Возможность

                Михаил Литов


                ВОЗМОЖНОСТЬ

                ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. МИФЫ ЛЮБВИ

 
       1. ХИТРЫЕ ЗЕРКАЛА

Давненько уже я так мощно не спускался! На поскрипывающих ступеньках нашей ветхой лестницы изо всех сил стараюсь сохранить самообладание. Для полноты картины добавлю: я старался показать, что не только ничего мне не стоит сохранить его, но я просто и не могу его, самообладание, потерять; усиленно изображал я, что преисполнен достоинства, сознания своей правоты, вообще сознания как явления, с которым отнюдь не расстаюсь, заслышав несправедливые и обидные угрозы. Я ощущаю неумолимую силу задания – выплеснуть поскорее огромную массу унылых и слепых красок на экран нашей повседневности и тем лишний раз подтвердить горестное, плачевное ее состояние, а затем, где-то уже в конце, под занавес, затеплить некую лампадку, олицетворяющую надежду, а то и вовсе, преодолевая духоту, тоску, тлен, мерзость, распад и тому подобные скверные вещи, распахнуть во всю ширь окно и наполнить легкие свежим рассветным воздухом.
Ступени лестницы, несущей меня вниз, я называю (когда берусь за перо) хилыми, болезненно сырыми, если уж на то пошло - тлетворными. Твердо убежден, что это вовсе не противоречит истине. Жизнь ведь проходит все равно что в тумане, а на дне этого тумана отчего бы и не представать жалким каким-то ступенькам в непотребном и даже ужасающем виде. Вообще-то, как мне представляется, эта лестница в недрах разухабистого и шумного, говорливого дворика создана не для пользы и уж никак не для солидных, важно перемещающихся людей; она задумана, полагаю, явно не для чарующих картин спуска в просторный, яркий, ликующий мир человечества. Но и в небо по ней не убежишь. Она заключает в себе что-то навязчивое и в то же время затаенное; она производит впечатление (на меня ли только?) адской уловки, чуть ли не западни. Пожалуй, лишь одно из своих коварных и опасных намерений она не скрывает – нагло, хотя бы и средь бела дня похитить вас и некоторым образом похоронить заживо на пасмурных этажах, в мрачных коридорах, где за разноцветными, но угрюмого вида дверями ютятся ничем не примечательные жильцы, всевозможные создания, большей частью допотопные, загадочно улыбающиеся, порой донельзя молчаливые в своих неопрятных, затхлых норах. Жадно и жутко разевая пасть исполинского чудовища, безвозвратно заглатывает она чудаков, решившихся воспользоваться ею, и просто удивительно, что ни Свифт, ни какой иной ему подобный затейник и сочинитель масштабных фантазий не обратил внимания на эту потрясающую воображение лестницу. Или Босх… Например… почему я не Босх? Уж я бы изобразил! Ну да ладно, обойдемся, силенок и нам, знаете ли, не занимать. Мне ли бояться какой-то лестницы? Я привык к ней, даже полюбил ее. Не знаю, поверят ли мне после всего сказанного, но я говорю истинную правду: эта невероятная лестница – моя, в каком-то даже, если угодно, символическом или аллегорическом смысле. Именно с нее, возникая этакой горделивой птицей на верхней ступеньке, я исхитряюсь начинать свои путешествия в город, в город, если угодно, с большой буквы – Город, другого названия у него нет ни в моих представлениях, ни в моем воображении, ни даже в этих правдивых моих заметках. Менее притчевый характер носит тот факт, что свои немалые уже годы я прожил в двух темных комнатах, деля их с моим величавым родителем. Окна, помнится, выходили на все стороны света, каждая из которых была по-своему солнечной, однако всюду почти вплотную подступали к ним дома и не в меру разросшиеся деревья, а на одной из сторон наличие окна, впрочем, лишь подразумевалось, поскольку его плодотворно замышляли устроить, да как-то ничего из этого не вышло. Была еще кухня с крошечным узеньким, словно бы тюремным, оконцем и высокой, плоской печкой, занимавшей половину стены. Такая вот ячейка, если брать ее с материальной стороны. А в психологическом плане плодовитая моя жизнь протекала бок о бок с Отцом.
По соседству с нами обитала женщина, этакий прокопченный бочонок довольно почтенного возраста. Время от времени она исступленно, выкрикивая ругательства, пудрилась, - тогда, с неописуемым безразличием ныряя в белую, разбавленную лишь огненными всплесками глаз массу, в которую превращалось ее круглое лицо, как будто без следа исчезала ее человеческая и всякая прочая сущность. Мама, когда была еще молода, весела, собственно говоря – жива, величала эта суетливое и капризное существо не иначе как фря Катерина. Маму, все что-то напевавшую да щебетавшую, я помню плохо, тем не менее ее несомненное легкомыслие на некоторых отрезках моего бытия как-то нехорошо отзывается в памяти неразборчивым эхом, как бы смутным и даже загадочным припоминанием. Прислушиваясь к этим нестройным отголоскам и сознавая, что мне их никогда не разгадать, я мало-помалу начинаю проникаться тягостным ощущением: до чего же, ей-богу, жутко помыслить лишь, что бывают на свете не в меру беспечные, светлые, порхающие существа. И разве я только о своей незабвенной матушке говорю! Она вошла в мою жизнь, прежде всего, добросовестной исполнительницей воли Отца, основательно задумавшего сделаться виновником моих дней, – вошла и вскоре, т. е. слишком быстро, чтобы я мог хорошенько ее понять и прочувствовать, пропала. Что до роли упомянутой Катерины в моих записках, она и вовсе ничтожна: упомянутая сейчас, появится эта велегласная баба еще впоследствии в одном весьма колоритном эпизоде. Вот и все. Я толкую о ней исключительно для того, чтобы убедиться или, точнее, уверить себя, что кого-то я, как ни крути, замечал и выделял в ближайшем своем окружении, в нашем серо-грязном дворике, густо населенном весьма разношерстной публикой и начисто лишенном живописной зрелищности. А для такой художественной и отчасти артистической натуры, как моя, она была бы крайне интересна, эта живописность. Смутно припоминаю: фря Катерина, которая была, кажется, не без востока, мусульманства в крови, выпив рюмочку водки, циклопически вваливалась в наше жилище и жаловалась маме на товарок, упрекавших ее, что она-де «жирует». Помилуйте, энергично скатывалась фря на визг, это что же за вымыслы, это я-то «жировик»?! Мама с терпеливой иронией выслушивала эти жалобы, после чего фря, озабоченная до умоисступления и странным образом надменная, уходила с чувством некоторого успокоения на душе и выпивала еще водки. А тогда уж водка, взыграв, швыряла ее в великий гонор, и она с архитектурного отростка, отдаленно смахивающего на балкон, метала во все углы дворика громы и молнии – ишь что выдумали, это она-то жирует! – и я видел совершенно отчетливо, как если бы героиню этого фрагмента запечатлел на холсте художник Кент или другой какой отчаянно выпуклый реалист, что фря Катерина есть не что иное как обрубок мяса, грубо сработанный и далеко не метафорически жирный, может быть, в самом деле «жировик», но ее пышные бедра, страшно надувающие нижнюю половину нарочито тесного, как бы приталенного платья, способны живо меня волновать. Но это было давно, с той поры я изведал немало эстетических открытий и житейских разочарований и научился различать в старости прежде печальный тлен, бренность, а уж потом свойственные всякой живой плоти и твари потребности и вожделения. Ясное дело, те бедра попросту вводили меня в заблуждение, исподволь навязывали дурной вкус. Но с тех пор, как обман развеялся и правда подлинной красоты заняла в моем сознании достойное ее место, я с особой пристальностью наблюдаю за своим родителем, поскольку хотя и живу с ним бок о бок, старение его, однако, не проходит для меня незаметно, напротив, я отлично подмечаю все нюансы этого процесса, все происходящие изменения. Образно выражаясь, я учитываю каждый новый седой волосок на голове Отца – это, разумеется, преувеличение и натуральная метафора, но в ней заключено сильное, в художественном смысле, отражение действительности. Благодаря слишком пристальному вниманию к наглядно замедляющемуся течению жизни этого человека я вижу в нем уже не столько виновника моих дней или, скажем, неотступного собеседника, или просто того, на чьи средства я, и сам доживший до первых седин, все еще продолжаю в известной мере существовать, сколько именно стареющий, угасающий организм, теряющий силу и былую красоту, обрастающий морщинами, засыпающий на ходу и время от времени пользующийся даром речи как раз с целью – так я вижу – дать волю драматически наступающему маразму. Неприглядный, сжеванный, пугающий, навевающий помыслы о предварительных соболезнованиях это был теперь организм, и когда я видел ясно на его челе печать близкой смерти, меня прошибала дрожь. Я содрогался, представляя его мертвым, в гробу; странно мне было размышлять о том, что он, как ни любит жизнь, вынужден будет уйти в небытие, исчезнуть, распылиться и рассеяться так, словно и не бывало его никогда.
Когда умирала мама, меня, сочтя маленьким и пугливым, чрезмерно впечатлительным, под каким-то предлогом отправили к родственникам в деревню, я не присутствовал на ее похоронах – вот даже как! – и, наверное, после этого случая смерть особенно рисуется мне жестокой авантюрой, экспериментом неких сверхъестественных сил над беззащитным человеком, бойней, присутствия на которой мне лучше избегать до собственного смертного часа. Но как я увильну в случае с Отцом, если сам буду еще к тому времени жив и помещаться все в тех же двух темных комнатах? Воображение подбрасывало мне картины: я, соблюдая все необходимые в траурных случаях приличия, стою перед открытым гробом Отца, перед его отверстой могилой, а день пасмурен и вязок, день глух к жизни; стою я, естественно, не один, а в компании сутулых, придавленных горем, трагических фигурок; за мной наблюдают; я стою с искренним намерением уронить ритуальную слезинку, не быть букой, проделать все необходимое, все, чего от меня ждут, но столь ошеломлен испугом и отвращением, что мои глаза неблагодарно сухи, черствы, не глаза, а высохший ручей, пустыня. И это, согласитесь… сюжет, еще какой сюжет! Ты вырастаешь под заботливым крылышком виновника твоих дней, и все это лишь для того, чтобы в конечном счете со слезами на глазах, или без оных, закопать его в землю, - жизнь трагична, но эта трагедия нелепа, бессмысленна. Уместно спросить, для чего понадобилось Отцу давать жизнь созданию, которое не только никогда не принесет ему настоящей радости, истинного удовлетворения всех его чаяний, но еще и препроводит его в землю на съедение червям. Правда, однако, в том, что Отец проще смотрел на подобные вещи, он знал, что всегда и во всем прав, следовательно, у него не было причин сомневаться и в правильности моего зачатия, а что касается предстоящего нам прощания на пороге вечной разлуки – Бог весть, что он об этом думал и какие догадки на этот счет строил, скорее всего, утешался надеждой, что мы оба все от нас зависящее проделаем вполне трогательно и благородно.
Между прочим, Отец, выйдя на пенсию, стал невыносим. Он не находил для себя достойного занятия, какое дело ни выберет – все получалось смешно, выходила одна карикатура. Сначала он вдруг взялся портняжничать, дни напролет строчил на швейной машинке, оставшейся после мамы, и это было еще спокойное время, он сидел за машинкой, покорный всем трудностям своей новой участи, а на его голове восседал маленький желтый попугай, очень сосредоточенная на себе, невозмутимая и бесполезная птица, которую каким-то ветром занесло в наше окно. Отец шил трусы, от них взошел в своем праздном искусстве к кальсонам, а там смастерил и брюки – над ними он трудился полгода и гордился своим изделием до того, что непременно хотел идти в этих брюках на улицу, более того, в некие присутственные места, но тут уж я кинулся ожесточенно отговаривать, и он впервые в жизни прислушался к моему совету. Когда он счел, что изучил ремесло портного достаточно, чтобы больше им не заниматься, он внезапно ударился в деятельность, которую таинственно и важно называл общественной. Профессия изготовителя трусов, коль подвизаться в ней на склоне лет, обязательно покажется насквозь пронизанной поэзией, а когда и портняжничество, и бьющаяся в его недрах поэтическая нотка превзойдены, отчего же не обратиться к вещам совершенно реалистическим, близким сердцу каждого, кто терпит ту или иную нужду и надеется на лучшее? Новоявленный реалист таинственно и важно исчезал из дому, пропадал где-то с утра до вечера, а когда возвращался, с аккуратными папками и свертками в руках, смотрел на меня многозначительно, дескать, теперь, в силу благополучно обретенной им полезности, он возвышается надо мной все равно как фараон Тутанхамон над последним из своих подданных. Я встречал его громким хохотом. Я-то понимал, что его деятельность простирается не дальше какого-нибудь прожектерства и совершенно бесперспективна. Я даже заподозрил, что он, мужчина еще видный, завел себе любовницу, и странное желание кутить вместе с ним и его женщинами некоторое время владело моими чувствами; ревнивый и завистливый, я воображал, что его дамы обольстительнее, веселее, пышнее и богаче, наконец, доступнее тех, что перепадали на мою долю.
В конце концов его прозаическая деятельность на благо живущих и чего-то чающих дала, видимо, трещину, он оставил где-то папки и свертки и вернулся сидеть дома, как в заточении. Теперь он пожелал находиться в курсе моих дел и с быстрой слепотой уверовал, что ему удалось это на славу. Он вообще отличался изрядной самоуверенностью, а в отношении моей скромной персоны мнил, что видит меня насквозь и даже самому моему тайному побуждению не укрыться от его жгущей и разящей проницательности. Он, между прочим, вдруг пришел к выводу, что поскольку мои литературные занятия не приносят почти никакого дохода (гонораров от случайных газетных публикаций едва хватало на сигареты), мне следует если не вовсе забросить их, то по крайней мере ограничить в такой степени, чтобы у меня образовался избыток времени, который я тут же потрачу на самостоятельное добывание хлеба насущного и, стало быть, перестану сидеть у него на шее, а то даже и потороплюсь преуспеть в совершении какой-нибудь удивительной и замечательной карьеры. Это было обидное для меня умозаключение, ибо кому же, как не Отцу, понимать и терпеть мои творческие муки, все мои литературные невзгоды и лишения, протекавшие большей частью там же, в наших темных комнатах? В первое мгновение, возмущенный до глубины души, я даже подумал: ах, Отец, преследуя какие-то тайные цели, ты решил от меня избавиться! Однако он не подавал виду, что задумал отравить мою гениальность каплей своего злодейства. Напротив, он и понимал, пожалуй, что загнул слишком резко, и, чтобы как-то подсластить горькую пилюлю, которую уже вынудил меня проглотить, пустился в наивные и в высшей степени нелепые рассуждения. В сущности, каждый человек при желании способен сесть за письменный стол и написать превосходную книжку, так что, дескать, нечего мне кичиться своим будто бы исключительным дарованием. Поскольку я онемел, потрясенный его абсурдным заявлением, а ему, несчастному старику, сразу не по душе пришлась возникшая, как бы предгрозовая, пауза, он приятно улыбнулся, аппетитно, с коровьей мягкотелостью пожевал губами и сказал:
- Вот как я на этот счет мыслю, а сообразно с этими своими размышлениями и говорю с тобой, говорю не для сотрясения воздуха, а со всей возможной прямотой, следовательно, бью непосредственно в цель.
И после этого разговора, завершившегося тем, что старик, иллюстрируя поражение цели, звонко ударил кулаком в раскрытую ладонь, отношения между нами шагнули в область идей, что, однако, не мешало Отцу частенько грозить мне материальными притеснениями. Мы смеялись друг над другом самым что ни на есть идеологическим смехом, и я долго не мог вволю насмеяться над его идеей, провозглашавшей, что какая-нибудь фря Катерина или, к примеру сказать, еще одна дворовая знаменитость – старая, олицетворяющая неопрятность и заплывшая жиром еврейка, которая то и дело громко и безумно гнусавила в своем подвале о Байкале, священном море, отнюдь не меньше моего в состоянии состряпать роман, а он высмеивал, под видом критики, каждую мою новую книжку и сам уже тоже понемногу пописывал. Вину за стойкое пренебрежение издательств к моим сочинениям он возлагал на преобладание в последних фантастического элемента, фантастика же, по его мнению, заведомо обрекала произведение на бессюжетность, а без сюжета нет романа, и когда я напоминал ему о фантастическом у Гете или Достоевского, он, как бы обескураженный моим тупым упрямством, восклицал: но ведь то классика! И продолжать спор не имело положительно никакого смысла, тут уж устраивалась ситуация, что не поспоришь, и я только с беспомощным видом разводил руки в стороны. Он написал рассказ о девочке, которая вздумала угостить собачку сахаром; собачка, съев сахар, облизнулась, а затем вероломно укусила девочку за палец, и вокруг девочки поднялся зловещий шум, поскольку никто не знал, злая ли только собачка или к тому же еще и бешеная; наконец достали справку, что собачка здорова, после чего ее в отместку за страдания девочки истребили, а саму девочку оставили в покое, решив: пусть себе растет всем нам на радость.
Однако не эти его литературные опыты огорчали меня. Пусть забавляется, как ему угодно, пусть развлекается. И если байки о девочках и собачках утешали его, скрашивали зиму жизни, отвлекали от помыслов о неминуемой смерти, которым он, надо сказать, с чрезмерным отчаянием предавался, я мог только приветствовать их, и даже пустое его тщеславие, а он явно гордился этими своими рассказами и выдавал их если не за вершины реалистической прозы, так уж во всяком случае за то, «что как раз и нужно», я, знавший в литературе толк, снисходительно прощал ему. Нельзя не признать, что я обходился с ним на редкость великодушно. Но правда и то, что это мое великодушие никуда не вело, поскольку я ровным счетом ничего не мог поделать с чересчур конкретным и пригибающим к земле соображением, что он одной ногой стоит уже в могиле, а меня все еще ожидает огромное и едва ли не бесконечное будущее. Беспомощность в этом вопросе – хотя… вопрос ли это вообще? – загоняла в тупик. Несчастный словно повис на крюке освежеванной тушей, а я стоял, смотрел и… бессильно переступал с ноги на ногу. Когда из его комнаты доносились сдавленные рыдания, я, не пытаясь определить, о чем он плачет, и каждый раз досадуя – мужчина, чего только не повидавший на свете, стрелянный, можно сказать, воробей, а так разнюнился, усилием воли преображал, однако, его невидимое горе в нашу общую беззащитность перед грозным ликом смерти. Или небытия? Это мне-то – да в небытие?! Рыдающий старичок частенько снился мне, порой даже и грезился. Может, боли какие… Может быть, печальные воспоминания. Во всем этом было много зыбкого и просто воображаемого; то бишь во всем, что происходило с нами или могло в том или ином случае произойти. А между тем огорчали, еще как огорчали оскорбительные угрозы старого прохвоста лишить меня материальной поддержки, тарелки супа, «паразитической ренты», как он говаривал. Или нынче… О, посулил он мне сегодня, заставив меня тем самым спускаться по лестнице с напряженно и драматически поднятой головой: а вот переведу тебя на подножный корм! Придал некоторую красочность картине будущего: будешь рыскать по подвалам в поисках гнилой картошки. Посмеиваясь, скаля желтые зубы, размышлял вслух: посмотрим тогда, куда денутся твое зубоскальство и твои бесконечные разглагольствования о бессмысленности мироустройства. Я мог бы заметить ему, что его угрозы только подчеркивают бессмысленность мироустройства; он принимает мир таким, каков тот есть, и желает меня, якобы плененного здравомыслием и трезвостью его мировоззрения, подтолкнуть к бесхребетному единодушие и единомыслию с ним. Мне следовало выкрикнуть: вздор! твои требования нелепы! я познал уже не столько бессмысленность человеческих порядков и установлений, сколько бессмысленность, бесцельность всего сущего! Но я лишь мотал головой, сбрасывая то, что мы обычно называем житейской шелухой, и крепенько, не без истеричности бил себя кулаком в грудь, бессловесно ставя вопросы: меня? на подножный корм? а не я ли краса и гордость человечества? В конечном счете, не вступая в спор, я хлопнул дверью и гордо удалился. Происшедшее не назовешь ни проклятием, ни отлучением, ни отречением, вышло некоторое развитие проблемы отцов и детей, причем не настолько ошеломительное, чтобы я, человек своего времени, издал возглас испуга или даже пустил слезу. И все же мне было тошно, я бы даже сказал, страшно на том пороге неизвестности, где я нежданно-негаданно очутился, ничего серьезного не представляя собой в смысле возможностей материального самообеспечения. И если у меня была жутковатая мысль, что я обречен на погружение в некую бездонную пучину, то была за нею и смутная догадка, что не иначе как слезы застилают мои глаза.
Меня, впрочем, нелегко обескуражить. Я рассуждал, спускаясь по лестнице: старичок просто-напросто не ведает, что творит. И в результате его поступки нехороши. Он профанирует нашу с ним действительность. А ведь она проникнута истинным трагизмом. Но он ведет себя как слон в посудной лавке. И мы в каком-то шаге от того, чтобы предстать сумасшедшими, затеявшими толкотню и грызню в тесноте похожего на клетку в зоопарке помещения.
Разумеется, я отнюдь не устремился рыскать по подвалам в поисках гнилой картошки, а подался прямиком в биллиардную, где уже ждал меня Дивей, с некоторых пор пребывающий в неизбывной меланхолии. Дивей считал меня человеком, с которым не поспоришь; есть люди, полагал Дивей, которым нужно просто верить на слово, как древние верили своим богам, и меня он относил к такого рода людям. Я быстро обыграл его – на сумму не настолько значительную, чтобы он окончательно усомнился в целесообразности состязания со мной в толкании шаров по зеленому сукну, и мы переместились в буфет, располагавшийся рядом, распить бутылочку вина. День выдался теплый и несколько туманный, как раз под стать настроению моего приятеля, да и моему тоже. Мы сидели на жестких стульчиках с металлическими ножками, которые с неприятным звуком царапали асфальт, когда чей-нибудь зад двигал стульчик, пили вино, и безумный Дивей в тысячный раз рассказывал мне о своих невзгодах. Строго говоря, Дивей всегда был малость не в себе, но кризис, сломивший его, наступил сравнительно недавно, в больнице, куда Дивей попал по пустяку и откуда выписался больным человеком. В последнее время он закладывал за воротничок с безрассудством, немыслимым для него прежде. Меланхолия толкала его в пивную и на непристойные поступки, о которых я не забуду упомянуть, - это бывшего-то, совсем еще недавнего пай-мальчика Дивея! Он теперь, видите ли, сознательно предавался порокам. Он безобразничал, путался с дебелой бабой Нютой, которая в ванной комнате охаживала его плеткой и которую он тоже с воодушевлением порол; оба в один голос уверяли, что им случается достигать вершин блаженства. От тех вершин рукой подать до обжитых ангелами мест. Там уж чуть ли не нос к носу с самим Господом. Возможно, Нюте всегда нравилось ощущать, как по ее спине гуляет плетка, но я сомневаюсь, чтобы Дивей когда-либо раньше всерьез помышлял о подобном. Раньше он сурово и скрупулезно преследовал две цели: комфорт и высокую мораль, - в достижении этих благ, материального и духовного, он видел залог своего успеха, преуспеяния на избранной стезе, а в человеке, обретшем их, видел счастливчика, который подчинил себе многообразие мира. Сдается мне, из колеи его выбила грубая разбросанность интересов, занятий, увлечений; он хватался за историю и физику, литературу и, отдельно, поэзию, биологию и философию, лингвистику и какую-то даже спортивную психологию и в каждой области твердо намечал добиться невиданного успеха. И в самом деле, намечался некий успех, однако довести начатое до конца Дивей не умел. Комфорт для него заключался в возможности, не сходя с удобного, нагретого места, протянуть руку и взять книгу, содержащую ответы на те или иные обременившие его вопросы, высокая мораль нужна была, чтобы не возникало угловатых конфликтов с совестью, отнимающих драгоценное время и покой, лишающих сна в особо резких случаях и всегда требующих на восстановление душевного равновесия больших физических затрат. Дивей стремился вскрыть сущность мира, пытливой думкой проникнуть в пресловутую непостижимость Бога, а это значит, что в Дивее жила вера в разумность Вселенной. Бывали периоды, и иногда они тянулись неделями или даже месяцами, когда он до того сживался с этой верой в осмысленность, что негодующе выпучивал глаза на всякое существо, в облике которого находил хотя бы крошечные намеки на никчемность и бесполезность. Ну конечно, кто же начинает сознательное существование с отрицательных величин, минуя положительные? Коль есть Бог, все, стало быть, не так уж плохо и не может быть бессмыслицей. Дивей доверительно наклонялся к собеседнику и произносил убежденно: Бог есть.
Следуя поучениям богословов, он полагал, что Бог, являя собой некое единство или, говоря математическим языком, единицу, лежит в основе всего сущего, как единица лежит в основе всякого числа – число не может без нее существовать и в то же время ею отнюдь не является. Бог прежде всего, и в Боге, как в некой печати, все свернуто, все сущее, все живое и мертвое, все возможное и невозможное, мыслимое и немыслимое. Всевышний вложил в человека нравственный закон. Ему известно все, что человек еще только замышляет или что ему хотелось бы сделать, но чего он никогда не сделает. По правде говоря, Он знает, что на человека нельзя положиться, ибо человек по природе своей, понаторевшей в грехопадении, склонен блудить, предавать и продавать, поэтому Он силой своего божественного всемогущества наущает человека совершить тот или иной добрый поступок, но, терпеливый и широко мыслящий, не лишил свое детище свободной воли, так что человеку на земле вполне предоставлена свобода и блудить, и предавать, и продавать. Сопутствующие этому грандиозному мировоззрению противоречия не смущали Дивея, по крайней мере представлялись ему незначительными, поскольку он с размахом устремлялся к универсальности. Он не блудил, не предавал, не продавал, зная, что провинности непременно лягут в память, зажмут пребольно в тиски его впечатлительную и тонкую душу, его совесть. А в итоге? В итоге это лишь отвлечет его от решения главной задачи: постичь, каким, собственно, образом наущает Господь, как действует провидение и можно ли различить Бога в бытии ближайших к нему, Дивею, предметов. Тут Дивей недоуменно вскрикивал: в предметах этих Всеблагой хотя и присутствует со всей несомненностью, но все же не так, чтобы быть ими… так что же, не следует ли искать Его в совершенном удалении, в полной трансцендентальности, перед которой все земные предметы лишь какое-то косвенное отражение Его сущности?
Мученик мысли пожимал плечами, не находя ответа. А в целом его мысль выражала высокую и неоспоримую правду, была истиной, целиком, а оттого даже и грубовато, втиснувшейся в его просторный, необузданный, но и странным образом неказистый ум.
Однако и дьявол тоже поспешал наущать, нашептывал: тебе дана свободная воля, зачем же ты не пользуешься ею, как смеешь не пользоваться этим щедрым подарком, тебе ли роптать, смертный? испробуй, познай себя! Дьявол искушал Дивея плотской любовью. Дважды в отведенный ему срок богостроительства Дивей страдальчески пылал в ее костре, и оба раза он становился жертвой прелестей чужих жен, супруг своих друзей, и оба раза козни лукавого достигали цели. Эти женщины, из-за которых Дивей на время терял покой и сон, бросал философские изыскания, а потом долго терзался укорами совести, отнюдь не соблазняли его, не одаряли туманными и нежными намеками на какие-либо неописуемые блаженства, не косились на него с особой благосклонностью, они жили спокойно и радостно, были хороши собой и довольствовались своими бодрыми мужами. Их-то вовсе не донимала нужда в размышлениях о дарованной им свободе воли. Но стоило отбросившему колебания Дивею приступить к ним, как они, что одна, что другая, капитулировали с овечьей покорностью. Разглаживались собравшиеся было на лбу мыслителя морщины, он торжествовал. Однако дальше начиналось что-то скверное. Насладившись всем, что оказывался способен дать им Дивей, очаровательные ветреницы простовато возвращались в прежнее безмятежное существование, а Дивей жалобно опрокидывался в муки душевного разлада.
Он порочен. Обманывая мужей, наставляя им рога, он продолжал общаться с ними, как если бы в их дружбе не произошло никакого раздора, а они, подозревая о его шашнях с их женами, поддерживали общение, болтали с ним, обсуждали с ним вопросы культуры и нравственности, политики и богословия. Они тоже порочны. Он, Дивей, ничем не лучше животного, копошащегося в навозной куче, и ему ничего не оставалось, кроме как побрызгать грязью на все стороны света и провозгласить: весь мир погряз в грехе, всюду грязь, прах и тлен. Забрезжила у него мысль, что доктрина, согласно которой добру учит Бог, а зло проистекает из неправильно истолкованной свободы воли, придумана ловкими проповедниками, готовыми ради куска хлеба пуститься в какие угодно измышления. В больнице у него брали всевозможные анализы, всучили ему в одно хмурое утро клочок газеты, чтобы он завернул в него кусочек кала, и он отправился в туалет, сел над лузой, развернул доставшийся ему (случайно ведь, но как в то же время умышленно, с какой роковой направленностью!) обрывок издания и обомлел: с газетной фотографии на него смотрел один из обманутых им мужей, актер, смотрел строго, принципиально, как бы по всей форме предупреждая о своем категорическом несогласии с тем, чтобы в его изображение заворачивали отходы пищеварения. Но это еще не все. Статья об актере почти вся уместилась на злополучном обрывке, а сочинила ее – и это замыкало круг, вместе с тем оставляя место для смутного намека, что он не простой, нет, круг это, что называется, заколдованный, - жена другого обманутого им, Дивеем, человека, журналистка, та самая, с которой он... Ну да, согрешил. А они вон как спелись нынче! Энергично, звонко живут, а его – за борт. Голова пошла кругом. Этот актер… Эта журналистка… Пресмыкались в безвестности, а теперь поползли к славе. Возжелали публичности. А он-то сам? Чем он лучше? Дивей заколебался над лузой, словно там, в сумрачной сортирной слякоти, выбирая место для вечного успокоения. Но что же делать? как выпутаться из этой странной ситуации, смахивающей на анекдот? Да, действительно анекдот, но Дивей был слишком завзятым мыслителем, чтобы заметить его смешные стороны; анекдот он понимал строго научно, анекдот – это история. Он попал в историю. История схватила его за жабры, и где же? в вонючем сортире старой мрачной больницы.
В истории все взаимосвязано, и от этого никуда не уйдешь. Он затравленно огляделся. Выхода не было никакого. Дивей находился в сырости и полумраке отхожего места, куда его послали, подняв на рассвете, за кусочком утреннего кала, необходимого лаборанткам для исследования. Этим последним безразлично, во что будет завернуто исторгнутое им, лишь бы, конечно, было завернуто, для чего и дали ему газету. Так вот как все пребывает в единстве, и вот как все свернуто! И Дивей, позволив слезам затопить мозг, уронил робкую какашку на лик человека, которому прежде наставил рога, а вместе с тем из его существа, образно выражаясь, выскочил мыслитель, и с тех пор Дивей перестал быть им, если, разумеется, под мыслителем подразумевать лишь того, кто свято верит в разумность мироустройства. Он простодушно помешался на проповеди абсолютной бессмысленности сущего, на внедрении в свое издерганное сознание безукоризненной веры в то, что в Боге, если он все же существует, смысла не больше, чем в испражнениях, отданных им, Дивеем, лаборанткам.
Я с давней и как бы затвердевшей щедростью любознательности говорю: если есть ад – какой в нем смысл? если есть рай – какой в нем смысл? если существует бессмертие – какой в нем смысл? для чего все это? – и преображенный сдачей анализа Дивей стал не без внимания прислушиваться к моим словам, порой даже возбужденно вникать в них, как в слова оракула. Но он не уловил один важный момент. Я не отпираюсь: много у меня иронии, сарказма всякого. Бывало, говаривал, что Бог и придумал-то наш мир себе в развлечение, желая играть, рассовывая кого в ад, кого в рай. И разве не бессмысленно существование самого Бога? Ведь как ни есть его бытие непостижимо, а все-таки следует признать, что всякое бытие, в том числе и непостижимое, в конечном счете бессмысленно. А некое изначальное несуществование, предшествовавшее всему и куда как непостижимое для нас, привыкших что-то непременно созерцать, даже и Бога? Оно, что ли, заключает в себе рациональное зерно? А между тем я никогда не старался внушить ни себе, ни Дивею, ни кому-либо еще мысль, будто жизнь сама по себе ничего не стоит и заслуживает лишь того, чтобы ее бездумно и бесшабашно прожигать. Напротив, я напряженно размышляю в направлении, могущем приблизить меня к знанию о возможном и невозможном идеале, к постижению смысла существующего и несуществующего, видимого и воображаемого и даже того, что нам не под силу вообразить. Иными словами, я ищу хотя бы некий искусственный материал для устроения почвы под ногами, и уверенность Дивея, что я лишь для того и живу, для того только и встречаюсь с ним, чтобы поддакивать и кивать – да, да, существование бессмысленно! – а заодно поощрять его на подвиги распутства, таким образом, несправедлива и оскорбительна для меня. Но что поделаешь с больным человеком? Когда я говорю, что он стал радикально болен, я не преувеличиваю и не играю словами. Болезнь, естественно, всегда сидела в его мозгу, и раньше она выражалась в том рвении, с каким он мучил себя мечтой об универсальном знании, а теперь, и куда как ощутимее, - в этом его скорбном отрицании разума и внезапном влечении к разного рода порочным забавам. Другое дело, что он как бы еще не вполне определился в условиях постигшего его нездоровья, т. е. если мания бессмысленности (я так называю это в нем) поразила его намертво, то пути, на которых ему предстоит следовать ей, еще разбегаются перед его глазами. В своем безумии он еще не поднялся к безоглядному счастью и самозабвению. Правда, он нашел Нюту, крепкую развязную девку, которую я имел удовольствие – и немалое! – видеть однажды обнаженной, во всей развернутой мощи ее телес, с ее толстыми, как у слона, ногами и задом, подобным огромной грозовой туче. Однако Нюта, как мне представляется, не способна принести ему необходимую толику счастья, хотя бы и иллюзорного, ибо по сути она не что иное как грубое, тупое и пьяное животное, а Дивей и в умопомрачении сохранил многое от своей прежней… ну, изысканности, что ли, назовем так – рафинированности. Нюта умеет выпороть от души, это, надо полагать, бесспорно, во всяком случае для Дивея, и сама выдержала бы, пожалуй, даже прохождение сквозь строй, и оба они в один голос твердят, что им не в чем упрекнуть друг друга, но это на людях, а в откровенных беседах со мной Дивей, бывает, признается, что и в этом вопросе его гложет червь сомнения. О, ему отрадно валяться на подстилке и ощущать жгучие прикосновения плетки к спине, ведь это и есть любовь, он любит сильную голую Нюту, которая причиняет боль ему, голому и слабому. Но в этом есть и какая-то незавершенность, недосказанность, даже невыразимость и невозможность, потому как в его душе поселилось одно весьма странное нетерпение, а именно: раствориться в том, что делает с ним прекрасная волевая Нюта, исчезнуть, превратиться в дух, в некий незримый поток и слиться с Богом, постигая его осмысленность, - ведь минута такова (а речь, если помните, идет о порке), что Бог не слишком-то и нужен, а раз не нужен, но есть, то есть, стало быть, и какой-то смысл в его существовании! Однако ж не велишь Нюте прибавить, поднажать, она-то не поскупится, да только уж очень сделается больно, даже как-то и невероятно. А когда он берет плетку и доставляет своей подруге все ожидаемые от этого священного для них орудия удовольствия, разве не понимает он, не чувствует всей глубиной души, что Нюту, для полноты их взаимного счастья, следовало бы забить до смерти? – понимает и чувствует, но и тут упирается в некий предел, и тут перед ним встает барьер, через который он не смеет перемахнуть. Вот и выходит, что проблем более чем достаточно. И нынче, как всегда, он излагает их с пеной у рта, с подвизгиванием, неистово жестикулируя. Я с недовольным видом прервал его излияния:
- Ты червь. Тычки разные… Пинки… Пинает тебя Нюта?
- Нет, только плеточкой…
Он вдруг с заискивающей робостью улыбнулся.
- Неприятен ты, отвратителен. Даже трудно представить, до чего твой образ способен внушить отвращение к человеку как таковому.
- Объяснись… Выразись буквально, - взмолился Дивей, - оставь иносказания и характеризуй с предельной откровенностью.
- Ты не слушаешь меня?
- Как не слушать! Просто ты очень поэтично выражаешься, а где уж мне чтоб сразу… с места да в карьер?.. Это, брат, не получится. Сходу мне никак не подключиться к таинственному миру твоей поэзии… Поэтому смысл многих твоих слов не доходит до меня.
- Странно! Я вроде бы ясно выражаюсь. Даже до твоей безмозглой подруги дошло бы. А ты вот какой… Тебе, значит, поэзия мерещится? Хорошо, выскажусь иначе.
- Я весь внимание.
- Валяться на подстилке под ударами, как это происходит с тобой, и избегать деятельного присутствия в действительности, как делаю я, это в своем роде, конечно, образ жизни, но это не позиция, это не то, что заслуживает уважения, - произнес я сурово.
- Но ведь нас окружает полная бессмыслица, - пробормотал Дивей.
- Полная бессмыслица, - возразил я наставительно, - это неполный смысл.
- Докажи! Обоснуй! Чем ты можешь подтвердить свое абсурдное умозаключение?
- А хотя бы и тем, что звезды, планеты, вообще все небесные тела, о которых мы говорим, что их существование необязательно и, следовательно, бессмысленно, между тем пребывают, вертятся себе и действуют не как попало, а по четким и неукоснительным законам, и образом своего взаимодействия олицетворяют практически полную гармонию, - отчеканил я.
Дивей закипел; я видел, что он готов бесноваться.
- Но эту практически полную гармонию, - не уступал этот раз и навсегда загнанный в тупиковую ситуацию мученик, - теоретически можно истолковать как полную или почти полную бессмыслицу.
- Согласен, - сказал я. – Но как не значит, что мы в наших попытках жизнеустройства обязаны брать пример с практической гармонии звезд и вообще небесных сфер, так же нет оснований думать, что следует, ссылаясь на их теоретическую бессмысленность, жить как попало, валяться в грязи, сидеть у кого-то на шее и предаваться пустой болтовне. Отсутствие общей цели и общего смысла, мой друг, вовсе не отнимает у каждого из нас возможность найти свой собственный глубокий смысл и свою сокровенную цель.
- Но ради чего?
- А ради чего жить бесцельно и бессмысленно? Я понимаю, ты срезался на том, что пожелал охватить все. Ты наткнулся на выросшую вдруг перед тобой стену и не нашел двери. Я нашел. Я говорю о… или – об – это уж как посмотреть и рассудить… ну, так о чем же, догадываешься? Об каких таких замечательных вещах? Ну-ка, дружище, шевельни мозгами!
- Об разном… ну, скажем, о поэзии жизни?
- О литературе, об ней самой, о драгоценнейшей нашей.
Дивей отшатнулся. Ему вообразились исполинские библиотечные стеллажи. Они рушились, заполняя обломками все его жизненное пространство, огромные тома в толстых черных переплетах падали сверху как бомбы, грозя разорваться прямо в его голове.
- Было время, когда литература учила. Послание к коринфянам и тому подобное. Данте… Грасиан… Где-то даже Шекспир… Я уж не говорю о Толстом… Но теперь и коринфяне горазды стряпать послания. Эта всеобщая обученность, всемирная стилизация, беспрепятственно распространяющееся мастерство… Все говорят и пишут как будто в унисон, и это упрощает дело всечеловеческой солидарности, но за блеском простоты кроется серость, и вот тут-то выныривает из нее, из разливанной серости, скромный коринфянский провинциализм, вспархивает на высоту небольшую, садится нам на плечики, воркует соблазнительно, в ухо нашептывает, а что именно – сам догадывайся… Я же говорю тебе как на духу: согнулась и присмирела твоя литература, посмотри на нее – с чем она носится? о чем поет? – сплошь и рядом носит она провинциальный характер! Меня литературой не возьмешь, - строго определился Дивей. 
- Ты ошибаешься – не в целом, а в отношении моих литературных опытов. И задатков. Особенно в отношении моих литературных задатков. Ты не принял их во внимание, вынося литературе приговор.
- Твои задатки… с чем они носятся?.. о чем поют?..
- Литература увеличивает сознание, ум, душу до того, что они выплескиваются за пределы обычной земной жизни, а там, сжавшись в комок, если угодно – в кулак, предстают в готовом для нового существования виде. Еще твоя беда заключается в той малости, что не оказалось рядом с тобой демона, который подстегивал бы тебя…
- Боже мой, Боже мой! – закричал тут мой друг с горьким и одновременно радостным исступлением буйнопомешанного. – Разве мало Нюта…
- Для меня, - перебил я с досадой, - таким демоном стал Отец. Именно благодаря ему я упорствую в литературе.
Дивей вздохнул:
- Не знаю, нет, не знаю… в чем тут дело?.. полная абракадабра!.. не понимаю, о чем ты говоришь… Ведь не далее как вчера ты утверждал, что твой Отец смеется над твоими книжками и называет их бессмысленными.
- И чем больше бессмыслицы видит он в них, тем сильнее в его душе разгорается любовь ко мне, его Сыну.
- О!.. с тобой не поспоришь… Ты извилистый… Как тропинка… И все-то в никуда… Какую дорога ни взять, всякая ведет в никуда. Вот, например, ты. Как дорога. В качестве дороги, понимаешь? Спрашивается, куда ты ведешь?
Я поднял руку, пресекая поток его красноречия.

