Чувство, смешанное с дерьмом

Мне было так больно. Ты знаешь, больнее гораздо
Чем хлесткий удар кулаком по лицу.
Все забыто, ушло. Но я не хочу возвращаться.
Никуда. Ни к кому. Ни к чему.

Ты знаешь, я ведь себя ненавижу. Жалею.
Я боле подпускать к себе не могу.
Я поврежден и ничтожен, я больше не верю.
Ах, повторяюсь? Ну что же... Учту.

Я плачу, стискивая зубы упрямо. Во сне.
Кричу и метаю, и мысли вверх дном...
К черту... Пускай догорает одна в пустоте -
Твоя любовь, смешанная с дерьмом.

(авт. недопоэзия)


* * * *

В доме, как всегда, стоял визг.

Не крик - форменный визг. Боже, я даже не помнил, как он начался. Хотя сама причина была ясна, как белый день. Вернее, их было несколько.

Во-первых, в этом доме не было иного козла отпущения, кроме меня. Каждый член этой уединенной Обители любил поиздеваться надо мной - от маленького Брата до престарелой Бабушки. Их издевательства были, без сомнения, разными, однако все объединяло нечто общее - они целенаправленно втаптывали меня в землю, насыщая свое собственное жестокое внутреннее "я" - Бог весть, но это "я" было жестоким и ненасытным. Я боле нигде подобного не видел. И это была вторая причина, по которой наш дом напоминал нечто среднее между психиатрической лечебницей, скотобойней и колонией строгого режима - несоизмеримая жестокость его обитателей.

Ну а третья причина... Я таков, какой я есть. Я неугоден. Я виноват.

- Ух ты тварь! - помнится, любила повторять Мама. С такой неизменной интонацией, растягивая слова, что даже описать трудно. Это было невероятной силы мастерство унизить, и я всегда восхищался им.

Вся моя семья, как кучка непризнанных и великих Талантов - кто еще способен довести до сумасшествия одним лишь неосторожным словом?

С ранних лет я никогда не чувствовал себя в безопасности. Я боялся собственной тени и вздрагивал каждый раз, когда кто-то из случайных людей, незнакомцев извне, делал неосторожное движение рукой или приветствовал меня чересчур громко. Да и не любил я их, людей извне. Они были слишком добры и хороши для моего мира, и, пообщавшись с ними некоторое время, я начинал остро тосковать по тем добрым и хорошим вещам, что были связаны с ними. Поэтому я старался ни с кем не вступать в контакт и по возможности вообще не попадаться никому постороннему на глаза. Во многом также потому, что я стыдился синяков, что никогда не сходили с моего худосочного тельца.

Я не любил, когда ко мне прикасались; когда Отец поздним вечером возвращался домой пьяным, он всегда был со мною крайне ласков, необыкновенно ласков. Он начинал трогать меня тут и там, и мне было неприятно, и противно, и я убегал, игнорируя его угрожающие выкрики в спину. В подобных случаях на помощь мне нередко приходила Мама - приобнимала Отца за плечи и мягко убеждала идти спать. Он неизменно сдавался, весьма неохотно, правда, но в конечном счете я был спасен.

Когда же Отец был трезв, он не был ласков. Он любил командовать мной, любил чувствовать себя лидером, Главнокомандующим. Заваливал работой, которую я чисто физически не мог выполнить в срок, что он мне давал. Я никогда не успевал во время и всегда получал соответствующее наказание. А Отец бил больно. Иногда казалось, что он срывает на мне зло, что он целенаправленно метит в самые уязвимые участки моего тела, целенаправленно оставляет на нем следы - отметки собственной власти, абсолютной власти надо мною, над моей личностью. Мой детский разум, правда, тогда еще не понимал таких тонкостей. Для меня все происходящее было нормальным. Устоявшийся порядок вещей. Другого я и не ведал.

Отец был верхушкой нашего семейства, его оплотом, залогом того, что все у нас будет хорошо, т.е. как обычно. Отец зарабатывал деньги - а мне с младых ногтей внушали, что важнее денег в этой Вселенной нет ничего и никого. Кроме, пожалуй, нашего Отца. Моя Мать смотрела на него с обожанием и неприязнью одновременно - с обожанием потому, что Отец был ее мужем и владельцем несметного состояния. С неприязнью потому, что она, также, как и каждый в его доме, была его вечной заложницей и рабыней.

