы понимаете, есть её символ. На самом же деле – это кальвадос, солнечный напиток.
– А Афина, – продолжал Лермонтов, – воинственная Паллада предлагает Вам чёрный пиратский ром, означающий огонь, сражения, военные подвиги и по¬беды.
– И, наконец, Афродита, – закатив глаза, произнёс молодой человек. – Милая, нежная Афродита просит Вас принять от неё Любовь. Чистую, лазоревую Любовь в виде этого прозрачного, как слеза Джульетты, и живительного, как дыхание вечерней реки после дневного зноя, напитка, который носит несколько, э-э… брутальное название – водка. Лермонтов встал, подошёл к неподалёку стоящему сто¬лику, пододвинул к дивану. – Выбор за вами, мэтр, – завершил свою речь офицер и при¬сел рядом.
Мэтр, болезненно наморщив лоб, обозрел девиц и остановил взгляд на Афродите.
– Браво, вот это по-казацки, – сказал драгун. – Так, – обратился он к нимфам, – Афина и Гера свободны. А ты, Афродитушка, ставь своё на столик и тоже ступай. Мы тут пока сами.
Он достал из нагрудного кармана маленькую бутылочку, вырезанную из ка¬кого-то чёрного дерева. Накапав в стаканчики с водкой по десятку капель, мгновенно превративших прозрачную жидкость в мутно-белесую, он протянул его Гоголю. – Эти чудодейственные капли – сок корня растения, растущего на северо-западном склоне горы Машук. Растение, в общем, ядовито, но, раз в год, в период цветения, выжимка из него превращает любой спиртовой раствор в настоящий эликсир.




Гоголь сделал жалкое лицо и отрицательно мотнул головой.
– Да не опасайтесь Вы, Николай Васильич, лекарство готовил не я. Оно творение моего кавказского приятеля, большого доки в этих делах, доктора Майера. Служит по военному ведомству, но оригинал, каких поискать. Представьте себе хромающего, тщедушного горбуна с пронзительным, сверкающим взглядом, который редко кто способен выдержать. Остриженные волосы топорщатся на шишковатом черепе. В любое время года носит чёрный редингот и жёлтые перчатки. Каково? Вам это описание никого не напоминает?.. Мы звали его «Мефистофель», причём, «Фауста» цитировал он то и дело. На чистейшем немецком. Провёл полгода  в  заточении, в крепости. А всё дружба виновата, не с теми, с кем надо дружил, имел, видишь ли, контакты с декабристами. В общем, человек уникальный, хочу написать о нём очерк. Помните, мы сего¬дня у церкви толковали с Вами о героях времени? Вот Майер и есть пример настоящего героя, посвятившего жизнь высокому, большому делу, необходимому людям. Не единожды спасали меня его снадобья от мук физических и душевных. И, между прочим, предлагаю я их только самым близким людям. Он плеснул в свой стаканчик из графина и выпил одним глотком.
Неожиданно записанный в друзья опального поэта, Гоголь, чуть поколебавшись, тоже выпил и сморщился: водка оказалась горьковато-терпкой на вкус. Он посидел с полминуты, не закусывая, прислушиваясь к себе. Напиток согрел изнутри и, вместе с раз-лившимся теплом, пришло неожиданное, невыразимое ощущение лёгкости и резвости в теле. Представилось, будто он – бабочка, и способен совершать головокружительные пируэты. С глаз спала пелена, атмосфера гостиной прояснилась, краски обрели яркость, окружающий мир стал резче, отчётливее и весь он был античным. От двери, откуда вышел Цезарь, справа и слева располагались колонны, подпирая капителями высокий зеркальный потолок, в котором отражался огромный, отделанный малахитовой зеленью, камин, потрескивающий дровами. На камине, на столиках, на полу, всюду стояли глиняные афинские амфоры, бронзовые ойнохои и расписные двуручные скифосы. Между колоннами терракотовый Аполлон убивал ящерицу, а на разъярённого гипсового Минотавра надменно взирали, установленные напротив, бюсты римских полководцев и цезарей. Фарфоровые девушки уносили куда-то кувшины и чаши.
– И что сие, сплошь в одном духе, означает? – Гоголь услышал свой голос, неожиданно сильный, звонкий, и удивился: такого голоса у него давненько не было.
– Ну, слава Богу, ожил, – обрадовался Лермонтов. – А это, – он обвёл рукой залу, – модное нынче развлечение петербургских бездельников. Наскучила современность – окунись в древность. Ставили вчера пиеску из нероновского времени, хотели даже для большей правдоподобности город поджечь, да вот незадача – сыро! Дерево здешнее плохо загорается.