                ***

Толкуя Дивею о благополучно найденной двери в символической стене и имея в виду при этом литературу, я вовсе не пытался тем самым уверить его, будто уже нашел себя в литературе, и, надеюсь, он правильно меня понял. Если бы дело обстояло иначе, если бы литература была для меня все равно что дом родной, я бы знавал истинное вдохновение и творил на славу, не досаждал Отцу, все успевал и всюду успевал. Я занимал бы прочные позиции, и жизнь моя была бы совершенно иной. Отец не называл бы меня, возвышая голос до громоподобного, лопухом. 
Поди разберись, что он подразумевал, какой смысл вкладывал в это обидное для меня словечко. В юности я крутился, как мог. Крутился и впоследствии. А результат до смешного мало менялся. С одной стороны, не сомневался я уже в бессмысленности сущего, Бога или того, что мы называем Богом, а с другой, решительно не мог работать, творить, т. е. строить свою судьбу в литературе и истории человечества вообще, не владея никакой положительной целью, положительным идеалом. Яснее ясного, каких трудов стоило мне не то чтобы пытаться завладеть некими позициями, но и просто существовать. Ситуация становилась критической, когда вместо творчества, положительной цели и какого-либо идеала обременял меня насмешливый взгляд Отца и с его узких губ срывались обидные слова. Я задыхался в атмосфере плоского и пошлого провинциализма Города. Дивей, при желании, легко разделался бы с нашими земляками, он попросту отмахнулся бы от них, проводя свою линию жизни. Но Дивей не ставил перед собой высоких задач, я же предпочитал мучиться, стремясь к очевидной и все же неясной цели.
Впрочем, избегая, как мне казалось, проторенных дорожек, я достигал вполне приличной и по-своему замечательной сомнительности, ибо нарождался, а я именно на это в первую голову указываю, сомнительный – если отталкиваться от цельных натур и твердых характеров – элемент, отрицательный (в лучшем смысле этого слова) тип; так складывается истинная поэзия жизни, которая с известных пор представляется Дивею слишком прозрачной и бесприютной в сравнении с плотной убедительностью Нюты. И в теплых, влажно пульсирующих недрах этой поэзии не разобрать уж касательно всевозможных суждений, какое из них оборачивается утверждением, какое – отрицанием; недоумение, чувство беды, уместное, когда тебя в глаза называют лопухом, сменяется высоким безразличием и снисходительностью, граничащей с великодушием. Довольно странно при этом, что находятся любители потешаться над людской глупостью и ничтожеством (а я не один такой, и в этом смысле моя жизнь – отнюдь не единственная в своем роде), оставаясь, тем не менее, в лоне человечества, Богу предоставив его, богово, тогда как я, разгорячившись, - и вся моя юность, признаться, прошла в некой горячке, - готов на весь мир кричать, что и это «богово» тоже ломаного гроша не стоит. Но… окарикатуривать небо? вышучивать космос? А ведь порой балуются этим в наши просвещенные времена... Говорят: это у нас как у Данте, который, в свою очередь, опирался… Шепчут: чем мы хуже Ибсена, который в пьесе… Впору подивиться, какой кавардак царит в творческой кухне. О, баловство, балуют… и кто? Если я ничего не путаю – первостатейные умы! если не ошибаюсь – гиганты! без малого властители дум!
Восхитительная путаница! Это ли не козни нечистого? Кто, кроме лукавого, способен внести сумбур в наше более или менее упорядоченное культурное брожение, заставить достойнейших представать комедиантами, прямо сказать – дутыми величинами? Я сам… Да, был случай год или два назад… но лучше обойти его молчанием. А если рассуждать о небесном, иначе говоря, о божественной бессмысленности, с томасовулфовской, например, серьезностью и вдумчивостью, - тоже, было дело, пробовал, - то кто же мне поверит, что я и впрямь не на шутку увлечен подобным, т. е. поверю ли я сам? Перепробовать и уяснить: шелуха, долой ее; очиститься и никогда уже не ставить перед собой нелепой и безотрадной задачи как-нибудь там всецело отдаться громкому гласу, величавому слову о тщете бытия и бессмысленности сущего, как свернутого, так и развернутого в бесконечную Вселенную. Упереться в беседы с Дивеем – чего еще желать? Хотя, если начистоту, с недотепой этим пора кончать. Что мешает видеть мир благоустроенным, благополучным, исполненным благородства? В иные благостные минуты я воображал себя человеком, для которого не осталось ничего тайного ни в душе Дивея, ни в собственной, и, стало быть, в свете этого абсолютного моего знания самое разумное для нас – с добродушным видом, не страдая, разойтись в разные стороны, прекрасно устроиться и осознать себя вполне положительными и солидными господами. Радоваться уже тому, что живем и что незачем больше толковать нам о тщете, а если это и нужно, так разве что какому-нибудь побочному, мнимому или окончательно сумасшедшему Дивею, выпавшему в осадок. Как поднять этого несчастного, который улегся на подстилку черпать удовольствие в ударах кнута? Как восстановить бедолагу, выпрямить, помочь ему справиться с мукой и превозмочь обман, иллюзию страдания, завладевшую его сознанием? Пропащий Дивей, между тем, все слаще жмурится и мурлычет в камнепаде ударов, мня, что это приближает его к Богу.
А что приближает меня? И к чему? К зрелости? В таком случае сзади действовала бы упорная направляющая сила, впереди сияла бы роскошная летняя пора жизни. Но я ничего подобного не вижу ни сзади, ни спереди. Тем, кто превосходно себя чувствует в свете знания, сведшего с ума Дивея, нет надобности ни напоминать об этом знании, ни помогать в поисках выхода из тупика, им порождаемого. Для иных не то что тщета, а и само бытие фактически пустой звук. Сущее… подумаешь… они и есть это самое сущее, округленное, идеально закупоренное, замкнутое в себе. Ох уж эти люди… А что происходит со мной? Знание и безумие Дивея навевают на меня одно лишь беспокойство, фарсы и куда как сомнительного качества мистерии отнюдь не забавляют, не бодрят, не выводят из лабиринта мысли и духовного тупика. И это зрелость? мудрость? Это позиция? Тут налицо искомый элемент? проглядывает тип? Но люди, люди-то!.. Глянешь со стороны – не иначе как бесы сидят в них пачками, вгрызлись, впитались, слиплись, все там уже превратилось в непотребную кашу, не люди и бесы, а сплошная масса, полная темной неразличимости. Неукротимые страсти, непобежденные желания… Известное дело, темная ночь! Без усилий, без надежды, без судорожных телодвижений в полноте духовного порыва. Ночь как таковая! Что для мыслящего человека, для творца эта неразличимая и беспросветная масса, как не средство? Она ли не материал, используемый в различных умственных опытах, начиная с рассуждений о вселенской любви и кончая злобными проклятиями в адрес рода человеческого? Но так происходит, когда нить умствований не протягивается поверх земных голов, когда она лежит в земном, в гуще, в пыли жизни и призывает в свидетели Господа как начало бесконечно мудрое, милосердное и всевидящее. Когда же мысль взбирается крушить и небесные чертоги, весь этот земной сброд, служащий средством для поэтических вымыслов и романтических анафем, теряется из виду, утрачивает всякое значение. Сказанное, при всем своем вероятном несоответствии сказанному выше, отлично объясняет ту нравственную легкость и непринужденность, с какой я обыгрывал в бильярдной Дивея, человека далеко не богатого, нимало не зажиточного, скорее бедного, как церковная мышь. Добавлю еще, что Отец считал мое поведение преступным, даже ничего не ведая о моем бесчеловечном обращении с упомянутым простаком. Он не раз высказывался в том смысле, что я напрасно копчу небо. Это и есть мое преступление. Не моя несуразная беспечность, не ужас, охватывающий небесных созерцателей грабежа, которому я подвергаю обездоленного, на земных перепутьях лишенного разума человека, а сам факт моего легкомысленного общения с субъектом, проповедующим бессмысленность всего и вся, - вот что настораживает. Отец провидит мой печальный конец. Да, плачевно, очень плачевно… участь и все такое, удел… все до того плачевно, что дальше некуда, - высказывается он на мой счет. Благообразный, величественный старик полагает, что жизнь конкретно не имеет ни содержания, ни цели, ни смысла, но коль мы призваны к жизни, мы должны жить, руководствуясь, так сказать, данной актуальностью, даже просто текущими потребностями, должны подчиняться эпохе, требованиям времени, ходу истории, стечениям обстоятельств, а равно и требованиям мудрецов и начальников. И романы мы должны писать наполненные исходящим из этих требований содержанием и смыслом. Он убежден, что ясность его мировоззрения обусловлена его непоколебимым атеизмом. Покашливает, хмыкает, бормочет что-то себе под нос, иронически косясь на меня. Гляжу: опять натягивает сшитые им в пору исканий спокойной старости клоунские брючки… Что ему до того, постижим Бог или нет, бессмысленно ли божье бытие или исполнено глубочайшего, хотя и недоступного нашему разумению смысла?
Для него Бог несущественен, и в данном случае он не проводит различия между несущественностью и не существованием, иначе сказать – небытием, Бога нет – вот и весь сказ. Пресловутая непостижимость Бога тоже несущественна, и не существует она потому, что он (папа), эгоистичный, как вещь в себе, проникнутый пафосом уважения к своему мощному телу и к своей светлой душе, великий в неком тонком и вместе с тем несокрушимом самозабвении, и не собирается постигать. Не настроен, не намерен, нет у него желания впутываться в столь сомнительную авантюру, как постижение Бога. Сомнителен и я, но как-то сам по себе, отдельно и с определенно дурацкой ухмылкой на туманящейся физиономии, как бы подвизавшись не в своей роли. А в целом и я несуществен, но я, как-никак, существую, и он готов снизойти до попыток понять меня. Едва начавшись, попытки приобретают характер мучительства; он и сам мучается, страдает оттого, что благой порыв странным образом приводит к судорожным телодвижениям, а эти последние чреваты, известно ведь… И, главное, не сказывается истребление страстей, умерщвление желаний. Триумфальный аскетизм только проблескивает вдруг красивейшей молнией на ночном далеком горизонте, а ты шутовски проваливаешься в нелепые умствования. В сущности, если не сопротивляться неистово атеистическому давлению этого нередко грубого, всегда чрезмерно напористого человека, а умилительно, как и полагается сыну, брать с него пример, то и мне следует писать Бога с маленькой буквы. А хочу ли я этого, кто знает? Возможно, этого не знает сам Всевышний. Отец не прочь выдать за твердое убеждение свою мученическую догадку, что, умерев, он погрузится в ничто, во тьму, о которой ему незачем и думать и которую разве что я, Сын, по какой-то нелепой прихоти тороплюсь разглядеть мысленным взором. В свое время он усердно прочитал и прочно усвоил, что все мы произошли от обезьян и обезьянье царство – колыбель государства, семьи и частной собственности, а что кто-то там вкусил запретное яблоко или сожительствовал со святым духом… Ну, это глупые и даже вредные басни. Величайшим философом он считал Ульянова, ибо лишь величайший философ, любил он с нежностью повторять, мог позволить себе называть профессоров, перед которыми преклонялась зажравшаяся и заговорившаяся Европа, глупенькими. Еще на нашем веку Европа мнила себя центром вселенной, а что она представляет собой нынче? Кладбище! Вслед за Ульяновым называет и он профессоров глупенькими, и даже со знанием дела, но он делает это вторым, вслед за учителем, он всего лишь повторяет уже сказанное. Ульянов превзошел профессоров, он – европейцев. И это не разнобой, не разноголосица какая-нибудь; это уверенная поступь единомышленников. К вершинам… Прямиком в ослепительное сияние будущего. С Ульяновым у него своего рода святое семейство, со мной, непутевым, безалаберным, - пародия на семью. Я отстал, не поспел с превращением обезьяньей лапы в склонную к труду руку. Есть от чего закручиниться, зажуриться… Он, кстати сказать, вовсе не воображает себя философом. Он скорее писатель, чем философ. Разумеется, если возникнет необходимость, он тиснет и философский трактат, - не больно хитрое это дело, перевертывать Гегеля с головы на ноги! Человек ведь на все способен, способности человека воистину безграничны, нет им предела. Усугубляешь, отче, усугубляешь абсурд, вскрикивал я недовольно, удрученно. А он только посмеивался. Терпи, повелевал мне, предварительно доведя до белого каления. Бруно так и сказал: нет предела человеческим возможностям, - и спокойно принял мученическую смерть на костре. Нет предела человеческой способности выдержать любые испытания и принять какую угодно мученическую смерть. Возможности человека до того безграничны, что ему ничего не стоит и уверовать в Господа Бога, но зачем это делать, зачем веровать в Господа Бога, зачем писать философский трактат, если все суета сует и томления духа и нужно только не терять почвы под ногами, не выпускать штурвал из рук, держать паруса по ветру и стремиться вперед, неуклонно вперед, всеми силами показывая желающим поглядеть на тебя, что не собьешься с курса?
Я был убежден, что этот бред сидит в нем неглубоко и возбуждается лишь азартом стремления переспорить меня, а в глубине он умный и добрый человек. Но ведь он, в свою очередь, был убежден, что неустанное искание истины – дело для меня как бы наносное, отрыжка юности и даже младенчества, дело по существу своему мимолетное и поверхностное, а в действительности я всего лишь вздорный и злой человек. Иногда меня как обухом шибало: да неужто он видит во мне глупца?! я произвел на него неизгладимое впечатление? и именно тем, что глуп, как пробка? Как же с этим быть, если я ни минуты не сомневаюсь, что умницу вроде меня еще надо поискать? Я ли не умнее всех на свете? А тут… страшное недомыслие, чудовищное измышление… Взаимопониманию, как видите, мешали существенные и, судя по всему, непреодолимые противоречия. И если я искал гипотетический, скажем так – потенциальный, смысл бытия, разрешающийся, естественно, не внутри… как бы это выразить?.. не в нем самом, а в некоем идеале, то я тем самым искал и возможность устранения противоречий между нами. Бился я над средним арифметическим этих ужасно наскучивших мне противоречий, в котором они перестали бы различаться, которое еще, допустим, можно было бы материально увеличивать или уменьшать, наращивать до бесконечности или сводить к нулю, но уже невозможно было бы расчленять на частности, на мое и его.
Что делалось с нами? Что мы разыгрывали? Трагедию? Фарс? Не берусь судить. Нелегко нащупать себя истинного в дикой сумятице, нимало не освященной ни дельным воспитанием чувств, ни благородной ковкой характера, не ведающей инициации, возвышенных абстракций, отрыва и взлета души, путешествия за пределы ночи. Знаю одно… Как в сюжетах моих снов события и действия не есть конкретно, натурально мои события и действия, не есть вообще материальная действительность – и вместе с тем все же очевидная действительность, а события и действия – в каком-то смысле все же мои события и действия, ибо порождены моим сном; и как персонажи этих снов, независимо от того, сколько я кого-либо из них вижу или ощущаю собой, не есть натурализовавшийся я – и вместе с тем все они поголовно, как те, кого я ощущаю собой или в ком узнаю своих знакомых, так и те, что возникли в виде чистого вымысла, являются носителями какой-то моей единой, нечленимой части, материализовавшейся в действительности сна, - так и герои моих книг, не являясь мной, содержат в себе, в своей основе, часть меня и по отношению ко мне, т. е. во мне, являются мной. Выдуманный Жмур не есть я, но он весь от меня, а я в нем – моя работа над ним (над его, так сказать, образом), которую невозможно исчислить, ибо она поддается увеличению и уменьшению, но не расчленению; в силу этого он во мне – я. То отчуждение творения от творца, которое будто бы происходит по завершении работы, на самом деле фикция, неверное отражение реального положения дел, ошибка, в которую часто впадают люди, беспечно уверовавшие в успех законченного ими творческого труда. И я утверждаю, что вот она, та область, где как раз и можно обнаружить не глупейшее, никому не нужное и только всем мешающее отчуждение, а глубочайшую и таинственную связь, именно ту непостижимость Бога, о которую столько сломано копий. Если Бог в чем-то и непостижим, то не в своем бытии, о котором достаточно сказать, что оно – бытие, а именно в своей связи с творением, именно в той своей части, которую для постижения недостаточно всего лишь назвать, поскольку она, являясь нечленимой, в то же время поддается увеличению и уменьшению. Это трудно понять в Боге, но нелегко и в конечных вещах, которые поддаются увеличению и уменьшению сами по себе, в самом своем бытии.
Однако Богу, который занимает бесконечность и для которого движение значит то же, что и покой, в обрисованной моим слабым пером ситуации уже невозможно занять какую-либо другую позицию, ведь тогда он перестал бы быть Богом, абсолютом – и потому можно говорить о бессмысленности его существования, - а для конечной вещи, по-настоящему не ведающей покоя, ибо настоящий покой для нее – небытие, именно в этом, в связи с творением (тут дело идет о таком принципе, как любовь, а не авторство или какая-нибудь иная форма причастности творчеству), существует возможность занять определенную и прочную позицию, достичь момента истины. Речь идет о простой, на первый взгляд, операции: в нечленимой связи регулировать увеличение или уменьшение таким образом, чтобы не оставалось пустых и незащищенных пространств. Но задача эта проста только для дураков, а нам представляется даже и не вполне посильной. Над ее решением бьется, можно сказать, и Дивей, размышляющий под ударами плетки, на сколько допустимо увеличить их мощность с тем, чтобы его существо слилось с Богом, но не перестало существовать вовсе. Повторяю, задача только кажется простой, речь, собственно, и ведется о возможностях ее упрощения, доведения до минимума усилий и затрат, предполагаемых условиями ее решения. В математике теорему, доказанную как-нибудь косвенно, многоходово, многослойно, от противного или еще каким-нибудь не простым и не кратчайшим путем, можно считать доказанной, но в приложении математики к жизни такую теорему считать доказанной… ну, как бы грех, что ли, неправомочно или, лучше сказать, не имеет смысла. Жизнь как таковая чрезвычайно сложна, и потому математика, вторгающаяся в нее, должна быть максимально проста. Исчисление связи между творцом и творением, между мной и выдуманным мной Жмуром должно занимать минимум места. Так оно, в известной мере, и происходит во сне, где чувства, как правило, до того обострены и, если угодно, обнажены, что требуют немедленного выхода и разрешения, не оставляя при этом места для раздумий. Иными словами, в действительности сна каждый персонаж словно бы силой стремится доказать и выявить свою причастность мне, даже завладеть мной – сюжет сна как бы пытается жить своей самостоятельной жизнью, цель которой, однако, именно навязать себя мне, вместиться в меня, влить в меня всю свою лихорадку эмоций. Жмур, напротив, не торопится зажить самостоятельной жизнью. Почему так? И где же тут нарушение и провал в железной, казалось бы, логике? Не знаю.
Жмур явно выжидает и своей пассивностью, похоже, отчасти мстит мне за творческий акт его создания. Персонажи сна максимально приближаются к тому, что есть я, материализовавшийся – более или менее – в фантастической действительности сновидения, Жмур же, в котором выразилась моя попытка отразиться в натуральной действительности мира некоей возможностью быть еще и так, через Жмура, слишком нахватался (от меня?) случайных подробностей, деталей и слов и вместо того, чтобы, живя самостоятельной жизнью, стремиться к сближению со мной, не ищет никакой видимой самостоятельности и тем самым лишь удаляется от меня. В таинственном творчестве сна отношения между его персонажами и мной ближе к искомой простоте, к искомой истине и самой напряженностью смешения различных, даже прямо противоположных и противоречащих друг другу чувств – смешения практически уже нерасчленимого, синкретического – являются наиболее достоверным и заслуживающим доверия образом и подобием любви. Этого нет в моих отношениях с Жмуром и не может быть, поскольку Жмур слишком распыляется в действительности, в которую я его поместил. Он может и готов быть всем. Не исключено, это он был Одиссеем, и не только в древней, мифологической или гомеровской действительности, но и во всех, какие ему навязывали впоследствии. Моя попытка быть Жмуром осталась в Жмуре, и без нее он не смог бы существовать, но осталась каким-то нерастраченным запасом, неиспользованной энергией, и Жмур, кажется, только рад подчеркнуть факт ее невостребованности. И пока эта энергия остается неиспользованной и не используется так, чтобы ее надежно регулируемая мощность постоянно заполняла пространства и при этом всегда сохраняла неистощимость и нерасчленимость, т. е. пока я не увижу себя натурально выразившимся в Жмуре, а Жмур во мне не сделается мной, до тех пор не будет истинной простоты связи, не будет творения, литературы, не будет, в высшем смысле, любви и постижения Бога в его непостижимой связи с творением. Не будет, в конкретном смысле, позиции, деятельного присутствия в действительности, а будет бред Отца и моя вздорная гордыня перед ним, и не будет нерасчленимой простоты отцовства-сыновства, урегулированной во всех возможных увеличениях и уменьшениях таким образом, что Бог, оказавшись в роли третьего, лишнего, необязательного лица, окажется вместе с тем в перспективе, близкой к полноте сообщности с нами.
Отец, видя в Жмуре не столько возможность творения, сколько изделие, которое следует лишь подогнать под некий заказ, как бы витающий всегда над миром творцов и предлагающий им разнообразные формы купли-продажи, тем самым воздвигал непроходимую границу между жизнью и творчеством, и ему ничего не стоило без зазрения совести стряпать рассказики об искусанных девочках и бойкие поздравительные стишки к торжествам. Для него это было раз плюнуть. Он был даже весел и лих в этом, мог бы стать душой общества, а в узком смысле, в узком кругу и был общим любимчиком. Ему не приходило в голову, что в нашем странном положении, которое я определял как существование в условиях ограниченной разумности и бесконечной бессмысленности и иррациональности, иначе чем через творчество достичь истинной связи, истинной любви невозможно; он был возмутительно, потрясающе далек от всякой мысли о необходимости понимать подобные вещи. И стало быть, он не понимал, что человек, так называемый средний человек, т. е. в меру разумный, способный к разным несложным операциям, что-то производящий, но не раскрывший в себе стихию творческих сил, - ничто, живой мусор, выражение количества, а не качества. По сути, Отец и себя склонен был относить к таким средним человекам, не видя в этом ничего дурного. Как натура свободомыслящая, иными словами, счастливо избежавшая той темной и неодолимой тупости черни, которая перед великими творениями человеческого духа насмешливо пожимает плечами или, что даже лучше, ничего о них не ведает, он допускал возможность и даже необходимость творчества и проявлял известную снисходительность к существованию литературы, в которой мы с ним неожиданно сплелись и в которой он недосягаемым образцом ставил над нами Льва Толстого. Но в то же время он, необычайно слепой, неведомо чем ослепленный и затуманенный, не усматривал в литературе даже само собой разумеющегося орудия постижения мира, не говоря уже о том, чтобы разглядеть в ней потенциальную возможность внутреннего, эзотерического превращения ее в Софию (если я правильно понимаю, что она собой представляет), попросту сказать – в любовь. А тогда оно верно было бы, что пред лицом Бога нет ни Отца, ни меня, но вот что Богу богово, а нам наше только, это, извините, уже перебор. Тогда уж все стало бы едино, все – сплошная поэзия жизни и один грандиозный, прославляющий творение гимн творцу. Но это с моей точки зрения; виновник моих дней мыслил иначе. Ульянов писал книжки для того, чтобы люди совершили социальную революцию, а теперь следует писать книжки так, как писал Ульянов, т. е. в свете требований, предъявляемых к литературе этим гениальным и во всех отношениях замечательным человеком; если выполнить это условие, внушал мне Отец, перестанешь быть пустым бумагомарателем и начнешь получать материальное воздаяние за свой труд, а следовательно, и находить в нем подлинное удовлетворение. Как стимулом к творчеству, так и духовным содержанием этих послеульяновских книжек может служить сакраментальным лейтмотивом звучащее утверждение, что революция уже совершена и шествие ее было победоносным. А что до связи, до любви, то не будем ханжами и да не увидим профанации и проституирования, если какая-нибудь новоиспеченная дева с претензиями на непорочность все же вдруг, и без лишнего шума, подарит волшебство своей детородной способности толпе не на словах, а на деле и всю свою святость вперемежку с прелестями вынесет прямо на улицу; и литературе совсем не обязательно уделять пристальное внимание подобным явлениям. В глубине его насмешек над моими литературными изысканиями таились тревога за мою судьбу и любовь, но любовь он понимал не через необходимость моральных усилий и нравственного творчества, а понятие судьбы не отрывал от общего течения жизни.
В каком-то смысле мы предавались тому же извращению, что и Дивей с Нютой. Отец полагал, что причина неизмеримо важнее следствия. У него была причина любить меня, коренящаяся непосредственно в факте его отцовства надо мной (а он именно так и думал, что отцовство как бы даже материально, самым наглядным, видимым образом возвышается над сыновством), а что из этого получается, его словно бы и не занимало. Я же полагал, что в нравственных вопросах причина есть величина сомнительная и ненадежная, ибо если мы спустимся по ней, как по стволу к корням, к истокам, то упремся опять же в хаос, в бесконечную бессмысленность. Я не видел никакой необходимости и не ощущал никакой потребности любить Отца лишь за то, что он волею случая сделался виновником моих дней. Равным образом я ни во что ставлю причины, побуждающие меня писать книжки, и мне безразлично, что эти причины представляют собой, каково их имя – талант, дар, искра Божья, от Бога они, эти причины, или от дьявола, или от того, что мне в отрочестве полюбились пышные бедра жирующей Катерины и я задумал целое литературное лукавство, призванное в завуалированном и приличном виде выразить свой благоговейный и не вполне здоровый трепет перед ними. Может быть, писание книжек присуще мне как болезнь, которую я принес в свое нынешнее воплощение как кару за прошлые грехи; может быть, в этом занятии я совершаю грехопадение, каждый раз безупречно свежий и мобильный именно для того, чтобы представлять собой некую символическую иллюстрацию грехопадения человеческого рода. Но если принять во внимание, что приходится частенько писать мне просто из соображения, что-де лучше что-нибудь писать, чем не писать ничего, пишу же я далеко не с полной умелостью, не владея, к тому же, истиной, не занимая позиции, не ощущая твердой почвы под ногами, то невольно напрашивается вопрос, не виной ли тут обыкновенная графомания. Отец, от чьей проницательности не ускользнуло это обстоятельство, не преминул заметить, что тем более следует опираться на требования, предъявляемые к литературе извне. Обстоятельство действительно подозрительное, но для меня оно прежде всего еще одно доказательство того, что без результата, деяния, явления, творения нет и не может быть нравственности, нет ничего, кроме чепухи и грязи, среднего человека – порождения бессмыслицы. При таких подозрительных обстоятельствах и возникает Жмур – явление и творение постольку, поскольку он уже бытует, но явление призрачное, творение-фантом, ибо он лишен внутренней связи со мной.
Отец в своей лихости и в своем горячечном панибратстве со всем миром, в том числе и литературной его частью, додумался даже до того, что мои прохладные отношения с Жмуром на деле означают разрыв, подразумевают мое отречение от этого, можно сказать, фальшивого господина. Стало быть, он, Отец, вправе взять над Жмуром опеку, даже, скажем, усыновить его. Вот уж воистину безграничное самомнение! Пока я вижу одно: безграничные возможности человека, которым поет дифирамбы Отец, находят выражение разве что в безграничном самомнении. Но Отец повел, как говорится, свою игру, и я не стал протестовать, когда мне открылись ее принципы. Пусть! У Отца Жмур превратился в сына М. М. (матери – условное обозначение в черновике, дальше которого Отец не продвинулся), О. О. (отца) и внука Б. Б. (бабушки). Более непутевого сына и наследника нельзя было и придумать. В 1-й и 2-й главах будущего произведения, к работе над которым Отец приготовил нечто вроде предварительных заметок, намечались следующие события: Б. Б. спит, а котенок, не названный никаким именем, беспечно играет. Почему-то над этим сном в продолжении двух глав тяготеет какая-то особая, загадочная и никоим образом не разъясненная многозначительность, и это заставляет предполагать, что в Б. Б. скрытым образом набирает силу центральная фигура всего повествования. Однако в 3-й главе Б. Б. умирает, так и не проснувшись. И это развязывает Жмуру руки. Почему, каким образом, из каких причин это происходит и как, собственно, спавшая бабушка умудрялась связывать внуку руки, решительно невозможно понять. Но громко и как бы панически заявляется, что теперь руки у Жмура развязаны окончательно. Ужасающий недостаток этого малого – лень, и не поддается описанию, что вытворял негодяй Жмур, изощряясь в этом своем гнусном пороке. Лень служит питательной средой для других отвратительных качеств, имя которым – легион. Обуянный жаждой непотребств, стремлением не исправиться, а именно выпятить, утвердить как нечто непреложное и как будто даже достойное подражания свой главный порок, Жмур совершает массу безрассудных поступков. Не ошибемся, сказав, что единственное, чего он в своей баснословной лени не делал, так это не сидел сложа руки. О наличии у него общественного сознания, жизнеутверждающей силы или мировой скорби не приходится говорить. Он не то чтобы сознательно отказывался жить в стаде – до этого не доходило, ведь Отец не понимал и не видел людей, у которых нигилистические настроения поднимаются до небывалых высот, - а просто всем своим поведением исхитрялся сводить на нет заложенное природой в него, как и во всякого другого, повиновение общим законам.
Кульминацией повести становится поступок Жмура, сверх всякой меры безобразный и внушающий отвращение: лежа на соломе, он спит пьяным беспробудным сном. Потеряв терпение, О. О. хватает пистолет, чтобы застрелить своего непутевого отпрыска, но М. М., бросившись перед главой семейства на колени, умоляет его этого не делать. О. О. уступил мольбам несчастной. Тут уместно заметить, что этот О. О. лишь тогда по-настоящему обрисовался на страницах предполагаемой повести, прежде занятой бесконечным описанием бесчинств Жмура, когда, выйдя из себя, задумал уничтожить им же и порожденное чудовище. Это отъявленный негодяй! я его прикончу! – закричал он. То же можно сказать и в отношении М. М. Не то чтобы и ее следовало отправить к праотцам, а то, что и она как-то чересчур неясно скользила по страницам. А между тем трагическая пантомима, которую разыгрывают эти двое вокруг храпящего Жмура, требовала такой быстрой смены поз и жестов, что мы не успеваем рассмотреть у них сколько-нибудь характерных, выразительных черт, и они остаются в нашей памяти лишь суетно промелькнувшими тенями. И, может быть, в силу этого нам вовсе не хочется, чтобы Жмур, как он ни отвратителен, погиб, чтобы его жизнь, явленная нам во всей ее гнусной полноте, с подоплекой, так сказать, с выпуклостью разных червоточинок, зависела от решений и поступков каких-то теней. Теперь дело семимильными шагами идет к развязке. Не застрелив сына, О. О. прячет пистолет под подушку; беспутный Жмур случайно находит это страшное оружие и выстрелом в упор обрывает жизнь О. О. Вся округа всколыхнулась, прослышав об этом ужасном событии; я что-то тут не понял в черновике, место действительно темное и загадочное, но впечатление такое, будто возмущенные люди, и даже целые массы людей, вышли из домов с кольями и вилами… Впрочем, почему бы и нет?
Жмур – в тюрьме. Судьба по-своему благосклонна к нему: в дисциплинированной, честно и добросовестно исполняющей свой долг толпе охранников находится майор, сущий ангел, который, выказывая недюжинную сноровку и неутомимость, влияет на юного узника в самом благотворном направлении, и Жмур под этим влиянием приходит к прозрению. Пелена падает с его глаз. Он пишет домой письма, полные мольбы о прощении. М.М., поразмыслив, прощает его.
Вот этого исправленного, обработанного и восстановленного на пути истинном Жмура Отец возвращал мне, приговаривая: как нельзя более кстати обновлен Жмур! за новенького, как с иголочки, Жмура тебе хорошо заплатят! Поскрипи еще маленько пером, внушал он мне, и гонорар у тебя в кармане. Он дарил сюжет мне. Оставалось только художественно оформить текст, ввести диалоги, лирику, психологический драматизм, колорит; позволялись и отклонения, дополнения, встречные исправления. Вероятно, заметил мой нежданный-негаданный учитель, следует усилить концовку.
- Это можно, - согласился я. – Допустим, так: одиозный, но мало-помалу исправляющийся Жмур получает письмо от О. О. с того света. О. О. пишет, заметь, не абы как, а прекрасным языком – примерно сказать, языком Епифания Премудрого, так вот, пишет… Что? короче? Но умной и, что называется, одухотворенной краткости учит София, она же Премудрость Божья, а не твой прощелыга Ульянов, так что будь добр выслушать все, что бы я ни сказал… Итак, О. О. пишет, что он, как жертва, проследовал прямиком в рай. А! Рая нет? Вот как ты рассуждаешь! Хорошо, жди письма, тогда и поговорим. Посмотрим, что ответит О. О. на твои голословные утверждения. Какая безответственность, папаша! А ведь О. О. ясно и недвусмысленно указывает – и не где-нибудь, а в своем письме, шедевре эпистолярного жанра, что вообще все хорошие люди, павшие жертвами бесчеловечного обращения, насилия, автоматически оказываются в раю, поэтому отправлять хороших людей в рай посредством их умерщвления – хорошая работа, почетная обязанность каждого ужасного и непотребного, но последовательно исправляющегося человека, который таким образом и для себя завоевывает путевку в небесные чертоги. Стало быть, сынок, заключает О. О. свое в высшей степени замечательное послание, действуй! И морально опустошенный, глубоко порочный, но упорно исправляющийся Жмур принимается за работу. Он методично отправляет на тот свет прекраснодушного майора, тенеобразную М. М., еще кого-нибудь кстати подвернувшегося. И так до тех пор, пока не исправляется совершенно. Теперь и он готов с чистой совестью предстать перед Господом.
Отцу моя шутка не понравилась, да и я сам был от нее не в восторге, но я, однако, пусть бестолково, а развеселился, посмеялся, вполне даже, надо сказать, от души посмеялся, он же, насупившись, пригрозил мне лишением «паразитической ренты». А ночью, представ заклинателем и творя надо мной, мирно спящим, пасы, внушал: будь литературным винтиком, стань в литературе колесиком, а сделав шаг вперед, не теряй бдительности, остерегайся, как бы не сделать ненароком два назад… Вина не пей, по ночам не шляйся где ни попадя, о Дивее своем и думать забудь, выбрось из головы, девок распутных не тискай, из лжепророков нынешних не твори кумиров, золотому тельцу не поклоняйся, табачным дымом не травись, по утрам – гимнастика, ужин – врагу, завтрак – мне в постель, обед – только после работы до седьмого пота… 

                ***               

Теперь вот о чем… Увы, имеются некие «мы», которым известно о Жмуре куда больше, чем известно мне: для меня этот пройдоха почти потерялся, едва ли не рассеялся в голубом тумане дня, в проточных и стоячих водах жизни, а для «мы» это не так, для «мы» Жмур – находка и обретение. И «мы» говорят, что неправильно думать, будто Жмур исчез, да еще якобы при таинственных обстоятельствах, дескать, вышел из дому и не вернулся домой, пропал без вести, может быть, уже и не существует в природе. Нет, говорят «мы», Жмур не пропал, Жмур существует, жив и здоров, и они, «мы», - это, как никто другой, те, кому все доподлинно известно о жизни и судьбе великолепного Жмура. Теперь Жмур – тоже «мы».
Как это случилось?
Вот самый простой ответ на поставленный вопрос. Объективный ответ. Ответ, отражающий объективную реальность. Ответ, в котором рассказывается, как это случилось.
Выйдя однажды из дому, Жмур назад не вернулся. Возможно, у него никогда и не было своего дома. Факт тот, что он шел по улице, и был теплый, солнечный день, Жмур, щурясь многозначительно, бывалым человеком, сплевывая налево и направо, шагал по изумительным улицам Города и наслаждался бесцельностью своей прогулки. Он ничего не искал, у него не было определенного замысла что-нибудь найти, ведь он еще, если разобраться, не принадлежал к категории (когорте? контингенту?) людей, которые знают что-то более или менее определенное, или даже знают, чего хотят. Ум Жмура был свободен от понятий и представлений, выдумок и познаний и был готов схватывать сразу огромные величины, не распыляясь по мелочам. И когда случилось то, что должно было случиться, Жмур поступил так, как и подобало поступить. Поступил так, что в его поступке мгновенно раскрылась вся его, Жмура, сущность. Поступил, как и подобало поступить благородному господину. Когда прелестная, легкая, ажурная девушка, выходя из подъезда дома, поскользнулась на апельсиновой корке, Жмур ловко, приемом, который можно расценить как рыцарский, поддержал ее за локоток, и девушка не упала. А что ему оставалось делать? Как он мог поступить иначе? Если, предположим, он почему-то почувствовал неприязнь к девушке, то что он должен был сделать, чтобы дать ей понять это? Пройти мимо с презрительной усмешкой? Но как раз этого ему не хотелось. Если он не заметил бездну прохожих, народец всякий, уже промелькнувший в тот день перед ним, - эта невзрачная публика не сумела заинтриговать его ум, младенчески ненасытный и обещающий достичь немалого величия, - то девушку он заметил еще прежде, чем она поскользнулась на корке, ибо она была та, которую он, сам того не подозревая, искал.
А когда очаровательная девушка, благодаря его поддержке устоявшая на ногах, улыбнулась ему благодарно: спасибо, вы настоящий джентльмен, - и одобрительно: молодец, не растерялись, - и поощрительно: поступайте так и впредь, мой славный рыцарь, никогда не ослабляйте бдительности, всегда будьте готовы предотвратить грозящую мне беду, - когда ее прекрасная улыбка повисла в голубом тумане дня и дошла до разумения инстинктивно рыцарствующего Жмура, его ум, только что помянутый нами в самых лестных выражениях, внезапно, как по мановению волшебной палочки, обрел всю полноту понятий и представлений, выдумок и познаний, а вместе с ними необычайную глубину проникновения в суть вещей.
И Жмур прозрел. Он постиг, что эта девушка, с ее безграничной чистотой и повергающим в неописуемое изумление целомудрием, никогда не позволит ему дешевых и пошлых ухваток из репертуара ловеласов – с ней этот номер не пройдет! – сверх того, она никогда, из опасения потерять свое несказанное сияние, свое вечное цветение, не допустит и близости между ними, близости, превосходящей спасительную поддержку за локоток. Ну, не исключено, разрешит целовать ей пальчики, вообще служить ей – это пожалуйста. И когда он, приняв бесчисленные обеты верности и любви, утвердится под окнами ее дома охранять ее покой и сон, она будет даже ласково мучить его, как это свойственно всем дамам, ставшим дамами чьего-то доброго и поэтического сердца. Но именно в этой бескорыстной, так сказать, платонической службе и в этих сладких муках, принимаемых от нее, он найдет свое счастье, свою рыцарскую боевую удачу, ибо незнакомка – дама необыкновенная, ибо имя ей – Иппокрена. Закружившись в восторгах бескорыстной службы и сладких мучений, он, не оскверняя ее святую чистоту прикосновениями рук, разве что поддерживая ее в иных случаях за локоток и с позволения целуя ей пальчики, отопьет свой глоток из ее соков и тогда заговорит стихами. Девушка вышла из дома не с тем лишь, чтобы поскользнуться на апельсиновой корке. Она спешила, и он бодро поспешал за ней. Иппокрена бежала, и он бежал по ее горячим следам. Он взошел на Геликон. И огляделся. И, завладев умением зреть тайное, увидел, что на Геликоне многое изменилось с тех пор, как там в последний раз пробегал легконогий и быстрокрылый Пегас. Однако изменения – это не что иное как прибавление нового к старому, так что беспокоиться незачем. И Жмур не обеспокоился. Он не вскрикнул: черт возьми, где это я?!

                ***         

Иногда мне кажется – а может быть, так и есть в действительности, - что как Бог разворачивает (ну, на манер того, как мы разворачиваем конфетки, то бишь обертки конфетные) себя в сущем, как сны разворачивают меня в другой реальности, как я в своих книжках разворачиваю себя, хотя бы и не умея еще развернуть полнокровно, с достижением внутренней связи, любви, - так и в своем собственном материальном бытии, не в судьбе, конечно, которая в моей реальности стоит особняком и раскроется лишь в созидании, в творении, а в участи, которая полностью совпадает с моей реальностью как таковой, мне случается разворачиваться в некие самостоятельно действующие, но всю ответственность за свои действия возлагающие на меня подобия. Я бреду по улице Города, и мне нужно идти домой, мне следовало бы даже поторопиться, но все то, что я делаю, никогда не имеет ничего общего со спешкой. Я слышу возглас из окна на втором этаже старого огромного дома, и я знаю, что я, слышащий возглас, уже не я натуральный, который не мог бы услышать этого возгласа просто по знанию, что ничего подобного не происходит, а некое другое «я», умышленно и сосредоточенно, почти правдиво (насколько правдиво, сколько есть в нем моей правды) полагающее, что там, на втором этаже, пискнул старина Дивей, на подстилке радостно и мучительно исчисляющий истинную величину ударов, которую следовало бы употребить по отношению к нему Нюте. Но ведь он мог вскрикнуть и от счастливого предположения, что Нюта поймала, наконец, момент истины. В сфере искания абсолюта не должно быть ни конкуренции, ни постороннего вмешательства, пусть даже и с самыми благими намерениями. Однако «я» упрямо твердит, что, увы, не благодать сошла на Дивея, а Нюта хватила через край и мой друг хлебнул горя и нуждается в помощи. Взойдем же на второй этаж. Препятствий никаких. Дверь отворяет тощая бледная девица в грязном переднике, низкорослая и кривоногая, убогая; в ней нет ничего увлекательного, хотя она явно не глупа и расположена к содержательной беседе.
- Что с Дивеем?
- А кто он, этот Дивей?
- Вы разве не знаете?
- А я должна знать?
Она приваливается хрупким плечиком к косяку двери, располагается поудобнее, приготовляясь к возможному долгому разговору. Она стоит в чаду, уныло тянущемся из кухни.
- И Дивея нет здесь?
- Может, и есть, я не знаю. Я не имею ни малейшего представления об этом вашем Дивее.
- Это человек.
- О, с вами не соскучишься! Вы, значит, открыли мне глаза? А я, по-вашему, не догадывалась? Не сообразила, что вы сюда пришли не блох искать и не поголовьем домашнего скота любоваться?
Дико она захохотала, довольная своей шуткой.
- Неплохой человек, который немного, самую малость, не в своем уме. Получается, что это неплохой сумасшедший, который уже немного не человек, - спокойно разъяснил я.
- Ах вот как, - смеется бледная девушка, - вот он какой, ваш Дивей! А вы-то сами?
- Со мной все в порядке, но и обо мне можно сказать: вот он какой!
- Это интересно.
- Еще бы! Это очень интересно.
- А почему вы стоите на пороге?
- Вы полагаете, мне следует войти?
- Конечно.
- Это интересно.
- Это очень интересно.
Может быть, это и в самом деле не лишено интереса? Может быть, это способ общения, орудие постижения и средство соединения, катушка, с которой на спине невидимый радист ползет в траве, протягивая связь под взрывами снарядов и прицельной стрельбой. Может быть, скитаясь по земле и встречая где холодный, нелюбезный прием или недоумение и замешательство, где заведомо и предприимчиво расставленные сети, а где и впрямь всего лишь пискнувшего Дивея, «я», второе или тысячное, вдруг найдет истинную дверь в стене, дверь, за которой я увижу путь к творению. Ведь я убежден, что невелика цена причинам и мотивам. Мало ли куда и зачем бредет это второе или тысячное «я»? Если ему скажут: ты сумасшедший, только сумасшедшие не ведают, куда и зачем бредут, - разве эти слова достигнут моего слуха? Будь жестче. В таком деле, как искание абсолюта, не вслушиваются в то, во что не обязательно вслушиваться.

                *** 

Благодарная и поощрительная улыбка, сей кошт, не исчислимый звонким металлом, но в то же время суливший приличное и приятное содержание, укрепленное добротно сшитым текстом, а также не лишенное и бюджета, о котором можно не печься, покуда из него бесперебойно поступают средства, продолжала сиять над Жмуром и на Геликоне, в этом обширном, даже, похоже, безразмерном вместилище всего сокровенного и равно откровенного, давно превращенном в гигантский театр или, возможно, цирк под открытым небом. Бескорыстный, исполнительный, веселый, когда нужно, до озорства, но и своевременно рассудительный, удачно предприимчивый и кстати находчивый, влюбленный и несущий свою службу ангелоподобно, как бы бесполо, внешне неприхотливый до полной видимости отсутствия признаков рода, рыцарь, мечтатель и поэт Жмур сделался при этой улыбке, отражавшей божественную красоту, старым испытанным слугой и проворным мальчиком на побегушках, доверенным лицом, дворецким, ландскнехтом, наперсницей, дуэньей, компаньонкой и приживалкой, а при театре Геликона – чем-то вроде капельдинера, комическим пугалом, маской на занавесе, которой зритель глуповато любуется перед началом действия и в антрактах. Сведущие господа поговаривали (не исключено, острили просто), что он уже положил в карман грамоту, удостоверяющую его профессию целователя пальчиков и поддерживателя локотков, а между тем вкрадчиво тикали часы, текло время, прожитое неприметно обрастало вечностью и забвением. Те, что теперь всерьез заправляли участью Жмура, т. е. «мы», при всей своей допускаемой иным мнением пресловутости, были бесспорными мастерами на все руки и умели превращать Жмура в свинью, а свинью Жмура в почтенного господина Жмура, убеленного сединами, возвышенно рассуждающего о славных скачках прошлого и настоящего, в которых Пегас неизменно выходил победителем. Уже как бы традиционно принимался Жмур похрюкивать, едва усевшись за стол. На досуге, с одинаковым рвением жонглирующем скукой и весельем, «мы», отличные устроители оргий, напивались и вскрикивали внезапно: ужо распотешимся колоссально! И это издавна в заводе у лиц, ответственных за поддержание поэтического, а то и прямо метафизического небесного свода. Вот так нализаться, вот так пожелать озорства какого-нибудь мерзкого… Еще во времена оны… Ну да ладно. В состоянии поверженной сознательности, благодушно ухмыляясь, не сдерживали высокопоставленные персоны попукивания и отрыжки, но наилучшим образом у них, безупречно воспитанных и к тому же отнюдь не обделенных остроумием, прикрывалась эта дикость деликатным и ироническим покашливанием. Остроумие не обошло их стороной. Преисполнившись балаганной остроты и сметливости, они попукивали, порыгивали и покашливали на Геликоне, знаменуя всякий новый звук тонко, как молния, выстреливающим вопросом: кто-то идет? кто бы это мог быть? – и следовал не менее надуманный ответ, хотя ведь творилось уже кое-что в подтверждение далеко не полной голословности вопрошающих. И это легко поддается объяснению: ничто не делалось здесь всуе, достаточно сказать, что среди ошеломляющего разнообразия звуков новое «мы» выскакивало из пресыщенных организмов твердолобых и необычайно расторопных участников пира. Жмур бойко плясал под эту чревовещательную дудку, сатир, единственный и размноженный в свиту. Иппокрена улыбалась ему, и некогда было задуматься о всевозможных и выдающихся таинствах рождений. Рождаются от удара копытом в землю, от сошествия духа, из головы, из соприкосновения пера с бумагой – с ума сойти! – Жмур, однако, с ума не сходил, а добросовестно и простодушно прислуживал всем подряд, целовал пальчики даже тем, чье происхождение было чересчур уж таинственно, и поддерживал за локотки даже тех, чье происхождение явно оставляло желать лучшего.
Жмур, скромно полагая себя человеком без корней, пренебрегал анализом причин, приведших его на Геликон, да подобный анализ вряд ли и был возможен, ведь Жмур, как видится со стороны, всего лишь вышел с чистым разумом из чистого разума. Идя по улице, он никуда не шел, поскольку не имел причин куда-либо идти. Перманентные превращения в свинью или убеленного благородными сединами господина не выливались в вопрос, на каком, собственно, основании, и, пожалуй, это не занимало вообще никого на Геликоне, никто не интересовался, что привело сюда Жмура и как определилось, что его можно или даже нужно превращать то в свинью, то в почтенного старца. Цирцеи, способной заиграться до того, что она пустилась бы объяснять мотивы своих поступков, на Геликоне не было, а случись быть, это завело бы слишком далеко, в дебри, в путаницу. С некоторым пристрастием пришлось бы отнестись к зарапортовавшейся волшебнице и даже с известной суровостью.
Но скандалов такого рода тщательно избегали. Причины опускались, во всяком случае на них закрывали глаза, если они чрезмерно выпирали. Не закрывали глаза на факты, на явления, интерес и любопытство вызывало, скажем, такое явление, как Жмур-свинья, и, следует добавить, Жмуру тоже интересно было быть свиньей. Но внутренней перестройки, обретения душевного или сердечного свиноподобия не наблюдалось, поскольку, если, конечно, не по какой-либо иной причине, Жмур не задумывался о внешних чертах и особых приметах своей безусловной и даже слишком очевидной метаморфозы, напрочь отказывался ее анализировать. Просто место и время, климат местности и атмосфера эпохи накладывали на его облик какой-то соответствующий, в общем и целом полезный, необходимый и, разумеется, кому-то желательный рисунок. Бывая свиньей или почтенным господином, он оставался Жмуром; само собой, и свинья и почтенный господин пребывали в Жмуре, но как, если он при этом не свинел сердцем и душой и нимало не облагораживался, - вопрос другой, отдельный и едва ли разрешимый. Он не бывал отдельно свиньей, почтенным господином или просто Жмуром, и если видится издали – а мне действительно так видится, - что он как бы распылился, рассеялся, то это потому, что он стал всем во всем, как воздух, как атом и флюид, магнетическая сила и божественная воля, он стал свиньей во всем, почтенным господином во всем, Жмуром во всем, и ничем в частности.
Не составляет труда поймать себя на ощущении, будто то и дело отражаешься, этаким застигнутым врасплох кроликом, в зеркалах. Хитрость устройства этих зеркал заключается в том, что они, размножающие и неуловимым образом искажающие изображение, приводят его к центру, к главному зеркалу. Казалось бы, не беда, но в том зеркале, только что упомянутом, смотри выше, твое отражение встречается с точной своей копией – отражением человека, вошедшего в эту зеркальную кунсткамеру с другого хода в полной уверенности, что между вами нет ничего общего, и впрямь не похожего на тебя. Мастер-затейник придумал эту игрушку исключительно с целью удовлетворения своей неуемной страсти к изобретению изощренных и хитроумных штук. Слепой и одержимый, он не предусмотрел вероятные опасные социальные и нравственные последствия своего изобретения. Он не подумал о том, что король – а если привлечен, как бы для примера, кролик, отчего бы и короля не вовлечь в череду разных сравнений и всевозможных метафор? – может расстроиться и разгневаться, завидев в главном зеркале не только свое отражение, имеющее мало сходства с оригиналом, но еще и двойника этого отражения, а сей двойник… Кто он? И что он? Он, может быть, в рубище, в нищенских лохмотьях, с сумой и посохом. В сложившейся ситуации невесть что способен вообразить и невесть как разгорячиться тот, зашедший с другого хода, этакий, видите ли, блестящий господин в обносках. А мастеру-затейнику лишь бы смастерить! Хорошо еще, если он догадался или кто-нибудь его надоумил установить опасное и проклятое главное зеркало далеко, к примеру сказать, среди племен, пребывающих в первобытном состоянии, которым лишь бы блестело, а моральная сторона нипочем, или, еще лучше, в очень удаленном пункте Омега. Это еще куда ни шло. А если не так? Ведь страшно подумать, что не так. Но приходится думать, что не так. А как же в таком случае? Неужели стоит зазеваться – твое отражение украдут, размножат, исказят и поставят рядом с другим, тоже потерпевшим изрядно? Рядом с отражением какого-нибудь Жмура, или Дивея, или человека, который в данном случае появляется не обязательно для одного лишь сравнения или примера? Возможно, это даже вполне положительный, тихий, порядочный человек, и вошел он в наш мир отнюдь не твоей копией; положим, он не вполне сознает себя, не до того, чтобы кичиться и заявлять амбиции, но может же подняться до недоумения в виду вопиющих проделок и фокусов?