Как только Отец приезжал домой, все сразу прибегали в дом. Огромный участок в два гектара в единый миг сжимался до размеров жалкой кухонной столешницы, за которой семья собиралась, чтобы накормить Отца ужином, спросить, как у него дела, как нога, на боли в которой он постоянно жаловался. По большому счету, всем было насрать, однако у нас царило негласное правило: никогда не рассказывать Отцу, что его никто здесь не любит и не ждет.

Я тоже не любил отца. Нельзя сказать, что я питал к нему особую ненависть (хотя, без сомнения, и она была), но вот никаких искренних чувств у меня к действительно нему не было. Был животных страх перед Ним, было вбитое им же желание быть признанным и нужным, но ничего более. Терпеть его выходки и почти детские капризы было еще легко. Гораздо труднее дела обстояли с Матерью.

Знаете, каждый человек хочет любить и быть любимым. Люди больны любовью - они пишут книги о ней, они рисуют ее, они выдумывают ее сами для себя и воспевают по жизни, они не в силах молчать о том, насколько в действительности любвеобильны их души. История ведает примеры, когда самые отчаянные поступки были связаны ни с чем иным, как с ней, коварной искусительницей. Как легендарный Ахиллес нуждался в ежедневных купаниях в водах Стикса, дабы заполучить бессмертие, так же и я нуждался в обыкновенной ласке, дабы научиться любить. Иначе быть просто не могло.

Не скрою, временами Мама ласкала меня. Она делала это обыкновенно в полуденное время, когда ей было больше нечем заняться - маленький Брат, ее извечный любимец, спал в своей кроватке, заботливо укрытый хлопковым одеялом, обед уже был приготовлен, а за скотом и садом ухаживала прислуга. Меня на ночь некому было накрывать одеялом и целовать в макушку; но я мало думал об этом печальном факте, когда тайком прокрадывался в Мамину спальню и забирался к ней на колени, пристально заглядывая в глаза, ее серо-голубые глаза, казавшиеся мне верхом совершенства. Такие же глаза были и у моего Отца, и у моего Брата. Мои собственные глаза были зеленые, и я не считал их особенно красивыми. Ох, как мне хотелось тогда иметь глаза такого же оттенка, что были у Мамы!.. Может, тогда она полюбит меня, думал я с какой-то болезненной надеждой.

Когда я оказывался на коленях у Мамы, она обыкновенно принималась ворчать и велела мне отправляться в свою комнату, убирать игрушки. Но я не уходил, а только крепче вцеплялся своими ручонками в ее красивые покатые плечи. Она постепенно сдавалась и обнимала меня в ответ. Я замирал. Сердце стучало так, как будто просилось прочь из оков грудной клетки.

Неужели это происходит со мной? Неужели мама обнимает меня?

Я каждый раз радовался этому, как маленький идиот. Я начинал фантазировать, что любим. Я рисовал эту сладкую лживую иллюзию в своем детском сознании, и сорняк утопии пускал свои корни все глубже и глубже, и становилось трудно отличать реальность от того, что навыдумывало мое собственное воображение. Потому я бывал удивлен и расстроен, когда Мама силой отрывала меня от себя и сталкивала с кровати, строго говоря, что "скоро проснется Братик", или что "надо ехать в магазин", или что "молоко закипает на плите". Я знал, что это не так, что все это могло бы подождать, если бы она любила меня, но лишь согласно кивал с серьезным видом, объясняя ее резкость тем, что у нее болит голова от жары, или что она просто не в настроении.

Я никогда не признавал себе, что ей просто нет до меня никакого дела. Не мог. Я стерпел бы все что угодно, но не равнодушие.

После того, как просыпался Братик, мама принималась с ним играть. Она расстилала на полу в каминной плед, доставала кукол и плюшевых медвежат с полки шкафа, и пускала Братика бегать вдоль всех этих сокровищ. Я же тихонько садился где-нибудь в уголке и безмолвно наблюдал за столь идиллистической картиной: счастливая Мать и ее дитя, не менее счастливое. И мне становилось очень-очень хорошо, спокойно, хотя почему-то хотелось плакать.