Гоголь улыбнулся и с удовольствием вдохнул полной грудью, впитывая в себя ощущение заново родившегося.
– Ну, как, махнём, а точнее, «майернём» ещё по одной? – предложил офицер, вновь доставая из кармана рубашки чёрную бутылочку. – Закрепим животворя¬щий эффект?
– Не откажусь, – весело отреагировал взбодрившийся  писатель. Лермонтов на¬полнил стаканы, в один накапал из заветной бутылочки и протянул гостю. – Ваше здоровье! – И Ваше. – Они чокнулись и выпили. После второго раза пришел аппетит. Гоголь откушал грибочков, капустки квашеной, похрумтел бочковым солёным огурцом и принялся за кусок варёной телятины. Хозяин же, жуя солёный груздь, взял графин за горлышко и встряхнул: – Есть пропозиция: с содержимым покончить немедленно, тут осталось-то всего ничего. – И разлил остатки водки в стаканы. – Тем более, имеется повод, то, за что выпить надо непременно. Забыли, Васильич? Сегодня же поезд пустили!
– Почему забыл? Отнюдь нет. Я ехал из порта, видел толпу, но поезд уже ушел и…
– Ушел, говоришь? Так давай выпьем за то, чтоб пришел. Чтобы наш российский поезд, в конце – концов, прибыл куда следует! Ура!
Они чокнулись, выпили, стали закусывать. – А в той толпе у депо и я был. Помнишь, там, у церкви я сказал: – Вы с парохода, а я – с паровоза?
Гоголь, сидевший с набитым ртом, что-то промычал, закашлялся, сглотнул и уставился перед собой. Лицо его выражало изумление. – Да! Паровоз! Такой огромный – и прямо на меня. А за ним – вагоны, вагоны – миллион вагонов.
–Миллион? Вагонов?! Экий вздор! А, понял, это опять то…про карты и прочее. Ох, беда с тобой, Николай Васильевич. И капли тебя не берут! – Лермонтов с досадой хлопнул себя по колену.
– Берут, берут. Со мной пока всё в порядке, – спокойно сказал Гоголь дожёвывая. – Мину¬точку. – Теперь вид у него стал озабоченным, нахмурив брови, он словно пытался в чём-то разобраться.



Писатель ясно чувствовал, как нечто в глубине души его, в той её области, которая ведает памятью, пришло в движение. И это нечто, во всей своей полноте, мало-помалу начало подниматься к поверхности – дневному сознанию. Однако, теперь, благодаря волшебным каплям, внутренние процессы он воспринимал вполне хладнокровно, внимательно следя за их развитием.
Перед умственным взором стали возникать картины, мгновенные и бессвязные: городская улица, какая-то белая стена, другая улица, странный пей¬заж, опять улица, бе¬лочка на ветке, развалины церкви, безлюдная деревня, чёрные экипажи в ночном го¬роде… Следом пошли слова: термины, названия, словосочетания, выдержки из незнакомых текстов, сокращенные обозначения чего-то.… И всё это отрывочно и невнятно.
– “О чём это? Откуда взялось? Где Логика?... Но, с другой стороны, всё по-русски. Скорее всего, некий смысл здесь кроется, иначе, зачем оно во мне появилось? И что мне с этим делать?” – размышлял Гоголь. Решение нашлось: – “Просто-напросто надо по-скорее записать то, что приходит в голову и, уже имея запись, разгадать её, уловить, как в заданной шараде, скрытый смысл”.
– Михаил Юрьич, – обратился он к Лермонтову, с интересом наблюдавшему перемены в физиономии автора «Ревизора», – не могли бы Вы уступить на время свой кабинет? Мне необходимо срочно доверить кое-что бумаге.
– Уступаю Вам его до утра. На больший срок не могу – утром убываю в полк, – Прошу, – офицер указал на лестницу. Они встали с дивана и стали подниматься на второй этаж.
На лестнице, Лермонтов, искоса глядя на гостя, с несколько смущённой миной, промолвил: – Вы простите, Николай Васильевич, моё амикошонство, «тыканье»… ну, когда за столиком, графинчиком баловались. Знаете, шампанское плюс водка, компания сия какой угодно язык развязывает.
– Пустое, ничего страшного, – обронил Гоголь. – Застолье есть застолье, мы ведь вместе выпивали, чокались, считай, побратались. Притом Вы меня  не просто пользовали, Вы меня оживили.
– Только с помощью доктора Майера, его знаний и таланта, – заметил Лермонтов, до¬вольно улыбаясь.
– О, Боже! Забыл! Портфель мой! – на полпути вскричал Гоголь и ринулся вниз  к дивану.
Лермонтов обернулся, нахмурился, стукнул себя в лоб: – Чёрт! Тоже забыл! Кабинет-то не протоплен!.. – Перегнувшись через перила, он крикнул: – Антип! Анти-ип, ты где?
Из дубовых дверей нижнего этажа вышел давешний швейцар с лихими бакенбардами, одетый уже по¬проще. Полотняная пара – явно не по размеру, рукава рубахи и штаны коротки, вероятно, подарок с барского плеча.
– В кабинете камин затопить, – приказал хозяин. – Только берёза. И свечей возьми.
– Барин, а с берёзой-то …
– Никитич, ты это… поживей… – оборвал слугу Лермонтов. – Видал, Васильич, каковы капли! – бросил он поднимающемуся по ступенькам Гоголю - Всё мы с тобой позабывали! Кабинет топить надо было, а я – упустил!