            2. ЭВМЕНИДЫ

На Геликоне все готово к представлению. Нарочито убогие декорации поставлены с устрашающей прочностью, как бы на века, тяжелый малиновый занавес опущен, среди публики царит предвкушающее чрезвычайное зрелище оживление, восходящее к некоторому даже ажиотажу, ибо промелькнул слух, будто «моно»… Да! да, это будет не просто представление, это будет монопредставление, спектакль, т. е. моноспектакль по мотивам монопьесы, и мотивы в настоящем случае толковать тоже следует отнюдь не как причины, а как… ну, хотя бы как музыкальные мотивы, звучащие в той пьесе, да, которую «мы» уже читали и которую сочли удобоваримой… Так вот, «моно», говорят, господин причудливый и капризный; окрестив его – не сам же он придумал означенное в театрализованной, как удачно выразился один заядлый театрал, программке имя? – досужие умы присовокупили устный стишок, каждая декламация которого, даже не самая вдохновенная, покрывается безудержным хохотом:
                Зовет нас «моно»,
                нас кличет «соло»,
                в зал зрительный сгребает нас,
                чтоб мы послушали его персону
                и проскучали целый час.
Выдающийся автор и самозваный исполнитель пожелал давать представление в небольшом помещении, в тесном театрике, предполагая тем самым избежать невероятного стечения народа и сутолоки. Пройти, пробиться, по всей видимости, будет нелегко, не так-то просто будет протиснуться. А что предстоит протискиваться, ей-ей, это любому прежде времени расщекочет нервы. Как же этот сукин сын, этот внезапно театрализовавшийся господин предполагает избежать сутолоки, если «мы» будут протискиваться? «Мы» будут протискиваться до последнего, до победного конца, никто не отступится, ни один «мы». У всех желающих попасть на премьеру уже разыгрались нервы, тем более что пронесся слух, что первый спектакль станет и последним: жизнь и искусство с самого начала сольются на этой заведомо скандальной премьере воедино, и в финале погибающая жизнь некоторым образом завещает искусству бессмертие. Это ж обмочиться-обгадиться можно – какие перспективы! Час смертельно опасной скуки – да в Золотой Век? что ж, ради этого стоит подсуетиться, выразился по этому поводу один перспективный малый и заработал локтями, расталкивая охваченную нездоровым возбуждением публику. У натур особо изысканных и утонченных разыгралась головная боль, – известное дело, мигрень, весьма благородно, – одной Иппокрене, разумеется, волноваться нечего, она пройдет, ей с какой же стати протискиваться, ее внесут, пронесут на руках, ее улыбка – лучший пропуск, мандат, который всякого обезоружит. Кроме того, у нее под рукой вездесущий капельдинер Жмур, капельдинер всех театров, и без него не начнется ни одно представление, без него не существует театр, даже монотеатр. Это он пронесет свою возлюбленную госпожу на руках. О-о, верный паж!
Но улыбка как раз безумно взволнована предстоящим зрелищем и вообще походом в театр, растет в длину и в ширину и раскрашивает в цвета юности свою великолепную обладательницу, которую уже в самом деле можно назвать девушкой, простой и обаятельной, земной, хорошей девушкой Иппокреной, и не беда, что она вышла из-под копыта. Мало ли кто откуда вышел! И кто сказал, что из обезьяны выйти лучше, чем из-под копыта? Главное, что эта юница очаровательна, очаровательно мила, очаровательно и мило хороша, и так трогательно взволнована, что – никуда не денешься! – великое множество земных черт проступает на ее прекрасном лице. Не тех, конечно, что хранят след пегасова копыта – понимайте возвышеннее! – а тех, каковыми наделяют небесных богов земные живописцы. Она даже щедрее, чем обычно, она позволяет амурно вздыхающему, почти стенающему Жмуру беспрерывно, без устали целовать ей пальчики и с неким нарочитым нажимом поддерживать ее за локоток, и Жмур увлечен. Жмур в восторге и в грезах, в упованиях. Он не в силах оторваться от пальчиков и локотка – ах, какая дивная служба, и скоро, скоро откушает он свой глоток, законный глоток, написанный ему на роду глоток, - о, как он тогда развернется!
Но Жмуру, оказывается, нужно быть актуальнее, так хочет она, девушка Иппокрена. Актуальнее? Да, актуальнее, чем вчера, потому как возможны неожиданности. Театр… Всякое может случиться. Ко всему следует быть готовым. К репликам с места… Не исключено, что именно Жмуру придется свистеть с галерки или бешено рукоплескать в партере; возможно, ему придется делать то и другое одновременно. А если возникнет необходимость сорвать представление, кто же справится с этой задачей лучше Жмура? Что ж, Жмур будет актуален, актуальнее даже, чем завтра, актуальнее самого Геликона. Актуальнее кучера, коней и кареты, которые доставят их к театру. Актуальнее пинакотеки, куда они заедут освежиться актуальным вином. В пинакотеке уже обозначились живые картинки, живые монументы, изваяния, в иных случаях как будто даже нерукотворные. Богов нет, боги ушли или умерли, и подарки делались друг другу, взаимообразно, ты – мне, я – тебе, дарили себя, и кое-где не буднично замаячили обнаженные парочки. Подобные сцены возбуждали блистательного, слегка селадонистого Жмура, однако он крепенько держал себя в руках, ему хотелось подарить себя кому-нибудь, но он превозмогал страдание и сладость этого постыдного, пагубного желания и смотрел рыцарем, принявшим обет безбрачия и твердо держащим курс на святость. Поддающиеся мирским соблазнам не делают поэзию, поэзию делают святые и рыцари, принявшие обет безбрачия. Иппокрена всем улыбалась, с неподражаемой грацией перепорхнула она через толстую и потную парочку, развалившуюся на полу. Ей поднесли вина. Жмур то ли пренаивно притворялся несведущим, то ли в самом деле по каким-то странным и лишенным интереса причинам не знал, о чем представление и кто такой «моно», и полудородный господин с сигаретой в зубах и мимолетной, скептической грустью в глазах, оценив неосведомленность Жмура как ученое, деликатное и воспитанное отсутствие мнения, выпустил изо рта колечки дыма и с готовностью пояснил:
- Это спектакль о последних часах жизни, исповеди и кончине «моно», а «моно» - Демиург.
- Да неужто сам Демиург? – изумился Жмур.
- Нет, конечно, просто человек, прозванный Демиургом.
- Но ведь это, пожалуй, чересчур сильно и претенциозно, - сказал Жмур задумчиво. – Так называться – чересчур пылко и величественно, не правда ли?
- Теперь, - сказали полудемос и полувсадник, сидевшие за столом в природной наготе своей и в обнимку, - ты, видимо, можешь себе представить, с какими чувствами мы идем на это представление.
Жмур промолчал; он многое подозревал об истинных чувствах этих господ, слепившихся в свидетельство плотных связей между человеческим и животным мирами, но предпочитал держать язык за зубами – до лучших времен, до эры, когда он, глотнув из источника вдохновения, обретет право на обличения.
- Не стоит спешить с выводами, - возразила Иппокрена. – Что мы знаем об этом Демиурге? Пусть подытоживает торопливая молва, а мы повременим.
- Мы знаем о нем, - пояснил господин с мимолетной и скептической грустью во взоре, - что ему от Бога достался дар, величайший, знаете ли, дар, какому можно только позавидовать… Мы и завидуем. Если взглянуть непредвзято, что мы увидим? Увидим необычайные способности – например, выстраивать слова, фразы, целые абзацы, оперировать контекстами и писать главу за главой в таком гладком, я бы сказал, филигранном и серьезном порядке, что просто диву даешься. Перед нами дарование, свидетельствующее о гениальности его обладателя.
- Но разве этого достаточно – знать о человеке, что он гениален? – опять возразила загадочно усмехавшаяся Иппокрена.
- Совершенно недостаточно, - согласился господин. – Ибо самому нужно быть гениальным, чтобы понимать природу, сущность, существо и существование гениального человека. А человек обычный, то есть хомо сапиенс, но сапиенс как бы тщетный и неловкий, нерасторопный, смотрит на гениального с оттенком легкой оторопи и думает: что-то тут не так. Почему этот гений, которому положено, в силу его гениальности, витать в эмпиреях, в горних сферах, помышлять и говорить о высоком, да говорить еще и языком богов, недоступным моему пониманию, сидит, однако, здесь, такой скорбно надутый, что и не подступишься, если не хочешь, чтобы заевшая его мировая скорбь перекинулась на тебя, сидит и помышляет, говорит обо мне, незаметном и тихом, никому не мешающем? Возьмем, к примеру, любого гения…
- Например, этого, - подсказала Иппокрена, - Демиурга.
- Нет, этот – лошадка темная.
- Как и всякий гений.
- Безусловно. И все же его пока лучше не трогать. Возьмем гения вообще, как такового. Что он есть? Никто не знает. Человек? Да. Бог? В своем роде. Творец. Творец видимого мира красок и слов, чувственного мира звуков музыки. Как же получается, что его гениальность использует для своего выражения такой неблагодарный, сырой и черный, прямо скажем – дурацкий материал, как нелепая и ничтожная натура заурядного человека? Зачем Босх изобразил нам целые толпы ничтожеств, а не те высокие тайны, в которые, несомненно, был посвящен? Почему малоодаренный скульптор едва ли не всегда тщится изваять что-нибудь из ряда вон выходящее, закрученное, мистическое, божественное, а гениальный лепит, как правило, самую что ни на есть простоту, такую, что дальше уж и некуда? Вот вопрос. И проблема. И загадка. Выходит, тут кроется какой-то тайный умысел?
- Таким образом, - вмешался небезызвестный полуфутурист, - гения можно сравнить с лазутчиком, проникшим в неприятельский лагерь. Кругом мортиры, аркебузы…
- Позволю себе не согласиться с этим сравнением, - перебил полудородный господин, - поскольку мне больше по душе сравнение другого рода.       
- Только поэтому? – обиделся полуфутурист.
- Исключительно поэтому.
- Какое же сравнение по душе вам? – усмехнулась Иппокрена.
- Вам известно, что представляет собой не жилец на этом свете? Это весьма удачное выражение, и всякий гений, я убежден, есть именно подобный нежилец. О, гений для того и рождается, чтобы поскорее отдать Богу душу. Стремление, согласие и готовность расстаться с душой – вот что составляет его сущность. Но он сознает, что жизнь – это обязанность жить, обязанность исполнять свой долг, заниматься делами, совершать карьеру, вступать в общение с ближними. Жизнь – ультиматум, предъявляемый каждому смертному, категорический императив. А поскольку у гения нет времени взойти по лестнице жизни в терпеливой и послушной последовательности, он взбегает наверх, пропуская возможно большее число ступенек, останавливается на верхней площадке, откуда видать уже и небытие, окидывает одним взором всю лестницу, поднимающихся по ней людей, пройденный ими путь и предстоящий – и запечатлевает все увиденное в одном образе, чтобы в минуту, когда он предстанет перед Господом, сказать, что он свой долг исполнил, вот полный отчет, он все повидал и все узнал и сделал все, что мог.
- Получается, - как бы в изумлении вскинул бровки, домиком их поставил Жмур, - гений и не живет, а жизнь его – видимость жизни?
- Получается так, - солидно кивнул господин.
- Но в таком случае, - продолжал Жмур, - если этот ваш гений, прыгая через ступеньки, успеет как-нибудь еще и подгадить, напакостить, то эта его пакость есть не что иное, как видимость пакости?
- Вопрос волнующий, - осклабился господин, - но легкоразрешимый. Все пакостят. Вот и весь ответ.
- Все?
- Все. Для того и рождаемся, чтобы пакостить. Святой, делая не только житие, но и жизнь, тоже, естественно, не избегает того… этого самого… и в иных случаях выглядывает пакостником.
- Ну, что кощунство… это уж ладно, это уж, знаете, как говорится, где наша не пропадала… - сказал Жмур, с таинственной кошачьей задумчивостью глядя поверх головы собеседника. – Но у вас вообще какой-то непомерно мрачный взгляд, неописуемо мизантропический…
- Это реалистический взгляд, и я нахожу, что он даже не лишен оптимизма. Если мы разовьем нашу мысль и вдруг со всего размаху окунем ее в философскую глубину, мы увидим, что пакость гения, как и пакость святого, впрямь видимость, как видимость вся его жизнь, которая есть видимость потому, что является виденьем, все и вся охватывающим под одним углом зрения. И в этом ракурсе становится очевидным, что всем нам хорошо известный Христос намеренно не избежал Голгофы, хотя мог, и взошел на нее, чтобы поскорее вернуться к небесному отцу, под боком у которого куда как лучше. А напоследок с высоты Голгофы и охватил все сущее общим виденьем, для отчета, естественно, и, стало быть, и вся его земная жизнь, и самая Голгофа – видимость.
- А чудеса, им творимые? – осведомился Жмур.
- Нет, чудеса не видимость, а следы его пребывания на земле в роли видимости и, в более высоком и грандиозном смысле, свидетельства и намеки на то, какие замечательные вещи и явления мог бы подарить он миру, будь он в нем жильцом.
- Что ж, это, возможно, оптимистический взгляд, - не без солидности, с быстро и бесцельно, просто на дармовщинку, приобретаемой вальяжностью кивнул Жмур, - но это и довольно-таки странный взгляд, ибо из него, как кажется мне, вытекает в высшей степени… не знаю, как сказать…
- А так и сказать! – подхватил полуфутурист восторженно. – Вытекает в высшей степени!
Жмур рассеянно покачал головой:
- Нет, не то, вы не лезьте… Вытекает мысль… да, вот оно!.. Мысль, будто любой наш гений, который как есть нежилец, вроде бы вовсе и не наш гений, вроде как вообще и не принадлежность нашего мира, не его порождение, а так, нечто на мгновение и неведомо для чего возникшее.
- Помилуйте, - вскричал полудородный господин, словно выходя вдруг из терпения, - да о том и речь! Или вы не поняли? А собственно… как это вы представляете себе возможность гению быть принадлежностью нашего мира? Этого мира! Мира уродцев, грязи и всяческой дряни!
- Он побагровел, - сказала Иппокрена, указывая пальчиком на полудородного господина.
- Он красный, - сказал полуфутурист. – Полукрасный. Розовый. Но в любом случае ясно: что-то с ним неладно. Нет, что ни говорите, а тут… вытекает в высшей степени!

                ***         

Когда я оглядываюсь на прожитую жизнь, сказал Демиург, я спрашиваю себя: да не была ли она наказанием за какие-то грехи, о которых даже и не дано мне помнить; или, может быть, чьей-то жестокой, злобной местью? Едва ли не в одночасье на смену физическим мукам появления на свет пришли страдания нравственные. Но кому это вообще понадобилось – раздувать огонь жизни в том слабом сгустке материи, каким я был до рождения? Выходит дело, кому-то понадобилось. Первые проблески сознания – как они мучительны! – но были ли они моими проблесками? во мне? Нет, мне кажется, что я лежал в узкой тьме, не имевшей границ, и сказать, что я лежал, стало быть, прописать себе тогдашнему какое-то более или менее определенное состояние, а ведь в действительности – которая и тогда была действительностью, коль я некоторым образом сейчас ее воображаю, - я не был и не мог быть, не предполагал быть, никогда не начинался и никогда не кончался… прекрасно ли это состояние для тех, кто, подобно мне, получает от Бога дар творить? Этот дар – сущее наказание, и быть художником – весьма плачевная участь.
Демиург заплакал.
- Кто несет крест истины? – произнес он громко. – Художник. Никто не несет. Художник несет. Никто не испытывает потребности нести, никому не нужно нести, художник, напротив, потребность нести испытывает, даже когда ему этого вовсе не хочется. Художнику нужно, он обречен нести. Истина в том, что никакой истины нет, и художник несет крест этой истины, который никому не нужен. Сизифов труд.
Когда приходят за тобой и вытаскивают на свет Божий, говоря: живи, - поздно спрашивать: зачем? – нет, никогда не поздно, но тогда уж бессмысленно спрашивать, а раньше – когда было раньше спрашивать? кого и как? Беда в том, что нас не спрашивают. Меня не спросили, хочу ли я быть художником. Пришли в мою узкую и безграничную тьму – я слышал шаги – и забрезжил рассвет, первый рассвет моего земного пути. А-а-у-у! – закричал я остервенело. О нет, я не роптал, да и некогда было роптать, меня сразу взяли в оборот – вот крест, неси, - и я понес. Искать, зная, что искать нечего, одно мучение, а я словно с первого мгновения, с того первого рассвета знал, что поиски тщетны. Но для того и придуманы обольщение и доверчивость, чтобы ты пребывал в какой-то странной слепоте, понимал, что достаточно открыть глаза – и фата-моргана рассеется, но продолжал шествовать с закрытыми глазами. Тебя обольщают, а ты доверяешься и ходишь по заколдованному кругу. Откуда мне известно, что истины нет? разве дано человеку это знать? Я словно родился с этой мыслью, с этим знанием, но это не помешало мне обольщаться и доверяться и ходить по кругу с закрытыми глазами.
Мне не отпустили времени раскачиваться, присматриваться, выбирать себе поприще, играть в разные детские и юношеские игры. Я лишь издали видел иногда, как играют другие, беспечные, счастливые юноши, и при этом вынужден был сокрушенно покачивать головой: ну и ну, гляди-ка, забавляются, а ведь в мире столько зла, столько несправедливости, ну и ну, им, видно, на все плевать, ну и бесы, ну и подлецы! За мной пришли, и те, что мучили меня, назывались благосклонными. Будь проклята такая благосклонность! Но я обольщался, как будто некие сумерки заволакивали мой рассудок, а в них далеко горели манящие огоньки, и я брел к ним, или мой рассудок брел, что ли, потому как все это происходило больше в воображении, чем наяву, а наяву было еще страшнее… потому что даже змеи на ее голове, на голове этой несравненной и прекраснейшей из прекрасных, Тизифоны, даже змеи на ее голове и на ее груди и на ее шее и на ее бедрах и в ее руках, даже эти змеи внушали мне не столько страх и отвращение, сколько довольно-таки неожиданную мысль, что на земле прекраснее их лишь сама Тизифона. Эти твари много мне внушили удивительного. Что я самый умный и мудрый, красивый и славный, добрый и великодушный, сильный и ловкий. Они внушали мне, что все эти превосходные качества достались мне в награду, то есть даже авансом. А чтобы оправдать оказанное мне доверие, я должен работать, работать, работать… И я, опьяненный, одураченный, работал, я созидал, я творил. Зачем? Юный Рафаэль восторженно и бодро возносит на облака свою мадонну, но Рафаэль стареет и устает, его дух тускнеет, его силы истощаются. Неужели нельзя быть самым умным, красивым, добрым, не расплачиваясь за право быть таковым каким-нибудь пленом? Люди рождаются новые, выдумывают новые игры и забавы, готовы к новым удовольствиям, а художник ходит все по одному и тому же заколдованному кругу. Но Колумб устает без конца открывать Америку. Галилей устает кричать со смертного одра, что Земля все-таки вертится. Христос устает корчиться на кресте. Кто-то уже совсем устал. Кто-то уже окончательно выбился из сил. Кто-то уже только по названию художник. Кого звать на помощь? И зачем помощь? Человеческая жизнь хороша тем, что коротка. Если человека спросить, зачем он живет, человек не задумываясь ответит: как зачем? – потому что потом никакого зачем вообще не будет. Правильный ответ, славный, умный, мудрый ответ. В аду твои вопросы никто не услышит. Ответа нет вовсе. За летучий миг человеческой жизни не успеешь даже выстроить в ряд все зачем. Ответ один. Зачем Бог? Просто так. Просто он есть. Он есть, и все тут. Тысяча ответов, которые все сводятся к одному. Бога нет. Бог есть. Есть Бог, которого нет. Зачем нет Бога, который есть? Зачем вы говорите, что Бога нет? Бог есть. Может быть, есть еще что-нибудь, кроме Бога, выше Бога? Есть, конечно, есть. Почему бы и не быть? Есть тысяча тысяч ступеней, возвышающихся над Богом. Но даже слабый человеческий ум догадывается, что они никуда не ведут.

                ***   

В антракте взопревший Жмур кинулся – ножками семенил, как таракан лапками, располнел, стирал пот со лба надушенным платочком, втягивал пузцо, чтоб не моталось из стороны в сторону подгнившей грушей, - освежиться бокалом вина; он был возбужден, мысли его разбегались, ему хотелось побыть одному. Его глаза блуждали. Он думал: вот ведь как наяривает! Однако я молод и не устал. Я в состоянии подменить Колумба или того, кто там вовсе выбился из сил. Так думал Жмур. Вино пошло ему впрок. Но как наяривает! И что же получается – он в наказание очутился среди нас? и что ни гений, то все не по своей воле в одной с нами упряжке? Что за вздор! Почему я ничего подобного не ощущаю? Конечно, можно рискнуть, стоит рискнуть, попробовать, почему бы и нет? почему бы тоже не ощутить подобное? это вполне в моей власти… Решайся! Но зачем? Тысяча зачем. Из этого проклятого зачем в самом деле нет решительно никакого выхода. Мы погибаем. Мы хотим погибнуть. Нет, хотим – это слишком, слишком сильно сказано. Мы не хотим погибнуть. Но мы стремимся к гибели. Вот это нормально сказано. Даже мы, новые, стремимся к гибели, безоглядно, не успев оглядеться. Я слишком жизнерадостен для мира, который стремится к гибели. Но и ходить по заколдованному кругу с завязанными глазами тоже мало меня прельщает. Что делать? Я куда-нибудь скроюсь, я где-нибудь притаюсь. Гипотеза о бессмысленности сущего получила вполне вескую аргументацию, и это уже не гипотеза, это уже доктрина, уже догма, о ней уже можно говорить с кафедры, с амвона. Кафедра – тоже бессмыслица. Пора говорить с кафедры, что амвон – полная бессмыслица. В камне нет ровным счетом никакого смысла. Смысл той или иной вещи – ограниченный смысл, смысл лишь в глазах таких ограниченных созданий, как люди. Без людей было бы проще, потому что тогда не было бы и ограниченного смысла. Абсолютного смысла нет ни в чем, ни в ком, нет нигде, никогда не было и никогда не будет. Но чем же тогда гений лучше и полезнее заурядного человека? И чем их мир, мир гениев, лучше и полезнее нашего? Помогите! Я все-таки нуждаюсь в помощи. Я простой и смирный, я зову, я не пренебрегаю помощью. Господи милосердный, помоги! Мы просто тебя не видим, не умеем примечать в тебе смысл, такой смысл, что ахнешь, Господи, а он есть, конечно, есть, разумеется, есть, актуально есть, абсолютно есть, иначе – что же есть? и как я есть, если нет в тебе никакого смысла?

                ***

Но как же так? – размышлял я, влачась по кругу, - душа уязвлена, а между тем, что-то уж больно все вокруг меня имеет спокойный, величавый и разумный вид. Пантера в чаще сверкает хищными очами. Деревья умиротворенно шелестят листвой над могилками сельского кладбища. Соседки визгливыми голосами дружелюбно переговариваются. Может быть, мое печальное знание от непомерно раздутого ума? Конечно, египетский фараон, считавший себя первым среди живущих на том лишь основании, что он фараон, и с той же мотивировкой повелевавший строить для него невиданную усыпальницу, тем самым не выказывал большого ума; однако его глупость давала вечную жизнь великим произведениям искусства. Уж что другое, а уснуть вечным сном фараон умел отлично. Ну а большой ли ум нужен для того, чтобы сказать – все бессмысленно? Правда, другого и не скажешь… но, может, лучше промолчать, умнее – промолчать? Или мне страшно? Чего же я боюсь? Чем бессмысленный ад ужаснее осмысленного? чем бессмысленное бессмертие жутче осмысленного? Может быть, мой ум небывало разросся над миром гигантским грибом или баобабом и напуган этим? напуган до того, что ничем, кроме испуга и ужаса, больше не наполнен? Может быть, мне позаимствовать где-нибудь немного неразумия, безрассудства или даже чистого безумия? Тогда пришла Алекто со светильником в руке и нежно шепнула:
- Как хорошо, что ты здесь, милый.
Еще бы, конечно, здесь, где же мне быть, но я понял: ошибка фараона в том, что он не побежал на ясный огонь светильника в руке Алекто. А речь о том фараоне, который… Ему веселей спалось бы в темноте пирамиды, сделай он это, ну, это самое, когда б побежал-таки… Я и сам строил пирамиды, я знаю, что это такое, и я радовался, возводя их. Что скрывать, созидание увлекает и воодушевляет, и случались мгновения, когда я гордился собой. Но с приходом Алекто овладела мной какая-то часть счастливого безумия фараона, желающего спать вечным сном на чистом золоте произведений искусства. Я забылся. Я стал весело и беззаботно ковать чистое золото этому миру. Я подумал: верно, бессмыслица есть бессмыслица, и от нее никуда не денешься, но если жить в постоянном мучении, в постоянных думах о ней, только ею терзаться, душить себя ею, как удавкой, топить себя в ней, то не значит ли это, что тебе больше не о чем думать и заботиться, а это не значит ли, что в твоей жизни чего-то не хватает и эта неполнота твоей жизни не есть ли бессмыслица, которая прежде общей, абсолютной бессмыслицы? Я понял, любовь – вот что накладывает на жизнь какой-то особый отпечаток. Ведь в любви нет совершенного счастья или совершенного несчастья. Что может быть бессмысленнее того и другого? В любви есть предмет, к обладанию которым стремишься. Есть Алекто.
Она повыше поднимает светильник, чтобы я получше рассмотрел ее безупречную красоту, и уже в этой красоте наряду с бессмысленностью, которой ровно столько, сколько самой Алекто, содержится смысл, ей же равный, смысл и абсурд сосуществуют, налагаются друг на друга, совмещаются, переплетаются так, что и не различишь сразу. Как все в ней бессмысленно потому, что не твое, так все и обладает в высшей степени замечательным смыслом, потому как ты жаждешь это не твое сделать твоим. В этом начало любви. Уже то, что ты, охваченный ею, забываешь терзаться проклятыми тяготами заколдованного круга, излечиваешься вдруг от усталости и снова бодр, снова готов открывать Америку и корчиться на кресте, нести крест – и несешь, трудишься, как вол, как ломовая лошадь, и все это для тебя просто и в порядке вещей и даже совершенно необходимо, - уже одно это говорит в пользу любви. Нет лекарства более сильного, чем любовь.
Единственно в ней спасение. В ней вечность, потому что она уже начало сна, ведь ты забываешь о муках и сомнениях, ты забываешься, ты уже как бы спишь на чистом золоте произведений искусств. Грабители и исследователи придут не скоро. Любовь я не проклинаю. Алекто я не проклинаю. Она доставила мне немало хлопот и страданий, но я не проклинаю ее за это, напротив, я ей благодарен, любовь и должна нести страдания. В любви страдание, ибо ее начало не имеет конца – никогда не достичь полного обладания. Не отнимешь у Алекто жизнь и не сделаешь ее жизнь своей жизнью и не отдашь ей свою жизнь, чтобы она сделала твою жизнь своей жизнью. К тому же ей твоя жизнь и ни к чему, то есть в любовном смысле. Ведь она эвменида, она, благосклонная, призвана мстить тебе, она убивает тебя не ради превращения твоей жизни в ее жизнь, а исключительно для того, чтобы тебе было нехорошо. Она ничего хорошего тебе не желает.
Но я не хочу этим сказать, что любовь убивает. Эвменида тоже умеет любить. Любовь не убивает, и если в любви помышляешь о смерти, то это потому, что, сжимая в объятиях возлюбленную, теряешься в догадках: как преодолеть какие-то последние преграды? как достичь последней глубины? И не важно, что думает о тебе эвменида Алекто, для чего она пришла и чего от тебя ждет, важно, что ты ее любишь и не можешь не любить, важно, что самое ее тело – как любовь, и если нет любви в ее чувствах, что ж, достаточно ее тела, которое само как любовь. Это нужно представить. Нужно представить, какое у нее лицо, какие руки и ноги, грудь и волосы, и сколько во всем этом силы и вообще невыразимости, ужасной невыразимости, сводящей с ума. Хоть вой… И я выл.
Все это подводит к серьезному разговору о высшей справедливости и высшей несправедливости. То, о чем я рассказал, не имеет ничего общего с рабским трудом или жестокой сечей, в которых нет ничего, кроме нелепого, кровавого и потного абсурда. В моем случае имеют место постижение и созидание, тут взлет и падение, звезды и глухая подземная трещина. Красота – вот высшая справедливость, то единственное благо из высоких благ, которое нам дано. Другие нам неизвестны. Других, пожалуй, и нет. Красота Алекто и спокойно высящегося в закатных лучах леса. Алекто в короткой юбочке грозной воительницы и девочки, созревшей для любви. Я не мог стоять рядом с ней и не быть возбужденным. Я лежал перед ней во прахе и был возбужден. Наша ограниченность – вот высшая несправедливость. Зверь доволен своим местом, поскольку не ведает о возможности получить какое-либо иное. Мы ведаем, но не способны. Неправда, будто наша ограниченность лишь в том, что мы не в силах выскочить из своей телесной оболочки; наша ограниченность – во всем, что есть мы, мы – это и есть ограниченность. Я – это ограниченность. Алекто, в глазах моей любви к ней, восходящей к обожанию, не ограниченность, и тем больше ограниченность я, в собственных глазах, чем больше она, в моих глазах, не ограниченность. Но и она тоже ограниченность, если рассудить вообще. Давайте рассуждать вообще. Разве не такая же она ограниченность, как я или любой из нас? Точно такая же. Мы одинаковы в своей ограниченности. Только одни берут в руку светильник, чтобы скрыть свою ограниченность, а другие смело идут во тьму и не скрывают своего ничтожества в ней. Зачем тебе светильник, Алекто? Загаси его, погрузимся во тьму…

                ***            

Антракт. В антракте Жмур пулей вылетел… Жмур пулей вылетел в антракт. Он был возбужден. Нет уж, давайте рассуждать вообще! Алекто в короткой юбочке… Жмуру отрадно испытывать возбуждение. Подобного возбуждения, чтоб буквально все сполна, все всецело, до малейшей клеточки, до всяких там едва приметных винтиков и колесиков, он еще не испытывал, даже не предполагал, что подобное возможно. Он поддался искушению. Но теперь он знал, что в этом нет никакого искушения, а есть одна голая правда, т. е. он не знал толком, в чем «этом», но знал, что там голая правда, и «это» было в нем, сидело в нем, билось в нем, вставало в нем на дыбы, и никакой силой уже не совладать, не обуздать. Он помчался, как рысь, хотя, возможно, рысь как раз… во всяком случае, перешел на рысь. Он рыщет, словно бешеный волк. Ревет аки лев. Сударыня! В коротком чепчике. Юбки не видать за прилавком. Буфетчица; глаза навыкате, полны неподдельного изумления, она впервые видит Жмура таким, впервые видит такого Жмура. В конце концов я вам не мальчик какой-нибудь, сударыня! Он перемахнул через прилавок. Она потупилась в красноречивом смущении. Они упали под прилавок. Желающие вина не получат вина. Бутербродов разных… Погрузимся же во тьму!

                ***   

Опыт свидетельствует, а из воображения явствует, что в сфере духовного, невидимого прекрасное и безобразное нераздельно существуют одно в другом. В материальном же мире они соседствуют, причем таким образом, что мы без всякой очевидной логической связи, всего лишь в меру случайностей нашего путешествия по реке жизни, попадаем из одного в другое. Как водится, мы всему и во всем пытаемся найти объяснение; наш разум не склонен сдаваться ни при каких обстоятельствах. Когда мы чему-то сильно и откровенно радуемся, а нас вдруг постигает тяжелая беда, мы прежде всего силимся постичь логику этой странной последовательности, этого странного ряда событий, в котором одно прямо противоположно другому. Нас не покидает ощущение, что они, эти события, должны быть связаны каким-то одним общим корнем. Эти усилия и это ощущение становятся еще одним способом существования, а поскольку этот способ и сам вынужден некоторым образом существовать, он слабым мазком вписывается в более или менее упорядоченный хаос вещей и явлений, составляющих картину мира. Вот вам и связь. Кому неймется, тот пусть ищет еще и некий общий корень, мне же вполне достаточно того, что тут столь жесточайшая сцепка…
Как ни нанизаны вещи и явления на одну ниточку, по отношению к нам они всегда случайны, и ощущение связи духовной между ними и между нами и ними окончательно покидает нас, когда мы замечаем, что по мере накопления вещей и явлений, т. е. по мере накопления прожитого нами времени и опыта нашей вовлеченности в хаос, материальная связь с ними все болезненнее отзывается на нашей шкуре. Карается не только жадность в накоплении указанного опыта, но и стремление избежать его. Не рок карает нас, не провидение, не сверхъестественные силы, а наша собственная слабость, растущая с годами и постепенно разрушающая нашу стойкость и умение постоять за себя. Впрочем, я не берусь судить обо всех. Я достаточно судил и рассуждал вообще, пока нес свой крест, а сейчас, когда я, так сказать, слагаю с себя всякие обязанности, я расписываюсь за себя одного, и все сказанное мной относится прежде всего к тому, кто обречен пройти земной путь художником.
Демиург вздохнул.
Художник… Этот несчастный упорно, с неистовством, заслуживающим лучшего применения, тянется к миру, горя необузданным желанием общаться с ним, и он же, отмеченный печатью избранности, волей-неволей пребывает в гордом одиночестве; все это совершается с ним и в нем в пределах заколдованного круга. За то и другое прекрасная и свирепая Мегера – а она, как и всякая эвменида, является порождением лжи; в ее случае ложь зашла так далеко, что приняла облик необходимой и реальной правды и ввиду таковой двусмысленности условно приблизилась к синкретическому, т. е. духовному, - куда как крепко наказывает бедолагу ударами бича. А хорошо было с Алекто во мраке. Он представлялся мне благословенным и надежным средоточием терпимости к моему ничтожеству и ее ограниченности, которую она легкомысленно озаряла светильником. Это был некий храм равновесия, согласия и гармонии. Но вдруг произошло изменение в порядке естественного течения естественной жизни, и там же, во мраке, где я ждал от себя великих успехов и подвигов на поприще любви, засвистал бич.
Не состарившись еще по-настоящему, я сделался настоящим старичком, беспомощным, удобным для попрания, для мести за действительные и мнимые грехи юности. Мегере очень нравилось орудовать во тьме бичом. Я уворачивался, как мог. Причины ее ожесточения были мне не ясны, и я лишь твердил себе в утешение: да, вот она, участь художника. А кто мне ее навязал? Разве не эти самые эвмениды? Теперь бегай тут под свист бича, ничего не видя перед собой, с душой, съежившейся в своем беспредельном одиночестве… Я провинился своим как бы сознательным неучастием в людских делах, отстранением от людских забав, веселых и жестоких, простодушных и кровавых. Некая правда заключалась в наказании, уготованном мне Мегерой. Я нехорошо поступил, оттолкнув от себя людей, я заслуживаю порицания. Правда и в том, что не кто иной, как они, эвмениды, толкали меня на путь отстранения, одиночества и даже презрения к людям. Но разве это именно она, Мегера, толкала меня на этот ужасный и в известном смысле преступный путь, она вызвала меня к жизни, она искушала меня и обольщала? Нет, она только теперь пришла, и ее задачи совсем не те, что были у ее сестер, у змей и светильника. Ее роль – орудовать бичом. Ну, мил человек, держись! – кричала она в темноте и принималась зловеще хохотать. А что там сестры еще, так что ж с того, в конце концов все мы с одного древа, все мы братья и сестры, и всевозможные, знаете ли, обитатели далеких, практически неведомых миров, боги разнообразные и демоны всякие – все они наша родня, а Бог нам действительно отец в высшем понимании этого слова.
Так ложь получала облик правды и, как все, чему удавалось достичь в себе совмещения, хотя бы видимости слияния, сглаживания противоположностей, автоматически занимала место в ряду синкретичностей, приобщалась вертикали – пути в небо, к духовному, т. е. становилась религией. И та моя любовь, которая не могла не начаться в Тизифоне, наиболее возможно и полно выразилась в Алекто и не могла исчезнуть без следа лишь потому, что не состоялся храм равновесия и согласия, теперь, перед лицом столь солидного и даже поэтического становления лжи, должна была продолжиться в сурово карающей Мегере. Ведь любовь невозможно расчленить, невозможно отрезать от нее меру веса и припрятать там, где осталась Алекто, с тем чтобы при случае присоединить эту меру опять к основе. Тем более невозможно припрятать саму основу, ибо в глубоком смысле она не что иное, как самое твоя жизнь. И пытаться отрезать от своей неделимой основы любовь, воображая эту последнюю способной существовать отдельно и думая, что она в отрезанном виде лучше сохранится, значит пытаться совершить нечто невероятное, фантастическое или, грубо говоря, лишить себя жизни. В глубоком смысле любовь и есть непосредственно основа. И поскольку тело Мегеры было такая же любовь, как тела ее сестер, я не мог не любить ее. К тому же она была хорошенькая, я видел это даже сквозь тьму. Кроме того, она, при всех ее возможных стараниях отмежеваться от сестер, показать мне сильно и намеренно, что она-де не Тизифона с Алекто, она, скажем, куда как решительнее и, в отличие от них, нянчиться со мной не будет, т. е. при всех ее стараниях выступить совершенно отдельной и независимой личностью, индивидуальностью, она все же делала по отношению ко мне общее с ними дело. Иными словами, продолжая следовать реалиям утверждавшейся вертикально лжи, можно говорить и о некой почти материальной слитности всех трех этих сестер; можно говорить даже о том, что тут в самой лжи, в этом ложном синкретизме, по внешности прекрасном, но насквозь пропитанном ядом, получала выход отчасти и действительная правда – правда моего отношения к ним, моего пребывания в их обмане, правда, величина которой измерялась моим существованием как единицы, как основы, как любви. Отсюда и возникали мгновения света, просветления, тихого восторга и даже умиления. И все же этим умилением я уже не мог сколько-нибудь ощутимо слиться ни с Мегерой, воплощавшей в себе черты Тизифоны и Алекто, ни через нее с ее сестрами, ни тем более вместе с нею с Богом. Умиление было связано, скорее, с новым ощущением, навеянным жизнью и взаимообратно вторгающимся в жизнь, - я говорю об ощущении близкой смерти.
Демиург опустил лицо в раскрытую ладонь.
В настоящем случае предпочитаю обойти вниманием загробные миры, сказал он глухо. Видимо, пока человек жив, т. е. существует в земных пределах, он неизбежно воображает предстоящую смерть неким даже живым существом, в каком-то смысле родственным его жизни, сверх того – родственным самой его основе, любви. Он любит смерть; смерть любит его. Так это, нет ли… Как бы то ни было, я сумел перенести на смерть существенную часть своей любви. Я предвосхищал в ней освобождение и долгожданный покой, однако не это наполняло меня настоящим восторгом, нет, по-настоящему я впадал в умиление лишь тогда, когда прозревал в ней таинственное оправдание прожитой мной жизни, очищение от всякой ставшейся со мной лжи, от всех обманов, в которых я пребывал правдой, и правд, в которые я проник обманом.
Тут вновь возникает образ фараона. Мумия фараона, спящая вечным сном на чистом золоте. Мой труп будет разлагаться в земле, но чистое золото творений, выкованное мной от глупости или непомерно раздувшегося ума, по принуждению или при свете самосознания, пребудет вечно. В таком положении смерть прекрасна. В этом тоже раскрываются возможности любви. Но разве то, что любовь к смерти, понимаемой как живое существо и вместе с тем до решающего своего пришествия остающейся непознанной, воображаемой, внезапно превозмогает, пересиливает в еще живущем любовь к живым существам, то есть пересиливает самую основу этого живущего, причем в обход великой правды слияния в любви живого с живым, иначе сказать – в обход Бога, пересиливает и тщится из реального мира увести в мир непознаваемый для живущего, показывая, что там будто бы и заблаговременно можно зажечь какой-то свет, - разве это не есть, строго говоря, позор человечества? Опускайте занавес, сказал Демиург в сторону.

                ***               

«Мы» бесновалось, глухо в недрах его возникло ворчание, поднялся страшный пердеж – подлое недовольство утробы пищей, и вдруг резким порывом, как шальной ветер, пронеслась хула по партеру и галерке, по всему театру, по Геликону. Их обманули, они читали пьесу и знают, что к чему, а теперь им подсунули липу. Завыли: липа! липа! Завис над головами жуткий вой. Они ждали интимных и пикантных подробностей, а их заставляют слушать какой-то бред, внимать бессвязной ахинее. Но их, чаявших лирики Ронсара в райских кущах и адских откровений Тиресия, не проведешь, как ни подсовывай им липу, они-то читали пьесу, так что подлог не пройдет, да и то сказать, они ведь знают Вергилия в лицо, они знакомы с Вергилием лично, на короткой ноге с ним, и липового Вергилия им подсовывать нечего, псевдо-Вергилий не пройдет, лже-Вергилия они не принимают. Это вообще не Данте. Да-с… Будьте любезны, крикнул кто-то, дама устала и хочет уйти, не загораживайте проход! Данте тут и не пахнет. Данте тут ни при чем, да и вообще – ни к чему Данте. Зачем Данте? Тиресию следует свернуть голову, желательно где-нибудь здесь поблизости, незачем далеко ходить. Возмущение терзало «мы», и в результате этой целенаправленно воздействующей энергии «мы» меняло окраску, бесцветность утрачивалась.
- Да не напирайте же так, ироды! – вопил тоскливо дамский угодник. – У дамы ступни вот тут и вот тут, а вы прете и отдавливаете!
Малого, оптимистически пророчившего что-то о Золотом Веке, затоптали. Забившись в уголок, бледный рифмач строчил мрачноватый отклик на незадавшийся спектакль. Негодование «мы» пылало, все вокруг, похоже, было охвачено пламенем и быстро сгорало, обращаясь в угли. Никто не помнил, каких именно подробностей ждал, но было ясно, что вообще никто и вообще никаких подробностей не получил; ничего не получилось, получилось ничто, ничего не было. Но свято место пусто не бывает. Серьезная, жирная, хищно выгнувшая спину и зловеще мерцавшая бесчисленными зрачками, догорала во мраке куча углей. Тлела. В этом рискую потеряться, с тревогой подумал Жмур. Трудно было определить, далеко ли упомянутая куча, где-то на горизонте или в непосредственной близости; туго, до полной черноты спрессованная вата ночи играла в оптические обманы и иллюзии, и светящийся предмет, о котором ты твердо знал, что он у тебя под носом, оказывался в чрезвычайном удалении, а впрямь далекие предметы прикасались к твоей вытянутой руке. Так жить нельзя, определял несчастный, безуспешно пытавшийся вывести даму из битком набитого зала.
А Жмур хотел жить по-своему, самобытно, прочно, чувствуя себя и отчетливо сознавая. Видит Бог, во всем этом проще пареной репы потеряться, решительно соображал он. Хищная куча странно фыркнула и судорожно заметалась. Она оказалась гораздо ближе, чем предполагал Жмур. Теперь казалось, что она везде. В этом непременно потеряешься. Не угадать, куда прыгнет она в следующий раз и откуда вдруг выскочит лизнуть тебя раскаленным добела языком. Ее цвет приобрел ужасно зловещие оттенки. Не понять, ранена она и мечется в агонии или алчно и беспощадно дергается в поисках жертвы. В этом лучше потеряться. Ну вот, скулил незадачливый кавалер, совсем затолкали мою голубушку, затюкали напрочь… Давай лучше сразу потеряемся в этом, сразу, не теряя времени, пока не поздно, - если в этом «пока» еще шуршит листва под твоими шагами, и проносятся между звездами твои тени, и слышатся голоса твоей жизни, так это ведь всего лишь миг, а потом может быть поздно.