Иногда нашу Обитель посещала Бабушка. Она приезжала редко, но надолго, и всегда - с подарками. Первый, самый большой подарок, конечно же, доставался Братику - ведь он младший, он белокурый ангелок с голубыми глазами, совсем как Мама в детстве. Я же со своими каштановыми волосами и зелеными глазами терпеливо ожидал своей очереди столько, сколько это было нужно. Именно в ту пору я и научился Терпению - великой благодетели, тому, чем, вне всяких сомнений, необходимо обладать современному человеку.

Бабушку я не очень любил. Она была старая и пахла ладаном и крахмалом, она была глубоко верующей личностью и во всех беседах непременно упоминала Бога. Но, какими бы фанатичными они не были, они оставались беседами - а ведь я так редко с кем-то беседовал!

Мы с Бабушкой были похожи тем, что не были ровным счетом никому интересны в этом доме. Бабушку никто не хотел слушать потому, что ее считали скучной и дряхлой, а меня никто не хотел слушать потому, что я был никем. Два одиночества нашли друг друга. Мы подолгу разговаривали; Бабушка рассказывала мне о Боге, о всемирном потопе, о Ковчеге, что построил Ной, об Аврааме и Исааке, о том, как готовить голубцы и драники со сметаной, о том, как одну девочку в каком-то Курске поймали, изнасиловали и продали на органы... Для меня эти рассказы были настоящим кладом новой, ныне неслыханной информации, а потому слушал я внимательно, жадно, как только мог, а ночами мучился в красочнейших кошмарах, в которых я играл роль жертвы насильника, или торговца органами, или повара в фешенебельном ресторане, или Иисуса. Впечатленный Бабушкиными историями, после я нередко забегал в родительскую библиотеку и таскал с запыленных полок толстенные книги, связанные с Христианской религией. В результате ко своим шести годам я досконально знал каждую заповедь, каждое священное писание, а также каждую главу Нового и Ветхого заветов. Снабженная кровавыми иллюстрациями Библия стала моей любимой книгой, и Бабушку не могло это не радовать.

Как любое живое и более-менее разумное существо в нашем доме, Бабушка быстро поняла нашу Иерархию. Осознание того, что я единственный, кто здесь стерпит все обиды, постепенно пришло и к ней. А Бабушке, как любому живому и более-менее разумному существу в нашем мире, требовалось ежедневно выплескивать куда-то свою порцию негатива, почерпнутую в спорах и скандалах с дочерью и зятем. Не проходило и двух недель, как Бабушка принималась делать мне замечания по поводу моего неопрятного внешнего вида, по поводу того, что я слишком много времени провожу вне дома, вдали от семьи, а также по поводу того, что я совсем не дружу с другими детьми. Мне ее праведный гнев был глубоко непонятен: еще бы, я ведь привык к такому образу жизни, иначе в нашей Обители было бы не выжить.

Чтобы не расстраивать Бабушку, я даже пробовал подружиться с двумя соседскими ребятами, что постоянно играли в песочнице неподалеку от нашего дома. Но стоило мне приблизиться к ним, в горле пересыхало, на ладонях выступал пот, и я постыдно убегал домой, пряча в волосах пунцовые щеки.

И когда все обитатели Дома доводили меня до высшей точки раздражения, я уходил. Клал в маленький тряпочный рюкзачок пару бутербродов, бутылку сока, блокнот, ручку и компас в золоченом ободке, взваливал рюкзачок на плечи и отправлялся в близлежащий лес - густой и дикий, где совсем не было людей.

И когда темные, приятно шуршащие кроны деревьев плотно смыкались над моей головой, когда не было слышно ничего, кроме шелеста листьев и щебета маленьких птиц, я чувствовал себя Живым и Свободным. Я несся по узким заросшим тропкам, взбирался на холмы и деревья, и не было большей радости, чем не думать ни о чем, кроме прекрасных пейзажей, что меня окружали. Бывало, что большая немецкая овчарка Арчи, охраняющая наши угодья, увязывалась за мной, и тогда мы гуляли вместе. Я очень любил лес. Набегавшись до боли в коленях, я обыкновенно присаживался где-нибудь в укромном местечке, под старым дубом или ивой, опираясь на теплый дрожащий бок Арчи, мы вдвоем съедали припасенные мною бутерброды, а потом я доставал блокнот и начинал писать. Чаще всего это были обыкновенные дневниковые записи, в которых я писал, как сильно устал от пребывания в нашем Доме, как не люблю Отца, как завидую вниманию, которое уделяют Братику. Иногда на меня накатывало нешуточное вдохновение, и тогда на свет появлялись строки - я тогда еще не знал, что это называется стихи, ибо поэзией увлекся в более старшем возрасте.