                4.

Они поднялись по лестнице на второй этаж. Свернули вправо. И вдруг – тьма. Нащупав стену, Гоголь опёрся.
– Мишель, я в кабинет просил. А Вы куда завели?
Под ногами Лермонтова скрипнула половица.
– А-а, вот и досочка. Пришли. От неё до дверей – три шага.
Мяукнула кошка.
На лестнице внизу резко загрохотало: – Ох, ты ядрён корень... в качель …
– Как в горах,– хмыкнул Лермонтов, – темно и шумно!
– В горах шумно?
– Бывало.
Сзади посветлело. По стенам побежали большие и малые тени. Одновременно со светом усиливалась ругань. Появилась исполинская тень со свечой.
– Мя-у - у…
Лермонтов посмотрел вниз: – Муська… жива ещё.
Поэт взялся за бронзовые дверные ручки, потянул их на себя. Обе двери с тугим скрипом раскрылись. Из темноты пахнуло холодом и сыростью.
– Мя - у. Кошка потёрлась о ногу хозяина, задрала хвост и ринулась в темноту распахнутых дверей.
Гоголь посмотрел на кошку, потом на хозяина. – Мыши? – и заглянул в кабинет. Свет фонаря с Большой Садовой, который пробивался через щель между не до конца задёрнутыми занавесками, струился сквозь комнату и упирался в камин. Гоголю почудилось… по световой дорожке медленно идет человек с трубкой...
– Кабинет холодный! Надоело здесь?! Никитич, в деревню погоню!
– Третьего дня топили, барин. С берёзой-то… решим. А сразу - не получается…. Поехали к подрядчику за дровами, а он в Сестрорецке. Жена на сносях…. Мы к приказчику, а тот говорит….
– Не дури голову. Иди, разжигай.
С подсвечником в одной руке и поленьями подмышкой в другой, вошел в кабинет Антип.
Гоголь отступил на пару шагов от двери: – Хора не хватает…
– Хора? – Лермонтов провёл рукой по волосам в некотором недоумении. – Конечно…  А какого… хора?
– Мужского.
– Мужского? А, горцы? Васильич, горийские распевы – слыхал я их. С эхом и раскатом – это всё!.. Знаешь, в чём секрет? – В интервалах. Вместо терций – кварты, квинты, сексты. Но как поют грузины! Ты точно заметил – никто так не поёт!
Слуга поставил подсвечник на комод, бросил дрова у камина, убрал с письменного стола и кресел покрывала, защищавшие от пыли и начал возиться с розжигом.