    
               3. ОБУЧЕНИЕ ЛЮБВИ

По утрам Линд, проснувшись, бежал в душевую с притворной бодростью – старался внушить себе, что вчерашнее возлияние не надломило его, что он полон сил, душевной ясности и здоровья, а туман, заволакивающий разум, и словно бы слабое и растерянное блеянье душонки в цепляющемся за ночную обездвиженность теле, - всего лишь следствие усталости, естественной после выпавшего на его долю путешествия. Разумеется, его никто не принуждал, в путь он отправился по собственной доброй воле, из любопытства, да и нужно ведь писать книжки, коль заявил себя писателем, а для книжек нужен материал, нужна экзотическая материя, короче говоря – с этим все ясно, это вообще элементарно, и всякие, так сказать, нюансы пора бы забыть, вообще бы пора многое забыть. Но мог ли он предвидеть, что так устанет, - и где? – там, откуда его предшественники возвращались как ни в чем не бывало, мог ли, а? И как же это вышло, что он чертовски устал и теперь просыпается по утрам с ощущением разбитости во всем теле? Что за чертовщина… Уже третью неделю он каждое утро просыпается с тем, чтобы тут же пуститься в лукавство и ухищрения, притворяться, будто проклятый туман не разъедает его разум и тело, не раздирает душу, а ведь это даже и смешно. Впору спросить: что же такого душераздирающего случилось? как может быть что-либо душераздирающее, если все, что можно представить в облике, скажем, каких-нибудь кошек, отчаянно и варварски скребущихся в душе, относится к забытым еще в незапамятные времена сентиментальным историям, которые только и известны что чудаковатым ученым? Эти ученые, корпящие над древними фолиантами в пыльных библиотеках, таинственно блуждающие в развалинах давно сгинувших цивилизаций…    
Ледяной душ облегчал участь. Дышать становилось легче, суетное томление и дрожь оставляли руки и ноги, спина разгибалась, плечи распрямлялись, пульс выравнивался, сердце скрывалось где-то в глубине тела, не выстукивая больше дробь прямо под кожей, туман начинал рассеиваться. Линд спускался к морю и над обрывом, в оранжевой, торчащей отдельными резкими и острыми пучками траве, делал гимнастические упражнения. Соседи посматривали в окна и говорили друг другу: смотри-ка, что Линд вытворяет, - но им, естественно, и в голову не приходило смеяться над ним, они вполне разделяли убеждение Линда, что забота о культуре тела должна быть последовательной и мощной. Тело должно быть сильным, готовым к любым неожиданностям, к тяготам и перипетиям любых путешествий и к всевозможным превратностям любви.
Линд смотрел на безмятежную, отдававшую со дна красным гладь моря и сам был безмятежен, знал, что спешить некуда, дел нет, дела сделаны, книжек тоже нет, книжки написаны, полная свобода, иди куда хочешь, в любом направлении, и нигде не вырастет перед тобой стена запретного, не выглянет манящий уголок, куда лучше не входить. Но он знал, что надо напиться, непременно, сегодня он тоже напьется, опять, ну, скажем, в последний раз, еще разок напьется, а завтра уж поставит точку. Иногда он отправлялся на площадку для игры в мяч. Было хорошо играть, зная, что все дела сделаны и все книжки написаны. Игра в мяч – хорошая игра, она приятно возбуждает. Ее цель в том, чтобы загнать мяч в ворота соперника, и как ты это сделаешь, никого не волнует, делай как можешь и как умеешь, только помни, что соперник тоже может и умеет многое. В процессе игры мужчины и женщины интересно смешиваются, и вот уже кого-то интересует не мяч, не ворота соперника и не слава команды, а та или иная дама, кого-то – некий особенно приятный на вид кавалер. Женщины отнюдь не уступали мужчинам в силе и выносливости, их тела обладали мощной культурой.
Но чаще Линд шел прямо в кафе, брал вино и слушал музыку. Посетителей всегда было мало, разве что какая-нибудь парочка сидела в углу над рюмкой, взаимно отпивая из нее, милуясь, болтая обо всем на свете. Молодежь рассуждала напыщенно и самоуверенно, те, что повидали виды, больше ссылались на авторитеты. Одинокий Линд выглядел странно и неубедительно, но и загадочно, к нему присматривались, а порой подходили с живой непосредственностью, от которой он за время своего путешествия несколько отвык, и справлялись, не тот ли он знаменитый писатель… Получив утвердительный ответ, оживлялись, присаживались, выпивали с ним вина, просили рассказать, и он рассказывал, что приходило на ум, спрашивали совета, потому как читавшим его книжки, а теперь слушавшим его устные рассказы, все эти милые россказни, уже казалось, что и им хочется или даже нужно быть путешествующими писателями, скитающимися «незнамо где» сочинителями.
Голос невидимого, а возможно, и не существовавшего никогда певца не то говорил, не то вздыхал и кряхтел под мягкими и плавными сводами кафе, срываясь вдруг на истерическое, визгливое, немыслимо убыстренное пение, и за ним влачился аккомпанемент, с непринужденной легкостью воссоздававший и пустое безмолвие космоса, и звуковой хаос обитаемого мира. С площадки доносились возгласы играющих в мяч. За широким окном неподвижное, будто нарисованное море меняло красный цвет на фиолетовый – там, в глубине, на дне, происходило какое-то движение. Каждый раз, наблюдая это изменение, уже подвыпивший Линд задавался вопросом, достойно ли оно целой книги или для описания его достаточно одной главы, а то и всего лишь двух строчек в главе. Туман снова сгущался в голове, в теле, но сейчас это было приятно, не то что по утрам. Ему чудилось, будто невидимая певица, вступавшая вслед за певцом, горячо и страстно шепчет под сводами: выпей вина побольше, а потом приходи ко мне. Может быть, она не шептала этого, но она вряд ли протестовала бы, если б он, Линд, пришел. У нее наверняка отлично тренированное тело, отвечающее требованиям телесной культуры, уж не придерешься; парню, с которым она попеременно воркует под сводами кафе, придраться не к чему, и она им, разумеется, тоже довольна. Они вместе играют в мяч. Но она согласилась бы поиграть в мяч с писателем, который то и дело болтается «незнамо где», да и ее дружок не отказался бы потолковать с ним, спросить у него совета. С болезненным наслаждением сознавал он, что все дела сделаны и книжки написаны, свободен, иди куда хочешь, занимайся чем тебе заблагорассудится, нигде перед тобой не вырастет стена запретного и не возникнет опасный уголок. Движения, происходящие на глубине, тебя не касаются, ты прочно держишься на поверхности. Ты жив, туман, разъедающий по утрам твой разум и душу, ничем серьезным тебе не грозит, его легко рассеять. Пошатываясь, он брел домой. Дел нет никаких. Книжки написаны. Полный покой. Певец с певицей поют ему под сводами кафе о великой силе полного покоя и свободы в покое. Они сообщают ему эту великую силу. Они не открывают ему ее великие тайны, потому что он знает о ней не хуже прочих, они всего лишь просто и живо, с чистосердечной искренностью рассказывают ему, что им хорошо и было бы странно, если бы ему было плохо. А ему и не плохо. Сознание выполненного долга не покидает его. Т. е. его никто ни к чему не побуждал и ничем не обязывал, но он сам воспринимает некоторые вещи как свой долг. Некоторые дела. Некоторые книги, не все, ибо иногда он путешествовал лишь бы путешествовать и, соответственно, писал лишь бы писать, это тоже случалось, с ним чаще, чем с другими, и потому он слыл великим оригиналом. Но последнее путешествие можно назвать удачным и плодотворным, оно было, правда, нелегким, но чем труднее путешествие, тем оно плодотворнее, это факт известный. Он, Линд, редко выбирает легкие маршруты, не зря же он прослыл великим путешественником. Зашло так далеко, что его называют даже великим писателем, но это уж, пожалуй, слишком сильно сказано, с этим если и соглашаться, то не иначе как с натяжками, с оглядкой на условность созданной им литературы. Но он, однако, вполне заслужил, чтобы ему сообщали великую силу покоя, рассказывали, как всем хорошо и что ему хорошо тоже. Разве ему плохо? Его совесть спокойна. Он исполнил свой долг именно так, как он свой долг понимал, и ему не о чем теперь тревожиться. Утренний туман в голове – следствие некоторой усталости, даже такому тренированному, как он, человеку не все по плечу, к тому же особенности и специфика путешествия… Он ложился спать и тотчас проваливался в бездну темноты. Однажды он заметил, что Анс издали наблюдает за его гимнастическими упражнениями; похоже, Анс улыбался.
- Что скажешь, Анс? – спросил он.
- Твое состояние внушает мне известную тревогу, Линд, - ответил Анс, приближаясь. – Что, не все благополучно, а?
- Отчего же, все очень даже благополучно. А что касается твоей тревоги, она не ускользнула от моего внимания, - усмехнулся Линд. – Но, поверь, причин тревожиться в действительности нет. Всего лишь следствие…
- Ты ищешь утешение в вине, - перебил Анс. Он вытянул вверх палец и шутливо погрозил им.
- Утешение? Я не ищу утешения. Ты же знаешь, мне ничего не стоит взять себя в руки.
- Знаю.
- О чем же в таком случае речь?
- Возьми себя в руки.
- Ты считаешь, пора, Анс?
- Пора.
- А для чего?
- Послушай, только не заводи старую песню… Что было спецификой там, решительно теряет всякий смысл здесь. Конечно, ты долго ходил, так сказать, под бесом, и тебе, человеку впечатлительному, теперь не так уж просто вернуться… ну, к прежнему, что ли. Это я понимаю. Мне это положено понимать, в противном случае я бы никуда не годился – ни как твой друг, ни как носитель высшего разума. - Обаятельная улыбка заиграла на тонких губах Анса.
- Я тебе вот что скажу, носитель, - возразил Линд. – Пока ходишь под этим бесом, только и ищешь, как бы избавиться от него, куда бы его сплавить. А как освобождаешься, то словно и не хватает чего-то.
- Ты так говоришь, будто никогда прежде не испытывал ничего подобного.
- Испытывал. Но по-разному, то есть в разных пропорциях. Иногда настолько сильно, что поневоле стремился поскорее взять себя в руки. Иногда столь слабо, что можно было не обращать внимания. Но когда попадаешь в момент, в котором сила и слабость этого странного и, конечно же, сомнительного чувства утраты будто противоречат друг другу, взаимно друг друга уничтожают и потому не могут уничтожить, что слишком уж друг другу противоположны, это, Анс, уже есть нечто особенное и предполагает особое к себе отношение. Ты понимаешь, о чем я?
Анс кивнул:
- Понимаю. Опять же тут все от специфики… Колорит и все такое. Дела, ни дать ни взять, эндемические, и для нас в этом налицо… ну, что-то привозное, да, именно так можно выразиться… Что-то наносное и не затрагивающее основ. Я доходчиво выражаюсь, Линд? Ты скажешь: переживания, они переживания и есть, - и будешь своей мерой мерить их глубину. Что ж, твое право! Но в сущности и тебе ясно, что все это – лишь временное и вполне случайное явление, носящее к тому же, можно сказать, условный характер…   
- Кто же спорит, - перебил Линд с досадой, - специфика играет существенную роль. Только не всегда она подвластна научному объяснению.
- Я бы еще добавил к сказанному мной выше, что и о самом явлении предпочтительнее говорить с известной долей условности, следовательно, как пережитое тобой, так и переживаемое ныне в качестве неких последствий – а это, позволю себе заметить, фактически один клубок! – не столько явление, сколько все та же закавыка, которую мы – тебе ли этого не знать? – не без иронии называем спецификой, и, в конечном счете, есть нечто глубоко чуждое тебе, то, что должно быть последовательно и без всякого драматизма изжито, - внушительно произнес Анс.
- Мне ли не знать… я-то знаю!.. и ты напрасно меня испытываешь… А вот скажи-ка, милый друг, тебе ли не понимать, что несколько недель моего рассеяния или, попросту говоря, пьянства – ничто перед вечностью. Мы с завидным постоянством учимся вечности. Но, поверь, нам не помешает в иных случаях поучиться и временному.
- Бессмысленности временного? – Анс пожал плечами.
- А вечность…
- Знаю, что ты хочешь сказать! И готов с тобой согласиться, но, опять же, до известного предела. В каком-то смысле вечность действительно слагается из временного. Только никоим образом не из случайностей, не из вещей, лишенных всякого смысла, не из явлений, затрудняющих наше существование, бросающих тень на его более чем прозрачные, чистые, прекрасные задачи и цели.
- Если я попытаюсь опровергнуть это твое твердое убеждение, ты скажешь, что я снова завожу старую песню.
- Попробуй опровергнуть.
- Решительно нечем, Анс.
- Ну… ну и что же ты этим хочешь сказать?
- Что вечность слагается из бессмысленности временного.
- Однако, Линд, отвергая возможность абсолютного совершенства невидимого и тем более видимого, мы тем самым вправе утверждать, что видимое и отсутствующее невидимое с полным основанием являются единственно возможным и достижимым совершенством, - проговорил Анс с некоторой отрешенностью, как бы думая совсем не о том, что выражали его слова. - На этом стоит наше сознание, - закончил он, внимательно посмотрев на Линда.
- Я знаю, Анс, - живо подхватил тот. - И мое сознание стоит на этом. И сознание всякого живого существа, даже низшего или только начинающего восходить по ступеням развития. Черт возьми, хочется более насыщенных комментариев… пусть и трений даже, шероховатостей, пусть даже взлетов и падений… человеческого… Тебе хочется? Я объясню тебе, в чем разница между тобой и мной.
- Ну… хорошо ли, если при этом нельзя исключить, что ты пьян и несколько развязен? – пробормотал смущенно Анс.
- Твое сознание подобно массивному куполу, покоящемуся на прочном, способном выдержать любые нагрузки фундаменте. Мое – более или менее тонкому светящемуся столбу, устремленному в небо и полному, словно река тенями рыб, вымышленными образами. Это смутные образы тех, в чьей шкуре я когда-либо побывал, яркие образы пройденной и вечно возвращающейся литературы, большие и сильные образы, порожденные моим собственным воображением. И если твой купол – сама реальность, твое сознание – самое жизнь, и расти тебе некуда и незачем, то я, напротив, расту… куда и зачем – вопрос, как говорится, другой. Мой столб, мое сознание, они неуклонно обогащаются и растут, и, конечно, не во имя вымысла, но за его счет. Ты живешь, а я, скорее, выживаю. Насчет вымышленных образов и роста, и про купол тоже, тебе, разумеется, все понятно, ибо куда же еще проще, а вот что касается выживания – это штука тонкая и довольно сложная. В этом много неясного, Анс, даже мне… Только ведь все заметнее, что держусь я в жизни благодаря, прежде всего, вымыслу, и наступит миг, когда тебе останется выбрать между жизнью и смертью, которые одинаково прекрасны, а я, уже не раскрашенный только, но весь обращенный в какой-то вселенский вымысел, буду лишен права на этот выбор, для высшего разума такой естественный и благодатный.   
- Но, Линд, вымыслы… история знает слишком много вымыслов, и одно их количество способно убить… Так что же это у тебя будет… тоже своего рода путешествие? – изумленно вымолвил Анс; поразила его внутренняя независимость и распущенность Линда, его внятная готовность развернуться в игре, если не в интриге. Каков, однако, Линд! Путешествующих сочинителей – невпроворот и опыт их давно изучен во всех возможных вариантах, а Линд рассуждает так, словно он единственный в своем роде. И это Линд? Тот самый? прежний? узнаваемый? – Путешествие в никуда? И уже… никаких выводов? Никакой литературы? – недоумевал Анс.
- Выводы делать лучше сейчас. Но речь не обо мне. Что я! Песчинка, затерянная в мироздании. Я не чужой тебе, и в нашем мире я – свой в доску парень, к тому же известный путешественник и даже, если верить утверждениям некоторых моих поклонников, великий писатель. Но затерянность обладает довольно странными свойствами, Анс. Тебе представляется, что некоторые явления – не явления вовсе, а в лучшем случае недоразумение, и вымыслы – не вымыслы, а вздор, который так же легко смахнуть прочь, как пыль с письменного стола. Но затерянность вдруг придает им значение и убедительность, и ты, едва сознавая себя, не понимая толком, где находишься и что с тобой происходит, неожиданно предстаешь не носителем высшего разума, а букашкой, дрянью, олухом или даже мразью. Наваждение? Беда? Некая правда, от которой мы предпочитаем отворачиваться? Нет, дело не во мне одном. От беды я отгораживаюсь своевременным припоминанием, что я-то другой и надо просто потерпеть, но это терпение, это смирение как раз и мешают мне разобраться в беде и рассеять наваждение, а тем самым проводят границы куда более четкие и нерушимые, чем это делает память о моей истинной сущности. И тогда уже не совсем вразумительна и сущность… И что такое эти границы, если не наша ограниченность? Мы, Анс, по праву возлагаем на себя задачи и цели, которые ты определяешь как чистые и прекрасные. Это наше завоевание, наш триумф во времени и пространстве. Но о границах не следует забывать, тем более если побывал… если повидал их, почувствовал их. Тем более что есть литература, указывающая на истинное положение вещей. Или литература мало что значит для тебя и тех, кто мыслит, как ты? Учит и история… А между тем грустно и тянет к выпивке. Мы, в силу своей ограниченности, склонны считать совершенством именно себя и только себя, но при этом имеем дело с низшими существами, склонными полагать то же самое. Где же выход? В своих путешествиях я не раз удивлялся тому, как странно, неоднозначно и в то же время безоговорочно сходятся порой условная полнота – жизни, мужского и женского, идеального, материального – и безусловная неполнота. И я думаю, нам было бы полезно в своем совершенстве предполагать и некое равнозначное несовершенство, а то и прямо отводить ему место под нашим солнцем.
- Варварству? – Анс энергично загородился взмахами руки. – Ты запутался и не прочь запутать меня. Дорогой, посмотри, что получается. Ты в поле моего зрения. Сам по себе ты пребываешь в сфере деятельности, что бы она собой в данный момент ни представляла. Все, казалось бы, правильно и отлично. Но при ближайшем рассмотрении… Никто еще не отменял правило, гласящее, что без выводов, без настоящих выводов, Линд, нет литературы. Соответственно, нет литературы – хотя бы в пробном варианте – нет и выводов. И если я, слыша твое заявление, что ты, мол, делаешь выводы, не нахожу при этом в сфере твоей нынешней деятельности никакой литературы, ни даже чего-либо подобного ей, то что же мне дает основания принимать твои рассуждения за осмысленные и содержательные, в той или иной степени тождественные тому, что мы называем выводами?   
- Слова сами по себе ничего не значат, Анс, и главное, что ты меня понял.
- Я тебя понял. Естественно, не больше, чем ты сам себя понимаешь. Но подумай, Линд, стоит ли искать или проповедовать невидимое в том, что уже прочно устоялось и практически неподвластно нарушениям и тем более разрушению?
- Однако мы еще не отказались от опытов в любви, а уж она-то – разве не царство невидимого? И коль так, допустимы и даже обязательны необыкновенные эксперименты.
- А ты не выпил с утра, Линд?
- Нет. Я пью, как правило, во второй половине дня.
- Значит, ты просто стремишься меня удивить. Не поверю, чтобы ты, опытный экспериментатор и великий знаток психологии, великий путешественник и писатель, всерьез говорил об экспериментах в области, в которой как раз со всей очевидностью сказывается наша ограниченность. Я думаю, ты все-таки выпил, Линд.
- Но ведь именно потому и является она наиболее плодотворной для возможных экспериментов областью…
- Я же говорю, что ты выпил, - с улыбкой прервал приятеля Анс.
- Хорошо, давай рассмотрим любовь…
- Нет уж, - воскликнул Анс со смехом, - любовь ты будешь рассматривать не со мной.
- А-а, улавливаю намеки. Это уже кое-что. Намечаются интересные события, Анс? Так с кем же?
- Да хотя бы с моей дочерью.
- Не знал, что у тебя есть дочь.
- Ты и не мог знать, ей всего шестнадцать лет.
- Прекрасный возраст. Поздравляю… Не сомневаюсь, что эта твоя девчонка прекрасна во всех отношениях. Хороша собой, да? Это главное… Это то, что отличает наших девушек, наших женщин… Хочешь поручить ее мне?
Линд взволнованно потирал руки. Анс добродушно посмеивался, видя, какая внезапная и вполне объяснимая жажда жизни охватила этого великого человека. 
- Нилла, - сказал он. - Так ее зовут. Советую запомнить… а впрочем, она уже ждет тебя, там, в твоем доме, и вряд ли тебе удастся быстро от нее отделаться. Очень подвижная и энергичная девочка, упорная и любознательная. Я убежден, что она не ошиблась в своем выборе. Кому же быть ее учителем, как не тебе? Она поняла это еще раньше меня. Думаю, она поняла это еще в то время, когда ходила пешком под стол. И тебе, надо полагать, будет чему поучиться у нее. То есть в смысле экспериментов, ведь на чистой доске легче начинать, чем на испещренной всякими формулами. Надеюсь, ты сегодня не завернешь в кафе?
- Уж не задумал ли ты эксперимент, Анс? С какой стати? Что у тебя на уме? Давай начистоту… Или ты отдаешь мне девчонку без всяких условий и даже, я бы сказал, без предпосылок всяких, или я…
- Перестань, Линд, - поморщился Анс. – Что за торг? И это твое странное возбуждение… Как будто первый раз! Эксперименты? Ничуть не бывало.
- Все, я спокоен. А главное, я тебе верю.
- Моя девочка в самом деле прекрасна, то есть во всех отношениях, а уж насчет внешности – пальчики оближешь. Чудо как хороша. Что до прочего… Не знаю, уместно ли в данном случае поднимать вопрос о каких-либо изъянах? Все говорит за то, что их просто нет. Вот как обстоит дело! И умом Бог ее не обделил. В общем, материал благодатный. Сама разъяснит, откуда у нее это страстное желание пройти у тебя выучку. Она очень сообразительна и восприимчива, а ее простодушие и неискушенность в вопросах любви – тех самых вопросах, которые и тебя, похоже, не оставляют равнодушным, служат залогом того, что вы, по-разному и с разных сторон подходя к решению одной проблемы, добьетесь превосходных результатов.
В завершение своей тирады Анс вновь разразился жизнерадостным смехом.
- Я готов, - сказал Линд просто.
Однако, заявив о своей готовности, Линд покривил душой, в действительности он колебался, ему хотелось побывать в кафе. Послушать певца, послушать певицу… Взгрустнуть… На развилке дорог он даже задержался, раздумывая, на что бы решиться. Он понимал, что Нилла, раз уж она донельзя ретива в своем стремлении быть с ним, не уйдет, не дождавшись его, и он мог бы спокойно завернуть сначала в кафе и осушить стаканчик вина. Но приступать к первому уроку любви под хмельком было бы с его стороны весьма сомнительным педагогическим приемом – что ни говори, а Нилле всего шестнадцать, опыт общения с ним ее первый серьезный опыт, и не стоит омрачать его. Правда, можно напоить и ее, это ей не повредит, нужно пройти и через это, тем более если она желает иметь дело с ним. Но лучше это сделать потом. Потом он непременно ее напоит, напьется сам, и они отменно повеселятся, отведут душу, как говорят в таких случаях. Вздохнув, он направился к дому. Нилла ждала его на пороге, и, обменявшись приветствиями, они вошли в помещение. Линд, глядя на свое жилище как в пустоту, туманно размышлял о прелестях гостьи. По виду Ниллы трудно судить, побаивается ли она предстоящего урока, - вполне выдержанная, невозмутимая девушка. Держится она свободно и раскованно, с достоинством, несомненно умна и способна к глубоким переживаниям, с ней едва ли будет столь же легко и просто, как с какой-нибудь разгоряченной игрой в мяч девицей, но зато и уроки, преподанные ей опытным педагогом, не упадут в пустоту. Линда почти умиляло, что он, знающий, казалось бы, всех на свете, впервые видит это очаровательное создание, уже чрезвычайно развившееся и крепкое, сильное, уверенно заявляющее свои права, к тому же дочь его близкого друга.
- Почему ты выбрала меня, Нилла? – спросил он.
- Я читала твои книжки, - ответила девушка, безмятежно, с легким оттенком праздничности, улыбаясь. – И я решила: только с тобой.
- Но ты же знаешь, что это за книжки.
- Да. И все же ты не похож на других. Для меня не похож.
Вопрос был исчерпан, предисловие кончилось, они словно подписали договор, и теперь в бесконечном мироздании и в мирах, составляющих его бесконечность, хорошо известных путешествующему писателю Линду и готовых приветствовать смелое дерзание юной особы, читавшей книжки путешествующего писателя и решившей: он, - вдруг словно явственно обозначился определенный светлый и теплый мирок согласия, согласованных действий, согласованного движения к цели, понятой как общая цель. И Линд, усадив как будто в аквариум ее, еще гостью, но уже и полноправную хозяйку в его доме, ставшем отдельным мирком, сам принялся расхаживать перед ней по просторам их чудесных владений и трезво, резонно и убедительно, внятно и в отточенном стиле разъяснять принципы любви. За наукой этой она и пришла к нему, науки любви ждала от него; любовью он уж был бы только счастлив в полной мере одарить ее не мешкая, без проволочек. Уже не жалел он, что отправился домой, минуя кафе, ибо с первого взгляда определил, что Нилла принадлежит к тем девушкам, которые впоследствии, став при его благотворном и нежном участии женщинами, умеют занимать в его жизни существенное и достойное место. Анс знал, что делает, воспитывая в дочери страсть к чтению: начинается с книжек, а выливается в страстную энергию, в жажду познания, в порыв охватить собой весь мир, - и в этом отношении книжки Линда служат прекрасным стимулом, действенным подспорьем. Линд тоже знал, что делает, когда писал свои книжки. Разумеется, не всегда, не бывает ведь навеки устоявшейся безоблачности и непоколебимого порядка, иной раз и боком выходило; не всякий вояж удавался, случались в удивительных творческих путешествиях досадные недоразумения, промахи, некие оплошности среди неизведанного и неожиданного. Оно и понятно, если принять во внимание изменчивость специфики и непостоянство самой стихии приобщения к разному материалу. Но если рассудить здраво, т. е. в высшем смысле, в глубине души он всегда ведал, что творит.
Однако книжки не заменят шестнадцатилетней ученице Нилле живого учителя, она может воображать, что ей известно все на свете, но уже через несколько минут она честно признает свое невежество. Линду будет радостно и приятно просветить ее, немного сбить с нее спесь, естественную в девочке, для которой с младенчества ни из чего, можно сказать, не делали тайн, и взять ее во всей ее невинной чистоте, в ее живом и трогательном незнании. Он был взволнован, его голос слегка дрожал. Он меня уже любит, с торжеством и радостью думала Нилла. Но принципы любви не отличались простотой, об этом предупреждал ее еще отец, и, чтобы сразу вникнуть в них, не вынуждая Линда прибегать к повторениям, напротив, побуждая его поскорее перейти от теории к практике, чего ей, разумеется, крепко хотелось, она слушала внимательно. Принципы любви требовали довольно-таки пространных вводных замечаний, они требовали от человека, желающего их постигнуть, даже серьезной философской подготовки. Простец их не уяснил бы вполне. Нилла не подкачала. Она знакома с философией, она отнюдь не из простецов. Да и где нынче сыщешь простецов? Но это не значит, что умудренный обучением и опытом человек легко все понимал в принципах, которые теперь разъяснял Линд своей прекрасной ученице. Сам Линд далеко не все в них четко себе представлял, не говоря уже об Ансе, который хотя и мнил, будто по роду своей деятельности знает и понимает решительно все, на самом деле знал и понимал куда меньше Линда, путешествующего писателя. Уж что повидал путешествующий писатель, то и не снилось ученому Ансу. Но Анс доверил ему, Линду, свою дочь вовсе не для того, чтобы тот учил ее всякой небывальщине, нет, Анс знал, что делает, и Анс верит, как самому себе, ему, Линду, и задача Линда, среди прочего, состоит и в том, чтобы не подвести Анса, не доставить Ансу ни малейшего огорчения.
Но как Линд может огорчить Анса, если он сам когда-то обучался принципам любви, был прилежным учеником и старательно их усваивал? Ведь любовь это не только то, что они с Ниллой сделают, когда приступят к практическому усвоению материала, это еще и не огорчить Анса. Они не огорчат Анса. Любовь это не только путь к чадородию, развлечение или неуемная страсть. Любовь – начало всего, начало Ниллы и Линда, начало в Нилле и Линде всякого пути, всякого начинания; любовь, которой они сегодня займутся как наукой и как практикой, это первая ступенька в мироустройстве, и не следует думать, что первая – то же самое, что низшая. В разумном мироустройстве, которое опирается в себе на сознание своего бытия как относительного совершенства при невозможности совершенства абсолютного, нет и не должно быть ступеней низших и высших, по крайней мере в вопросах нравственности и морали, духа и духовного строения общества. Если бы дело обстояло иначе, сказал Линд, наша встреча не состоялась бы в такой удивительной атмосфере простоты, естественности и откровенности, а скорее всего, не состоялась бы вовсе. Итак, любовь телесная, которую мы сегодня всесторонне и самым тщательным образом изучим, есть начало разумного мироустройства и в известном смысле его итог, поскольку ни в чем другом столь полно и темпераментно не выражают себя, свои эмоции и настроения, обитатели разумного, совершенного мира, как в пределах телесной любви, пределах, кстати сказать, весьма ограниченных. Все это необходимо хорошенько понять и прочувствовать.
Примерами телесной любви пестрит и история варварского общества, но единства между членами его мы не наблюдаем. Там царствуют эгоизм, грубость, произвол во всем, даже в любви, о которой мы толкуем. Каким же образом возможен переход к единству? Разумеется, в варварском обществе он невозможен вообще. Переход совершается лишь тогда, когда общество к нему созрело, он совершается слитно, в единстве духовного и материального, и лишь когда он уже осуществлен, лишь тогда по-настоящему вскрывается значение любви и та роль, которую она играла в возможности и реальности перехода. И поскольку любовь существует изначально, поскольку она присуща и варварскому обществу, а в определенном смысле и всему живому, можно утверждать, что она – основа жизни, начало начал, зародыш в любом существовании жизни вообще, т. е. жизни разумной, достигающей совершенства. Уже когда мы достигаем этого совершенства, мы видим, что его корни таятся в любви и питаются соками любви, ибо именно в любви созидается и получает развитие, в бесчисленных вариантах, грандиозный опыт материального, плотского общения, основанного не столько на материальных, от злобы дня, потребностях, сколько на духовных, выражающихся через материю. Торжество любви – это апофеоз материи, воинственно и победоносно вторгающейся в область божественного, к которой постоянно и бесконечно тянется тоскующий человеческий дух. Там-то, в этой таинственной области, и раскрываются замечательные свойства и достоинства плотской любви, или, для простоты, просто любви.
Уже то, что для осуществления любви необходимы как минимум два участника, является первым опытом общения, слитности, синкретизма, пусть еще грубым и неумелым, неловким, с многими ошибками и недоразумениями, но опытом безусловно полезным, и мудрая природа для того и подсказала его нам, чтобы мы без устали старались преуспеть в его совершенствовании. Равным образом то, что в любви находят способ сообщения, путь слияния два разных, нередко готовых к взаимному истреблению характера, две резко очерченных индивидуальности, есть не что иное как первый урок синкретизма, который преподает нам сама любовь. И коль эти двое, столь несхожие между собой, обладающие разными потенциями и способностями, формами и понятиями, сумели найти точку соприкосновения, достичь момента истины, объединяющей их и возводящей в область духовного, стало быть, в человеческой природе и в человеческом духе заложена возможность достижения жизни вообще, совершенства, - вот чему нас учит первый урок. Первый-то первый, да внятен он лишь на весьма высокой ступени развития, добавил Линд не без пафоса.
Все самое лучшее, подлинное, истинное обладает замечательной, ни в чем больше не повторяющейся, бесконечно сложной, нерасчленимой и все в себе содержащей простотой. До истины докапываются в последнюю очередь. В первую голову исследуются шансы на достижение синкретизма, разбросанные по окружности, скрытые, выводимые из догадок и озарений, из гипотез и даже мистических порывов. И лишь затем в поле зрения попадает возможность, лежащая на самом видном месте – в центре круга. В самом деле, как было не пробираться окольными путями, если то, в центре, подразумевает совершенную простоту, а жизнь, между тем, представляет собой и навязывает нам совершенную сложность? Что относительно просто для двоих, то, не исключено, очень не просто или даже относительно невозможно в густонаселенном объеме целого. Ведь как примирить кричащие противоречия? Как, в какой синкретизм вписать одновременно добро и зло, милосердие и жестокость, жадность и щедрость, разум и глупость? В любви эти и прочие противоречия стираются отнюдь не сами по себе, а небезызвестным актом, и этот акт в его недолгой протяженности есть некоторым образом синкретизм, отражение возможности синкретизма в высшем смысле. В обществе объединение тоже достигается посредством акта. В варварском это, как правило, акт насилия – государственного, юридического, финансового, военного. Нелишне отметить, что в любом обществе, однако, имеет место акт, возводящий его к синкретизму: акт постижения природы, материальных и духовных образцов единения, данных ею. Внимательно всмотревшись в природные явления, Нилла, ты обнаружишь среди них удивительнейшие примеры единства, слитности кричащих противоречий. Но умение всматриваться требует особой сноровки, без чего невозможно достижение гармонии и совершенства. Нужно научиться отличать действительные противоречия от мнимых.
Посуди сама. Что назовет противоположностью красоты ум неотесанный, невежественный? То, что представляется самоочевидным, - безобразие. Но это самоочевидно лишь для человека, т. е. для его слепоты. Природа же, материально существуя отнюдь не для человека, но не мешая ему познавать ее материю, в духовном смысле существует лишь постольку, поскольку с ней вступает в отношения человек. И вот тут начинается головоломка. Ведь подобное существование природы вовсе не предполагает, что мы вправе понимать ее как попало, как нам заблагорассудится. Нет, есть единственно верное понимание природы, сконцентрированное в самой природе, и именно его мы должны схватить, но схватить именно так, как это, можно сказать, предуказано человеку, т. е. силой какого-то даже искусства, схватить искусно, опираясь на предварительно развитое искусство быть человеком, а для этого необходимо прежде всего подняться на высокую ступень развития. Искусство варварского общества по-своему прекрасно, но оно заведомо предполагает контраст в безобразном; то, что делает совершенное общество – уже не в определенном искусстве, а в искусстве вообще, в искусстве жить и быть человеком, предполагает, что безобразное, являясь противоположностью красоты в развернутых вещах, перестает быть вообще противоположностью чему-либо в их основе, т. е. в их синкретизме, при этом не переставая быть вовсе. Вот в этом нужно мастерски разбираться, с известной ловкостью выкручиваться даже, блестяще лавировать.
Как же эту, условно говоря, схему перенести на реальность? Всмотрись, милая. Мы говорим: море красиво, - и при этом что-то словно бы обязывает нас твердо, с мрачной какой-то косностью помнить, что рядом с морем или даже в нем самом существует нечто не в пример ему безобразное. Однако философия совершенного общества учит не столько говорить, сколько видеть, и мы видим: коль море красиво, то красива и распоследняя, безобразнейшая тварь, в нем обитающая. А что же противоположно этой красоте? Наша неспособность вместить в себя целиком эту красоту, принять во всех ее проявлениях, во всем ее коренящемся в единстве многообразии, в ее бесконечности, которая одновременно и начало и конец всего. Иными словами, наша ограниченность. А правильно ли сказать, что эта ограниченность есть предмет безобразный? Разумеется, нет. Мы можем назвать его несовершенным, это верно, но ведь и красоту моря мы отнюдь не называем совершенной, ибо вполне реально найти красоту более совершенную. Как видишь, в этом вопросе нам удалось сгладить противоречия, казавшиеся неразрешимыми, удалось благодаря тому, что мы различили мнимое и действительное. Это и есть искусство, возводящее к синкретизму.
Ты спросишь: а как же быть с красотой вообще и нашей ограниченностью вообще? На этот вопрос искусство достижения синкретизма отвечает: красоты вообще не бывает, как не бывает совершенства вообще, абсолютного совершенства. Ведь мы не можем сказать, что безобразная тварь, обитающая в красоте моря, есть как бы отдельное и законченное выражение этой красоты. Так сказать значило бы поддаться искушению рассматривать сущее вне его движения. Но искусство синкретизма было бы ложным искусством, если бы отрицало движение. Добиваясь единства всего живого, оно рассматривает это живое именно в частностях, т. е. в движении, именно в движении, и потому в этом искусстве у движения нет противоположности в покое, а у жизни – в смерти. Но об этом как-нибудь в другой раз. В настоящий момент, Нилла, крепко-накрепко усвой, что суть искусства, о котором мы толкуем, в умении отличать действительное от мнимого в природе как таковой и в природе непосредственно человеческой жизни, жизни общества. А что это искусство ярче всего выражается в отношениях полов, ты скоро убедишься сама из практического употребления его, к каковому мы сейчас и приступим.
Будучи опытным педагогом, чему способствовали богатые практические употребления преподаваемого искусства, и зная заранее, куда в конце концов заведут его рассуждения, Линд теперь непринужденно и вместе с тем с впечатляющей сноровкой, как бы даже и выправкой, разволновался перед своей ученицей. Взвился, а то и, прямо сказать, скакнул он вдруг высоко и будто бы сразу во все стороны света. Всюду оказался. Изящество пронизывало его ладную фигуру, изысканным был каждый его жест, каждое перемещение. Но и ученица, при всей ее неискушенности, не настолько заслушалась и углубилась в философские дебри, чтобы пропустить миг перехода к самому существенному, ради чего они и сошлись под крышей этого дома. В ее зрачках разгорелось дивное пламя, как если бы за то время, пока Линд разглагольствовал о красоте моря, над которой, как пить дать, зиждется более совершенная красота – только поищи, не поленись! – она успела освоить мысль, что в поисках этой более совершенной красоты незачем заходить далеко, она здесь, рядом, в Линде и в ней самой, в их совместности, в предстоящем им слиянии, и нет ничего разумнее и основательнее сейчас, нежели остановиться на этой мысли и попытаться как только возможно горячо, ощутимо и плотно воплотить ее в действительность. Об этом мечтала она, пока он путешествовал и связь между ними пролегала через его книжки, которые она запоем читала, а теперь ее мечта сбывалась. Все это ясно читалось в ее глазах, устремленных на учителя, и она понимала, что для Линда нет тайн в ее душе. Их мирок сделался еще определеннее.
- Раздевайся, Нилла, - велел Линд.
Она тотчас разделась. Думала, учитель замешкается или просто повременит, пожелает прежде изучить сложение своей партнерши во всех тонкостях, отчасти и полюбоваться, насладиться превосходным зрелищем. А он уже стоял перед ней голый. Когда же он успел? Вот это скорости! вот это мастерство! Нилла почувствовала, что вся некоторым образом ушла в легкое головокружение. А что же ее тело? Тело ученицы Ниллы не только отвечало требованиям, предъявляемым ко всякому телу, органическому и неорганическому, вооруженным искусством синкретизма человеком, - а это искусство, как мы уже видели, взыскует красоты, которая побуждала бы ее противоположность, человеческую ограниченность, к самоопределению, - но и само по себе было как бы материализовавшейся синкретичностью. Оно было своеобразным синтезом низшего и высшего, отсутствие в котором очевидного центра и четких границ превращало его в один общий центр, а понятия низшего и высшего сводило к чисто условным. Требование совершенства красоты, разумеется, было возвышенным, намечая в самом себе некий идеальный пункт, но в общем плане оно не стояло остро, смягчаясь в разного рода оговорках и своеобразных лирических отступлениях искусства достижения синкретической истины. Однако в любви, о которой говорил Линд, оно выражалось именно с предельной остротой, которая в своем идеале домогалась от живого тела – предмета любви – какой-то едва ли не абсолютной полноты материи в задействованном любовью пространстве. Это примерно то же, как если бы взмах руки образовывал вдруг в воздухе множество ее материальных повторений или пустота между расставленными ногами внезапно зарастала некой плотью. Тугим и сильным сгустком, судя по всему, и обещало обернуться отменное тело ученицы. В нем все являло слитность, отсутствие изъянов и выпадений, равную во всех частях и членах силу, и за всем еще чувствовалась скрытая титаническая мощь, готовая к внезапному взрыву и самому что ни на есть фантастическому росту, влекущему за собой и рост материи. Взгляд Линда с чрезвычайной пристальностью обследовал крепкие, туго налитые бедра Ниллы, таящие в себе многообещающую, грозную силу, которую тоже, несомненно, подразумевал Анс, когда пророчил другу успех в любовных экспериментах с его дочерью; и его, Линда, воображение прослеживало все возможные варианты взрыва и разрастания. Не хуже обстояло и с другими членами Ниллы, но ее бедра, вернее сказать, вообще ноги, имели в данном случае особое символическое значение связи их обладательницы с землей – девушка упиралась ими в землю, она стояла на земле посредством готовой разлиться в любой миг силы, могучей и неукротимой. И в его воображении – а воображение занимало существенное место в арсенале средств искусства синкретизма – Нилла уже стояла в бешено разлившихся потоках, огненных лавах, тесных, спиравших дыхание и безудержных, ломавших преграды, сминавших все барьеры времени и пространства. Исступленное возбуждение охватило его. Но следовало взойти росткам еще некоторых поучений и наставлений, вводящих в курс дела, урок еще не достиг своего зенита и переломного момента, и ему пришлось взять себя в руки. Он сказал:
- Не стыдиться своей наготы и смело взирать на чужую наготу – вот первая заповедь, первый параграф из катехизиса для тех, кто, подобно нам, с позиций высшего разума вступает под сень любви. Почему сознание, пребывающее в варварском состоянии, но мнящее себя просветившимся и цивилизовавшимся, так часто с болезненным нетерпением воспринимает наготу? Потому что человеческое тело – носитель и источник бесчисленных бед живого мира, а голое тело – как бы разверстый источник, бездна. И щепетильный человек инстинктивно страшится, что, обнажившись, чего доброго, выпустит в мир какое-нибудь зло, а в чужой наготе видит потенциальную угрозу. Так это следует понимать в конкретном смысле. Синкретизм же не разрушает зло насилием, что привело бы лишь к новым насилиям, а смягчает преобладанием его противоположностей, и это приводит к тому, что зло, не переставая быть, перестает иметь противоположности. Синкретизм не отрицает, что противоположностью зла является добро, и в этом его искусство максимально просто и бесхитростно сходится с пониманием древних. И это самая общая категория, в которую тем или иным образом входят все прочие, включая категорию жизни и смерти. Именно в этом соединении всех категорий в одну и заключается главное содержание искусства синкретизма и его смысл. Все сущее понимается в частностях, в движении и преломляется через общее, но оттого, что это общее, т. е. категория добра и зла, понимается через движущиеся частности, оно и само получает движущийся, гибкий характер, способный раскладываться на частности. Лишь таким способом можно добиться того, что зло, не утрачивая значения самостоятельной величины, в каждом случае по разному, но неизбежно теряет свою противоположность и, следовательно, превращается в ничто. На практике это достигается тем, что добро, гибко обрастая частностями, способными временно, для данного случая, или с относительным постоянством служить противоположностями злу, тем самым лишает зло конкретного содержания, и оно перестает восприниматься отдельно существующим фактом.               
Нилла несколько раз энергично тряхнула прелестной головкой, мол, она отлично понимает учителя.
- Я не воспринимаю твое обнаженное тело как зло, - сказал тот, многозначительно взглянув на девушку. – Не только потому, что ты не ставишь себе целью причинить мне зло, но и по той причине, что сама заключенная в твоем теле возможность зла воспринимается мной неотделимой от его красоты, а отсюда… Отсюда следуют разные выводы… - Теперь Линд посмотрел на Ниллу испытующе. – Моя ограниченность, служащая, без сомнения, противоположностью красоте твоего тела, в данном случае представляет собой всего лишь частность, но ее вполне достаточно, чтобы я всеми силами стремился – а искусство синкретизма опирается прежде всего на свободную волю – воспринимать твое тело как добро. Как бы оно при этом себя ни проявляло. Понимаешь? Понимаешь, какой вывод… Разве не вправе мы заключить, что вышесказанное открывает нам прямой путь к страданию? А от чего же и страдать еще, если не от любви?
- Почему ты вдруг разволновался, Линд? – удивилась Нилла.
- Потому, - ответил Линд, всеми силами стараясь скрыть мучающее его возбуждение и не спуская с ученицы нарочито сурового взора, - что мы обратились к вещам, которые не поддаются легкому объяснению и о которых едва ли приятно слышать шестнадцатилетней девушке. Какая у тебя может быть потребность в страдании? Да и у кого она есть? А между тем искусство синкретизма твердо указывает: есть! Есть эта потребность. Должна быть. И без нее – никак. Без страдания настоящее искусство любви немыслимо. И психология страдания порождается все той же нашей ограниченностью, жаждущей и не способной превозмочь.
- Что же надо еще нам превозмочь?
- Быть в непосредственной близости с твоим телом и все же не мочь окончательно и бесконечно слиться с ним – это ли не мучение?
- Так не на то ли и дан нам высший разум… - начала девушка.
Линд грубо оборвал ее:
- Твои глаза говорят: давай попробуем, может быть, у нас получится. И мы, разумеется, попробуем. Но не получится. Тут и высший разум нам не помощник. В чем же дело? И как нам поступить, а? Как достичь указанного слияния?
- Это, значит, окончательного и бесконечного… ты о нем?
- Да, я о нем.
- Я приложу все силы… я на все готова! – выкрикнула Нилла.
- И ты уже страдаешь?
- Пока нет… не знаю… во всяком случае, я не чувствую боли…
- Но если ты причинишь боль мне, боль, потому что… а как иначе испытать и познать полноту бытия?.. боль такую, чтоб я зубы стискивал, скрипел ими, зубами, и чтоб уже плотно и отчаянно… а иного и нет пути, не придумали ни умники, ни мудрецы с провидцами… ощутил твое присутствие, и чтоб ты что-то там в этом и сама ощутила как свою кровную, тоскующую, невыразимую, жаждущую утоления и безграничного продолжения боль… улавливаешь?.. вот тогда-то, говорю я тебе, и будет все в порядке… и будет так, что мы максимально возможно приблизимся к заветному слиянию. Давай же, Нилла… о, Нилла!.. – застонал и закричал учитель, - ну-ка, девочка, наподдай!.. не мнись!.. задай-ка мне жару!
Не успела ученица тем или иным способом исполнить этот приказ, как учитель уже истошно завопил. Он вдруг упал на пол и завертелся в каких-то корчах и судорогах. Все говорило за то, что он в своих страданиях отлично обходится и без соучастия девушки, и в сложившихся таким образом обстоятельствах Нилле едва ли могло быть вполне ясно, что именно требуется теперь от нее. Однако она не потеряла присутствия духа, вовсе не обнаружила какой-либо видимой растерянности. С необыкновенной прытью и ловкостью, а они свидетельствовали, что девушка давно готовилась к чему-то подобному, бросилась она к опрокинувшемуся наставнику. Скрытые силы вырвались наконец неудержимыми потоками и захлестнули Линда. Горячая лавина обрушилась на него. Земля и небо смешались, все неслось в неведомом направлении, направлять теперь было некому, учитель, сметенный ураганным порывом, и сам мчался, плыл, тонул и всплывал, умирал и воскресал. Какие-то бабьи вопли порой издавал он. Это была буйная, живая школа. Взмахи рук Ниллы, выделывая бесчисленные повторения, слились в быстрое сверкающее мельтешение велосипедных спиц, нигде и ни в чем не осталось у нее незаполненных пространств, и понять, как переходит от нее к нему ее тоскующая и невыразимая боль, было решительно невозможно. Оба кричали и теснились в еще большую тесноту.
- Сейчас, - продолжил свои разъяснения Линд, когда стало очевидно, что полной слитности никакими маневрами им не добиться, - ты, опомнившись, беспокоишься, не причинила ли мне боль чрезмерную, превышающую даже терпение моего специально тренированного тела. Не так ли? Но прежде лучше спроси: помнишь ли ты, Линд, где был только что?
- Помнишь ли ты?.. – пролепетала Нилла, почти напуганная и бледная теперь, растрепанная, с трясущимися губами.
- О! – воскликнул учитель, ослепительно улыбаясь. – Все как нельзя лучше, все прекрасно! Я побывал все равно что в райских кущах, там, где Бог не нужен уже ни дикарю, ни совершенному человеку. Я побывал в том, что и есть Бог. А этого не упомнишь. Тем не менее после этих перемоловших меня жернов, после того, как страдания свободно переходили в наслаждение, а наслаждение – в страдания, я сознаю себя обновленным. И путь, пройденный нами только что, это единственный путь к обновлению. А если бы не оно, если бы не обновлялся я время от времени, что мне было бы тогда все это наше совершенство? Если бы не этот пусть краткий, но в высшей степени упоительный миг ужаса на тонкой грани между жизнью и смертью – что доставляло бы мне умиротворение? как терпел бы я внешнюю упорядоченность? как сдерживал бы таящиеся во мне разрушительные тенденции? какой прок я видел бы в нашем пресловутом благополучии? Ну, Нилла, а что запомнила ты?
- Я тоже ничего не помню.
- И чего же хочется тебе сейчас?
- Любви. Любовь – это когда с тобой делают то же, что сделал ты. Плохое и хорошее, сильное и слабое, мужское и женское сливаются в любви и обретают неразличимость. Так делай же!
- За этим дело не станет!
Процедура повторилась, и после того как Линд удовлетворил законное требование своей ученицы, он сказал следующее:
- Мы вполне убедились, что страсть и буйство не выносят нас за пределы нашей ограниченности, не ведут нас к абсолютной нерасторжимости, не даруют нашим чувствам всей полноты законченности и совершенства. Мы обновляемся, но и только. Обновившись, мы тут же замыкаемся в себе, и законченность, совершенство снова оказываются где-то вне нас. Мы еще не раз вернемся к подобным действиям в будущем, надеясь на какие-то новые и более благоприятные результаты. Надежда умирает последней. Но каких бы результатов мы ни добивались, в бесконечность мы не унесемся, и какой-либо своей противоположностью нам не обернуться. Но заметь, какова гибкость любви! какие чудеса творит с нами внедренное в нас самой природой искусство любить! Не позволяя нам разрушить все преграды и обрести бесконечное освобождение друг в друге, оно в то же время исподволь, искусно и хитроумно продвигает нас со ступени на ступень, приближая тем самым к бесконечности консеквентным методом. Уже наш страх, что мы непотребно, бесплодно и будто бы бесцельно мучили друг друга и что мы были зачем-то и как-то не по-нашему безжалостны, обуславливает возникновение в наших душах сначала особо теплой заботы друг о друге, нежности, а затем и порыва облагодетельствовать весь мир, излить на него сияющие потоки добра и любви. Тут-то и овладевает нами светлая печаль друг о друге, о нашей неизбывной ограниченности, о нашей несвободе друг в друге. И в этом мы снова достигаем области божественного. Не знаю, поняла ли ты, Нилла, что я еще не лишил тебя невинности. Да, не лишил. Это еще впереди. Это случится сегодня же, и не где-нибудь, а в только что упомянутой мной области. В области божественного. Тоскуя и горюя друг о друге, мы вознесемся в заоблачные выси, и там, расставаясь с некой частью своей плоти и обретая, в известной степени, иное качество, ты снова испытаешь боль, но иного порядка, новую, смешивающую в себе и буйство, и снисхождение, и подлинное милосердие. В какой-то миг мы вообразим, что этим взаимопроникновением нашей соединившейся материи завоевали право навсегда остаться в божественных чертогах, как то случилось с Немом и Оратой. Нет, нам придется сойти обратно с небес на землю. А случай с Немом и Оратой – это всего лишь прекрасная легенда…