После записей я обычно устраивался поудобнее и засыпал. Мне было приятно поспать в лесу - там никто не кричал, не бил, не унижал. Там я чувствовал себя в безопасности и мог отдохнуть спокойно, без кошмаров. Бывало, мне везло, и я видел добрые радужные сны - сны, в которых Мама качает меня, играет со мной, читает мне на ночь Ветхий Завет и улыбается с искренней любовью. Или мне снился слоник с грустными темными глазами. Мне всегда нравились слоны, и я часто просил Маму с Папой подарить мне на новый год слоненка. Пусть даже самого крохотного.

Помню, разразился страшный скандал, когда Мама нашла мои дневниковые Записи - Записи, где помимо жалоб на нелегкую жизнь были также зарисовки, полные мрака, насилия и крови. Мама выкинула мой дневник в мусор, а меня еще долго хлестала по щекам и называла "злым, жестоким ребенком". Я плакал и прятался в щель между шкафом и стеной, где она не могла меня не достать, не увидеть. Я не любил, когда кто-то видел мои слезы. Позже приходил с работы Отец, и спрашивал, почему у меня глаза такие красные, на что я отвечал коротко: "Пыльно здесь, сейчас возьму тряпочку и приберу". Мне было очень гадко и обидно, что никто, ну никто в этом Доме не знает и не догадывается, какую боль мне причиняет.

Они тоже думали, что все нормально. Они тоже не знали другой жизни.

Я помню, с каким сочувствием на меня смотрели рабочие, следившие за садом и за животными - кроликами, лошадьми, собаками и кошками, птицей. То были простые украинские и польские хлопцы, приехавшие к нам на заработки. Многих я уже забыл, в моей памяти остались лишь несколько - дядя Витя, Александро Сергеевич и Вацлав, или Кудлатый Вацик, как его называли.

Я проводил с ними большую часть дня: сопровождал их в походах на поля, при кормлении зверинца, при покраске заборов и ремонте водопровода в цоколе. Нередко и обедал с ними. Трапеза в тесной, душной каморке в компании двадцати взрослых мужиков, конечно, была куда менее чопорным мероприятием, чем стандартный обед у нас дома, в роскошно обставленной столовой. И меню было не столь разнообразным. Но все равно я всегда был в восторге от лапши быстрого приготовления, которой меня любезно угощали добрые pracownik;wy*. После кушанья Кудлатый Вацик всегда звал всех во двор и показывал увлекательнейшие фокусы со спичками, от которых был в восторге не только я, но и остальные рабочие.

Когда родители с Братиком уезжали куда-нибудь отдыхать на несколько дней или недель, я оставался или с дядей Витей, или с Александро Сергеевичем, или с Кудлатым Вациком. Они чередовали свое дежурство подле моей постели, и я был очень рад их присутствию. В отличие от Мамы и Бабушки, они охотно читали мне на ночь.

"Лежу на чужой жене, потолок прилипает к жопе, но мы не ропщем - делаем коммунистов, назло буржуазной Европе! - радостно декламировал Кудлатый Вацик. - Вот, маленький пан, вам пример грамотной оппозиции!"

Я хохотал так, что чуть живот не надрывал, до того забавно кривлялся этот пройдоха Вацик. Александро Сергеевич лишь сдержанно улыбался; он был сроду немым и жутко серьезным. Зато прекрасно готовил вишневые блинчики и томатную пасту.