Гоголь вошел внутрь комнаты. Справа в углу отсвечивал  изразцами камин, впереди – большое мягкое кресло на маленьких ножках с вышитыми подушечками и пледом. За ним у стены – шкаф с книгами и узенький топчан. Середину комнаты занимали стол и полированное кресло. Под ними на полу – плотный, зелёно-бежевый персидский ковёр. С левой стороны, между окнами с тяжёлыми драпри, комод с зеркалом в деревянной массивной резной раме. На комоде, около зеркала, стояли два пятирожковых канделябра. Всюду в беспорядке располагались – лежали, стояли, валялись – акварельные миниатюры и карандашные наброски. Три темы преобладали в них: вооружённые всадники, женские головки, портреты военных начальников и горцев с задумчиво-мудрой печалью на лицах.
– Да, давненько, давненько сюда я не заглядывал – входя за гостем, отметил Лермонтов и оглядел помещение. – Вам стол был нужен? Так есть он тут. – Михаил подошел и погладил уголок. – Этакой, вот, стол.
– “Конторка была бы предпочтительнее” – подумал Гоголь, – “но и стол в самом деле хорош”.
Массивный дубовый стол, с вмонтированным добротным зеленым сукном, на котором стоял мраморный письменный прибор с янтарной инкрустацией, казалось, жил своей жизнью. Левый угол занимала чёрная папка, рядом – стопка чистой бумаги. Между серебряной чернильницей в виде оскалившейся черной головы африканского божка, помещался бронзовый стакан с букетом превосходных гусиных перьев. В правом дальнем углу такой же бронзовый бюстик Николая Павловича служил в качестве пресс-папье, давя авторитетом самодержавия стопку предполагаемых рукописных вольностей.
– Мой цензор, – указывая на бюст, подмигнул Лермонтов. – Здесь вы найдёте всё необходимое: бумага и песок  превосходного качества. А кресло, знаете, откуда выписано? Из Италии. Вы же сюда – из Рима?
Гоголь подошёл, поставил на кресло портфель: – Оттуда. Питер, конечно, Венеция, но уж больно северная – проронил Гоголь, зябко поёжившись.
– Никитич, – обратился Лермонтов к разжигающему камин слуге,- что, жена совсем плоха?
– Держится.
– Плед с кресла, подай гостю.
Антип подошёл к Гоголю, накрыл пледом, направился к комоду и стал зажигать свечи канделябров.
– Творите, голубчик, я скоро вернусь, – Лермонтов крутнулся на каблуках и направился к двери.
Антип опять склонился над камином, пошебуршил кочергой, пламя занялось и старик, скрипя костями и половицами, вышел из кабинета. Гоголь сел за стол, взял чернильницу, взболтнул, открутил крышку и поставил поближе. Взял перо и лист с левого угла, обмакнул перо в чернильницу и, не теряя времени, торопливо начал записывать. Неведомые слова выскакивали из тёмных закоулков подсознания, и, казалось, сами ложились на бумагу. Потратив несколько минут, он исписал два листка, начал третий, бросил перо и задумчиво откинулся на спинку кресла.




В этой позе и застал его вошедший Лермонтов. Драгунский мундир сидел на нём весьма ладно. – Итак, какие мысли тревожат Ваш ум? Что печалит Ваш взор, поделитесь, если можно.
– Как Вы думаете, Лермонтов, можно ли увидеть Будущее?
– Можно, экие пустяки. И это всё, что Вас беспокоит? Да мы сейчас найдем массу примеров. Допустим, у князя N.  дают бал, где я, по некоторым причинам сердечного характера, должен непременно присутствовать. Я ангажирую на первую кадриль одну юную особу, назовём её L., за которой уж с полгода, как безуспешно волочится ротмистр Z. И вот, сразу, на первых тактах кадрили, на мою спину обрушится такая волна негодования от этого господина, что если бы она материализовалась, то смыла бы с лица России всё мужское население от восемнадцати до сорока лет. Или, по меньшей мере, всех драгунов Петербурга. А графиня К., её матушка, сделав вид, что не замечает меня, тут же растерянно начнет шептаться со своей сестрицей, опасаясь как бы, с одной стороны, моё реноме не повредило дальнейшей судьбе прелестного чада, а с другой, запретив дочке очередной танец со мной, испортить отношения с моей влиятельной бабушкой. И это так же очевидно, как завтрашний рассвет.
– Возьмём иное: витязь на распутье. Налево – коня потеряет, направо – сам погибнет, прямо – оба сгинут. Вздумается ему пойти, налево – конь неминуемо превратится в конину, хотя сам богатырь ничем не повредится. Выбор сделан – всё предопределено и прогноз однозначен. Витязь, разумеется, может вернуться с полпути и спасти своего Росинанта. Но раз уж пошел по пути до конца – летальный исход бедной животины неминуем.
Извольте, другой образчик. На сей раз путейный – паровоз. В Европе не раз проезжали, наверное?
Гоголь поднял глаза от листа бумаги, на котором как раз карандашом рисовал вспомнившийся паровоз, точнее, мчащуюся навстречу ему паровозную морду, – Михаил Юрьич, Вы полагаете, Время – Паровоз?
– Время? Что оно есть – не сведущ, – развёл руками офицер, – особая, непредставимая субстанция. А паровоз – другое дело.   Паровоз – это определённость. Отправляясь с одной станции к другой, в отличие от витязя, он не может свернуть ни влево, ни вправо, машина находится на рельсах. Рельсы здесь играют роль линий Судьбы. Судьба железного коня предсказуема почти на сто процентов. Мы можем предвидеть: через такое-то время состав окажется на конкретной станции. Это практически неизбежно. Он может остановиться, сойти с рельсов, но, оказаться на другой станции – немыслимо! И здесь Будущее – очевидно.
И, наконец, le troisieme exemple*. Некий сеятель, осенью засеял поле. И вот, глядит он на голое поле но, имея в запасе собственный опыт нескольких десятилетий, а также, тысячелетний опыт предков, сеятель этот прекрасно мысленно представляет себе, как голое поле будет выглядеть через полгода, весной, когда взойдёт овёс. Он просто видит, каким будет поле, поскольку посеяна не рожь, не гречка. Здесь будет расти овёс и больше ничего. Разве, кроме сорняков. Овёс и они, другого не будет. Посев произведён. Всё, Будущее определено. Вот так, дорогой мой.
Гоголь помолчал, заканчивая рисунок. – Михайло Юрьевич, сеятель Ваш видит будущее, не спорю. Но видит лишь в воображении своём. А увидеть будущее так, как я вижу Вас сейчас, такое возможно?