          4. КОНЕЦ И НАЧАЛО

…по которой, если верить ей – а она рассказана древними мудрецами, и в мироздании немало чудаков, готовых свято верить в нее, - существовали некогда в природе немораты, не то боги, не то демоны, не то люди, но наделенные нечеловеческой красотой, силой и злобой. Нужно сказать, что все, чего достигли впоследствии люди в созидании прекрасного, в своем атлетическом развитии и в бешеном истреблении друг друга, детская забава в сравнении со специфическими дарованиями неморатов, доставшимися им, естественно, от природы, в которой они грозно, страшно и бесцельно существовали. Они не приносили никакой пользы, а только дрались между собой и уничтожали все, что подворачивалось под руку. Они не строили дома, не шили одежды, жили в пещерах, ходили толпами, убивали камнями загнанных животных и добытое мясо поедали сырым. Они были более или менее разумны, но на редкость грубы и потому напоминали диких зверей. Любви они предавались безумно и похотливо, не сознавая, что в существе противоположного пола можно видеть и любить духовное начало, и принимая это существо лишь за средство удовлетворения своей похоти. Что мужчины, что женщины, что дети, что старики, - все они вели себя одинаково дико и нагло в выборе предмета своих чувств, иными словами, попросту хватали приглянувшегося субъекта и силой овладевали им, да и любой субъект из их среды сам всегда был не прочь потешиться и насладиться. Они не понимали прекрасной и глубокой сути интимности и совокуплялись мерзко, подобно собакам. Разумеется, они не знали философии любви. Вообще никакая философия не была им известна. Они научились говорить, болтать, трещать языком, но вовсе не для того, чтобы речь способствовала более успешному и плодотворному течению процессов труда, поскольку никаких процессов подобного рода они и не ведали, и уж тем более не для того, чтобы творить непревзойденные образцы изящной словесности, а исключительно с целью иметь дополнительное оружие в нескончаемой взаимной вражде, оружие скандала, ругани и клеветы. Зачем, говорили они, нам создавать статуи Торвальдсена и писать картины Рафаэля, если мы отлично обходимся и без них, ведь сколько ни лепи всякой всячины, ничего красивей и сильнее нас все равно не вылепишь?
Среди этих разнузданных варваров жила Ората, которой страшно овладел беспокойный дух разрушения и распущенности, до того, что она даже как-то больше бездействовала, отдаваясь почти всецело напряженным и сосредоточенным исканиям образа действия, наиболее отвечающего ее буйному нраву. Ей хотелось во всем превзойти соплеменников, прославиться в веках своими несказанными бесчинствами, и она рассуждала так: если Герострат для увековечивания своего имени сжег храм, то я должна толковать силу его поступка разве что как одну тысячную, как одну лошадиную против тысячи лошадей предстоящего мне поступка, и уж я-то достигну силы совершенной. Но, как и все немораты, эта девушка не знала философии, а следовательно, не знала понятия Бога, не говоря уже о том, чтобы знать его в религиозном смысле. И потому у нее не было никакого руководства, а сама она не была в состоянии понять, что могла бы восстать на Господа, раз уж ее так разбирало желание совершить нечто небывалое. Так что жертву ей приходилось искать среди себе подобных, но при этом она неизбежно рассеивалась в их многообразии и многочисленности, и все ее поиски оказывались тщетными. Единственное, что ей оставалось, это в бессильной ярости скрежетать зубами. Но вот ее взгляд упал на Нема, который обычно держался несколько в стороне, как бы даже особняком, помалкивал, ни во что попусту не вмешивался, что-то таил в себе. Загадочное поведение! Легко было подумать, что этот Нем словно бы недоволен чем-то, что-то его, может быть, даже не устраивает в происходящем вокруг.
В действительности Нем ни о чем особенном не думал и просто ленился совершать лишние движения и действия, предпочитая сидеть спокойно, дожидаясь минуты, когда сделать что-либо станет неумолимой необходимостью. Однако Ората не рассмотрела этого обстоятельства за непроницаемой маской его невозмутимости и молчания, и ее сжигало любопытство: о чем он всегда думает? что он замышляет? чем занята его голова? Она строила всевозможные догадки и домыслы, и со временем ее любопытство приобрело чисто женский характер, ей до неистовства сделалось нужно проникнуть в тайну Нема, добраться до его сокровенных помыслов и завладеть ими. Каким-то образом, необъяснимо для нее, эта тайна Нема превратилась в глазах Ораты из мишени в цель, которая замечательна сама по себе, что бы он там ни замышлял, и дух, беснующийся в ее существе, стал еще гаже, еще зубастее и ухватистей; но теперь он уже искал не столько совершенное зло и безобразие, сколько возможность проникнуть в чудесную, манящую тайна Нема. Однако Ората еще отнюдь не шагнула в мечтательность. Она стала задумчива, ибо выросшая перед ней проблема заставляла ее довольно напряженно размышлять о том, как приблизиться к разгадке тайны и что бы такое сделать с загадочным Немом, чтобы с него упала маска и он раскрылся. Но еще часто у нее случались припадки гнева и сурового бешенства, и однажды она, заметив сидящего на камне отдельно ото всех Нема и вспылив, крикнула:
- Ты, чучело, почему ты вечно молчишь? И что ты тут потерял, какого черта торчишь на этом камне? А ну-ка сбегай и принеси мне кусок мяса, да поживей!
И чтобы Нем сразу понял, что она не шутит, Ората изрядно пнула его ногой под ребро. Нимало не удивившись, Нем поднялся, сходил и принес ей кусок мяса. И, насыщаясь, Ората думала о том, какой он все-таки славный парень, этот Нем, вот, взял и принес ей мяса, стоило ей едва попросить его, едва намекнуть, что она голодна. Она вгрызалась похожими на клыки зубами в мясо, которое еще утром было плотью бегавшего весело по лесу животного, жмурилась от удовольствия и думала о заботливом парне Неме с умилением, настолько сильным и неожиданным для нее, таким сосущим и гложущим, что ей даже помечталось и его, Нема, поместить у себя во рту и укусить своими беспощадными зубками, но чтобы при этом, конечно, ничего дурного с ним не случилось. Так пришла в ее сердце любовь и заставила поделиться кусочком мяса с Немом, который тоже был голоден. Но как же быть с желанием поместить его у себя во рту, с этой дивной и странной, а может быть, и несбыточной мечтой? Что скажут люди, увидев Нема у нее во рту? Они, известное дело, ко всему привыкли, ко всяким чудачествам и безумствам, но тут уж положение совсем невиданное, небывалое, способное вызвать у них смех, а Орате не хотелось, чтобы над ней и Немом смеялись. Поэтому она собиралась с духом, чтобы в конце концов наброситься на этого парня, сделавшегося желанным, и завладеть им. И впервые смутное представление об интимности промелькнуло в ее голове.
- Послушай, Нем, - сказала она, - я не знаю, о чем ты всегда думаешь, но скажи, не намерен же ты сиднем просидеть всю жизнь? Так не годится, Нем. Неужели у тебя нет никаких стремлений, чаяний, пожеланий? Ну вот что, вставай и следуй за мной.
Он молча встал, последовал за ней в пещеру, где она ютилась, и там Ората кинулась его горячо обнимать, целовать и кусать. Естественно, поместить его во рту, на язычке, не удавалось, ибо Нем, при всей его покорности и готовности влезть куда угодно, куда прикажут, обладал все же слишком атлетическими формами, и Орате пришлось довольствоваться другими наслаждениями, череда которых весьма кстати возникала из близости с ним, из того, что теперь она имела этого малого под рукой и безраздельно властвовала над его душой и телом. Но мечта оставалась мечтой, постоянно возбуждала, подогревала любовь, не давала ей угаснуть и была неприступным идеалом, казавшимся вполне достижимым. Эта мечта разжигала и нежность, и ярость любви, плотское вожделение и тоску по несбыточному. Нем тоже полюбил Орату и охотно выполнял разные ее поручения. Он украсил их жилище и додумался развести огонь, он ходил на охоту и отбивался от соплеменников, которые подвергали их насмешкам и издевательствам. Заразившись энергией Ораты, он без устали трудился с утра до вечера, строил, украшал, охотился; он пахал землю и даже вел нечто вроде дневника, писал некую летопись, в которой просто и лаконично рассказывалось о жизни его самого, Ораты и всех неморатов. Душой же и движущей силой этой вдохновенной деятельности оставалась Ората, даже, вернее сказать, беспокойный дух, теснившийся в ней и как по волшебству превратившийся в любовь; и высоко взметывался огонь мечты все-таки поглотить Нема, не причинив ему при этом вреда. Этот дух и эта мечта отнимали у Ораты покой, и ей случалось ночью будить намаявшегося за день Нема и громким криком кричать ему, что она измучена, что она доведена до отчаяния, что хочет не чего-нибудь, а непременно его съесть, на что он молча, все такой же безмолвный и покладистый, соглашался: ешь, ешь, родная. И тогда она перед теплотой его согласия и этой его бесконечной готовностью ко всему, что бы ей ни вздумалось, перед этим его великим, безмятежным и милосердным терпением сознавала вновь всю несбыточность своей мечты и даже некоторую, пожалуй, бессмысленность ее. Нет, нет ни малейшей возможности впитать в себя это родное, близкое, желанное существо, готовое и впитаться, и просто умереть у ее ног или в ее желудке, нет способа сделать его жизнь своей жизнью, а свою жизнь – его, но нет и покоя ей.
И тогда, снисходя к более реальным и доступным вещам, она ласкала Нема, гладила его крупную голову, целовала в лоб, глаза и уста и говорила, что они должны работать еще больше, стараться еще больше, пытаться преуспеть еще больше – во всем и всюду, чтобы заполнить собой все и вся. Так нужно. Этого требует беспокойный дух. Так велит им любовь. Так нужно для того, чтобы их счастье ни для кого не было секретом. Правда, для неморатов и не было секретом, чем занимаются Нем и Ората, они нередко толпились у входа в пещеру, заглядывали в щели, вынюхивали и забавлялись, они окружали трудившегося Нема плотным кольцом и хохотали над ним, над его хлопотами, казавшимися им ненужными и глупыми. Но ведь Ората говорила о чем-то более высоком. Она хотела, чтобы все вокруг изменилось к лучшему, как изменилась она сама, чтобы в жизни неморатов и самой природы произошло счастливое и светлое преображение, и она понимала, что это не случится само собой, как не случилось само собой с ней, но непременно сбудется, если они с Немом покажут всем ясный и убедительный пример. И она говорила Нему:
- Если они увидят правду того, что произошло с нами, они задумаются о собственной участи и поймут, что надо жить иначе. Пойди же, пойди к ним, милый, и покажи им нашу правду.
Нем вставал и шел показывать неморатам правду их, его и Ораты, любви, и хотя он с немалой долей достоверности представлял себе, что эта правда состоит в том, что было бы хорошо, если бы Орате удалось наконец поглотить его, оставив при этом его в целости и сохранности, он не знал, как и чем можно эту правду показать. А потому лишь стоял перед толпой ничтожных дикарей, от которых бесконечно уже удалился и которых превзошел по всем статьям, переминался с ноги на ногу и терпеливо сносил их насмешки. И добрая, снисходительная Ората прощала ему эту слабость, его неумение сказать и показать, гладила его крупную голову и шептала ласково:
- Любимый, любимый, все равно ты лучше всех на свете, и в тебе моя любовь, а во мне твоя, и в тебе мой свет, а во мне твой.
Когда же у нее под сердцем зашевелился ребенок, в их невыразимом небесном счастье и невыразимом земном страдании случилось так, что либо земля поднялась в небо, либо небо опустилось на землю, - неизвестно, не поймешь. Но случилось именно так, что существовавшие в природе немораты перестали существовать и никогда не существовали вовсе, все поголовно переместившись в сумрачную и потерянную для жизни глубину, чтобы быть ее проклятыми, потерянными для света исчадиями, а Нем и Ората с ребенком под сердцем, слившись в одно, трое – в одно лицо, рассеялись во всем и сделались всем, что не было неморатами. И это был дух, нечленимый и множественный, слившийся в одно и разлившийся во всем, не живущий нигде и живущий везде, и это было ничто, раздираемое мукой, томлением и счастьем любви и тоской по несбыточному, и это был Бог, любящий и страдающий, любящий и ищущий взаимности, любимый и ждущий взаимности, бесконечный и ищущий бесконечности. А в этом Боге был беспокойный вдохновитель, и был спокойный исполнитель, а еще был нерожденный и всегда бывший ребенок, разлитый во всех множествах мира и сам тоже далекий от мира Бог, самый голосистый ребенок в мире и самый неслышный, старше самого старшего и младше самого младшего, самое что ни на есть невыразимо прекрасное дитя…


                ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ЭМАНАЦИИ               

Гомон свернул к станции и в сумраке уединенной, крошечной конторки спросил о работе. Это была заурядная конторка, с некоторым романтическим, диккенсовским уклоном, конторка, каких тысячи разбросано по земле словно лишь для того, чтобы взгляд вошедшего случайно интеллигента узнал бесчисленные приметы бессчетное количество раз осмеянного им мелкого бюрократизма. Здесь обретался пожилой человечек в валенках, очень домашний на вид, казалось, будто в этой конторке он днюет и ночует. Гомона приятно поразила мысль, что тут можно было бы хорошо выспаться, а то и подкрепить силы вкусной, простой пищей, отдающей теплым духом заботливых домашних приготовлений. Да, работники нужны, согласился человечек, покивав. Можно приступать когда угодно, хоть сейчас, даже лучше всего сейчас, не откладывая в долгий ящик. Зачем откладывать? Зачем, если можно приступить сейчас, не откладывая и не мешкая? Взяться за дело, взяться дружно, весело, всем скопом, всем обществом. Голоса Гомона и человечка слились под сводами конторки в маленький и уютный хор, не без трескучести выражающий недоумение, что кому-то пришло в голову, будто они станут откладывать дело в долгий ящик, хотя, если разобраться, могло ли подобное прийти кому-то в голову? Гомон удивился, что приступать нужно уже сейчас, когда он более всего нуждался во сне, но сил спорить не нашлось. Нужно разгружать вагон, пробубнил человечек, как бы сокрушаясь, что гнусный вагон не разгружается сам по себе, и еще, может быть, о том, что сам-то он, как есть в валенках, начальник, участвовать в разгрузке не будет.
Начальник повел нового работника к вагону, и Гомон поспешал за его быстрым шагом в темных проходах, Бог весть почему радуясь бесспорному обстоятельству, что у этого человечка в валенках какая-то удивительно простая, понятная, толковая жизнь, в которой он знает свое место и никому другому не мешает жить. Он радовался без зависти, будто откровению, застигшему его врасплох среди грязных ящиков и тюков, в узких переходах под закопченными навесами. Пусть не такими людьми возродится человечество, думал он, а куда более сильными, разумными, предприимчивыми (они еще явятся), но все же хорошо, все же отрадно, что есть и эти, в валенках, юркие как мышата, маленькие и пустые тихой пустотой, этакие домовые присутственных мест, давно живущие, всегда имеющиеся, вечные и никому не мешающие. Уж не лето ли сейчас, что он натянул валенки? Ведь должен и этот человечек что-то делать не так, неправильно, наоборот, по своей упрямой и в иных случаях несгибаемой, героической, самоотверженной и самозабвенной, оригинальной и неповторимой воле. Однако, завидев вагон, который предстояло разгружать, Гомон несколько приуныл и стал склоняться к мысли, что человечество не возродится, не воспрянет уже никогда. С чего бы ему возрождаться? Старость есть старость, ее не поднимешь, не заставишь плясать под дудки и свирельки, столь весело звучавшие в юности, ходить по огню, творить геройства.
Мрачно стоявший в тупике вагон не внушал оптимистических помыслов. Из его черного зева судорожно выбегали невзрачные люди с туго набитыми мешками на плечах, огибали побитое, залатанное, снова побитое и снова залатанное здание и таинственно исчезали за углом. Они исчезают при таинственных обстоятельствах, подумал Гомон, ему казалось, что все эти невзрачные люди – уже без вести пропавшие. Гомону подумалось, что он не осилит, уж он-то не осилит борьбы с этим вагоном-великаном, да он просто не вступит в нее, в эту борьбу, не решится, не возьмет в руки меч. Но осилил, дело пошло, дело уподобилось рыбе, опрометчиво клюющей на богатую наживку, дело клюнуло на Гомона, полагая его проглотить. Рыба, гигантская и хищная, наметила Гомона в жертву, в пищу, но не тот был Гомон человек, чтобы уступить вдруг так, за здорово живешь, какой-то рыбе. Если все будут думать лишь о собственном благополучии и заботиться лишь о собственном покое, человечество никогда не возродится, и отвратительная рыба в конце концов сожрет его. Так в воображении Гомона возник образ исполинской, чудовищной рыбы, пожирающей мир. Начальник включил его в бригаду, никто не обратил внимания на новичка, да здесь и собрались-то люди случайные, днем делились какими-то обрывочными, разрозненными впечатлениями, хлебом, если был хлеб, и водкой, если была водка, а к вечеру расходились, чтобы вряд ли встретиться впредь. Их всех пожрет ужасная рыба, если они не вступят в отчаянное единоборство с вагоном и не одолеют вагон. Вагон следует во что бы то ни стало одолеть. Начальник тоже так считал. Но он не взял Гомона под руку, не прошелся с ним по тупику, говоря: да, да, дорогой мой, я совершенно с вами согласен, я целиком и полностью разделяю ваше мнение, одобряю его, всемерно поддерживаю, - он вообще не узнал, в каком направлении повернули мысли его нового и такого же случайного, как прочие, работника, он потоптал валенками и без того уже утоптанный снег и скрылся в конторке.
Понемногу Гомон втянулся. Густая и вязкая вонь сдавливала вагон, словно это было тщательно отобранное и некоторым образом укомплектованное болото, как бы наиболее характерный, ярко демонстрирующий его свойства образец. Время разделилось на две существенные части: когда шел без мешка на плечах, отдыхал, и когда тяжелый мешок гнул к земле, когда земля колебалась под ногами. Теперь странно было вспоминать, что начальник в валенках, когда они шли из конторки в тупик, не взвалил ему на плечи тяжелый мешок, как случилось, что он не сделал этого? Гомону думалось, что он втянулся и выглядит не хуже других. Внезапно он как-то по-особому поверил в себя; оказывается, и он чего-то стоит, он не слабак, не дохлятина, он может, ему по силам… Он прекрасен. Мешок отбрасывает на него чудесную, волшебную тень. Тяжесть мешка придает его облику очаровательную загадочность, он прекрасный незнакомец, прибывший из краев, где никогда не кончается лето, и в тех краях он на террасах, увитых плющом и розами, танцевал танго с прелестными незнакомками – ситуация для него банальная, ситуация вообще дешевая, но суть в том, что он нигде и ни в какую минуту своей жизни не упускал из виду, что единственно в красоте спасение мира. Сейчас он растолкует этим ребятам, таинственно исчезающим за углом, этим неведомым героям тупика и без вести пропавшим, как они спасут мир. Ему представлялось, что он прилагает в некотором роде даже геркулесовы усилия и выглядит превосходно, им можно залюбоваться, его силой, его ловкостью и сноровкой. Он влюбился в вагон, в его неисчерпаемость, в пляшущую под ногами дорогу, и все это уже казалось важным, необходимым, казалось, что ничего важнее и необходимее этого нет, это важнее того, что было с ним вчера, вчера и во всем его прошлом, и, возможно, того, что будет. Он радовался усталости, потому что в ней заключалось свидетельство выказанной им великой силы. Он обнаружил потрясающую физическую силу, силу мышц, силу своего тела-мотора, и это в конце концов не менее важно, чем если бы он, скажем, еще на локоть или два продлил свои умственные и духовные потуги в постижении тайн бытия, - да, ведь в этой великолепно поднявшейся на мешки, на вагон, на рыбу могучей силе выразилась его жизнеспособность, вот, он не мертв еще, не дряхл и беззащитен, он еще хоть куда!
А тем временем в конторке человечек в валенках сидел, привалившись спиной к теплой батарее, грелся и рассеянно смотрел в потолок. На столе среди бумаг и рассыпанных костяшек домино тихо стучали ходики. В конторке было темно, высокое здание, почти вплотную примыкавшее к ней и нависавшее тяжело над нею, загораживало свет Божий. Но человечку неплохо было и в темноте. Он не испытывал сейчас потребности делать что-либо на свету. Он шевелил пальцами правой ноги, что, однако, никак не отмечалось на поверхности валенка, да он и сам не замечал, что шевелит. Он ни о чем не думал – до того, что до чрезвычайности глубоко думал о чем-то глубоком и неизъяснимом. Его ясные глаза заволокла дымка спокойной печали. Потом пришел, потирая озябшие руки, его друг кладовщик, и они сели пить чай.

                ***          

Виденные мной в разное время произведения так называемой научно-фантастической живописи, хотя и принадлежат многим авторам, все словно писаны одной кистью, что я отношу, разумеется, к случайностям, к какой-то струе случайностей моего приобщения к изделиям этого жанра. Тем не менее, позволю себе заметить и о весьма однообразном характере этого последнего вообще, позволю себе сделать вывод, что мастера его все поголовно – сознательно, нет ли, не знаю – увлеклись одной тоже вполне случайной струей. Я говорю о неприхотливой легкости, как бы даже бездумной красочности, ажурности их работ. Лунные, марсианские пейзажи, ландшафты без определенного имени и вовсе невероятные, фантастические предстают перед нами в виде пестрых, ярких, чуть ли не праздничных картинок, которые, даже изображая нечто опасное, остаются верны избранному духу ажурности, слегка подтушеванной мистическими тонами. В них нет плотности и основательности полотен старых мастеров, нет упруго и победоносно заполняющей всякую пустоту материи и выпуклой, торжествующей плоти, нет ничего рубенсовского. В самой сущности этих картинок заложена возможность бесчисленных повторений и вариаций, они как бы говорят: нас можно продолжать до бесконечности, потому что мы легки, подвижны, нас куда угодно направляй и заталкивай, в нас нет душности и тяжести, больше которой уже ничего не хочется, - и этим они как бы уводят в бесконечность и говорят, что бесконечность легка, Вселенная легка, взгляните ночью с Земли на звезды, разве они не легки? разве их узор не ажурен? а так оно и есть, Вселенная легка, просторна и узористо-ажурна. Подобный взгляд на Вселенную не только оправдан ободряющим началом космической эры, но и полезен для целей романтики освоения космоса, в смысле внушения колумбам этого освоения мысли, что задача, необходимая, неизбежно возникающая в разрезе будущего вынужденного расставания с отжившей свое Землей, отнюдь не безнадежна.
Оставление Земли и расселение по звездам – сюжет волнующий, эпический, даже, может быть, прекрасный некой трагической красотой. Авторы фантастических картинок предполагают, что мы понесем в иные миры мечтательность Федорова и Циолковского, прихватим с собой в дорогу разные ценные книжки, будем в пути декламировать веселые стихи, делиться друг с другом полезными знаниями, блистать образованностью, пленять культурой поведения. Не нарисованные, а живые, дышащие, питающиеся, мы явимся в иные миры людьми непринужденными, легкими даже в чопорности, приятно развлекающимися, не лишенными изысканности, неудержимыми в изобретательности по части разных искусств.
А между тем Федоров с Циолковским вовсе не так легки, как это представляется некоторым. Оставаясь мечтателями, они в то же время по-своему тяжеленьки, а главное, весьма нахраписты и порой даже жестоки. И как же быт вообще, земной быт, с его массивностью, основательностью, мясистостью, материальностью, заполняющей все пространство картины? Как же розовощекие и толстозадые девицы с колесообразными икрами и смахивающими на окорока ляжками? Ожиревшие, одутловатые, обрюзгшие? Им нет места в иных мирах? А фря Катерина, славно жировавшая в свое время, как о том повествует стоустая молва? Ее не возьмут? А превосходные шкафы и кровати древности, огромные, уподобляющиеся саркофагам, резные, ручной работы… А орудия пытки… А масса трупов, наспех сложенных в мостик для бегущих с ружьями наперевес воинов… А план захвата новых земель, то там, то здесь возникающий… А пьянство беременных… А яд, которым…
Если выкарабкаться из лабиринтов живописи и всяких прочих искусств, а затем, прочно утвердившись на земле, долго вглядываться в лик Вселенной, она вдруг предстанет перед нами в облике не легкой, красочной и доступной бесконечному проникновению, но тяжелой, плотной массы. И на Земле, являющейся естественной и законченной частью этой массы, звеном в бесконечной цепи, давление Вселенной ощущается, между прочим, не так, как это естественно в любом звене одной цепи, а некоторым образом даже, я бы сказал, и непотребно. Тут подразумевается, безусловно, психологический момент. Я полагаю, что почти всякое ощущение бесприютности, какой-то невозможности, резко и внезапно наваливающейся, жить в той или иной обстановке, ощущение трудности, неодолимости материала жизни есть отражение не столько неудобств и отрицательных сторон той или иной ситуации, сколько именно давление Вселенной. Она давит прежде всего той массой вещей и явлений, которые приписывает ей наше воображение. Ошибочно искать разрешение наших духовных вопросов, проблем и драм в ней, а не на Земле, не в самих себе. Наш взгляд на Вселенную, ищущий в ней ответы и в конечном счете утешения, пестует куда как удивительные казусы. Например, она не мешает нам принимать ее бесконечность необходимым условием ее существования и в то же время сознавать невозможность бесконечности. Два понимания существуют как бы одно в другом, совместно, противореча друг другу и не умея выпутаться из этого противоречия. Две возможности существуют как бы одна в другой – возможность и невозможность бесконечности, возможность Вселенной быть бесконечной и возможность не быть бесконечной. Вселенная существует как бы двусмысленно. Но дело в том, что Вселенная не существует, она просто есть. Если бы она существовала, уже в том же вопросе о бесконечности и непосредственно в наличии бесконечности она содержала бы какие-нибудь действительные противоречия и противоположности. Но именно потому, что она всего лишь есть, она не содержит ровным счетом никаких противоречий в факте своей бесконечности (или конечности), и все противоречия и двусмысленности, которые мы будто бы находим в этом факте, не что иное как порождение нашего ума и нашей фантазии. Поэтому глупо искать какой-либо духовный центр в ней, а не в самих себе. Лучше тихонько помирать в своем скромном земном уголке, чем питаться надеждой, что мечта Федорова и Циолковского тебя, ожиревшего, отягощенного грешками, благополучно унесет к неким звездам.
Действительное противоречие в том, что мы, как часть Вселенной, в этом смысле тоже больше есть, нежели существуем. Это противоречие между тем, что есть, и тем, что существует, являясь частью этого «есть», между живым и неживым, но имеющим место быть, между органическим и неорганическим, но строго обрамляющим органическое и служащим лоном его возникновения. Между свежим и устаревшим, косным. Между умным и глупым. Это противоречие и давит на нас, ибо мы со всей очевидностью видим количественное преобладание неживого над живым, «есть» над существующим; именно в силу этого противоречия и нашего инстинктивного страха перед перевесом неживого мы и пытаемся отыскать какое-то существование в «есть». Но бесполезно исходить из этого противоречия в решении наших проблем чисто психологического и духовного порядка, более того, нет смысла сколько-нибудь серьезно учитывать его, когда мы посягаем на созидание разумного и здорового общества; знание этого противоречия или опора на него отнюдь не помогут нам взойти к высшему разуму. Живое и неживое предполагают между собой материальный симбиоз, а вся психология и вся нравственная сторона этого симбиоза – прерогатива исключительно живого. Это нам важно усвоить, и на это следует опираться в своих исканиях, т. е. опираться в тех случаях, когда одолевает чувство, что на Земле уже как будто и не хватает места для исканий и самовыражения, и что пора поискать что-нибудь новенькое, и что чем выше заберешься, чем шире сделаешь замах, тем ближе будет к делу.

                ***            

Впечатление, будто все вещи и явления движутся чередой из ниоткуда в никуда, неспешно разворачиваются в некую ленту, а то и образуют своего рода пелену, в определенном смысле соответствует действительному положению, поскольку отражает движение самого созерцателя, его твердую уверенность, что жизнь заключена прежде всего в движении. Но как все в этом поступательно разворачивающемся движении пребывает в связи, поддерживающей его номинальное и одновременно фактическое единство, и как эта целостность носит характер никем не узаконенной, но имеющей место быть разумности, так в отдельных эпизодах возникают порой связи не вообще, не всего лишь между начальным и конечным пунктами, по горизонтали, но связи по всем направлениям, как в круге, и эти связи, сжимающие эпизод в сюжет, носят уже характер, способный быть узаконенным или, напротив, поставленным вне закона. Тут речь идет опять же о проявлениях неживого в живом, внеземного в земном, но на сей раз в непосредственном, неотъемлемом, активном приближении к земному. Так, солнечные лучи, проходя через космическое пространство, есть, но, преломляясь в земной атмосфере, уже способны осуществлять, помимо технической работы, красоту или безобразие. Это понятно, но это всякий раз необходимо понимать заново. Безобразие есть противоположность красоты лишь в горизонтальных связях, когда, например, в начальном пункте – теплая красота летнего утра, а в конечном – испепеляющий мрак засухи; т. е. во всем, что движется пассивно. Иное дело в связях активных.
Представим себе такой эпизод. Небо обложено тучами; лес, на кособоком выгоне пасутся коровы, охраняемые пастухами. Все пребывает в своем индивидуальном движении, и можно найти известную живописность в разместившейся на склоне холма корове или в позе пастуха с его бичом, которым он время от времени устрашающе щелкает, и с неизменной папироской в зубах, но в общем и целом все это находится в пассивном течении, слишком обычно и привычно, чтобы сообщить взгляду особое впечатление. Но происходит мгновенное преображение, когда сквозь тучи внезапно прорывается подвижный и тревожащий этой своей стремительной подвижностью, косой, как бы определенно направленный и предстающий отчетливым столбиком луч. Пейзаж обретает божественную красоту. Все остается в прежнем положении, коровы не поднимают головы и не высматривают в небесах пославшего им теплый свет, а продолжают щипать траву, пастухи не превращаются в буколических юношей. Но все пронизывается связью, настолько плотно занимающей все направления, что можно говорить о ее однородности, все вбирается в сжатый эпизод, в сюжет, и этот холм с наполовину ощипанной травой, коровами и пастухами словно даже колеблется в воздухе, как бы стремясь выделиться, показать свою законченность, подтверждаемую его совершенной красотой.
И хотя коровы остались по-прежнему тупыми и жадными тварями, а пастухи глупыми и безвольными созданиями, самая четкая и ясно оформленная мысль которых – о водке, но и те и другие уже становятся неотъемлемой частью пейзажа, обретшего красоту, ибо если изъять их, изъять холм, в котором легко сыщутся свои изъяны, изъять вытоптанную, загаженную коровами траву, изъять всякую частность, не внушающую отдельного эстетического удовольствия, то останется опять же лишь пространство, в котором неживое есть, но не существует. С другой стороны, если изъять неживые лучи, прекратить их существование в пейзаже, прекратится и красота последнего, с изъятием же одних только живых пастухов она сохранится практически в полном объеме, - стало быть, красота осуществляется из перехода неживого в живое, в существовании неживого в живом. Это говорит о ее случайном и временном характере, иными словами, не бывает красоты вообще, такая красота существует лишь в толковых словарях как понятие, и лишь в словарях рядом с ней числится и водится ее противоположностью безобразие. В самом деле, почему я должен и каким, собственно, образом я могу видеть в красоте этого пейзажа или где-то рядом с ним безобразие, служащее его противоположностью? Разве это вероятное, предполагаемое или воображаемое безобразие не является уже другим эпизодом в общем течении? Разве я могу усмотреть его, скажем, в каком-нибудь злобном умысле пастуха повредить красоте, частью которой он стал, нарушить ее, как-нибудь ликвидировать солнечные лучи? Если бы это ему удалось, то был бы уже другой эпизод. И самая борьба пастуха с красотой была бы борьбой не таких противоречий, как красота и безобразие, но таких, как красота и человеческая ограниченность, стремящаяся поставить красоту вне закона.
Равно и мои попытки как возможно полнее воспринять красоту, вместить в себя, т. е. узаконить ее, тоже есть, в сущности, борьба с красотой, ибо в них моя человеческая ограниченность хотя и поворачивается другим боком, нежели то происходит у предполагаемого пастуха, остается тем не менее ограниченностью. Пастух, предположим, готов выступить против красоты вхождения неживого в живое живой героической стороной, а я живой и страдающей, но это в конечном счете грани и проявления одной и той же ограниченности. И поскольку вся жизнь вышла из неживого и на этом выходе мы были приговорены к пожизненной ограниченности, а новые вхождения, уже на наших глазах, неживого в живое дают если не самое жизнь в ее конкретности, то, во всяком случае, конкретную ситуацию красоты, мы можем говорить о том, что красота есть высшая справедливость в этом мире, а наша ограниченность – высшая несправедливость. Мы не можем назвать высшей несправедливостью безобразие, способное возникнуть из проникновения неживого в живое и подразумевающее, как правило, некое стихийное бедствие, ибо в той вынужденной борьбе, которую мы предпринимаем против подобного бедствия, мы обрастаем чертами справедливости, чертами прекрасного, но отнюдь не в высшем смысле, поскольку как ни в какой пассивности, так и ни в какой борьбе, тем более вынужденной, мы не властны преодолеть свою ограниченность. Т. е. безобразное, разумеется, несправедливость, но не высшего порядка, это спорадическая величина в эпизоде, не занимающая всего круга связей и в столкновении с живым или непосредственно в живом обладающая технической, но не духовной силой.
То же самое и внутри органического мира или, строго говоря, в мире людей. Наша ограниченность возбуждается перед красотой плоти или действия, желая добиться наиболее полно выраженного проникновения в нее и обладания ею, а поскольку это обнаруживается либо через желание чистого, идеального обладания, имеющего конечной целью достижение слияния с божеством, либо через желание по своей природе агрессивное, разрушительное, и поскольку то и другое желание навязывает необходимость некоего преодоления, естественно заключить, что наша ограниченность вступает с красотой в борьбу и внутренние противоречия этой ограниченности выступают в облике противоположности красоты. Красота в человеке, будь то красота неживого рисунка, осуществляющегося в его лице и вообще в теле, или подвижная, живая красота действия, есть такая же высшая справедливость, как и красота в природе, ибо, как и та красота, способна вовлекать в исходящие от нее лучи живое, возбуждать его, приводить в движение и, одаривая своим светом, сообщать ему свою красоту. Но, являясь в конкретно живущих людях осуществлением еще более случайным, частным и временным, нежели, скажем, пробившийся сквозь тучи луч, при всей своей самостоятельности и некой, стало быть, отстраненной тождественности красоте в природе она существует как бы ее второй натурой, как если бы субъективным отражением ее объективности. Иными словами, если высшая справедливость в красоте вообще достигнута, то собственно человеческая красота, пребывая в пределах этой справедливости, в то же время вынуждена постоянно дотягиваться до нее и удерживаться в этих пределах. Именно это шаткое положение обещает возможность чего-то большего, достижение какой-то гармонии, а поскольку сказано о субъективном отражении объективного, можно говорить и о том, что это субъективное отражение служит мерой, мерилом приобщения несущего его в себе материала к объективному: красота человека, выражающаяся в рисунке тела или в действии, служит мерилом приобщения (автоматически прямого, скажем пока так) этого человека к высшей справедливости, а его ограниченность – к высшей несправедливости.

                ***   

Дуда был нелюдимым и замкнутым, медлительным и, добавим, неповоротливым, поразительно нерасторопным человеком, на окружающее реагировал смутно и не всегда правильно, о чем-то беспрерывно как бы думал, а о чем – не поймешь, и потому Дуда казался субъектом отчасти загадочным. Его призвали в армию, и за два года службы Дуда хлебнул всяких неприятностей и мытарств, не выходящих, впрочем, из ряда вон, обычных в казарме и на полигонах разных, поток срок истек, и Дуда казарму покинул. Он шел по улицам чужого города, и хотя у него была возможность уехать в свой родной город, домой, в семью, к папе и маме, к братишке и сестренке, к бабушке и дедушке, которые все обитали под одной крышей и с нетерпением дожидались возвращения демобилизованного воина, и было совершенно очевидно, что он даже должен уехать к ним и, скорее всего, именно уедет, Дуда шел так, словно ему некуда было идти или он не знал, куда идти и зачем ему идти куда-то.
Был теплый день, не то весенний, не то уж летний, Дуда неторопливо шествовал по тротуару в толпе, мимо газетных и цветочных киосков, мимо магазинов с затейливо убранными витринами и жилых домов, из окон которых иногда высовывали головы, пытливо озирая окрестности, их обитатели. Более или менее случайно он пришел на вокзал, отстоял очередь и купил билет на нужный ему поезд. Поскольку до отправления этого поезда оставалось еще пять часов, а на вокзале сидеть было скучно, Дуда опять вышел на улицу и побрел куда глаза глядят. За широким стеклом магазина он отчетливо увидел разные вкусные яства, которых был лишен в казарме, и подумал, что хорошо бы съесть бутерброд с ветчиной и выпить чашечку кофе, закусывая пирожным, а деньги купить все это у него есть. Но пока он успел обмозговать эту мысль, магазин остался далеко позади, и возвращаться Дуде не захотелось, а другой магазин все как-то не подворачивался.
Понемногу он и забыл о бутерброде и кофе с пирожным, его мысли расползлись, он думал о домах и деревьях, о людях и уличных собаках, голодно обнюхивающих тротуар, и еще, это уже несколько ярче и выразительнее, о девушках, гулявших или даже толпившихся перед его глазами, красивых и нарядных, скучающих и похожих одна на другую. Дуде смутно хотелось, чтобы все они перестали скучать, обратили на него внимание, улыбнулись ему накрашенными губами и глазами и показали, на что они способны. Сам же он ничего решительного предпринять был не в состоянии. Он лишь неясно, туманно воображал дело общения с девушками уже как бы совершившимся, грезил им, грезил этими девушками, уже как бы раздевшимися и окружившими его веселой, бесшабашной толпой. Они, в его понимании, стояли неизмеримо высоко над ним, как недоступные купола храма, и, обладая нечеловеческим ростом, не могли не знать того, что не было дано знать ему, не могли не ведать способа, как быстро и ловко удовлетворить все его желания. Ведь каждая из этих девушек умом была все равно что капитан, два года мудро и неусыпно направлявший Дуду на его солдатской стезе, а все вместе они равнялись, пожалуй, и генеральному штабу, который находился где-то далеко, но без которого ничто не решалось в судьбе Дуды. Так что Дуда ждал от дефилировавших девушек указаний и инструкций, но они молчали, проходили мимо, не замечая его, и он вполне отдавал себе отчет, что так, стало быть, нужно.
Между тем спустился на город вечер. Улицы понемногу опустели. Дуда забрел на какую-то окраину; улицы там были вовсе безлюдны, и Дуда напрасно высматривал прохожего, чтобы спросить, как выйти к вокзалу, где уже, возможно, подали его поезд. Сильно проголодавшийся, несколько сбитый с толку, он все шел и шел куда-то. Наконец приметил маленький деревянный домик, окна и двери которого были распахнуты, а за ними стоял яркий и соблазнительный свет. Это свет был столь просторен и чудесен, мягок и притягателен, что Дуда в тот же миг оказался не чуждым прекрасному человеком: ему представилось, что, войдя в домик, где так светло и хорошо, он каким-то образом осуществит все свои желания, купит бутерброд с ветчиной и чашечку кофе с пирожным, излечит от скуки очаровательных девушек, узрит таинственный и всемогущий генеральный штаб, высмотрит случайного прохожего, чтобы спросить у него дорогу к вокзалу, успеет на поезд и уедет домой.
Он вошел в домик и очутился в пустой прихожей, залитой ярким светом. На вешалке висело старое пальто, а под ним стояли, плотно соприкасаясь боками, заляпанные грязью калоши. Калоши – мои, почему-то решил вдруг Дуда. Ковровая дорожка привела его в небольшую и уютно обставленную, тоже отменно освещенную комнату, посередине которой он заметил крошечного, высохшего старичка с полированной палкой в руке. Старичок, будучи хромым, опирался на эту палку при ходьбе и сейчас стоял, опираясь на нее, но при виде Дуды поднял ее в воздух. Он вообще как-то окрысился, его сморщенное личико приняло злобное выражение, и он стал похож на больного, сумасшедшего человека, не то напуганного, не то разъяренного появлением призрака, изобретенного его страждущим умом. Он замахнулся палкой, недвусмысленно показывая Дуде, что недоволен его визитом, а чтобы это выглядело убедительнее, сейчас и ударит. И пока старичок совершал все эти воинственные приготовления, вышло так, что Дуда как будто уже весьма долго терпел его удивительное поведение и у него было время поразмыслить, как самому вести себя в сложившихся обстоятельствах. Тогда он с необычайным проворством (это он-то, тяжелый на подъем Дуда) выхватил из слабых рук старичка палку и ударил его ею по голове – с достаточно веской и отметающей многообразие вариантов силой, чтобы тот мгновенно испустил дух. Дуда переступил через труп и, оглядевшись, теперь увидел на столе другие приготовления, более мирные и приятные, ничего против его, Дуды, визита не имевшие, - приготовления к ужину, - и сел за стол. Там были хлеб и ветчина, кофе с молоком и какое-то изящное домашнее кондитерское изделие, которое Дуда съел в первую очередь: оно выглядело очень аппетитно, и Дуде не хотелось, чтобы старичок, если поднимется с пола и бросится к столу прежде, чем он закончит ужин, позарился на этот лакомый кусочек и затеял неуместную возню, пытаясь его отнять.