А вот дядя Витя был не таким веселым. Я знал, что где-то в Западной Украине у него есть непрерывно пьющая жена и больная раком дочка. И мне было очень-очень жаль этого доброго мужчину, такого большого и беззащитного. Я любил опускать свою маленькую детскую ладошку на его большую, грубую, исцарапанную руку типичного разнорабочего. Дядя Витя улыбался, и усталые морщины на его лице разглаживались, и он сразу же словно молодел. И мне до боли хотелось, чтобы эта улыбка никогда-никогда не сходила с его обветренного лица. Когда он сидел в моей спаленке, я всегда делал вид, что заснул, дожидался его ухода, а потом вскакивал, становился на колени перед окном и молился Господу, чтобы пожалел дядю Витю и вылечил его любимую дочку. И спас его жену. И чтобы все у них было хорошо.

Однажды, свежим сентябрьским утром, я накинул на плечи ветровку и поспешил в цоколь к мужикам. Распахнув дверь, я переступил порог и бодро воскликнул:

"Ну, кто пойдет со мной кормить крольчат?"

Тишина была мне ответом. Все сидели какие-то растерянные, подавленные. На Вацика так вообще было больно смотреть. Александро Сергеевич торопливо поднялся на ноги и загородил проход во внутреннюю комнату, но я краем глаза все-таки успел разглядеть неподвижно лежащее на диване тело дяди Вити. Как выяснилось позже, накануне вечером его бедная дочь скончалась в больнице, а он сам - в ту же ночь. От сердечного приступа.

Сидя на причале у реки в следующую пятницу и болтая в воде босыми ногами, я размышлял о ценности человеческой жизни. Вот был дядя Витя - и нету его. И не обнять, не взять за руку. Не будет больше чтения на ночь его красивым бархатистым голосом. И молиться больше не надо. А то вредный Бог заберет у меня кого-нибудь еще.

Я перестал молиться в шесть с половиной лет.

В тот же вечер моя Мама впервые пришла ко мне в спаленку. Прежде она никогда не бывала в этой комнате, а потому чувствовала себя неуютно; удивление мое быстро сменилось радостью. Я взял ее за руку и провел через свои владения. Показал ей все свои игрушки. И кровать. И вид на конюшню из окна. Мама слушала меня молча. А я был рад, что она слушает.

Она так редко слушала меня.

"Может, пора спать?"

Я поднял на Мать пораженный взгляд. Забота в ее голосе была сравнима разве что с первым пришествием Христа или фейерверком на похоронах президента; жгучая радость захлестнула меня.

"Ты... Ты почитаешь мне на ночь?" - не веря собственному счастью, с придыханием спросил я.

"Конечно."

Пожалуй, сейчас я понимаю, что это был один из самых счастливых моментов в моей жизни и твоя минутная слабость, мимолетный порыв, а вовсе не признак любви ко мне. Знаешь, даже порка, которую ты, Мама, устроила мне на следующий день за то, что я разбил вазу с цветами, не идет ни в какое сравнение с теми чувствами, что мне довелось испытать в тот знаменательный вечер. И даже твои ядовитые замечания в адрес моих стихотворений и рассказов. И даже то, что ты отреклась от меня, когда узнала, что я полюбил представителя своего же пола. И даже то, что ты не остановила Отца, когда он пытался выбить из меня "эту дурь" ногами. И даже то, что ты по собственной инициативе определила меня в психиатрическую клинику всего лишь за то, что я не был таким, как вы. И даже вся та боль, которую я пережил в нашем Доме.

А слоненка, к слову, мне так и не подарили...

Сейчас я вспоминаю те времена с некоторой грустью, с долей неподдельной ностальгии. Я скучаю по временам, когда был мал, глуп и отчаянно желал любить. Когда на моем счету еще не было такого количества ошибок. Когда я верил в Бога и мог целыми днями разговаривать с неодушевленными предметами. Мой извечный и самый желанный пункт назначения - Детство. У меня было самое лучшее Детство, я всегда это знал.

Да, и кстати. Сколько раз в данном рассказе упоминалось слово "любовь" и производные от него?

Двадцать раз, я сосчитал. Хах, надо же. Вот странно: любви в нашем Доме, на первый взгляд, совсем не было, но все же, выходит, она была. А впрочем, кому какое дело, верно, Мама? К черту.


* * * *
К черту... Пусть догорает одна в пустоте -
Твоя любовь. Чувство, смешанное с дерьмом.


Рецензии