––––––––––––
* Третий пример (франц.)




Тут дверь открылась и в кабинет вошла, прижимая к груди пяток берёзовых поленьев, молодка аппетитных форм, с длинной белой косой. Девка кивнула господам, направилась к камину и принялась, наклонившись, подкладывать дрова в топку.
Лермонтов неспешно подошёл, похлопал по внушительному заду и, придержав девицу в согнутом положении, смеясь, воскликнул: – Видели?!.. Не во весь, конечно, горизонт, но камин почти закрывает! Затем обернулся к гостю: – Кстати, дополнение к теме. Нарожает с полдюжины – вот оно и будет, самое что ни на есть – будущее. Наше, российское.
– Правда, Машук? – обратился барин к крепостной и отпустил её. Та выпрямилась и обернулась: щёки зарделись, глаза долу.
– Позвольте вас представить: – Николай Васильевич. А это – Маруся.
– Маруся? Чёрная Маруся?! – переспросил гость и недоумённо
уставился на лежащий, на столе рисунок. Ему представилось: по ночным улицам города едут чёрные экипажи.
– Чёрную нашёл! У нас теперь и цыганки такие встречаются – белые, правда, крашеные – засмеялся Лермонтов. – Но, вообще, – погладил девицу по спине, – дебелые. – Гм, Чёрная Мария? Имеешь в виду прорицательницу парижскую, мадам Ленорман? Всем всё чётко нагадала, даже Наполеону и Александру. Поговаривают, будто не умер он, и ныне в Сибири где-то обретается, не слышал про такое? Ну, пусть. А Машук наша, так я её называю, – она грамоте обучена, романы, рассказы всякие читать любит. – Машук, – обратился он к скромно улыбающейся молодке – Ты «Вечера на хуторе близ Диканьки» читала?
– Это где про кузнеца Вакулу? Который черевички у царицы выпросил?
Бравый офицер воздел руки и с деланной завистью в голосе выпалил, обращаясь к писателю: – Вот она, настоящая известность! – И уже к девице: – А «Вия»?
– Как же, страсти там, барин, ужасть какие, ночь не спала, – округлила глаза Маруся.
– А знаешь, кто это сочинил?
– Как же-с, господин Гоголь.
Лермонтов указал пальцем на писателя: – Так вот он!