                ***    

Дивей поглощен происходящим на экране телевизора. Там страна, которая раньше носила красивое имя и теперь тоже называется как-то весьма и весьма недурно. В этой стране, которую Дивей открывает для себя, как бы впервые слыша о ней, резали, проводя варварский эксперимент, людей, истребляли народ безумно и безжалостно, но это было раньше, а теперь ужасы позади, темная ночь позади, наступил рассвет нового дня, солнечного, счастливого. Дивей ахает изумленно. Он и не подозревал, что на свете творятся подобные ужасы, ему представляется сказкой и страна с ее оставшимися в прошлом немыслимыми злодействами, и собственное существование – он жил, ничего не ведая, ни о чем таком не догадываясь. А сейчас, вот, оказывается, что кровавая драма разрешилась благополучно и все уже хорошо, все наилучшим образом устроилось в том далеком сказочном краю, а он и этого не знал, жил себе, ведать не ведая. В ус не дул. Как же это вышло? Дивей слушает рассказы возникающих на экране очевидцев зверских расправ и вглядывается в кадры, запечатлевшие места массовых казней, на его глаза наворачиваются слезы, когда камера с изумительной тщательностью исследует комнату пыток, а затем снова появляются очевидцы со своими рассказами, и он задается вопросом, как же случилось, что эти люди, очутившись в гуще событий, провели время, однако, не так уж и плохо, отделавшись ролью сторонних наблюдателей. Почему они не пали жертвами террора? Почему, если верить их рассказам, не резали никого, не истребляли?
Тут усилились всхлипывания, ибо снова комната пыток. Стал Дивей оглашать свое укромное жилище какими-то птичьими возгласами, даже взрыднул вдруг как будто, запрокинув голову. Но тотчас одернул себя: держись! Нечего распускаться! Пусть это пробирает, а зрелище и впрямь не для слабонервных, но нечего давать волю слезам, держи себя в руках, держись в стороне, и не потому, что тебе нет дела до всего этого, а потому, что лучше в любом случае держаться в стороне, потому что ведь оперетта, бессмысленная оперетта. Какие-то сторонние наблюдатели… Скромный вклад маленького народа, подвергшегося чудовищному эксперименту, в общую бессмыслицу. Кругом свалка, наблюдается тотальная замятня, а эти стоят себе в сторонке и наблюдают… Возможно ли? Что-то тут не так. Какие-то восточные хитрости… Но ты не лезь, не твое это дело. И все-таки… Нет, какая, однако, странность… Наблюдают… А вот телевизор, и на экране показывают черт знает какие гадости, и я смотрю, так я, выходит дело, тоже наблюдаю? И я очевидец? Свидетель? Голову никому не отрываю, сам членовредительству никакому не подвергаюсь, а только и есть, что я, дескать, свидетельствую? Это определенно хитрость! Умышляют… Эти восточные люди… Словно говорят мне: ты смотри себе да не переживай особенно, волноваться тебе нечего, у тебя все в порядке, все отлично. Но как может быть, чтобы в мире творилось этакое, а я оставался в стороне, не затронутый, не задействованный? Что-то тут не так… А они говорят: смотри да мотай на ус, что ты умнее этих разгоряченных, убивающих друг друга людишек, а раз умнее, раз ты уже где-то на пороге больших высот умственности, то и живешь спокойно, сыто, в довольстве, в тепле, удобно живешь, с удовольствиями и приятными развлечениями. Убаюкивают… А для чего?
О, добиваются, чтобы я расслабился! А стоит только на минутку расслабиться, завтра снова окажешься в плену прежних иллюзий. Всплакнешь над этими несчастными, ужаснешься чужой беде, содрогнешься, поверишь затем, что тебе-то волноваться нечего, потому как ты умнее и в жизни тебя окружают одни лишь удобства, – и закрутит тебя снова в водовороте. И снова прекраснодушие, благодушие, вера в разум, поиски истины, поиски смысла… Хотят, чтобы я к этому вернулся, опять в этом увяз, как муха в банке с медом. Вопрос только в том, для чего им это…
Когда слишком много явной бессмыслицы, а нынче как раз такой момент, невольно начинаешь полагать, что должен же быть где-то в чем-то какой-то смысл. И все становится ясно: с одной стороны огромный, по-своему даже величественный хаос, с другой – чудесное предположение, удивительная догадка, возможное озарение. Посторонних нет. Ничего лишнего. Я и мир. Я и Бог.
А ну как все же найдутся очевидцы? Вдруг откуда ни возьмись явятся свидетели твоих грандиозных созерцаний, великих откровений? Надо бы поостеречься… А то как заговорят с экрана о вырезанной половине населения, тут же закрадывается в голову соображение о безрассудстве мира, и как бы уже стыдно существовать в этом мире, пропадает цель, неведомо где теряется всякий смысл. На эту удочку лучше не попадаться. Это уловка беса, мечтающего вернуть тебя в прежние времена, к головоломкам и недоумениям. Что же, ему бежать к выжившим, недорезанным и кричать им, что он когда-то искал Бога и смысл сущего, не нашел, а теперь давайте искать вместе? С какой стати ему страдать и плакать? Убиенные, уцелевшие, они ведь больше не страдают, им уже хорошо, и ему было хорошо, пока он не узнал о них. А теперь приходится держать с ними ухо востро.
Он забавлялся с Нютой, ничего не зная о резне в какой-то стране, лихорадочно меняющей названия, и тут уместно заметить, что Нюта плеточкой лупцует от души, не до смертоубийства, конечно, но все-таки больно, а он ничего, не плачет. И эти, выжившие, в своей новой жизни тоже больше не плачут, они плачут только о своем прошлом. Ну так и он плачет о прошлом, у него тоже было плачевное прошлое, пока он искал Бога и смысл сущего, а теперь он всем доволен, так зачем же его искушать и испытывать? Ему хорошо просто оттого, что он знает: в этом мире все остро и колюче и оставаться чистым свидетелем ни при каких обстоятельствах невозможно, тут всегда надо быть начеку, а все его счастье – в Нюте. 
И вот хотят его обмануть, убаюкать, внушить ему какие-то иллюзии. Не поддаваться! Это провокация, это все китайские происки, китайцам хочется заманить его, Дивея, в свои сети, в конфуцианскую систему, а зачем ему конфуцианская система, если она тоже бессмысленна? Не зря среди свидетелей пыток и резни так много прелестных обезьянок, это китайцы придумали, их почерк трудно не узнать. Они думали, что он бросит Нюту и доверится какой-нибудь злобной дочери их народа, жестокой фурии, а от нее и на китайскую стену полезет.
Ох уж эти восточные мудрецы! От них, прохвостов, всего можно ожидать. Они задумали вырезать целый народ, оставив в живых только очевидцев, и заодно и для него, Дивея, приготовить некую ипостась, в которой он почувствует себя свидетелем. Умиротворенным, благостным. До того довольным тем, что его самого не трогают и ни в какой мерзости не пытаются задействовать, что даже дикие фантазии разбушуются в его голове, заберут над ним власть. Он даже захочет пострадать, пройти через боль. А там эти прелестные обезьянки, чудом выжившие, хорошенькие, гладенькие, без кровоподтеков… Не то что Нюта после драчки. После пьянки, дебоша, потасовочки… А он уже, видите ли, весь в плену у иллюзий, исполнен добродушия и благожелательства, и вообще, человек сердобольный, доверчивый. Следуя сценарию мудрецов, шепчет обезьянке: дитя мое, ты свидетель, и я свидетель, но ты вон какая миленькая и как за тихой, скромной улыбкой ловко прячешь пережитые страдания, а я всего лишь прекраснодушный фантазер, благодушный мечтатель и в сущности препустейший господин, так поучи меня уму-разуму, дай почувствовать твою боль, испытать твои страдания, пожить хоть немножко среди тех мук, что выпали на твою долю!..
Конечная цель этих затейников и интриганов – загадка. Может быть, внести некую осмысленность. Может быть, истолочь в труху имеющееся в наличии рациональное зерно. Кто их разберет! Что последовало бы дальше, за льющейся с экрана информацией, сказать трудно, возможно, было бы вовсе и не скверно под восточным небом, в джунглях, с очаровательной и томной красавицей. Но хитрецы допустили ряд грубых просчетов и ошибок в самом начале, ничего у них не вышло, это видно по телевизору и слышно из рассказов. Да и не могло выйти. Оставили свидетелей… И разве мог он бросить свою Нюту, променять ее на какую-то обезьяну? Он за все золото мира не бросит ее. У него с Нютой уже проверенный, испытанный, устоявшийся вариант, зачем же ему бросать Нюту? Да хоть весь мир истребляйте, все живое… Нет ничего прекраснее Нюты. Нюту им не истребить, Нюта не таракан какой-нибудь, ее никаким ядом не взять. Хоть бомбы невероятной мощи кидайте. Нюта, где ты? Пойдем в ванную, Нюта, пора, Нюта…

                ***               

Отец полулежит в кресле, вытянув широко расставленные ноги, его большая седая голова опирается на руку, рука, согнутая в локте, упирается в ручку кресла, его глаза закрыты, дыхание равномерно, грудь вздымается с правильными интервалами, в четком ритме, вздымается и опускается спокойно, вздымается и опускается. Он обучался правильному дыханию, тренировался, ибо услыхал где-то о пользе правильного дыхания, что-то в этом роде сказали йоги. Он пришел к убеждению, что йоги неплохие люди, особенно когда говорят о вопросах долголетия; к тому же кто-то из них прожил триста лет. Отец верил, что некий йог прожил триста лет, он слышал об этом на лекции, которую читал наш отечественный последователь йогов, это было давно, а впоследствии о подобных лекциях было что-то не слыхать, но осталась непоколебимая правда йогов, остался йог, проживший триста лет. Поэтому Отец учится правильному дыханию. Он все еще учится и будет учиться до конца дней своих, ему хочется прожить сотни лет, он внушает себе, что ему по плечу побить все рекорды долголетия. Он не делает ничего такого, что помешало бы осуществлению этой его мечты. Он все делает правильно, он правильно пишет рассказы и правильно выдумывает сюжеты для моих романов, до того правильно, что в конце концов, может быть, и я в свете этой правильности, в ее фарватере, протяну сотню-другую лет. Никуда не денешься от той правды, что он все делает правильно, разумно, планомерно и при этом бодро смотрит тебе в глаза, как бы говоря: видишь, я все сделал отлично. Зачем скрывать, что он все делает совершенно правильно, абсолютно правильно? Он и не скрывает этой своей безупречной правильности. У него нет и тени сомнения в ней. И при этом на первом месте у него всегда стоит потребность в исповеди, т. е. потребность отрапортовать, что он сделал правильно, поставить на вид, даже подать себя в виде достойного, бодрого, внушающего оптимистические помыслы образца для подражания, а то и обезопасить себя на случай придирок, каких-нибудь непредвиденных гонений и обид.
Но трудно понять, о чем он думает на самом деле. Не может же он и думать совершенно правильно. Если бы он думал правильно, это было бы равносильно тому, что он не думает вовсе. Его поступки говорят, что процесс мышления ему не чужд, о том же свидетельствует его отношение ко мне. Это трудно объяснить. Но какое-то тонкое движение мысли исходит от него, касается меня, и я чувствую. Он окружен невидимым облачком мысли. Просто ему хочется защититься от меня, защитить, так сказать, свою целостность. Ему кажется, что я настроен расшатать его мораль, заставить его свернуть на какую-то порочную дорожку. Но вряд ли в этом его мысль. Я не знаю, о чем он думает, полулежа в кресле с закрытыми глазами, удивительно безмолвный, задумчивый и страдающий. В такие минуты в нем не чувствуется никакого бреда, никакого насилия над собой, в подобные минуты он наедине с собой и есть не что иное как он, собственной персоной. Словно никогда он не сходил с ума от пенсионной скуки, не шил трусы, не приходил домой со свертками, взглядывая на меня торжественно и многозначительно, не корчил из себя блестящего литератора. По-настоящему я заметил его лишь в последние годы, а прежде знал, что он есть, даже как-то там по-своему существует, и с меня было этого достаточно. Но я и теперь его не знаю.
Как если бы слишком поздно я спохватился или столь уже чем-то провинился перед ним, что он отказывается раскрываться. Может быть, он прислушивается к голосам своего тела, еще помнящим чистоту детства, еще грезящим былым расцветом сил и уже говорящим звуками неумолимого распада. Наверное, в невыразимой мысли, обволакивающей его уставший разум, теплится и догорает прошлое, его собственное и прошлое других, которое ему в такие минуты приятнее помнить, перебирать в памяти, чем знать свое или мое настоящее, и, перебирая, он думает, вскрикивает туманной и печальной мыслью, до чего же быстро все пролетело и кончилось. Кажется, все было хорошо, даже совершенно правильно, а вот ведь, почему-то ушло, оборвалось, зачем же это, зачем эта несправедливость? и неужели еще день, месяц, какой-нибудь год от силы – и не будет даже того, что есть сейчас? Когда он думает так, а нет сомнения, что он думает именно так, даже если другим полна его голова, все во мне переворачивается вверх дном, проваливается в тартарары, летит Бог знает в какую бездну. Я наблюдаю издали, тайком, делая вид, что занят собой, своими делами, но чем бы я не был занят, я наблюдаю, я подсматриваю боковым зрением, из-под локтя, затылком. Я чувствую, я догадываюсь, я вижу, и моя душа переворачивается, я схожу с ума от мысли о его прошлом, которое всего его утащило в себя, а меня выкинуло за борт, оттого, что он полулежит с закрытыми глазами и страдает, тоскует о библейском возрасте, горюет, что не дано все начать сначала, хотя бы просто повторить еще раз, два или три, даже точно так, как было, со всеми ошибками, бедами и мучениями, с ужасами войны и со мной – какой уж я ни есть.

                ***   

Лесник Дремлюг знал окрестный лес порядочно, но недаром ведь бывалые люди утверждают, что в Лисьем бору сам черт водит человека, там, в Лисьем бору, и заблудился Дремлюг, там впервые познакомился с чертом, и черт стал его водить. Продолжалось это долго, но лесник не торопился с выводами. Не спеша расставаться с жизнью или хотя бы мысленно с ней прощаться, он с тихой проницательностью, свойственной давно уж в лесу обжившимся людям, подняв голову, прищурившись, испытующе посмотрел на ясно освещенные солнцем верхушки сосен. Ничего существенного они ему не сказали. Тогда лесник зашагал интуитивно избранным путем. Острый и цепкий куст ухватился было за рукав его заношенного, парадного некогда пиджачка, но куда там, Дремлюг так раздраженно и энергично вырвал руку из тонкой и хитрой ловушки, расставленной диковинным растением, что оно, в сущности незадачливое, мгновенно отлетело в сторону, откачнулось как-то странно и на миг замерло словно бы в задумчивости, а затем долго еще покачивалось за спиной удалявшегося лесника, пошатывалось в горестном сознании своего полного поражения. Вообще… так, лесник Дремлюг, так, паки и паки!.. просто-напросто очевидно, что кратко, но ярко описанным выше резким, осаживающим движением Дремлюг проявился с наилучшей стороны, прекраснейшим образом. Посреди коварного бора, перед лицом еще более коварного черта, взявшего его в оборот, он словно заявил недвусмысленно, с предельной откровенностью: не пройдет, не выйдет, государи мои! Это еще что за хрень выдумали – хватать меня за руку?! Что за притча? Думали, я вам так и дамся, можно меня голыми руками давнуть? Дудки! Не на того напали, поищите простачков, а я, лесник Дремлюг, за себя постоять завсегда сумею! Потому что отцы мои умели и меня научили!
У лесника было как бы два отца, один родной, а другой тот, что потом пришел жить с его матерью, правда, он тоже вскоре отправился в лучший мир. Они-то, буйные, с неистощимым упорством превращавшие все вокруг себя в опасную для уклоняющихся череду живых картинок, и научили Дремлюга ни при каких обстоятельствах не терять присутствия духа. События в Лисьем бору показывали, что семена отцовой науки упали не на бесплодную почву. И так был прекрасен лесник Дремлюг данным злобному кусту отпором, так он неимоверно разгорячился, что словно в сказке и уже каким-то даже одним жутким и дьявольски дерзновенным махом шагнул прямо в родную деревню, навернулся на нее, как небывалая в здешних краях гора, как исполин и великан, как циклоп и тайфун, несущий на своем горбу множество огромных кораблей, шагнул, как герой древних сказаний или, может быть, как явление в высшей степени необъятное и непостижимое, - ибо неизмеримо возвысился над родным углом всем беспримерным содержанием своей замечательной победы над чертом, бором и кустом. Действительно, можно было только порадоваться, видя все эти приключения лесника, и, знай люди о его подвиге, они воспели бы его героизм, и тогда Дремлюг сделался бы источником всеобщего ликования и как бы воплощением лучших человеческих качеств, а в результате он возвысился бы до Бога, стал бы связующей нитью между Богом и людьми. И хотя он и сам радовался своему избавлению от некой мутной и наверняка отвратительной опасности, чувствовалось, что домой он возвращается неохотно, боясь скуки. Там снова жить бок о бок с матерью, глупой и невежественной старухой, никогда не бывавшей дальше соседней деревни и воображавшей, что повсюду живут так же, как живет она, в темноте, в крошечном застенке, в диких представлениях, в грязи, в неизбывном одиночестве, в сплетнях и суевериях. Снова слушать ее бредни и нелепые назидания, сулить ей побои, если она не заткнется, смеяться, когда она уверяет, будто ночью слышала шаги домового, втолковывать, что это правда, будто в городах дома сплошь многоэтажные и многоквартирные, и рычать на нее, обрывать ее на полуслове, замахиваться на нее пудовым кулаком, и тосковать, пить водку и мучиться похмельем. Снова будет прежнее, те же слова и движения, рассвет, похожий на тысячу прежних рассветов, и ночь, темная, как тысяча прошедших уже ночей, те же коты и собаки, коровы в хлеву и фотографии на стенах, та же печка и те же миски, та же вечная картошка и черный хлеб, те же лица, которые как тысяча неразличимых лиц и все словно собраны в одном лице, в ненавистном, опостылевшем лице матери. И, переступая порог, Дремлюг насупился, брови, кустистые что твой Лисий бор, свел на переносице и погрозил смирной старушке пальцем.

                ***   

Мне следовало идти вверх по улице, к перекрестку, где была табачная лавка, а я застрял в баре, маленьком и очень приличном, с красной подсветкой, переминался с ноги на ногу перед человеком, который сидел на высоком круглом табурете, держал в холеных пальцах бокал вина и, нервно повертывая голову, то взглядывал на меня в упор, то блуждал почти сумасшедшим взглядом по залу.
- Парень, можешь мне поверить, они сами не сознают, что стремятся к гибели. Ну вот как говорят, что Бог непостижим, а стремиться к нему надо, так и они, так и у них, они будто не видят этого образа всеобщей гибели, не понимают его, не в силах постичь, а между тем стремятся к нему во всю свою прыть. Я в этом убедился, когда увидел, какие они теперь. Ты глубоко ошибаешься, если думаешь, что они и сейчас подобны алхимикам со старинных гравюр. Ничуть не бывало, парень. Они теперь в белых халатах, чистенькие, аккуратные, взлелеянные и выпестованные, улыбчивые, обходительные, невозмутимые, а таинственности в них разве что лишь потому больше, что они не так порывисты и простодушно горячи, как те, алхимики, они только кажутся таинственными. Вот представь себе, ты как-нибудь этак незаметно и бесшумно исчезаешь, растворяешься в их пробирке или колбе, а они хладнокровно стоят вокруг и взирают, или даже не обращают внимания, занимаются своими делишками. Если ты это хоть на минуточку вообразишь, беспокойство уже никогда не оставит тебя. И они всегда будут казаться тебе таинственными, всемогущими, даже прекрасными, как боги, тебя будет безотчетно влечь к ним. Уже сейчас ты, мучаясь неопределенно, воображаешь, что тебе не терпится что-то крикнуть среди них, чтобы они обернулись и посмотрели на тебя. Но крик замирает в горле, ты давишься своим криком и издаешь неприятные звуки, а слов нет. Да, наверное, есть среди них и те, которые задумываются, задаются иногда вопросом, чем же это они так сильно заняты и в чем суть их работы, но вот чтоб у них была общая любознательность и коллективная озабоченность – этого нет. Они сообща трудятся, но не думают сообща. Они тоже обречены, но не понимают этого, парень, не видят этого, это для них скрыто Бог знает за какими ширмами. Ну конечно, как же! Они ощущают свою общую, свою коллективную красоту и чистоту, свою аккуратность и избранность, какую-то особую содержательность, и им в голову не приходит, что все это может вдруг лопнуть, исчезнуть, сгинуть. Тут как бы подсознательная уверенность, что творение не способно уничтожить своего творца. О да, став творцами гениального, смертоносного, сверхмощного оружия, они тем самым обезопасили себя, защитили себя от гибели! Так им отдаленно воображается. Они и не дают себе труда задуматься над всем этим. Зачем? Они же в белых халатах, они ведь так чисты и хороши. Ты заметил, парень, что они и хотят-то какого-то чистого оружия, в белом халате тоже? Хотя… как ты мог заметить? О, если бы ты знал!.. Они не любят кровь, презирают резню, бойню, они хотят, чтобы смерть была чиста, торжественна и спокойна, чтобы трупы лежали не в грязи и вповалку, кое-как, с обезображенными лицами и ужасом в глазах, а аккуратно, в умиротворенных позах, в позах людей, осознавших, что они сделали свое дело и больше не нужны. Что им меч или пуля? Это некрасиво, не эстетично, это выворачивает кишки, брызгает кровью. К тому же гибнут произведения искусства, когда сыплешь бомбы. Конечно, необходимо уничтожить живую силу противника, но когда наряду с живой силой уничтожаются и ценные вещи, это уже, знаете ли, недоразумение. Атомная бомба хороша, но все же ее взрыв лучше наблюдать издали, тогда это красиво, огромный гриб впечатляет, однако, если смотреть вблизи, то все так же неопрятно, смрадно, безвкусно. О, говорят они, хватит окопов, отравляющих газов, свиста пуль и воя снарядов, развороченных тел и гниющей падали, хватит разрушенных городов и выжженных пространств. Нет, давай другую бомбу, хорошую, стерильную, бомбу, которая ничего не ломает и не портит, ничего против материи не имеет, зато отлично управляется с духовной стороной. Ведь духовное определяется материальным, материя прежде сознания. Оставим материю, сохраним разные города, вещи, скарб, музеи, бесценные творения человеческого гения. Хватит с нас того, что повидал художник Гойя. Лучше видеть полотна Гойи, чем то, что видел Гойя. Нужно сохранить полотна Гойи, нужно устроить так, чтобы в следующей войне их не постигла печальная участь Помпеи. Пусть уцелеет свидетельство того, что люди жили неправильно, свидетельство тех неисчислимых ужасов и бед, что они несли друг другу. Не важно, кто будет изучать эти свидетельства. Может быть, никто не будет. Ну и что? Что в этом скверного? Ведь никто не видит Бога, а это не мешает ему быть, мы его не видим, а он есть…

                ***      

Едва ли уместно утверждать, что бытие поэта Яна определяло его сознание. Даже непонятно, о чем речь, что к чему и что чем определялось, - не правда ли? Он просто был, этот Ян, и в нем пребывало нечто, что с той или иной долей условности можно назвать сознанием; в смысле следования в поступках общественным установкам и каким-то общебытовым категориям это сознание показывало совершенную шаткость и зыбкость, как бы недомыслие и незрячесть. А если те установки и категории в ответ хранили по отношению к нашему поэту известную терпимость, так сказать, толерантность, то это объяснялось тем, что Ян, как бы лишенный перед ними сознания, ничего дурного против них никогда не замышлял. Он не делал карьеру, не мечтал обогатиться, не примыкал ни к какой партии, ничего не проповедовал и, стало быть, не ведал нужды толкаться локтями, приворовывать, стрелять в кого-либо, отстаивая правду некоего единомыслия с кучкой себе подобных, или поносить противников своего вероучения. Попутно отметим, что Ян не принадлежал к числу тех, кто, пасуя перед слоном, чувствует себя героем в кругу беззащитных и возводит себя в ранг повелителя над тварями слабыми, никудышными, с извечной надоедливостью мозолящими глаза. Видя на своем пути ничтожного и гнусного дождевого червя, он не давил его с упоением, говорящим: а не попадайся, не путайся под ногами, - и тем более не преследовал это убогое создание всеми дарованными ему силами, а великодушно обходил его стороной, разумно понимая, что сам червь не догадается уступить ему дорогу. И происходило это не в силу мечтательных и умильных воззрений, не в силу идеализма, свившего гнездышко в душе поэта, а потому, что для него делом решительно органическим было не тронуть этого червя, который ползет по своим заботам и отнюдь не предполагает быть раздавленным. Природа вовсе не для того задумала и создала червя, чтобы какой-то Ян мимоходом его раздавил. С подобными воззрениями трудно жить в человеческом обществе, которое все хочет переиначить по-своему и на костях естественных созданий природы, на костях самой природы построить свою собственную, искусственную природу, однако расплывчатый и словно бы незрячий поэт не замечал и не ощущал этой трудности своего существования, не сознавал ее, что лишний раз подтверждало отсутствие в нем четкого сознания. Он не говорил и не думал: я лучше других, я лучше людей, вот, я не задавил червя, а они давят. Он как будто и не замечал того, что не раздавил несчастное существо, а все прочие давят. Он шел по дорогам, питался ягодами и корешками или тем, чем потчевали его в деревнях добродушные старушки, смутно бормотавшие о дремучих лесах, где святые кормят с рук медведей, и об акридах, которыми в далеких пустынях кормятся испепеленные солнцем подвижники. Он сочинял незамысловатые стихи о дорогах, ягодах, корешках и добродушных старушках, которые все не могли понять, куда же он идет, и озабоченно покачивали вслед ему головой. На лесной дороге он останавливался и долго рассматривал выемку, в которой еще недавно была лужа, а теперь виднелась лишь болотистая земля, давшая мягкие пластичные трещины, довольно разнообразные на вид: а) большие и змеевидные; б) поменьше и схожие с веточками елей; в) совсем крошечные и рассеянные тонким изящным узором. И как этот рисунок на земле был неотъемлемой частью дороги и места, которому принадлежала дорога, леса, воздуха, неба, солнца, дня и приготовлявшегося вечера, так и зреющее в душе Яна стихотворение становилось простым, лаконичным и емким соединением всего окружающего и того, что было в нем и разве что с превеликой натяжкой могло называться сознанием.
В каком-то промежуточном пункте его долгого путешествия поэт Ян попал прямо в психиатрическую клинику, а там трудились люди ловкие, смекалистые, и они сразу сообразили, что перед ними человек, над которым можно и нужно мудровать. А то и колдовать. Ибо этот человек не в себе. Т. е., разумеется, в себе, это для красного словца говорится, что не в себе, для убедительности научной истины, а на самом деле этот человек, конечно же, не лезет из кожи вон, не раздваивается, не существует в виде лишь какого-то механического отражения самого себя. Но, будучи полностью и совершенно в себе, он в то же время далеко не тот, каким хотелось бы его видеть людям компетентным, понаторевшим в здравомыслии, вот что скверно и никуда не годится. А чтобы и у Яна не осталось сомнений в противоестественности, даже в каком-то вероломстве его положения, эти люди, облачившиеся в белые халаты, принялись вертеться вокруг него, пытаясь обезоружить, сбить с толку неожиданными, представляющими собой что-то вроде колонны отлично вымуштрованных солдат вопросами. Помнит ли он, какое нынче число? Чем он намерен удовлетворить свой голод завтра? Что значит для северных широт полдень в период полярной ночи? Им блестяще удалось доказать, что ни на один вопрос, даже простейший, у Яна нет вразумительного ответа. Хитер оказался особенно один юркий человечек, глядевший с неподражаемой насмешливостью, долго все забегавший откуда-то сбоку и с разными изгибами и вывертами присматривавшийся к клиенту; вдруг изрек он, что уже числит этого парня своим. Остановившись и приняв довольно-таки важный вид, он авторитетно бросал коллегам: нечего разводить турусы и ломиться в открытую дверь, это наш человек, наш, я-то сразу скумекал! Тем не менее обезоружить Яна в его простоте не удалось даже этому проницательному господину. Вся сложная теория и технология психиатрического дела, оснащенного справочниками, методическими указаниями, мнениями светил, шприцами, смирительными рубашками и санитарами атлетического телосложения, служила неким мощным обоснованием мысли, что человек, не ведающий сегодняшнего числа и не проявляющий должной заботы о завтрашнем куске хлеба, нуждается в лечении. Но в данном случае мысль эта каким-то образом терялась и таяла в простоте поэта Яна, считавшего, что даты разные знать не обязательно, а завтрашним заботам научит завтрашний день. Все эти специалисты и знатоки были зрелищно очень представительны, но их солидная поступь и вальяжные манеры перед Яном были то же, как если бы они сгрудись вокруг аквариума и, одаривая снующих в нем рыбок значительными и взыскующими взорами, питали надежду, что те отлично поставленными голосами заговорят о полезности и глубине их научной доктрины. Они запутались с этим Яном до того, что даже чуть было не ударились в подозрительные хитрости, чуть было не устремились по сомнительным путям, проложенным Фрейдом и иже с ним. Конечно, под рукой у них имелись средства самую простоту Яна превратить в мишень, в подушечку для втыкания иголок, на то они и были мастерами своего дела, но случилось так, что кто-то неосторожный забыл запереть входную дверь, и поэт Ян ушел от них. Они были огорчены. Они решили, что этот жалкий человек, живший, но не пробудившийся к жизни, умер. Так незаметно и бесследно, как он, исчезают, почуяв приближение смерти, некоторые коты, на редкость воспитанные и достигшие поучительной даже для их хозяев утонченности. Эскулапам печально было сознавать, что они навсегда расстались с милым созданием, не пожелавшим прижиться в их богоугодном заведении. Увы, мы его потеряли, скорбными голосами говорили они друг другу.
Маршрут Яна, отнюдь не загробный, как то воображалось специалистам, пролег через какой-то городишко, где он остановился пожить у знакомого, неопределенной наружности мужичка, которому безразлично было, знает ли гость нынешнее число и тем более чем он, этот странствующий Ян, будет питаться завтра. По соседству обитала, частенько распознавая что-то (то одно, то другое) тлетворное в окутавшем и как бы даже связавшем ее по рукам и ногам одиночестве, молодая, симпатичная и строгая в своем поведении баба, называвшаяся Яневой. В ночи, в которой, потеряв где-то вразумительность души, блуждал по миру Ян и в которой что-то делала также и Яневая, во всяком случае как-то ерзала, томясь, вскрикнула эта последняя, т. е. Яневая, в удивлении от ясно обозначившегося созвучия имен. Ее прозвание словно вытекало из имени Ян, а если вспомнить древние изречение, что женщина есть не что иное как неполный мужчина, то она выходила словно бы неполным Яном. Смешно думать, будто она тут же углубилась в такого рода тонкости и унизилась до сознания своей неполноты, нет, ее смутное, подсознательное стремление как бы восполниться, или пополниться, Яном, следует понимать лишь в том смысле, что этот Ян не оставил ее равнодушной. Ее плоть заговорила о необходимости особого самочувствия, достигающегося только в общении с другой плотью. Ей, Яневой, подавай теперь ближнего. Однако Яневая не позволяла своим чувствам вырываться наружу и выдавать себя. Ведь это грех и срам, это не положено девушке строгого и порядочного поведения, и страдай, пожалуйста, сетуй на жестокосердого, что он не замечает тебя, кляни судьбу, воображай себя уродливой и самой несчастной во всем свете Божьем, а на шею избраннику сердца вешаться не смей, этого еще только не хватало! Не станет она вешаться ему на шею. Гордая и суровая, она решила даже, что не клюнет, если он вдруг заметит ее и закинет удочку, не пойдет на поводу у его желания, не откликнется, не захихикает невинной дурочкой, готовой пуститься во все тяжкие, не распластается перед ним. Она отвергнет все его притязания. Она сделает вид, что равнодушна к нему. Она устоит перед искушением и соблазном, и если это покажется на первый взгляд бессмыслицей, то в будущем обнаружится со всей обстоятельностью внутренняя таинственная правильность ее решения отвергнуть его. Пусть только сунется – она ему покажет, где раки зимуют. Не на ту напал! Ишь чего задумал, на целомудренную девушку покушаться! 
Ян как будто и впрямь не замечал ее. Что уж точно, так это то, что он не замечал ее мук, ибо он вообще не понимал, что такое муки и какие могут быть муки, если все взаимосвязано, одно вытекает из другого, одно принадлежит другому, все пребывает во всем, а в конечном счете все сходится и выражается в простом и бесконечно прекрасном рисунке земли на месте бывшей лужи. Яневая понимала дело, вещи и явления иначе. Для нее все сошлось в нем, в желании обладать им и быть ему подвластной, а также в решении отвергнуть его. Но когда он ночью внезапно вошел к ней так, словно перепутал двери и попал сюда по ошибке, или так, может быть, словно здесь был его настоящий дом или везде был его дом, - когда он молча и просто шагнул к ней, в ее заколебавшемся сознании тоже мелькнуло какое-то неуловимое разумение чудесного рисунка, выразившего соединение земли и воды, а в ее душе рухнули сложные приготовления к отпору и раскрылся ясный, далеко обозримый простор, что заставило ее, конкретно говоря, раскрыть объятия вошедшему.    

                ***

Искрились в солнечных лучах серебряные нити, причудливо лежащие на щитах и рукоятках мечей, сбруя и наконечники копий, - воинство Радогоста шло в поход за добычей, и гул его движения казался издали подземным, нарастающим и готовым вырваться на поверхность. Бывалая Рогнеда выслала в степь разведчиков, а сама со своими ударными силами, покрывшими себя славой в бесчисленных сражениях, сидела на превосходно выбранных позициях; никакой Радогост не был ей страшен. Расстояние между двумя армиями быстро сокращалось. Радогосту впору бы уже попытать счастье, пощупать обозы Рогнеды – велика ли будущая добыча? – Рогнеде самое время велеть своим багатурам уложить на месте добрую половину бледнолицего рыцарства, гарцующего в отряде Радогоста, вторую же заарканить и угнать в полон. Это им обоим ничего не стоило сделать. Это они и делали при каждом удобном случае. Только сойдутся где-нибудь в поле или в лесу всадники или пехотинцы Рогнеды и Радогоста, как тотчас же, не вдаваясь, кто кому служит и за что воюет, ввязываются в драку. Страшная начиналась рубка, яростно избивали и грабили друг друга.
Но вот что до Радогоста и Рогнеды, то вовсе, надо сказать, не знавали они взаимной ненависти. Не вспыхнула между ними какая-либо неприязнь и сейчас, когда они столкнулись неожиданно на перекрестке, вернее, на странноватом пятачке, откуда расходились в разные стороны слабые подобия дорог. Направо пойдешь… Налево пойдешь… Возвышавшийся на крупном боевом коне, как и его хозяин, многое повидавшем на своем долгом веку, весь закованный в сверкающие доспехи, могучий Радогост был прекрасен, как и полагается принцу и рыцарю суровых северных земель, и Рогнеде подумалось, что мать в детстве не только поила, но и купала его в молоке, и тело его там, под доспехами, белое, шелковое, нежное. Не до географических загадок стало ей. А ведь и она на своем низкорослом, но чрезвычайно выносливом скакуне, в дико, с безумной красотой развевающихся шкурах, была прекрасна, как княжна какой-нибудь немыслимо запутанной восточной сказки, и Радогост невольно подумал, что там, под шкурами, бьется и пульсирует нечто столь соблазнительное, жаркое, знойно-исступленное, что недолго и закружиться его голове. Не тронула его философия извечных вопросов, словно болото какое затаившаяся на сомнительном перекрестке, а взалкал он девичьих прелестей. Их взгляды – ясный северный и темный восточный – встретились. Рогнеде не давала покоя мысль о молоке, в котором купали маленького Радогоста, то был, следует полагать, отменный кумыс. У Радогоста кружилась голова, он потупился, как девушка, его возбужденные взоры вдруг принимались хватать скакуна Рогнеды, как если бы тот был каким-то чудесным порождением лона его хозяйки. Для чего им рубиться между собой? Другое что-то необходимо… Радогост сказал, что поблизости, если верить слухам, находится богатый город, ясное дело – укрепленный, но какому городу устоять перед значительной и упорной силой? Нет, конечно, бывают случаи, но… Если… Вот если бы им, вместо того чтобы… Так ты предлагаешь взять его, этот город? – прервала путанные рассуждения рыцаря Рогнеда, странно посмеиваясь. На востоке люди всегда странно, лукаво, двусмысленно посмеиваются, на севере живет народ грубоватый, но прямодушный, там никто не посмеивается из ничего. Однако сейчас Радогост тоже стал посмеиваться. Он одобрял, он соглашался, он готов был поддакивать. Почему бы и не взять им упомянутый город? и почему бы не сделать им это вместе? Радогост и Рогнеда посмеивались. Их солдаты тоже развеселились, и, предвкушая поживу, они лихо и даже буйно, как одержимые, братались. В том городе их ждет богатая добыча. Большая толпа людей, копошась в нескольких часах ходьбы от обреченного города, возносила к небесам дружный и беззаботный смех.
Достигнув стен города, они увидели на них преисполненное решимости дорого отдать свои жизни население, а за ними бесчисленные купола церквей и витиеватые крыши теремов. Это и есть тот город, о котором ты говорил? – спросила Рогнеда, все так же посмеиваясь. Радогост со смехом ответил ей, что да, это и есть тот самый город. И ты предлагаешь его взять? Радогост совершенно не мог удержаться от смеха, и, глядя на него, смеялось его воинство, смеялась Рогнеда, смеялись ее толстенькие всадники, круглоголовые, с заплывшими на морщинистых лицах глазками. Все эти люди, привыкшие болтаться по степям и лесам в поисках добычи, отупевшие в разбое и навязчиво повторяющихся сценах ужасающего насилия, давно уже были угрюмы, как никто другой. И угрюмость стала для них тупиком, в котором они теснились, словно глупые птицы в клетке, и они не знали на радости бытия, ни вкуса к жизни, не могли сосредоточиться на чем-то разумном и создавать какие-нибудь полезные вещи, не ведали, как им вырваться из жестких тенет скудоумия и заняться возведением городов, беспрерывным деланьем ремесел и всевозможных искусств, призвание к чему они смутно чувствовали. Но сейчас они странным образом оживились, и смех окрылил их.
Жители города, толпясь между башнями своей надежной, только-только срубленной крепости, дивились как бы хмельному поведению осаждающих и спрашивали друг друга: почему они смеются? что их так забавляет? уж не представляется ли им, что мы только смешны и комичны в своем намерении дать отпор? Ребятушки, - закричал их дородный князь, восседая на белом коне, - не посрамим славы отечества, погоним бесовскую рать прочь, не дадим спуску этому чудовищному сброду! Осажденные подивились теперь, что определенно происходят всякие неожиданности и даже, не исключено, творятся некие чудеса – вот, внезапно окреп и зазвучал мощно, красиво голос их князя, разлился по округе и мог уже поражать, как гром с ясного неба. Недоумение не помешало им дать достойный отпор врагу, они сопротивлялись героически, но силы были неравны, и когда соединенные отряды Радогоста и Рогнеды навалились лавиной, ворота города словно сами собой растворились и пропустили захватчиков. Начался пожар, огонь перекидывался с крыши на крышу, с крыльца на крыльцо, с улицы на улицу. Жители отбивались еще и в домах и в них горели заживо, их вылавливали поодиночке и резали, не щадили никого, уже некому было защищать стариков, женщин и детей. Те пытались защищаться самостоятельно, но перед яростным, дико гогочущим врагом были беспомощны и быстро гибли. В храмах добивали укрывшихся там жителей. Солдаты искали золото, драгоценности, богатую утварь, скарб, за который можно было получить монетку-другую у шныряющих повсюду перекупщиков. Тех, кто не хотел говорить, куда спрятал свои сокровища, подвергали неслыханным пыткам, в чем знали толк обе соединившиеся шайки. Но отчего же теперь и не поделиться опытом с новоиспеченными соратниками? Делились охотно, и из сращения двух деятельно накопленных опытов произошло изуверство, какого еще не видывали жители этого города, уже не раз подвергавшегося разгрому и истреблению.
Радогост и Рогнеда вошли в покоренный их солдатами город чинно и торжественно, как и подобает предводителям победоносных армий, но в то же время они шли словно мальчик и девочка, впервые узревшие яркое, играющее огнями зрелище и изумленные открывшимся им видом, который, как гигантская печь, пыхал на них жаром, зачарованные, немного напуганные и, чтобы увереннее себя чувствовать, взявшиеся за руки. У него кружилась голова. Она будто опилась кумысом. Их богатыри обнаружили великое воинское искусство, а теперь им хотелось познать, на что способны они сами. Трупы ткались в великолепный ковер несомненно ручной работы, ковер стелился им под ноги, ступать было мягко и приятно. Тут и твои и мои лежат, разъяснял Радогост, все вместе, как в братской могиле. И городских порубили изрядно, посмеивалась Рогнеда.
Стоны, крики и визг звучали как сладострастная музыка, зовущая наших влюбленных к волшебным наслаждениям. Они видели человека, которого будто для пущего получения удовольствий на веревке поднимали в воздух за оплодотворяющий член, и человек, используемый в этом гедонистическом опыте, кричал дурным голосом. Все указывало на придуманное сверхъестественной чувственностью сплетение любовной лирики с романтикой опасных, нередко кончающихся смертью приключений. Даже неприятного вида юноша, озлобленный, с пеной у губ пытающийся укусить мучающего его северного гиганта и гадко мочащийся от страха, в иные мгновения производил впечатление пасторального пастушка, который, по неискушенности своей не сознавая поэзии слитности своего и чужого, бесновался, как забавный дикарь, и навалившуюся на него похоть воспринимал исключительно как внешнее насилие. Это был удивительный, сказочный, феерический мир. Рассудительный северный ум и пылкий восточный рассматривали и изучали его с одинаково детским, непосредственным, простодушным изумлением и упоением. Как крутятся огни! Испытывавший смутную потребность быть просвещенным, а следовательно, и галантным, Радогост с замысловатыми ужимками объяснил своей спутнице, что это фейерверк, изобретение гениев, время от времени плодящихся и сильно размножающихся в его землях. Он скромно умолчал о той лепте, которую внес в приготовления к празднику, а может быть, и не вносил он ничего, и, собственно, разве что Богу известно, что в данном случае понимать под лептой, однако Рогнеда обо всем догадалась сама и подумала: какой он у меня заботливый, какой предусмотрительный. Уже приготовили и теремок для их счастья, там все было устроено наилучшим образом, пусть мальчик и девочка порадуются, большой мир, порог которого они переступали, открывал им свои горячие объятия. Наложницы раздели Рогнеду, и огонь вырвался из удерживавших его одежд, теперь весь горящий город сосредоточился в ее глазах, устремленных на Радогоста. Он разделся сам. Опять же, один Бог знает, какую религию исповедовала она, а он коснулся уже библейских заветов, и ему хотелось поведать своей подруге что-нибудь о том, как жили в раю Адам и Ева, пока не поддались змею, но слова бились комком в горле, не проходили, не могли протиснуться, он ощущал их живую нетерпеливую плоть и ничем не мог им помочь, только посмеивался. За стенами теремка добивали, жгли, истязали, дрались за скарб, захмелевшие воины Рогнеды и воины Радогоста припоминали старые счеты, вытаскивали их на свет Божий, охваченный пожаром, и сводили их, сводили концы с концами, сводили на нет друг друга, и порочность была в слабых и сильных, в казнивших и моливших о пощаде, но те, что возлегли на ложе в теремке, словно брали на себя все их пороки и своей непорочностью восполняли их ущербность. Молоко, в котором купали младенца Радогоста, кипело на огне, породившем Рогнеду. А вскипевшее молоко ужас как обжигает, это не застрявший в горле комок, не скатавшиеся в круглый шершавый узелок слова или жалобные слезы, это кромешная боль и надрыв, истошный вопль.

                ***      

Под сенью очень правильно рассаженных фруктовых деревьев стоят женщины, их пятеро, они примерно одного возраста и все смотрят в сторону, фактически вдаль, видимо, привлеченные какой-то вещью или явлением. При этом они весьма одушевленно, заразительно смеются, стало быть, резонно предположение, что созерцаемое ими, что бы это ни было, вещь или явление, обладает незаурядной способностью позабавить. Две женщины – африканского типа, толстогубые и куда как смуглые, остальные – совершенно европейского. И если принять во внимание чрезвычайную, едва ли не абсурдную правильность планировки сада, где все они находятся, правильность, едва ли известную Африке, неизбежно явится вывод, что африканки в гостях у европеек, чему некоторое свидетельство и подтверждение также в том, что дамы африканского типа держат в руках по фрукту, наверняка полученному как угощение. Вот этих смугленьких красоток угостили, но тут еще что-то показали им вдали замечательно комическое, и обе они так и покатились со смеху, даже забыли кушать фрукты, стоят, взявшись от неожиданности и восторга за руки, и хохочут бесподобно, как два ящера, вычитавшие в книжке Дарвина, что они будто бы давно вымерли. Европейки держатся строже, сдержаннее. Тревожной озабоченности чрезмерным наплывом темнокожих в их страны и государства у них не чувствуется, а что касается того смешного (или, может быть, необъяснимого), что несказанно поразило гостий, так ничего неожиданного в этом они не находят, они это смешное видят, пожалуй, каждый день, привыкли уже. Но с законами гостеприимства не поспоришь, да и ни к чему, поэтому они тоже веселы, даже отчасти как будто тоже пребывают в приятном изумлении, ставят брови домиком, а понадобится, что ж, они и расхохочутся, как безумные. Но пока до этого не дошло, они сохраняют известную утонченность и облик разумных, самобытных, прекрасно воспитанных дам, не потерялись в изумлении, не скрылись, не рассосались как-то за гримасами смеха. Не то вышло с их новоиспеченными подружками. Они, лукаво стрелявшие глазками, гибкие, изящные, неплохо себя почувствовали в мягком европейском климате, очень правильном и лишь отдаленно просовывающем какие-то загадочные хитрости, а смазливые – так и смазались напрочь, изумившись. Вдруг совершенно утратили всякую самобытность, потеряли форму, распылились, расползлись, и даже если они впрямь ящеры, каким-то чудесным образом выжившие, этого уже не видно.
Так вот, европейки удерживают за собой определенные позиции. Одна из них, хоть и смеется, держится, однако, с какой-то особенной, специфической строгостью и как бы прямизной, даже руки вытянула по швам и смотрит четко, как из строя, и можно подумать, что ее выставили тут выражать некий официальный взгляд на происходящее там, вдали, а также чтобы сопровождать африканок, охранять, а то и толкать их в бок, если они замешкаются, помедлят со своими реакциями на демонстрируемые вещи и явления. Сейчас все в порядке, и она довольна. У другой различимы на лице зачатки просветления. Она смотрит в сторону, т. е., насколько можно судить, в некую даль, и смеется широко, открыто, честно, но при этом она, видимо, успела уже проанализировать создавшуюся обстановку, и ее озарило, что смех – вот предтеча всякого добра, ибо если предположить смех, веселый, отрадный, простодушный смех, в начале всех вещей и явлений, то следует полагать и верить, что человечество в конечном счете избежит многих печальных, мрачных, жестоких недоразумений. Но она еще не знает, нужно ли сейчас смеяться именно так, будто они стоят в начале какой-то вещи или какого-то явления и способны предотвратить какие-либо неприятные, может быть, даже гнусные инциденты. Скажем, она ожидает появления доброго дядюшки Сэма или благодушно ухмыляющегося дедушки Смита, а явится коварный змей и заставит жрать плоды с древа познания, - как тогда увернуться от гонений, торжества темных страстей, освоения ужасающих всякую благонравную даму профессий, ликвидации райского долголетия, подлых морщин старости и преждевременной кончины? Смеяться она смеется, эта отвлеченно недоумевающая бедняжка, но не без некоторой осторожности, не так, как следовало бы по сказке, родившейся в ее уме, слабом и внезапно уподобившемся построенному на песке филантропическому учреждению. Вообще собственная мысль еще не вполне ей понятна, еще не вполне ею переварена. Эту мысль еще нужно будет додумать, а уж тогда и посмеяться вволю, если окажется, что это мысль совершенно правильная и плодотворная.
Третья же европейка то ли до того душевно понимает законы гостеприимства, что вся захвачена восторгом встречи с африканками и несколько забылась, то ли изрядно себе на уме, но факт тот, что она и не смотрит в сторону смешного. Она не то смеется скрыто, как если бы в глубине души, не то отсмеялась уже, исполнив это как миссию. Или засмеется в будущем? Она подтянута и собранна, как первая, и просветлена, как вторая, она даже как бы позирует немного в этих положениях, придающих ей сходство с подругами; ее даже как будто пощипывает кто-то, совершает вращательные движения шилом в ее заду, указывая, что позарез нужно позировать. Но как все подозрительно… Кое-что в высшей степени подозрительно! Чувствуется в этой по-своему напряженной особе нечто такое, что можно назвать самодовольством или, отдаленно, гордыней; тайну ее неведомых помыслов и рискованных затей ее неукротимого нрава несколько раскрывают слова, словно бы ею произносимые: ох уж эти ящеры, ох уж эти ископаемые чудища, которым давно следовало кануть в Лету! Но я вот среди них очутилась, – рассуждает дама, – так что же? Стою среди них, и ничего мне не делается, и не так уж скверно мне среди них стоять! Посмотрите, ропщу ли я? о нет! напротив! я всей душой, я всем сердцем… а что у меня на душе, так это не вашего ума дело!
Как бы то ни было и какие бы разнообразные мысли ни выражали и ни утаивали каждая из европейских женщин и что бы по этому поводу ни думали все африканки, вместе взятые, тем пятерым в правильном саду безусловно весело; радуются они, и не замирает смех там ни днем, ни ночью.

                ***
               
Неклюд предпочитал жить в деревне, в лесной глуши, а в город наведывался раза два или три в год, и для него предметом гордости было ответить скучно и праздно любопытствующим городским обывателям, ответить именно в духе полной и отчасти даже вызывающей откровенности, что он во всех отношениях предпочитает деревню городу. А вы все дуралеи, заключал он отповедь.
В деревне Неклюд без помех, не отвлекаясь на мелочи и мишуру, предавался философским размышлениям, лес служил ему как бы образом и средством его свободы и независимости, т. е. того, что недостижимо в городе, в толчее и в правилах, эту толчею упорядочивающих. В город он приезжал лишь за тем, чтобы потолковать о том, о сем с друзьями, которые всегда были ему рады, и пополнить свою библиотеку понадобившимися книжками. Он бродил по солнечным, дождливым или заснеженным улицам, заглядывал во все углы, останавливался перед витринами, вслушивался в разговоры прохожих, внимательно рассматривал лица, теснившиеся на тротуарах и в транспорте, и лучше понимал город, основательнее, глубже чувствовал его, чем тогда, когда сам был горожанином. Его даже умилял снег, круживший между стенами домов, лепившийся на карнизах и тускло мерцающих фонарях. Впрочем, желания вернуться в город все это ему не внушало. К тому же каждый его приезд непременно заканчивался хмельной разнузданной пирушкой, после которой отчаянно болела голова и единственным спасением представлялось поскорее убраться назад, в глушь, туда, где царят покой и воля.
Также происходило во всякий приезд Неклюда, что особа, прозывавшаяся Аленой, рассказывала ему, что, имея в прошлом опыт замужества, не желает ничего подобного повторять в настоящем, заведомо предполагая печальные результаты, и если все же черт попутает ее, если бес, сидящий в ней, как и во всякой женщине, все-таки помрачит ее рассудок и заставит строить матримониальные планы, она возьмет в мужья только такого, как Неклюд, даже непосредственно его, только, собственно говоря, его и возьмет, а потому, спрашивала Алена, не заключить ли им брачный союз? Они лежали в постели и обсуждали этот вопрос. Алена говорила, что ей предлагали руку и сердце разные выдающиеся ухажеры, именитые поклонники, состоятельные женихи, но она всем отказала и хочет одного Неклюда. Он не отвечал определенно. Как будто соглашался, выказывал готовность вступить в конкретные переговоры, однако тут же и увиливал, скользил, лавировал. Какой там опыт ни имела в прошлом Алена, он-то, Неклюд, имел уже опыт жизни под одной крышей с самой Аленой, опыт, не обещающий стать долговечным, потому как его вот-вот придется прервать ввиду абсурдности и немыслимости дальнейшего продолжения. Алена была истеричкой, любила бездельничать, валяться на диване, что-то жуя, и все пробовала она пяткой правой ноги дотянуться до собственного носа и, надавив на него, забавно сплющить. Более того, когда Неклюд, припертый ее осадными работами к стенке, окончательно соглашался на брачный союз и уже требовал конкретных шагов  в его направлении, Алена тотчас вдруг бросалась в кусты и исчезала в них до следующего приезда Неклюда. Выезжая в город, Неклюд давал себе слово не встречаться с Аленой и впрямь делал все, чтобы не встретиться, однако Алена, обладавшая каким-то буквально собачьим нюхом на него, сама выныривала откуда-то, и брачная игра повторялась.
Между тем Неклюд вовсе не оставался чисто равнодушен к претензиям Алены, излагавшимся ею доступным и по-своему красивым языком. Разумеется, он помнил, как тяжело и душно находиться с Аленой под одной крышей, не забывал он и того очевидного факта, что в смысле умственного и духовного развития, даже непосредственно в смысле физической красоты возвышается над ней фантастически, недосягаемо для этой пустой девицы, для этой обыкновенной, незадачливой и ничтожной истерички, нахватавшейся обрывков культуры и красивых слов. Она – заурядная неудачница, а благодаря своему досадному, вздорному характеру и не менее досадной и вздорной внешности и не могла быть удачливой, он же – человек мыслящий, законченный философ, сознательный отшельник, через замкнутую и независимую жизнь в лесу постигающий жизнь вообще. К тому же – мужественная красота облика, и роковым, в чем-то, впрочем, и смехотворным, образом Алена не дотягивала, ни в какую, яснее ясного было, что парень вправе рассчитывать на куда более достойную, нежели Алена, партию. Странное, однако, дело… Когда взбалмошная бабенка разглагольствовала о разумности их предполагаемого брачного союза, воображению мужественного парня рисовались какие-то особые, исключительные виды, какие-то таинственные и манящие возможности, как бы сами собой вытекающие из такого союза, и хотя он толком не представлял себе, что это за виды и возможности, не умел докопаться до их причин и следствий, они ощутимо волновали и возбуждали его, смутно тревожили и чем-то неизъяснимым обнадеживали.
Однажды они с Аленой пошли на вечеринку к ее друзьям, повеселились, попили вина и там же в отдельной комнате заночевали. За ночь они успели прийти к согласию, что сочетание в браке должно стать делом для них безотлагательным. Но утром голая Алена выползла из-под одеяла и, противно подхихикивая, заявила, что она пасует, она не готова и не согласна, она не желает. Неклюд почувствовал себя одураченным, жестоко обманутым человеком, из которого сделали шута. Какая-то гнусная бестия водит его за нос, морочит ему голову! Бешенство всколыхнулось в его душе, разум на миг помутился, и, вскочив, он схватил, стиснул и затем толкнул Алену, странно, неприятно, почти болезненно дурачившуюся. Она беззвучно повалилась на пол. Он увидел внизу, на полу, ее тощий, обвислый, как меленькая плакучая ива, зад, и жестко ткнул в него ногой. Тут же небесполезно подвернулся ремень, и Неклюд пустился хлестать им свою вечную, капризную и бесноватую невесту. И он уже прозрел. Тотчас прекращать экзекуцию вовсе не было необходимости, наоборот, следовало ее усилить и к тому же подумать о том, как ее разнообразить, если не прямо сейчас, то в будущем, в котором она, как пить дать, продолжится или в естественном порядке повторится. Именно суть ее, этой экзекуции, направление, содержание, идею, покоящуюся в ее глубинных недрах, светлую, сильную и милосердную, он и постиг. Эта идея с такой мощью охватила его, что он, забыв о времени, потеряв чувство меры и такта, самозабвенно хлестал ремнем уже покрасневшую спину поверженной и теперь заметно взопревшей Алены.
Но ошибется тот, кто подумает, будто идея пронзила и напитала существо Неклюда в один миг. Идея давалась ему в процессе нелегкой и многоступенчатой умственной работы, а потому и подзатянулись несколько его воинственные и педагогические упражнения над фактически своевременно, очень кстати упавшей девушкой. Сначала Неклюд поразился тому обстоятельству, что они разыгрывают дикую, безобразную сцену в чужой квартире и что Алена вполне могла бы позвать на помощь хозяев, своих друзей, но не делает этого и не только молча и безропотно сносит удары, но в те мгновения, когда поднимает голову, смотрит на него с изумлением, граничащим с восторгом: вот, мол, оказывается, какой ты, вот на что ты способен, а я и не знала! Далее, он установил, что бешенство, с которого все началось, стремительно идет на убыль, зато удовольствие растет неудержимо и нет ему предела. И где-то в основании этого удовольствия туманно и слишком осторожно, нерешительно подозревались им причины, требующие глубокого и сокровенного осмысления, и последовательно возникающие следствия развивающегося наказания, требующие, однако, еще какого-то более глубокого и сокровенного продолжения порки. Все это быстро пронеслось в его чувствах, побуждая не ослаблять усилий. И тогда ясно и ярко открылось ему, как открывается последняя глубина и предельная высота, что все то объективное, неоспоримое преимущество, которое он имел над Аленой, преимущество в силе, красоте и разуме, преимущество в нравственной чистоте и физическом здоровье, преимущество его положения философствующего отшельника над убожеством и никчемностью ее городского прозябания выразилось и должно было выразиться именно в том, что он проделывал сейчас с ней в отдельной комнате чужого дома. И как это прекрасно! как заслужено ими, как для них обоих благотворно! Начав с бешенства, он закончил удивительно и неподражаемо, он совершил акт высшего гуманизма, ибо, сообщая Алене через боль наказания, в котором она непосредственно и живо нуждалась, возможность тщательно прочувствовать красоту и благородство его поступка, на глазах превращающегося в особый вид воздействия на нее, он тем самым сообщил ей и возможность познать красоту и благородство вообще, постичь истину, их суть и могущество. В эти минуты Алена должна была, если ее разум не был окончательно и бесповоротно загублен для подлинной жизни, не только испытывать силу физического воздействия, но и предаваться размышлениям о том, что происходит с ней, как бы рефлексировать над происходящим. И то, что она молчала, не звала на помощь и явно удивлялась, а то и откровенно радовалась ему, Неклюду, поступавшему с ней таким суровым, но прекрасным и благородным образом, свидетельствовало в ее пользу.
И еще Неклюд понял, что совершенный им нынче акт со всей бесспорностью предполагает интенсивные повторения в будущем – до тех пор, пока у него не появятся основания уверенно и твердо заявить: Алена, а ведь ты теперь адепт. Аленушка, милая, ты теперь, можно сказать, неофит прекрасного и благородного. Необходимость повторений тем более подтверждается догадкой, уже, вернее, аксиомой, что сам по себе акт, сотворенный им, есть некое одновременно материальное и духовное ядро, составляющее должную быть сущность отношений не единственно его с Аленой, но вообще между прекрасным и уродливым, благородным и ничтожным. Это ядро есть некая метафизика таких отношений, некое постоянное, неизбывное, безначальное и бесконечное торжество красоты над уродством, стремящееся не столько подавить уродство, сколько поднять его из грязи. Эта метафизика обнимает своей сутью весь мир и в то же время является – как суть – его центром, и задача Неклюда, вытекающая из так понятого им положения вещей и явлений, состоит в том, чтобы в гуще жизни, в реальном, доступном ему отрезке действительности сделаться для Алены (а в некотором смысле и вообще) центром, средоточием сути и истины, охватывающей Алену всю целиком, и пунктом, постоянно высылающим на эту пока еще беспечную девушку лучи конкретного, определяемого необходимостью физического воздействия. Условия задачи требуют причинения боли, но оборотной стороной ее решения является милосердие. Цель акта, легшего ныне в основание длинной цепи его повторений, не что иное, как приобщение к милосердию. Ядро мира, его метафизика есть не что иное, как совершенно, прекрасно и благородно выраженное милосердие. Зенита своих отношений они с Аленой достигнут тогда, когда причиняемая ей боль будет восприниматься ею как милосердие, оздоровляющее ее, выводящее на более высокую ступень развития, и когда, стало быть, боль и милосердие сольются воедино, в одно простое неделимое качество. Сейчас ей еще трудно понимать это, и он вынужден совершать заметные переходы от одного к другому, приходя ей на помощь в ее вероятных затруднениях. Еще нужно с усилием вкладывать в ее тощий разум понимание, что он не толкует ее боль отчужденно от себя, напротив, ее боль – явление для них общее, заключающее их в один круг, в один комплекс, в единую, можно сказать, систему кровообращения прекрасного, благородного и милосердного. Нежность овладела его душой, и он склонился над Аленой, тогда как та уже поднялась в своем восторге до полуобморочного состояния и на заплаканном лице одну за другой строила, не помня себя, умилительные гримаски. Он навалился на нее грудью, сжал и стиснул, и был так велик, что ей мог показаться телом какого-то огромного, фантастического зверя, подмявшего ее, однако она, плача и радуясь, ужасаясь и ликуя, нашла во тьме этой почти поглотившей ее плоти признаки, говорящие, что это все-таки он, ее Неклюд, и трепетно, благоговейно приникла к ним как к источникам чудодейственной силы.

                ***               
   
Филомела, сходство которой с героиней печально знаменитой истории превращения согрешивших людей в птичек ограничивалось именем и тем, что она тоже была гречанкой, невольно уступила грубым домогательствам Терея, который, соответственно, не был мужем ее сестры Прокны и фракийским царем, забеременела от него и родила дочь Прокну, которая уже по одному тому, что была ее дочерью, не приходилась ей сестрой, а Терею женой. Чтобы легче было разобраться в этой истории, имеющей крайне мало общего с той, о превращении в птичек, нужно сказать, что эти Филомела и Прокна никогда не мстили Терею за вырезанный у Филомелы язык, поскольку этот Терей ничего подобного не делал, и не устраивали так, чтобы Терей съел собственного сына Итиса, - не могли устраивать уже хотя бы потому, что у Терея и не было никакого сына. У него была дочь Прокна, которая приходилась Филомеле дочерью, а не сестрой, так что Терея формально можно считать мужем Филомелы, а не просто человеком, который ее нагло и бессердечно обесчестил, хотя на деле все же случилось так, что он обошелся с ней не лучшим образом. Когда Филомела родила Прокну, хитрый и пронырливый скиталец-проходимец Терей находился далеко, занятый своими темными делишками, однако он прослышал от добрых людей, что стал виновником дней прелестной малютки, явился к Филомеле и сказал, что хочет вместе с ней растить дочь. Но Филомела, помня грубость и лживость этого человека, отказалась удовлетворить его просьбу и прогнала его, на что Терей, воспылав гневом, разразился в высшей степени роковым проклятием, смысл которого сводился к тому, что взрослая Прокна непременно полюбит его и станет его любовницей, а ее, мать, если та вздумает мешать им в их любовных утехах, сотрет в порошок.
Это грозное пророчество слышали соседи, люди легкомысленные, не склонные к сколько-нибудь серьезному добронравию и в действительности попросту одиозные, маргинальные, и когда Прокна выросла, окрепла, сделалась красивой, статной, сильной девушкой, они с удовольствием посвятили ее в тайны предписанной ей судьбы, добавив от себя, что Терей не ограничился устными угрозами и обещаниями, но и сумел богов заинтересовать в исполнении его отцовской воли. Прокне, которой мать с детства внушала, что ее отец давным-давно погиб и обитает в Аиде, рассказ соседей показался сомнительной басней, и она забыла о нем. Но когда отец неожиданно появился в их доме и его вид вовсе не свидетельствовал, что он будто бы каким-то чудом выкарабкался из царства мертвых, девушка невольно подумала, что соседи, пожалуй, правдивее ее матери. Годы, еще не успевшие отложить на внешности Терея печать глубокой старости, тем не менее умудрили его большим житейским опытом, научили его мягкости и доброте, он теперь широко и пространно рассуждал о человеколюбии, о взаимной любви между людьми и богами. Филомела, смущенная тем, что выступила перед дочерью в роли лгуньи и была изобличена, решила загладить свою вину разрешением Терею остаться и жить с ними под одной крышей. Что сказать о Филомеле? В сущности, это была простая и недалекая женщина.
Терей ударился в бурное общение с Прокной, принялся говорить ей красивые и мудрые слова, отлично изученные им за долгие годы странствий. Он рассказывал о странах, где побывал, о замечательных людях, с которыми встречался, и каждый свой рассказ неизменно заканчивал сентенцией о потребности живого любить живое, производившей на Прокну неизгладимое впечатление. В конце концов она полнокровно и неодолимо ощутила себя живым организмом, испытывающим мощную потребность любить живое, и из всего живого выбрала именно отца. Тихо и проникновенно вообразилось ей, что вся возможная, т. е. истинная, абсолютная, жизнь, как осязаемая, видимая, так и далекая, невидимая, сосредоточена каким-то дивным, божественным образом в Терее; и это, мол, сообщает его отцовству несколько условный характер, такой же, что присущ и отцовству богов, вдохнувших в нее жизнь, зато открывает выход к большой свободе и гибкости толкований насчет возможности вступления с ним в интимную связь. Неискушенность и даже некоторая неотесанность мешали девушке хорошенько разобраться в закипевших в ее груди чувствах и должным образом их прокомментировать, поэтому нелишне пояснить, бросая аналитический взгляд на избранную ею линию поведения, что опиралась она, как минимум, на нелепое представление об отце как о сошедшем с Олимпа на землю боге, соответственно и в себе находя предрасположенность возвыситься над обычной человеческой сущностью, в виде какого-то фарша сунутого в нее матерью. К сожалению, Прокна была слишком порывиста, молода, чувственна и героически настроена, чтобы ее удовлетворили одни лишь теоретические основы овладевшей ею грезы, и она пустилась преследовать отца, склоняя его к греху. Терей долго сопротивлялся. Правда, уже в первый момент, когда Прокна, разгоряченная его дивным, божественным присутствием, принялась откровенно и жарко изливать душу и даже явно наскакивать на него, он не удержался от мысли, что нет, видимо, большего счастья, чем обладать этим юным, настойчивым, крепким телом. Однако тут же одернул себя: ведь это его дочь. Правда, предания старины всякое вещают… Правда еще и в том, что есть Филомела. Что скажет Филомела? Он жил с Филомелой как с женой, но это была малоутешительная жизнь, не бодрившая его. Что ему оставалось, как не капитулировать?
Он сдался на милость победительницы, своей неотразимой дочери. Он уже не видел в ней дочь, он видел теперь огонь, юность, покорившее его тело, нрав, сочетающий в себе безжалостную воинственность с бесконечной нежностью, душу, в которую вселился демон, злой божок, толкавший ее в ужасающую бездну кровосмешения. Да, дела… Терей, надо отдать ему должное, знал толк в приемах любви, обычно пользовался ими на славу, и Прокне, судя по всему, не пришлось разочароваться в нем. Однако ж – странность! Ему почему-то вступило в голову, а может быть, представлялось или даже грезилось, будто любит он впервые и это его первые шаги к постижению истин любви, или, лучше сказать, впервые любит по-настоящему и это его первая и последняя великая любовь. Благодаря этим туманным соображениям и своего рода мечтам он сливался с прекрасным образом, который был его собственным идеальным образом, потенциально заложенным в него природой, а благодаря слиянию, благодаря, так сказать, своей мифологизации, становился непогрешим, в частности неуязвим для всех обвинений, какие только могла воздвигнуть против него Филомела. Он возвысился до того, что свою дочь, которую ему, по законам отцовства и вообще семьи, следовало бы держать в узде, воспитывать строгими назиданиями, а то, при случае, и розгами, понял как существо ему равное, соизмеримое с ним. Порой, развеселившись, а в данном случае это означало отдохнуть от философии и вообще размышлений и отдаться на волю инстинктов и, как говорится, непосредственных ощущений, он даже воображал Прокну этакой раскрепостившейся бабенкой, вполне достойной того, чтобы он, виновник ее дней, преисполненный нынче самыми необыкновенными чувствами и прежде всего чувством новизны и величия совершающейся с ним любовной драмы, склонялся перед ней и целовал ее колени. Да, он целовал колени своей дочери и тогда чувствовал в ней и дочь, и мать, и сестру, и жену, и женщину женщин. Он даже не нуждался в том, чтобы Прокна до конца поняла и оценила по достоинству глубину его чувств, и не потому только, что ему самому было вполне достаточно их, а по той еще причине, что он прозрел и увидел именно в красоте Прокны, в силе ее тела и в силе влечения к нему совершенно и безукоризненно выраженное понимание всех возможных и невозможных между ними глубин. Он знал теперь, что то, чего недостанет в ее сознании, непременно обнаружится и скажется в его постижении ее красоты и в формах, какие он постарается придать обладанию ее красотой. Что окажется недоступным ее женскому уму, то явится познанным и раскрытым в его мужском исступлении и безумии. И, равным образом, то, перед чем остановится, замнется он, мужчина, как перед преградой, взятие которой требует грубых усилий, раскроется в ней, женщине, как свободный вход, как простор и воля, чему порукой ее красота и юная, воинственная и нежная сила.
Когда Филомела, заподозрив неладное (Терей вовсе забыл о ней и был неразлучен с Прокной), выследила и накрыла их, они были так увлечены уже своим делом, друг другом, что только отмахнулись от нее, небрежно зашикали и зацыкали, отгоняя прочь. Прокна даже высказалась с предельной откровенностью. На миг отстранившись от возлюбленного, она спокойно и величаво, с уверенностью, показавшей, что в ней пропадает великая трагическая актриса, заявила матери, пытавшейся ошеломить ее своим громким и праведным возмущением, что она не уступит ей Терея, не отдаст назад, а ежели та, т. е. Филомела, и впредь не угомонится и не оставит свои домогательства, то прежде пусть осознает себя как женщину заведомо обреченную и уяснит, что дни ее в таком случае сочтены. Эти слова произвели на Филомелу убийственное впечатление, земля закачалась под ее ногами. Она тут же уяснила, что ее женские шансы победить в борьбе за Терея, победить женщину в Прокне, ничтожны, и даже не нашлась с вразумительным ответом, не говоря уж о достойной отповеди. Прокна так взметнулась и возреяла над ней чистотой и непоколебимой силой своих слов, своей твердостью, что мгновенно сникшей бедняжке в те роковые минуты сделалось жутко хотя бы только подумать, что эта грозная героиня заоблачной высоты все же ее дочь, вышла из ее утробы и одним этим пребывает в некой зависимости от нее. О какой зависимости можно было тут говорить, о каких законах, условностях или традициях, на чьи авторитеты можно было ссылаться и кого призывать в свидетели и на помощь? Если что-то и могла предпринять Филомела в духе тех воззрений, которые привили ей в детстве и которые она всю жизнь чтила в себе как незыблемую твердыню, так это взойти на высоту, куда взошла Прокна, и там вступить с ней в единоборство.
Однако Филомела не была готова к подобному подвигу. Что же тогда? Вопить, биться в истерике? Жаловаться соседям? Она и впрямь крикнула где-то в глубине ночи. Но до соседей дело не дошло. Ее крик вообще никто не услышал, он прозвучал слабо и невнятно, и в его ничтожности отразилась вся ее жизнь. Куда ей было понять и принять тот очевидный факт, что она очутилась на краю бездны и в эту бездну ее в любое мгновение могут столкнуть! Она лишь дрожала жалко всем телом, причитала и всхлипывала.
Но следовало и выправиться, хотя бы до некоторой степени собраться с духом. Все же она постаралась как-то усвоить ощущение, что ее вплотную прижали к огромной Прокне, и стоит той пошевелиться, ей, Филомеле, конец, она полетит вверх тормашками в чудовищную неизвестность, и пока этого не случилось, ей остается только вспоминать прожитое. И она принялась вспоминать честно, беспристрастно. Собственно говоря, прошлое само вставало перед ней, и она видела все его убожество, все его ничто перед тем, что теперь происходило с ее дочерью Прокной и во что получил доступ Терей. Она видела себя лежащей беспомощно в темноте, а их стоящими в каком-то удивительном, ослепляющем ее издали свете. Уже никакой другой картины не рисовалось ей в жизни, и тогда она постигла эту, постигла правду и истину этой картины, величие света, в котором стояли те двое, и ничтожество тьмы, в которой лежала она и из которой извлечь ее могло лишь милосердие столь высоко забравшихся Прокны и Терея. И нужно поторопиться. Она ухватилась за спасительную соломинку с необычайным рвением. Жажда жизни проснулась в ее душе, какая-то вообще новая жизнь, прежде дремавшая, проснулась теперь в ней, встряхнула ее и повела путями, о которых она раньше и не подозревала. Она поняла, что ее долг – служить истине любви Терея и Прокны. Мелочи теперь ускользали от ее внимания. Родственные связи – это были теперь мелочи, главное – что был свет, в котором были они, Терей и Прокна, прекрасные герои, и ее обязанность – поддерживать этот свет всеми своими скромными силами. Конечно, этот свет пылает там не оттого, что она заботится о его поддержании, те, герои, сами создают его и без них не было бы никакого света, а как они это делают, не дано ей знать, да и не нужно ей этого знать, нужно лишь помнить свое место и на нем усердно справляться со своими обязанностями. Вот что выводит ее из мрака. Нет, она не достигает вполне света и никогда не достигнет, это тоже не дано ей, ее слабому духу, ее непричастности прекрасному и сильному, но в том-то и заключается истина для слабых и немощных, сирых и убогих, чтобы они, не пребывая в ней полноценно, частью ее самой, служили ей верой и правдой, смиренно и преданно. Она поднялась до разумения истины, но это разумение отнюдь не поднимало ее существо до истинности, для подобного она была слишком ничто, слишком невыразительна и безлика, обладала массой физических и духовных несовершенств. Единственное, но, следует признать, драгоценное благо, которое принесло ей разумение, это мир и согласие с Прокной и Терем, ибо теперь, когда она стала служить им, как настоящая служанка, выказывая истовое рвение, и когда они убедились в ее искренней, неподкупной преданности и верности, они больше ничего против нее не имели, были ею довольны, были с ней приветливы, снисходительны и ласковы. Теперь они заботились о том, чтобы ей было удобно и уютно в ее новом положении, а при этом на нее ложились отсветы радости, в которой жили их любящие друг друга сердца.

                ***             
      
Было отчего в ярости скрипеть зубами: дом, вставший неприступной крепостью посреди покоренного города, защищала всего лишь горсточка храбрецов. Этими храбрецами командовал некий капитан Игнаций, а отрядом, который штурмовал дом, чередуя бешеные атаки с попытками сломить дух осажденных измором, - некто капитан Франсуа. Оба капитана заочно ненавидели друг друга, мечтали сойтись в поединке, и каждому из них хотелось доказать, что если бы победа в кипевшей войне зависела от него одного, и он и его народ уже давно праздновали бы успех. Горячий отпор, какой встречали на подступах к дому его солдаты, представлялся капитану Франсуа бессмысленной тратой средств и человеческого материала, и он часто с недоумением задавался вопросом, где это набрался проклятый капитан Игнаций такой гипнотизирующей силы безумия, что ему удается вдохновлять своих воинов на заведомо безнадежную борьбу. А капитан Игнаций, сидевший в полуразрушенном доме под ударами пушечных ядер, под огнем и мечом, уже занесенным над его головой, и посылавший своих храбрецов на верную гибель, говорил себе, посмеиваясь, что он настоящий солдат и в этом вся суть, но опьяненному случайными успехами капитану Франсуа этого не понять, что и подтверждается его бесконечными, наглыми и смешными требованиями выбросить белый флаг. Стреляли пушки, шли в атаку, размахивая саблями и устрашающе рыча, усатые гренадеры, начиналась рукопашная, схватывались на развалинах, среди камней, в комнатах и подвалах, и каждый раз герои капитана Игнация, истрепанные, оборванные, измученные и голодные, отбивали неприятельский натиск. Капитан Франсуа гневно сжимал кулаки и оскорбительно ругал своих солдат трусами и бабами.
Наконец совершенно безумный с точки зрения любой военной доктрины, стратегии и тактики план созрел в истрепанной, сажей и пылью покрытой, но ни на йоту не отступившей от сознания долга и принципов воинской доблести и чести голове капитана Игнация. Он решил двинуть свою крошечную армию в контратаку. Правда, это решение было продиктовано, в сущности, тем, что защищать дом больше не было сколько-нибудь реальной возможности, силы были истощены, а помощи ждать не приходилось. Но в идеале оно представало как решимость дать врагу последний, памятный, исторический бой. Мужественные защитники собрались в бывшей гостиной, подкрепились остатками провизии, дали клятву не складывать оружия и биться до последнего и, внезапно выбежав на улицу, бросились на оторопевшего в первое мгновение неприятеля. Капитан Франсуа, повидавший всякое, даже несколько струсил, завидев это необычайное, как бы горячечное и бредовое движение в развалинах; но, воин опытный, он взял себя в руки, перекрестился и приказал палить из всех имевшихся в его распоряжении пушек. Впереди атакующих бежал похожий в эту минуту на взбешенного дьявола капитан Игнаций. Возможно, ему удалось бы даже пролететь сквозь неприятельский строй как сквозь воздух и скрыться где-нибудь вдали, чтобы там совершать новые удивительные подвиги, равные подвигам его предков, но волею провидения случилось так, что пушечное ядро, угодив в ствол большого дерева, свалило его прямо на ногу капитана Игнация. На сломанной ноге он никуда убежать, никуда улететь уже не мог, он лежал на земле, страдая от нестерпимой боли, и мысленно рассуждал о казуистической сущности случая. С этим его и взяли в плен. Его солдаты дрались как львы, но все до одного сложили головы.
Капитан Франсуа торжествовал победу и хлопотал о предстоящем расстреле гнуснейшего врага – такового он видел в капитане Игнации – как о насущном деле всей своей жизни; его алчущая крови ненависть мечтала полностью и незабываемо насытиться. Он пришел взглянуть на плененного капитана. Его подмывало выкрикнуть слова, которые придали бы и ему и его чувствам необыкновенно свирепый, чудовищный вид, - в надежде, что это заставит пленника ужаснуться и дрогнуть, может быть, даже молить о пощаде. Но и капитан Игнаций, как ни занят был своими печалями и лишениями, готовился к этой встрече, ему тоже хотелось поговорить с врагом, рассмеяться ему в лицо, посмеяться над его жалкой неприязнью, беспомощной перед его, капитана Игнация, большой и справедливой ненавистью. Ему осталось жить несколько часов, однако он не сожалеет о будущем, которое у него отнимут, он не ужасается ни перед лицом смерти, ни перед жуткими гримасами капитана Франсуа, наивно полагающего, что он теперь властитель судьбы своего пленника. И нужно только прожить эти несколько часов так, чтобы капитан Франсуа, вздумавший пугать его и насмехаться над ним, сам ужаснулся и почувствовал себя ничтожным и маленьким перед величием его жизни и смерти.
И, встретившись взглядами, они вполне поняли намерения друг друга. А ведь это как-то скверно, подумал капитан Франсуа с внезапным смущением, как-то гадко и постыдно, что мы собираемся расстрелять человека со сломанной ногой, фактически калеку. С чего бы это? Как это нам взбрело в голову?
Капитан Франсуа понял, как бы осененный вдруг какой-то таинственной и светлой мудростью, что пленник видит его насквозь и что если этого человека помиловать и освободить, он, искалеченный, но отнюдь не сломленный, не способный продолжать военную карьеру, но по-прежнему мечтающий о великих подвигах и деяниях, откроет сердце Богу и откроет Бога, пойдет по дорогам мира с именем Божьим на устах и, пройдя через одиночество отшельника, запоздалое учение, гонения, насмешки, пламенные проповеди, искушения, правды и неправды, достигнет к старости вершин славы и почестей. А вот его, капитана Франсуа, ждет, увы, забвение.
И тоже как бы осененный таинственной и светлой мудростью капитан Игнаций понял, что его враг, мысленным взором проникнувший в его будущее и переставший потому быть врагом, не успокоится до конца дней своих, гонимый и возбуждаемый исступленным духом войны, и полны будут его дни пушечным огнем, походами, воплями раненых и атаками на бессмысленно сопротивляющиеся бастионы, и если смерть прежде времени не вырвет его из этой круговерти, успокоит, утешит, смягчит его лишь безвестная и тихая старость вдали от суетных дел этого мира.
Не проронив ни слова, они расстались. Капитан Франсуа велел страже отпустить капитана Игнация восвояси. Капитан Игнаций ушел (история тут не принимает во внимание его сломанную ногу и умалчивает, как он проделал путь от превращенного в тюремный застенок подвала к родному очагу), ушел, в глубине души простив капитану Франсуа свои увечья, лишавшие его возможности продолжать военную карьеру. В хромых не нуждается ни одна серьезная армия мира. Из них двоих дальше шагать по тропе войны предстоит лишь капитану Франсуа.

                ***    
      
В моей жизни был момент (он, если рассудить, продолжается и поныне, но без прежней остроты), когда я даже до какой-то болезненности ощущал как образ истории женщину, известную под именем княжны Таракановой. Видимо, в этом определенную роль сыграла яркость книг о ней, - упомяну хотя бы очерк Печерского, - но основную толику волнения в мои чувства внесли все же чисто умозрительные построения. Я взялся тогда за дело весьма горячо, а я называю те свои ощущения именно делом, поскольку я и настроился добиться с их помощью веского результата, свершения, даже события и творения. Естественно истолковать мои слова так, что я сначала заболел княжной, а уж затем рассмотрел в этом дело. Мне и теперь кажется, что заболеть этой женщиной хочется, как-то даже неймется, не заболеть – трудно. Посудите сами: тут и романтика, и остросюжетность, и трагедия, - богатая смесь! Я же в пору начала этой своей болезни, не случайно, думаю, совпавшего с началом распознания Отца и моего пристального внимания к нему, был склонен считать, что перечисленные вещи, или, если угодно, явления, суть вещи (явления) взаимосвязанные, вытекающие одна из другой и в своем синтезе предполагающие судьбу. Т. е. я и сейчас так считаю, разве что уже не столь пылко и откровенно.
Мне представлялось, что этот синтез, это сочетание романтики, или таинственности, динамичного сюжета и покрывающей все трагедии с ее очищающим огнем обуславливают некую чуть ли даже не натуральную возможность моего – как субъекта воспринимающего и глубоко чувствующего – путешествия во времени и пространстве, полнокровного проникновения в существо прошлого. Чтобы понимать историю, необходимо, наверное, прежде всего понимать ее жертвы, ибо жертвы в гораздо большей степени, чем всякого рода палачи, делатели интриг, так называемые вершители судеб, власть предержащие и герои истребительных, опустошительных нашествий и завоеваний, выявляют в своей участи именно судьбу. Застрельщики переворотов, революций или благодетельных реформ, как видится, всего лишь переливают чем-то помешавшее или повредившее им существование глупости и мерзости из одной формы в другую, тогда как жертвы таким манером продвигаемой вперед истории в решающий миг своей катастрофы издают – но я бы лучше сказал: показывают – хотят они того или нет, пронзительный возглас, даже крик, самой жизни, Бог знает зачем предаваемой смерти. Это событие. И в этом смысле княжна Тараканова была событием. Но в ее жизни все так перемешалось, что порой трудно отделить судьбу от истории, распознать, где стучит само сердце, а где вкрадчиво стучится в сердце чей-то сомнительный пепел. Ведь чтобы установить, с какой долей достоверности мы вправе утверждать, что в ней нашла свое выражение судьба, нам следовало бы знать, в какой степени сама она, княжна, была в курсе своего происхождения, в какой степени сознавала правомочность своих притязаний и сознательно шла на риск. Если она доподлинно знала фиктивность своих прав, то она была великой актрисой, делательницей истории, и тогда о судьбе, в нашем понимании, говорить не приходится.
Я исходил из того, что она верила в свое знатное, царское происхождение, но готова была им пренебречь, люди же, те, что вертелись вокруг нее, может быть, и не верили, однако в угоду своим политическим целям не желали показать этого и толкали ее в пропасть. Она не считала нужным скрывать свое происхождение и вытекающее из него право на русский престол. И это справедливо. В самом деле, почему человек, верящий во что-либо, должен скрывать свою веру? Если несчастный, обезумевший чиновник уверовал, что он испанский король, ему можно дать успокоительных таблеток, но и у него не годится отнимать право голоса. Тем более не годится отнимать его у молодой красивой женщины, чья головка, вероятно, слегка закружилась, едва ее обладательница очутилась в центре всеевропейского внимания.
Но в Россию княжна попала не воевать престол или препираться с императрицей, как это умеют женщины, в Россию, в каземат, наконец, в гибель она попала, слепо следуя за человеком, которого любила и который обманул ее. В этом она, независимо от ее действительных воззрений, знаний и заблуждений, становится жертвой. Благодушие к ней следователей, расположение, сочувствие самой императрицы, демонстративно отвернувшейся от Орлова, который, хоть и справился с возложенной на него миссией, да чересчур уж заврался, - все это гримаски и ужимки делателей истории, не стоящие и ломаного гроша. Этим делателям, будто бы озабоченным участью несчастной узницы, все как-то было мало, что она оказалась в их руках, все как-то бились они над ней, трудились, уговаривали ее, а то и угрозами склоняли рассказать правду, о которой тут же будто бы и сами подозревали, что княжна ее не знает вовсе. Так, подозревая княжну во всех грехах смертных, подозревая правду, подозревая, что княжна не знает правды и что она скрывает от них правду, хлопоча и сокрушаясь, обливаясь слезами и грозясь, эти вершители судеб в самом деле совершили судьбу в княжне (или в лице княжны, не знаю, как тут лучше выразиться), доведя ее до гибели, ибо там, в темноте каземата, в одиночестве, окруженная обманом и предательством, показным состраданием и угрозами, в чахотке или в наводнении, т. е. в самой своей гибели, она так и не отказалась от своей веры, от своего знания или незнания, от своей тайны, от того, что делало ее достойной восхождения не столько на престол, сколько на высоту, недоступную сидевшим на престоле.
Возможно, отказаться она не смогла по той простой причине, что ей не от чего было отказываться. Но все дело в том, что она выдержала свою роль до конца. Она не упала на колени, не взмолилась, чтобы ей дали другую роль, которая ее мучителей устраивает больше. Она до конца осталась слабой женщиной, несущей бремя какой-то странной и непостижимой тайны, и в этом ее не сломали, в этом последовательно и твердо выразилась ее судьба. И чем меньше движений и волнений, исходящих от этой судьбы, мы обнаружим в истории, тем прекраснее будет вид и, если можно так выразиться, облик, в котором она перед нами предстанет, а когда-нибудь, в миг высшего исторического прозрения, и окончательно обрисуется. Движение – удел жизни, сама жизнь, участь, а судьба – творение, вылепленное жизнью, в котором уже замирают движения и страсти и черты обретают строгую, неподвижную, вечную форму. Остаточных же движений, если мы хотим иметь дело с истинным творением, следует опасаться. Движения, давшие вечность творению, угасают в этом последнем, поглощаются им, в противном случае можно говорить о незаконченности и несовершенстве творения.
Я поверил, что творения, разные по времени и разделенные пространствами, в вечности соприкасаются, даже живут совместной жизнью. Конечно, по отношении к княжне в основании моих чувств лежало сострадание, что в очень малой степени сообразуется с размахом вечности. Мне было жалко слабую женщину, я ее любил и жалел. Не нужно спрашивать, где пребывает, так сказать, эта пресловутая вечность и как ее понимать. Возможно, и мое сострадание в своем роде отчасти вечность. Я любил бедную княжну и чувствовал, что я не человек, пока не сумею выразить свою любовь к ней. И когда вопрос, подразумевающий все то же искание смысла и истины, понимается так, нужно уже не спрашивать, а бежать сломя голову… И это будет поэзия. Бежать сквозь тьму ночи к далекому свету, который зажгла для тебя знакомая и родная рука или, может быть, рука неведомая, давно исчезнувшая, истлевшая. Главное, говорю я, не гримасничать, не бить себя показательно в грудь кулаком, а вволю волноваться и доподлинно жить этим волнением – и бежать до тех пор, пока самый бег не закончится в неподвижных и прекрасных чертах творения, в свете, который твоя рука зажигает для всех бегущих во тьме. Ведь ясно же, разные люди, уверенные, что они знают истину или что им ни к чему знать истину, преисполненные достоинства или самоуничижения, проповедующие о бессмысленности бытия или о его сокровенной осмысленности, дерущиеся за свои идеалы или смиренно сидящие в кельях, наживающие состояния или добросовестно влачащие скромное существование, красивые или безобразные, благородные или бесчестные, все они, так или иначе, бегут во тьме. Во тьме своего ослепления и т. п., да, во тьме своих падений, взлетов, суеверий, законов, идей. Во тьме Земли, во тьме звезд, во тьме космоса. И если где-то загорится свет, может получиться так, что они встряхнутся, встрепенутся и с воплем облегчения побегут туда, хотя само по себе это не значит, что им станет легче бежать, или что они добегут в конце концов, или что там, куда они прибудут, все их дела устроятся наилучшим образом. Он сам по себе ничего не значит, этот свет. Он всего лишь говорит: здесь жизнь, я жизнь, здесь тоже жизнь.