Гоголь вздрогнул и словно бы прозрел. Внезапно, как-то сразу, он понял смысл того, что довелось ему увидеть сегодня. Само собой стало вспоминаться всё и входить в сознание, но теперь не обрывочно и бессвязно, а цельно, складываясь в одно: город у реки, волшебный фонарь, порушенные церкви, экипажи на ночных улицах, безлюдные деревни... – Бог мой, сто лет! Неужто суждено бедствие такое?..
Тем временем, Лермонтов торопливо откланивался: – Прошу покорнейше простить, что оставляю Вас но, право, не могу больше задерживаться, – он прижал руки к груди, – дела сердечные. Бал в разгаре: свою кадриль я уже пропустил, попасть бы на мазурку, а то эти женщины… Сами понимаете, завтра в полк, и надо успеть получить побольше о-ля-ля! А развлекать Вас оставляю Машук,- он легонько подтолкнул девицу, – что встала, дурочка, иди камин проверь, как горит.
Подойдя к столу, подмигнул: – Ежели массаж изволите или  что-нибудь эдакое, – не стесняйтесь. Машук у нас на всё мастерица. А ещё, не могли бы Вы исполнить ма-аленькое поручение, и указал на три листа на краю стола. – Здесь, так, пустяки, – последние стишки. Не сочтите за труд, завезите в какой-нибудь журнал. Я уезжаю, а Вам, наверняка, нигде не откажут. – Лермонтов протянул руку. Глядя сквозь поэта, писатель ответил вялым рукопожатием. Драгун щёлкнул каблуками и удалился.
Гоголь, думая о своём, сидел за столом. Вдруг, ни с того ни сего, на колени вспрыгнула чёрная кошка. Странно изогнувшись, она уставилась на него. Гоголь погладил её, вгляделся в зелёные кошачьи глаза, и показалось ему, будто знает она его давно. И тут, перед внутренним взором писателя возникли другие, человеческие глаза. Такие же светлые. Глаза заслонили всё… и он вспомнил.
Тот человек стоял предпоследним в четвёртом ряду осуждённых. Жизнь его и судьба были открыты. Как капля воды отражали они то, что узнал он о Будущем России в ХХ веке. – Писать! Писать о нём немедленно!
Маруся поковырялась в камине, посмотрела на Гоголя, спросила про ужин.
– Графин водицы принеси мне, и не беспокой, занят буду.
– Слушаюсь, барин, – Маруся поклонилась и вышла.
Гоголь зажёг свечи на столе, обмакнул перо в чернильницу и начертал: – « Родителям его не повезло».
Корпеть над текстом не пришлось. История жизни молодого человека закрутилась в голове, сомкнулась в единое целое и, он разом увидел её всю в подробностях, оставалось только записывать, что он и принялся, с лихорадочной быстротой, делать. Однако, отдельные моменты, ситуации, особенности быта, языка и, попросту, житейские мелочи были настолько своеобычны и новы, что не имелось возможности вот так, сразу выразить их словами. Поэтому Николай отбирал и выводил на бумагу только общую смысловую последовательность, хронологическую канву событий.




Не прошло и полутора часов, как он поставил последнюю точку. Затем сменил свечи, выпил бокал воды и занялся правкой, после чего переписал текст набело. Черновик смял и выкинул в корзину. Потягиваясь и зевая, почувствовал нестерпимое желание поскорее лечь и заснуть и уже с закрывающимися глазами, подумал: “– Как же назвать сие творение? Судьба человека? или России?..”, повёл взглядом по кабинету, задержался на лермонтовских  картинах. “– Пожалуй, подойдёт. Картинки. Иного времени”. Продолжая разглядывать портреты воителей, слегка полусонно обрадовался – “Они – герои брани. Герои времени нашего. А тот? Он – герой не нашего.”
Рука сама взяла листок с паровозом, перевернула, писатель задумался на миг, обмакнул перо в чернильницу и дописал посередине название – «Герой не нашего времени». Гоголь потёр затёкшиеся руки. “– Хм, я же что-то ещё вспоминал, тоже тёмное и тяжёлое, очень тёмное и очень тяжелое, но не про Россию. Ладно, завтра вспомню.” Отбросив перо, встал, прошёл несколько шагов, в изнеможении повалился на топчан, укрылся пледом и провалился в сон.
Вскоре в кабинет неслышно вошла Маруся и подошла к столу. Посередине, прямо на бумагах спала чёрная кошка. На столе царил беспорядок: подсвечник перевёрнут, гусиные перья разбросаны, бокал опрокинут. – Кыш, Муська, бестия! – тихо сказала Маруся и слегка шлёпнула кошку. Мякнув спросонья, кошка спрыгнула со стола и юркнула в дверь. Машук собрала перья, поставила их в бронзовый стакан, поправила подсвечник и убрала в сторону фужер.
Подперев бока, девушка вздохнула, оглядела стол и продолжила убирать, сотворённый кошкой беспорядок. Три листочка, лежащие справа, она положила на папку в верхний левый угол стола. На них поместила листы, оставшиеся чистыми. Аккуратно собрала в стопочку, то, что находилось посередине и уложила поверх чистых. Сверху водрузила барские стихи и придавила всё бюстом императора. Ещё раз оглядела стол, промокнула сукно, вынула скомканные бумаги из корзины, бросила их в камин и тихо вышла.


Рецензии