                ***          

Можно говорить о красоте в человеке как о мериле его приобщения к высшей справедливости, каковой является красота вообще. Т. е. мы измеряем не самое красоту человека или его действий, а ту степень возможности преодоления человеческой ограниченности, которая раскрылась и состоялась в ситуации какого-либо определенного воздействия красоты. И, поскольку эта возможность предполагается в равной степени вероятной (и в той или иной степени необходимой, ибо без нее нет ситуации воздействия) и в объекте и в субъекте, речь идет о приобщении обоих к высшей справедливости. Ведь преодоление ограниченности может случиться именно в субъекте, и тогда красота, воздействующая на него, как бы перейдет к нему, сделается мерой его приобщения, и уже эта мера, сложившись в образ, станет объектом, способным воздействовать на того, кто был им первоначально. Следовательно, ситуация воздействия отличается подвижным характером, и нужно владеть немалым искусством, чтобы различать и улавливать все его тонкости, извивы и построения. Но именно мера использования этого характера служит мерой присутствия в той или иной ситуации добра, равно как отказ от его использования служит показателем присутствия зла. Если можно говорить о высшей справедливости или несправедливости, поскольку красота, являющаяся мерилом приобщения к высшей справедливости и необходимо имеющая свою противоположность в высшей несправедливости, имеет и внешнее, внечеловеческое выражение – в природе, то не приходится говорить о высшем добре или зле. Они – принадлежность частного случая, ситуации, некая совокупность качеств, частным путем добытых в достижении высшей справедливости или в предпочтении ее противоположности. Добро и зло определяются характером ситуации и мерой его использования, поэтому и сами они обладают подвижными, гибкими свойствами, по-разному проявляющимися в разных ситуациях. Вместе с тем они служат умозрительной обобщающей категорией, логическим соединением всех в том или ином направлении вытекающих из ситуации свойств, и в таковом качестве выступают как возможность единства, единства добра или единства зла. В единстве различия сглаживаются. Они не исчезают совсем, но преобладание одного над другим, искусством распознания извлеченное из подвижного характера ситуации, приводит к тому, что преобладающее становится как бы основой того, над чем оно преобладает, и тем самым поглощает его в себе. Т. е., например, добро, извлеченное из той или иной ситуации как преобладающее в ней, становится основой, начальной и конечной единицей всех присутствующих в этой ситуации вещей и явлений, в том числе и зла, и в плане развития, стремления к бесконечности, в плане стремления каждой ситуации к универсальности свертывает в себе всякое присутствие, как это делает, по мнению некоторых, Господь Бог со всем нашим миром.

                ***      

Прислонившись к столбу, Дивей смотрел на вход в храм, в темной глубине которого тускло мерцали какие-то желтые лампочки, может быть, всего лишь чахлые пятна света, и думал: а что если предположить, поддаваясь философскому настроению, что не только я смотрю туда, но и оттуда на меня смотрят, и не кто-нибудь, а сам дьявол… разве это невозможно? Сам князь тьмы поглядывает на меня оттуда своими ужасными очами, изучает меня и подстерегает, облизываясь… как будто я собираюсь войти в этом храм. Да, так оно и есть, он смотрит и предупреждает: ну-ка, попробуй войти, ужо я тебе, сразу испытаешь мою силу и власть. Долго я, рассуждает нечистый, охотился на тебя, и все, черт возьми, безуспешно, долго я терпел твои кощунства, строптивость и увертливость, ну да ничего, отольются тебе теперь мои слезы. Так решил опасливый и бдительный Дивей, косясь на совершающиеся в церкви таинства.
Его размышления оборвал случай. Он заметил, что толстая баба, торгующая мороженым, косится на него из своей будки; ну, смотрит искоса, а то вдруг, утвердив лицо прямо и неподвижно в рамке изображающего ее портрета, - исподлобья. И взгляд ее тяжел, очень тяжел. Дивей насторожился сразу, подобрался. Возможно, баба взглядом укоряет его за разнузданную игру воображения, за гнусную мыслишку о дьяволе, который будто бы ютится там, в храме, и раз так, то что же это, если не лишнее подтверждение того, что он ужасен и слишком многое себе позволяет, он распущен, развратен, грязен, даже словно пьян, хотя с утра еще не держал в руках стаканчик. И еще это означает, что баба эта вовсе не баба, а благочестивая, непорочная, святая женщина, прекрасная дева, она, может быть, продает в своей будке замороженные отпущения грехов, тем более долговечные и целебные, чем лучше они заморожены, и видит его, Дивея, насквозь и очень, очень удивляется ему. Тогда и Дивей удивился себе. Почему он смотрит в темноту храма, а не на величие и славу этой замечательной женщины? Да не купить ли у нее штуку? Из самых дорогих, ибо грехи его огромны. Он пошевелил пальцами в мелочи, разбросанной по карману. Ей-богу, жалко, лучше выпить вина. Совесть заговорила с ним, шепнула: не стыдно тебе? тебя искушают, а ты развесил уши. Он с завистью взглянул на столб, который стоял тут же, но ничего не видел. Столб не развесил уши. Это чья-то жена, превращенная в столб за то, что развесила уши. А почему мужчин не превращают? Разве не найдется причин превратить в столб его, Дивея? Может быть, он не мужчина? Правда, есть основания полагать, что Геркулесовы Столпы – это Геркулесы, превращенные в столбы. Но какое он отношение имеет к ним? Ровным счетом никакого. Нужно ко всему иметь ровным счетом никакое отношение. Только бы не взбрело кому-нибудь на ум превратить в столб Нюту.
Он кинулся прочь, остро побежал в улицы и переулки, мимо домов и лавок, не замечая, что пробежал одну, другую, третью пивную, как раз из тех, что искал. Он хотел выпить вина. Но перед его глазами все еще стоял вход в храм, четкая рамка, за которой ждут его благостные удовольствия соблазнов и искушений, траурная рамка, в которой образ его знания правды мира получил бы печальный, скорбный облик. Зачем его без нужды и нескончаемо искушают? Все эти благочестивые бабы в каких-то будках искушают его, даже слепые и немые столбы искушают его в его знании правды. Им не по душе, что он знает эту правду, они против, они, возможно, не против самой правды, но они против того, чтобы он знал ее. Если послушать их, то ему вовсе незачем знать, что жизнь и мир бессмысленны. А что другое ему дано знать? Или войти в храм и сказать: ладно, сдаюсь. Учите меня другим словам. Откройте мне смысл евхаристии, посвятите меня в суть литургии. Наденьте на меня вериги, ибо я слизняк, которому нельзя без вериг. Они никому не помешают. Мы пойдем на Святую землю, поклоняться или воевать, как Богу будет угодно.
Тут он заметил наконец пивную и удивился, как коротки и легкодоступны переходы между пространствами, как быстро и ловко можно соскочить со Святой земли прямо в теплое злачное местечко. Он даже заколебался, входить ли. А вдруг тоже какой-нибудь обман, ловушка? Человек в шапочке, смахивающей на весенний куст сирени, обнаружил в нем эту болезненную, гнилую нерешительность, едко усмехнулся и спросил: в чем дело? Неужели у Дивея просто нет денег? У Дивея есть деньги. Тогда человек-сирень сказал, что не отстанет от него, они должны вместе выпить вина, сам он без гроша в кармане, так что пусть Дивей расплачивается. Теперь Дивей словно угнездился, стал птичкой, высовывающейся из цветущего куста с монеткой в клювике. Новый приятель, чья физиономия тоже была словно бы сиренью, эксплуатировал его крепко, но просвещенно, культурно, он был как бы просвещенным археологом, ищущим следы забытых цивилизаций и раскапывающим небывалые культурные слои. Дивею пришлось расплатиться за питье из каких-то немыслимо древних сосудов, а затем и за осечку: она заключалась в том, что не удалось распить из фантастических бокалов, которые, по мысли нового приятеля, непременно должны были существовать и даже представлять собой некий авангард в мире культуры, ясно показывающий, как далеко продвинулись ремесла и искусства полезно действующего человека. Человек-сирень не унимался. Винные потоки ненароком занесли его в текущую действительность, даже в сиюминутность, его речи пронизала строгость, он обратил мысленный взор на странноватые уголки Города, где в настоящую минуту почему-то никто не дерзал промочить горло. Дивей насторожился: а ну как в действительности пьют везде, и только в этой пивной осуществляется какой-то невероятный, дикий питейный застой, и он, Дивей, воображая, будто пьет, на самом деле уподобился безнадежно жаждущему в пустыне? Однако новый приятель, как бы угадывая страхи Дивея, тут же аккуратно провел четкую границу между пивной, где счастью нет предела, и всевозможными областями непознаваемого, абсурдного, несуразного, какие только могут возникнуть – не иначе как случайно – в их воображении. Им здесь в пивной хорошо, и они отсюда – ни ногой, а там, в сфере неизведанного, что-то не то и как-то не так. Там, похоже, забрал власть фанатизм трезвости.
- Впрочем, - разъяснил человек-сирень, - мы не вправе осуждать, и у нас нет оснований думать, будто наши антиподы отказывают себе в удовольствии тоже считать себя вполне довольными и счастливыми людьми. Кто сказал, что быть фанатиком плохо? Как раз очень даже вероятно, что быть фанатиком – это несомненное какое-нибудь заблуждение, но заблуждение почетное, достойное уважения, весьма и весьма бодрящее, цементирующее характер, устраняющее расхлябанность, придающее нравам мужественность, а фигуре – стройность и некоторую даже красоту. Если уж на то пошло, то я, при всем своем несогласии с их позицией, а равным образом и с позицией тех, кто не согласен с ними, абсолютно способен проявить выдержку, отрезветь до неузнаваемости, до каких-то катастрофических последствий для винной торговли, стать бодрым, мужественным и красивым.
Мобилизовав все свои актерские задатки, он изобразил, какой мог бы получиться из него трезвенник. Преображение было столь сильно и выразительно, что Дивей пришел в неописуемый ужас, он задрожал и несколько раз пронзительно вскрикнул в уверенности, что глаза не обманывают его: перед ним вместо живого и по-своему цветущего человека явно образовался не то удавленник со свернутой набок головенкой и вывалившимся языком, не то бледно-синий утопленник. Это было новое искушение. Не вполне отрицая положительные и притягательные стороны трезвости, Дивей все же постарался ускользнуть от ее отблеска, сверкнувшего внезапно и страшно посреди уютной пивной, он выпал из гнезда и, расправив куцые крылышки, пустился бежать. Новоявленный трезвенник был начеку, категорически непримиримый к подобным выходкам, - он не прощал предательства. Он догнал Дивея и в темной подворотне сурово ударил его кулаком по голове.
Дальше Дивей поплелся, как изнасилованная старушка. Дорога к Нюте разбивалась о траурные рамки темных входов, пудовые кулаки фанатиков трезвого образа жизни сшибали его с избранного поприща, и он истекал кровью, он был разбитая дорога и побитый пленник, истерзанный зверек. Он смотрел перед собой осоловевшими глазами. Ах, если бы можно было не выходить из дому! Но дома одолевает память, вводит в какой-то застенок, где тесно от женщин, с которыми он согрешил, и их как будто много, этих женщин. Как будто все женщины, живущие ныне и жившие когда-то, знакомые и незнакомые, красивые и некрасивые, молодые и старые, собрались и, кипучие, коварные, хитрят, лукавят, домогаются… А чего? Женщина прелестна, этого у нее не отнимешь, она желанна, заманчива, как запретный плод, но только начнет домогаться – ничего уже тогда понять нельзя. Что ей нужно? Чего она хочет? Разве не готов он, Дивей, отдать ей все и без домогательств всяких, без поползновений, без покушений, без таинственных сигналов и неразборчивых зовов?
Нет, дома тоже тревожно и жутко, потому что когда они все собираются так, что яблоку негде упасть, теснятся вокруг и лукавят, исподволь готовят свой загадочный наскок, невольно закрадывается думка, что же будет на Страшном Суде, куда соберут не только женщин, но и мужчин, и эти последние, как пить дать, начнут припоминать ему, Дивею, его грешки, потрошить его, таскать и терзать, допрашивать и выводить на чистую воду. Господи, что будет? Может быть, спасение кроется и ждет в неумолчных, в хор слившихся голосах мира, и нужно устремится в черные рамки и всячески доказывать обретшим свирепый лик в трезвости, что смирился и оставил попытки к бегству… Да, только бы не возвращаться домой. Впрочем, цель путешествия уже определилась потребностью организма извергнуть отходы, и он шел, трусливо озираясь, почти бежал, и зачем-то нужно было ему непременно добраться до двора, где в старом домике, на втором этаже, жили в темных комнатах Отец и я.
В углу двора скромно притулился к серому, воинственно топорщившему свои поразительно ровные палочки забору сортир с шатавшейся в рамке входа побеленной дверью, и мой друг, дивясь обилию рамок – то тебе вход, то картина, с нарочитостью какой-то обрамленная, заковылял туда, слабея; внутренне, распространяясь на внешние проявления, замедлялись движения, и не без труда, с огромным даже трудом занял он кабинку. Успешно облегчал желудок, когда постороннее лицо, обозначив дробью шажочков свое внезапное появление, обосновалось по соседству, за тонкой перегородкой. Оробевший Дивей затих, вслушиваясь в шорох нежданно присоседившегося человека, в звуки, которые принялись с нарастающей мощью свидетельствовать, что незнакомец живет бурной и решительной жизнью. Этот субъект преисполнен решимости довести начатое до конца, и Дивей шкурой, оголенными нервами ощутил, что между тишиной, в которой он затаился, и озвученностью соседней кабинки налаживается странная, подозрительная, устрашающая связь. Уж не искушение ли опять? Но кому могло понадобиться искушать его в грязном и сумрачном сортире захолустного дворика? Не выдержав, он нагнулся к маленькому отверстию в перегородке и трепетно заглянул.
За перегородкой, в сумраке, которого там было меньше, чем в его убежище, нежно белел и мягко плавал над лузой изящный задик, показывая пластику, в которой Дивей не усмотрел ничего бессмысленного. Напротив, совершенная, изумительная, исполненная глубочайшего смысла пластика. Неужто все же западня? На какой-то миг Дивей нехорошо вскипел. Это еще не хватало! только сортирных откровений и недоставало ему! и срам, срам-то какой, подглядывать за оправляющейся девкой! какая распущенность! какое бесстыдство!
Так же стремительно он успокоился, оцепенел, забылся в неком созерцании, предался мечтам. То невинное дитя явилось ему, прелестнейшая девчушка, совершенно уж гений чистой красоты, непорочное создание, живой плод непорочного зачатия, воспитания, непорочной культуры и цивилизации. Разок еще взглянул, прильнув к предусмотрительно изготовленному кем-то отверстию. Отстранился. Задумался глубоко и бездумно. Забредивший, в позе орла застывший, вперивший взор в пустоту, он пропустил начало общего сбора. Он очнулся, лишь когда близко зазвучала песня о священном море, когда гнусавое пение, прославляющее священный Байкал, вернуло его к действительности. Когда поют, означает это, что происходит нечто бурлящее и утвердительное, исключающее вымыслы и очковтирательство. Впрочем, и в этом случае возможен ложный пафос. У певуньи все было втиснуто в куда как определенные рамки и внутри отменно расставлено, разложено, как говорится, по полочкам, разыграно как по нотам. Она подошла и, обнаружив, что все кабинки заняты, с отчетливыми возгласами неудовольствия, ворча и постанывая, устроилась на пороге. Женщины много опорожняются. Следом за певуньей усугубляющийся туман выставлял еще фигурки, но тут же убирал. Вдруг весьма крупно выдвинулась, покачивая боками широченной утки, фря Катерина, жирующая, хмельная, неугомонная, и вскричала она, затрубила, сбиваясь на визг, - провозглашала она несомненную истину. Можно и нужно найти другое место для своих отправлений! А не усаживаться где ни попадя! не гадить прямо на пороге! Тем самым нарушая все принятые нормы поведения и правила хорошего тона… В Европе… И даже не везде на востоке… Фря быстро вошла в раж. Певунья возразила, что пафос в данном случае неуместен; на это следует в первую очередь обратить внимание; и после небольшой умственной работы пафос устранить. В общем, полегче на поворотах, милочка. Сбавьте тон. Иди в жопу, фря. Шлаков набралось в избытке, и куда с ними, если они вообще без надобности, - рассудила голосистая почитательница Байкала. Место? Более подходящее, чтобы скинуть? Место можно было бы найти, если бы место было, и она ничего против норм и правил не имеет, и в ее цели отнюдь не входит вредить общежитию, в котором так славно жирует фря Катерина, но ей сделалось невмоготу, и ничего иного, кроме как устроиться на пороге, не оставалось. К такому пришла выводу мясистая старушка, вслух припоминая и попутно комментируя свои действия, собирая подробности в некий почти законченный – подтиралась уже – эпизод, в главу, отнюдь не портящую книгу ее бытия.
Итак, они уже собираются, сколачивают стаю. Все эти женщины… Разные бабы… Вот ведь как, смекнул Дивей. Вот как хитро загнали они его в угол. Ну да, это он занял место, принадлежавшее в общежитии даме, прославляющей Байкал, ей теперь некуда деться, и она даже вынуждена вроде как вредить. Полемизировал в тумане бубнящий голос: минуточку, не повышайте зря тонус эмоций, возьмите лучше в соображение, что по-настоящему вредит товарищ, обосновавшийся вон в той кабинке, он и есть настоящий вредитель. Он совершает непотребства. Он занимает в сортирах чужие места, чтобы заниматься непотребствами, оправляться на фотографии обманутых им людей, делать из этих фотографий кульки для своих нечистот, а потом говорить: ну и что? почему бы и нет? ведь все бессмысленно! Это я, это обо мне, - лихорадило Дивея. Съеживался он, сжимался в кулек, свертывался. Но теперь строгие и, не исключено, беспристрастные судьи разоблачат его, хватит, поводил их за нос, а впредь они не позволят. Они выведут его на чистую воду. Это он всему вредит. Он гадит на то, что свято и дорого для них, на реликвии и святыни, для него самого нет ничего святого, и он без зазрения совести гадит. Он гадит в священный Байкал. Сколько можно это терпеть? И как он сам не устанет? Но разве им докажешь, что он устал и больше не будет, отказывается, отрекается, никогда больше не займет чужое место. Им не докажешь. Ему нельзя выходить. Страшно! Осторожно двигаясь, как бы с некой вкрадчивостью, словно мышь, манипулируя, он развернул и свернул брючный ремень, приготовляя петлю. Что там происходит? – спросила фря возмущенно. Ничего, поспешно возразил Дивей, ничего не происходит. Невинное дитя захихикало в своей кабинке. Та, чье место он занял, уже поправляла юбку, похлопывала себя по жирным бокам. Фря ждала своей очереди, но, похоже, никто не собирался освобождать для нее местечко. Черт знает что такое, пробормотала она. Теперь видите, что к чему, презрительно бросила ей певунья. Тогда фря подумала: эх, была не была! – и устроилась на пороге. Певунья заверещала: а как понимать ваше бескультурье и вульгарное поведение, где же ваши приличия, в каких это нормах и правилах прописано подобное?! Катись отсюда, змея подколодная, зашипела фря, иди и гундось, ори свою песенку. Тогда мы снова услышали гнусавый гимн священному озеру.
Я помертвел, когда меня настигла страшная весть. А по-детски страшился покойников и не пошел смотреть, как вытаскивают из зловонной кабинки Дивея; не соображу, однако, в этом ли только случае устрашился, т. е. по-настоящему, или это моя всегдашняя напасть. Выходит дело, тут какая-то странность, не то намечается, не то осталась не проясненной… Отец же ходил, облачился в черный костюм, состроил строгую, торжественную мину и пошел, и вернулся он оживленный, как если бы мертвый Дивей изыскал способ поставить перед ним задачу особой важности, возложить на него особую миссию. Мне казалось, сейчас он примется потирать руки от удовольствия, замурлычет, запоет, но он взглянул вдруг на меня резко, тоже строго и торжественно, так что я слегка даже поежился, и вымолвил:
- Что и говорить, убедительный пример того, куда заводит ваша философия. Вот ваша стезя! Те пути-дорожки, которые вы выбираете… акцент же следует сделать, то есть спросить, сознаете ли вы, что неотвратимо наступает минута, когда вас, дутых, надутых, убежденных в своем превосходстве над другими, выносит на финишную прямую… и внезапная развязка… Вот как в данном случае. И как все показательно… Как выпукло! Все как на ладони! Насквозь видна ваша никчемность. Ваша исключительная неправильность. Эта ваша неистребимая уверенность, что вы всегда во всем правы… Пойди полюбуйся! Не вы ли с этим парнем пели в один голос о бессмысленности бытия? А чем это кончается? Теперь видим! Теперь знаем! Вот чем это кончается! Почему же ты не пошел заглянуть в глаза своему соратнику? Почему не заглянул в глаза его смерти?
- К чему этот пафос?
- Ты заглянул?
- Нет.
- Почему?            
- Не было желания.
- Давай поговорим.
- Говори.
Он сел в кресло, устало прикрыл ладонью глаза и сказал:
- В чем причина беспорядка? Что лежит в основании распущенности? Откуда нетрезвость, царящая в голове, в мыслях? Как возникает неясность взгляда на положение вещей? Куда ведет недисциплинированность духа, и что будет, если восторжествует наблюдающаяся порой у многих конкретная ошибочность моральных установок, напоминающая те флуктуации… отклонения, понимаешь?.. которые…
- Куда это тебя занесло? – перебил я раздраженно. – Какое все это имеет отношение к Дивею? Ведь он был просто сумасшедший.
- Сумасшедший? – чрезвычайно удивился Отец, и в эту минуту я подумал, что и он, пожалуй, немного не в своем уме. – Просто сумасшедший? Ну и что? Это его оправдывает? Нет, дорогой, просто сумасшедших не бывает.
- Ты хочешь в чем-то меня уличить, обвинить? Что это я-де довел его до петли?
- Не нужно валить на сумасшествие. Не нужно всех этих уверток и отговорок.
- Что же нужно?
- Ладно, я расскажу тебе притчу, я сам ее придумал, это и сюжет, я тебе его дарю. Впитай с признательностью, с тем чувством благодарности, которое так необходимо настоящим писателям, присосавшимся… я не хочу сказать плохого, пошлого, я хочу сказать хорошее, образное, аллегорическое… о народной груди и тому подобном, о том, как эти писатели питаются правдой жизни, черпая ее в гуще народа… Им-то не нужно слушать мою притчу. Мудрым людям это уже ни к чему. А тебе придется. Так вот, представим себе битком набитый зал, все слушают пение певца, слушают совершенно глупенькую песенку, потом аплодируют и при этом думают: до чего же глупенькая песенка, а вот мы аплодируем, но ведь надо, все-таки этот певец старался, пел. Но потом оказывается, что и певец, стоя за кулисами и стирая пот со лба, думает: ах, какая глупая песенка, но ведь надо было спеть, все-таки ведь сочинил ее зачем-то композитор.
- Но и композитор думает…
- Но и композитор думает, оказывается: совершенно глупая получилась песня, но ведь нужно же было ее сочинить. А что дальше? Кому еще нужно было? Кто последний в ряду ответственных? С кого спрашивать? Кто ответит конкретно и убедительно, зачем нужно было сочинять, петь эту песенку и аплодировать ей? Вопрос как будто повисает в пустоте. Но это не так. Так быть не может. Так не пойдет. Всегда можно и нужно найти конкретное ответственное лицо.
- И наказать?
- С этим уже ко мне не суйся, не моя компетенция. И вообще, это уже из другой оперы. Как говорится, другой вопрос. С ним не ко мне. Я слишком стар, чтобы сгоряча браться за решение всех вопросов. К тому же я не Господь Бог. Мое дело: выявить. И это как раз всегда удается. Почему? Не мне судить. Но – факт. А без этого в мире царил бы хаос при полном отсутствии порядка. Нужно же правильно смотреть на вещи, трезво оценивать ситуацию. Ты говоришь: он был сумасшедший. А что, его кто-то повесил? кто-то велел ему повеситься? Нет, он сам. И еще немало возникает вопросов. Как следует оценить эту идею – повеситься в сортире – с моральной точки зрения? И как эту идею удалось осуществить и практически реализовать в таком сортире, как наш? Надо полагать, он все хорошо обдумал, прежде чем взяться за дело. Сел там, в сортире, и подумал. А потом повесился. Вот как нужно понимать это дело. Он, этот твой приятель, и есть ответственное лицо. А ты говоришь – сумасшедший. Конечно, с него теперь не спросишь. Но можно спросить всех, кто думает подобно ему и тебе: а куда вы идете? не по его ли стопам? не в тот же сортир?
- А если и в тот же – так что?
- Тогда все повторится: и посмеивающаяся девчонка, и гадящая на пороге певунья, и возмущенная фря. Такова уж эта притча.
- Но вопрос-то этим не…
- Он этим не исчерпывается. Но тут вовсе не бездны какие-нибудь. Допустим, прозвучавший вопрос плодит все новые и новые вопросы. Но, спрашивается, где же бездны? Только и выходит, что эти вопросы обращены по-прежнему к твоему приятелю и тебе лично: какая польза от вас человечеству? и не кажется ли вам, что если бы все думали так, как думаете вы, то вам первым жилось бы очень даже скверно? Нет ли у тебя ощущения, что возникает замкнутый круг? А если так, то при чем тут бездны? Не о том думаешь, дорогой. Не туда смотришь, не к тому клонишь… Ты кругом не прав.
На этом разговор прекратился, Отец не пожелал продолжать, да и я не знал, что ему ответить. Отцу представлялось, что он крепко поговорил со мной, наставил меня на путь истинный; подобными вещами он увлекался и относился к ним с ребяческим воодушевлением. Самоубийство Дивея выбило меня из колеи, т. е., говорю я, могло оно удивить, обескуражить, опечалить, подавить, но как сталось, что оно спутало мои карты? Я недоумевал. Стало быть, искусство уловления истины в подвижном характере ситуаций, имеющее значительной своей составной частью искусство познания себя и владения собой, еще далеко не дано мне в полной мере, чтобы я мог говорить, будто оперирую им с той же ловкостью и сноровкой, с какой хирург оперирует скальпелем. Опытный хирург. Я еще неопытный хирург. Однажды Отец придумал для меня сюжет, в котором молодой начинающий хирург опростоволосился за операционным столом, свалял дурака… эх, пересказать бы – смех берет, как подумаешь об этом эскулапе! Пациент, немощный старичок (или робкий юноша, не помню точно) скончался, но уже в следующем медицинском эпизоде тот же хирург блестяще справился с задачей и спас жизнь молодой красивой женщине. Спас ее и женился на ней. Этот сюжет не устроил меня так же, как все прочие, выдуманные Отцом. Куда текут слова? где, в чем их предел?
Ведь если разрозненные вещи, явления, ситуации, которые и нужно понимать как разрозненные, все в той или иной степени обладают движением, ибо без него не могли бы существовать, а если бы все же существовали, то были бы уже судьбой, творением, так вот, раз они обладают движением, они, стало быть, обладают и неким пределом этого движения, о котором можно говорить как об идеале, даже как о простейшем, неделимом, обобщающем и одновременно единственном средоточии той или иной вещи или ситуации, можно говорить как о возможном, потенциальном творении, в котором замирают уже все движения вещи, явления или ситуации. Но как, к примеру, хотя бы распадение фраз на слова, а слов на буквы соединить вдруг в подобном идеале? как сделать так, чтобы за ними стояло творение? чтобы Отец, словно сотканный из множества трескучих фраз и пустых, бесполезных, суетных, ничего не говорящих слов, внезапно оказывался стоящим за одним-единственным словом, важным и нужным нам обоим? Как я увижу это слово, если даже угаданная мной первая его буква расплывается перед моими глазами во множество ненужных букв, теснящихся полной бессмыслицей, абракадаброй?
Я отправился на кладбище, чтобы принять участие в похоронах Дивея. Вон тот фронтон углового здания… можно по ошибке назвать его капителью, но он от этого не перестанет быть фронтоном, единственным в своем роде, неповторимым, потому что фронтоны других зданий, как учит меня искусство познания истины, это уже другая история, другая вещь, другое явление. Но если я именно этот фронтон представлю себе неким авангардом всех фронтонов, образцом, воплощающим в себе лучшие качества всех фронтонов, разве не увижу я тотчас же, как на него наскакивают, наплывают, надвигаются поодиночке и тучами его двойники, повторения, соперники, его раздвоения и плоды его немыслимого размножения, вызванного каким-то немыслимым искусством? А как же искусство, к которому я подбираюсь? Оно, неуловимое, мечется в стихиях, фактически – едва ли не в каком-то первобытном хаосе размножающегося фронтона, но также и в самой неумолимой единичности и неповторимости этого создания зодчества. И не поймешь: мир разрушает искусство или мир разрушается в искусстве? вещь разрушает мир или вещь разрушается в мире? вещь-мир разрушается в ситуации или ситуация разрушается в мире-вещи? а то, может быть, мир-вещь, ситуация-искусство разрушаются Бог весть где  и чем или где-то разрушают Бог весть что?
Я остановился перед оградой кладбища, и здесь уже было рукой подать до похорон Дивея, удавившегося среди озабоченно снующих крыс и опорожняющихся баб. Но я не пойду – по разным причинам, по ряду причин, без всякой причины, хотя бы потому, скажем, что я сознаю себя Сыном своего Отца. Или потому, что мне по каким-то причинам проще разрушить, свалить эти камни, эту мшисто-каменную ограду кладбища, чем пойти и взглянуть на Дивея, который лежит в гробу и уже не видит меня. Не пойду смотреть на него, потому что я подбираюсь к искусству (назову его искусством крайностей, что ли), потому что сознаю себя Сыном своего Отца, потому что все равно доберусь до того искусства, как оно ни ускользает от меня, потому что узнаю еще, что заключено в том, что я Сын этого Отца, потому что есть вещи, явления и ситуации, которые мне создать, некоторым образом сотворить, проще, чем пойти и посмотреть. Потому что ведь то Дивей, удавившийся в сортире под гимн священному озеру и хихиканье непорочного создания, некоторыми составными частями которого посчастливилось ему полюбоваться в закатные мгновения жизни. В общем, упрямо, целенаправленно, неосмысленно, нагло не пойду. У меня дрожат руки-ноги, и хочется надуться вином и забыть все на свете и всякий свет, и нужно схватиться рукой за камни ограды, чтобы устоять на ногах, ибо суматошно и безобразно, а если начистоту, так и смехотворно, кружится голова в запахах тления, плывущих с кладбища, которые, может быть, только воображаются мне, но, однако, воздействуют решительно и зло – ситуация! – и нужно познать себя, критически взглянуть на себя, взвесить свои силы, чтобы можно было судить, готов я или не готов, и нужно обрести силу, чтобы сказать: я готов…

               
                ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ. АЗЫ ИСПОВЕДИ


                1. ПАМЯТЬ

В прошлом – лет десять назад? – у меня была минута, когда я, сдавшись перед взыгравшей меланхолией, едва не наложил на себя руки; этому способствовали, естественно, некоторые трудные обстоятельства, обнаружилась, как водится, переполненная чаша терпения, была вообще драма, в своем роде достаточно сильная, чтобы я нехорошо, уныло задумался о смысле своего существования. Но главную роль в том порыве сыграла, я уверен, общая литературность моего взгляда на жизнь. Я к тому времени до нелепого много наговорил и передумал о невзгодах и лишениях человека мыслящего и глубоко чувствующего среди жирующих, стяжающих все им посильное эгоистов и равнодушных глупцов, наврал с три короба в сочинениях своих про лунообразных девушек, разделяющих со мной мою монументальную скорбь. Видя прекрасные примеры, ошеломительные образцы доброты, всплески человечности, возвышенные явления, я, бывало, вертелся ужом и как-то даже болезненно, маленьким писком восклицал: а они-то, звероподобные эти, не видят, не чувствуют, не понимают! Я жил будто по готовому плану, предписывающему мне последовательное и неизбежное разочарование во всех точках столкновения с жизнью и ее познания, я был не чужд мысли, что определенная категория людей, к которой и я принадлежу, рождается лишь для того, чтобы на выходе из жизни сказать: ну и гадко же все в этом мире устроено! Я, прищурившись, пристально и, пожалуй, зловеще вглядывался… Яснее ясного, что «они» устроили этот мир по своему образу и подобию и вышло гадко, сами устроились гадко и сами до чертиков гадки. Но для чего, все-таки, рождается умный человек, умный и чувствительный? Неужто для того, чтобы высматривать «их», чтобы томится, думать печальную думу и бесконечно сокрушаться? Если так, то что может быть тоскливее этого умного человека и какая другая жизнь тоскливее и бесполезнее его жизни?
Но тогда мне нравилось тосковать. Мне и в голову не приходило спросить себя: а какое тебе, собственно, дело до тех людей, что тебе до того, чувствуют они или нет, понимают они или нет? Моя голова была забита туповатыми французскими романами, имевшими сильное, я бы сказал, настойчивое хождение в ту пору. По слабостям нашего тогдашнего воспитания и образования, которые выражались не в последнюю очередь в том, что педагоги, нас обучавшие, как правило и были самые первые и натуральные «они», я ходил в некотором тумане и пропустил тот благотворный момент перехода из юности в зрелость, когда на долю мне подобных выпадает счастливая возможность забыть, на худой конец толкнуть в отдаленнейшие закоулки памяти всех этих Бальзаков, Золя, Мопассанов, не воображать себя больше французом и обратиться к воистину серьезному чтению. «Дон Кихот» - вот роман! А от него к Достоевскому, а там и к Платонову – что может быть, для настоящего книжника, разумнее, изысканнее, великолепнее этого пути? А если ты предполагаешь или уже фактически убежден, что зло – в деньгах, все зло – от денег, и даже пылаешь к финансовой стороне жизни мучительной ненавистью, более того, испытываешь к ней неизбывное отвращение, то зачем же тебе читать автора, который, допустим, тоже так думает, но лишь тем и занят, что пишет книжку за книжкой именно о финансовой стороне? Что способен дать тебе этот автор? Но говорить о проблемах и болезнях нашего воспитания и образования – упражнение ничем не более благодарное, нежели видеть во сне выпуклые и вогнутые предметы, а себя летающим и полагать, что этого вполне достаточно на поприще плотской любви.
Короче говоря, я ходил французом, все мечтал – вот бы мне встретиться с Бальзаком да Золя, уж мы бы от души наговорились, - но поскольку подобная встреча состояться не могла, я был очень как бы обижен на жизнь и не расположен к людям, как бы говорил им, не вникая в подробности: нет, любезные мои, вы никуда не годитесь, куда вам до Бальзака! У меня был приятель, Саврас, который, безрассудно пустившись читать немецких философов, уготовил себе стезю ничем не лучше моей «французской». Разве что его стезя не сулила ему порывов наложить на себя ручки, ибо философия германцев, как он полагал, воспитывает особую, ясную прохладу ума, и Савраска всячески показывал, что уже воспитал в себе таковую, а от прохлады ума, известное дело, не стреляются даже в русском варианте. Что ж, политика наших добрых воспитателей, все мечтающих сколотить нас в бессмысленное стадо, предстает в виде хорошо обдуманной доктрины, если обратить внимание на тот факт, что иные человеки из нашей читающей публики так до конца своих дней и барахтаются, кувыркаются в тине жизни в облике французских или немецких юношей. А с иными и похуже бывает… На кого равняются некоторые – уму непостижимо!.. В общем, я изо всех сил лупил о тяготах жизни, превосходно растолкованных одаренными мастерами французской беллетристики, а Савраска гулко ухал авторитетом Гегеля и Канта, и жизнь по-настоящему вскипала в нас лишь когда мы напивались до умоисступления и несколько куролесили. Правда, и тут не обходилось без реминисценций, на сей раз уже из легких, изящных испанских пьес, но, ей-богу, лучше всю жизнь просидеть в сумасшедшем доме, воображая себя учителем танцев или весело провалившимся в преисподнюю Дон Жуаном, чем печаловаться о гобсеках или пережевывать да переваривать глубокомысленный немецкий идеализм. И если не лишено разумности утверждение, будто Гегеля нужно переворачивать с головы на ноги, то не следует ли случиться, чтоб Гегель вместе с тем, кто берется его перевертывать, отправился путем, указанным небезызвестной статуей Командора?
Случай свел нас с Добравой, и между мной и Савраской завязалось соперничество, более или менее ожесточенная борьба за обладание сердцем круглолицей барышни. Где уж этой довольно поверхностной девице было понять, что в расползающейся буквально у нас под руками безбрежности страны нашего обитания мало что значат разные Борхесы, Кафки, Сартры, призванные править бал в зонах узкой культуры! Что самое верное и лучшее для нас – скитаться и бредить, уподобляясь древним кочевникам, а жить в узде, в неких жестких рамках, мыслить прочно сбитыми сюжетами, искать опоры в проверенных жанрах, перебирать готовые формулы – смерти подобно! Да мы и сами этого тогда толком не понимали. Она же пришла к нам с вычеканенной и словно бы даже отполированной склонностью к писаниям английского сочинителя Ивлина Во. Не скажу, чтобы она слишком меня возбуждала, она была, конечно, мила, мила в мягком, особливо меня всегда умилявшем стиле и разве что чересчур худощава, так что ее необычайно широкое и круглое лицо зависало как бы неким приятным и вполне оригинальным на вид гербом над кучкой аккуратно сложенных в скелетик костей. Между тем ее вполне утонченный облик, а также ее рассуждения указывали, что она ждет и принципиально ищет любви, прежде всего, глубоко интеллектуальной, и я послушно и, как впоследствии выяснилось, опрометчиво последовал этому указанию. Я силился вымостить дорогу к успеху, к сердцу Добравы своими французскими познаниями. Мой друг Саврас тоже бряцал ученостью, а иначе бы он с самого начала сел в лужу и вызвал лишь смех у особы, которая весь ужас жизни постигла, прочитав «Незабвенную». Как она скулила, рассказывая нам об этом своем читательском подвиге! Добавлю тут еще, что ужасалась она перед бытием бодро и, можно сказать, профессионально, к тому же не без юмора, как бы помахивая при этом хвостиком. Всюду ей мерещился Шелестящий Дол. Она обрела способность проникать в наиболее чувствительные точки соприкосновения ее матери с внешним миром, расставляла и там зримые и ощутимые образы этого печального и гнусного учреждения, и ей оставалось лишь ядовито посмеиваться, когда бедная женщина вздрагивала и вскрикивала, сама не понимая, что ее внезапно напугало. В имени того сатирика все довольно-таки округло, а у Добравы глазки узенькие, сомнительные, замурованные, но она, как бы слыша постоянно отовсюду: Во! Во!, научилась безумно раскрывать и округлять их, и, когда она так широко взглядывала на родительницу, было от чего душе этой несчастной уйти в пятки. У нас составился своего рода тройственный союз. Добрава пописывала пьески, что особенно меня в ней прельщало, так что я уж спал и видел, как мы, свив гнездышко, сидим в нем, поскрипываем перьями, судачим и ужасаемся перед вселенским Шелестящим Долом, где заправляют и орудуют гобсеки. Я был очень настроен любить. Но, видимо, я плохо усвоил уроки любви, преподанные моими французами, и германствующий Савраска совершенно меня обскакал, посрамил и уложил на обе лопатки, смекнув подарить Добраве к какому-то мимолетному торжеству кактус. Я-то ей ничего не подарил, слепо и наивно полагая, что более чем достаточно той щедрости, с какой я, стремительно овладев «Незабвенной», пускался теперь в речи о творчестве Во, английского классика. Савраска же раздобыл где-то, и наверняка бесплатно – почти всегда сидел он без средств, кактус в вазончике и как бы между делом преподнес предмету нашего соперничества и восхищения – как бы между делом, верно, все так, но эффект был ошеломительный, женское сердце дрогнуло и склонилось к кактусу, заслонившему Шелестящий Дол. Я выпал из игры и был вынужден неопределенно помахивать хвостиком.
В этих удручающих обстоятельствах я, естественно, не удержался от вывода, что пьески Добравы никуда не годятся, а Ивлин Во отнюдь не заслуживает того внимания, какое я вдруг стал ему уделять. Только французы знают толк в женском коварстве. Савраска и Добрава упивались своим счастьем, и я намеревался прервать с ними всякие отношения, чтобы дело не дошло до кровавых даже сцен, до кровавой свадьбы, - уж больно шибко я ревновал и страдал, - но стоило им возжелать вина, они тотчас спешили ко мне, ввалившись же, пищали каждый по-своему, что пора освежиться бокалом-другим, есть-де веские причины, и я пил с ними, за свой, разумеется, счет, а до кровавых сцен все как-то не доходило. Напротив, мы, таскаясь из пивной в пивную, шустро перебирая ногами под скандальные высказывания Добравы, провозглашавшей ненависть к ее матери общим делом и в каком-то смысле даже ключевым моментом текущей истории человечества, весьма мило и дружелюбно беседовали, а Савраска, замечу кстати, позаимствовал у меня на день, для какого-то парадного выезда с Добравой, пиджак, и сколько я его потом ни встречал, он в этом пиджаке и ходил, все как будто выезжал куда-то. Ровным счетом ничего не смыслила в жизни Добрава! Как только Савраска, хватив лишку, зловеще отодвигался от нас в дебри немецкой философии, она начинала причитать о моей большой беде, заключавшейся в том, что она, Добрава, не отвечает взаимностью на мою любовь, всплескивала руками, донельзя дивилась, как это я еще терплю, если даже ей уже нестерпимо больно и тяжело видеть мои страдания, и уверяла, что вся ее мысль – о том, как бы мне помочь, и что она непременно что-нибудь придумает, какой-нибудь утешительный выход. Она это так не оставит. Я отвечал, что пусть она лучше оставит «так», поскольку я пострадаю себе да успокоюсь, а если она еще что-нибудь придумает, то это, может быть, создаст мне одни только новые неудобства.
Наконец она придумала такой трюк: она познакомит меня со своей подругой. Она называла это именно трюком, а почему, ведомо ей одной. Возможно, трюкачество состояло в том, что подруга требовала величать ее не настоящим ее именем, а Стефанией, но я, говоря вообще, не уверен, что именно так и обстояло дело, т. е. что было какое-то подлинное имя и еще это присвоенное, и что все это было с их бабьей стороны впрямь тщательно оговорено, а мне предписывалось, особым образом в эту дурацкую сказку вникнув, усвоить ее раз и навсегда. Как бы то ни было, впечатление, что меня впутывают в какую-то чепуху, у меня сложилось; блеснул лучик света и высветил суетящуюся интриганку Добраву, а за ее спиной – нахохлившуюся незнакомку. Тем временем Добрава горячо нашептывала мне, что я, жаждущий любви, а у нее не нашедший отклика, уверенно и ловко перенесу свое горестное чувство на прекрасную Стефанию. Я, страдавший больше всего, наверное, потому, что в отказе Добравы чудилась мне общая неблагосклонность ко мне всех женщин, принял ее план даже с показным восторгом, и мы втроем поехали к Стефании, в которую я, заготовляя нечто бредовое, заочно уже влюбился. Гостюя и знакомясь, мы выпили, и Савраска с Добравой скоро ударились в свое уже обычное дурачество – заголосили тоненько, подражая несмышленым карапузам. Я выпил больше всех, а Стефания едва притронулась к вину, тем демонстрируя, что против подобных злоупотреблений. Я вас, придурков, сейчас выгоню, крикнула она зычно моим забавляющимся спутникам. И тебя тоже, добавила она, злобно сверкнув глазками в мою сторону. Но я как выпил, так мне сразу сделалось безразлично, кто за, кто против и как могут истолковать мое поведение, правду сказать, я даже разгулялся несуразно, пустился в безобразный пляс, жутко размахивая руками, и дело каким-то образом пришло к тому, что Савраска с Добравой отправились восвояси, а я остался ночевать у новой знакомой. И уже называл ее своей возлюбленной. У нее было хорошо. С улицы падал неяркий свет, и я, словно очутившись в каком-то таинственном мирке, видел, как великолепно сложена Стефания, главное, что у нее плечи не опускались конусом, а держались прямо и крупно, я это люблю. Мы развлекались всю ночь, а утром разошлись по своим делам. Я солгу, сказав, что ее лицо понравилось мне с первого взгляда; в нем не было мягкости, какой-то ласковой вкрадчивости и пластики, т. е. его пластикой была отточенность, строгая соразмерность черт и несколько надменная красота всей формы, а поскольку такого рода внешность, исполненная важности и некоторым образом отталкивающая, никогда меня особенно не привлекала, я подумывал даже и не встречаться больше с этой своенравной и порой бесспорно грубой девушкой. Позднее Стефания призналась мне, что и у нее мелькала подобная мысль, я тоже не приглянулся ей сначала. Но мы встретились, я не потерял надежды перенести на нее свое чувство к Добраве, а у нее не было под рукой другого партнера.
Стефания, окончившая училище (что-то по части рисования), выглядела куда серьезнее меня, взрослее. Рисовала она бойко и небрежно, представьте себе недурно выполненный шрифт, но – словно дом в лесах – запутанный в линии и черточки, выдающие, каким путем протекала работа над ним, - то же было на ее рисунках. И картины ее были писаны подобным же манером, вся эта нескончаемая вереница цветочных видов, людей, сидящих, милующихся и парящих в цветах. Разумеется, у нее были свои кумиры и свои воззрения, и я как исследователь и покоритель духовных просторов допытывался о них, однако Стефания, или как она там называлась, отвечала неохотно, прямо отмалчивалась или как-нибудь темнила. Предпочитала жить предо мной сугубо телесными потребностями, чаяниями, неурядицами, психозами, и с тех пор как мы полюбили друг друга, словно лишь о том думала, как бы нам полнее отдаться взыгравшим плотским энергиям, а о кумирах и воззрениях напрочь позабыла. Я уже почти и не вспоминал о Добраве, и это не удивительно, Стефания была все равно что жар, исходящий от немилосердно натопленной печки, обволакивала и пленяла. Ее мысли в большинстве своем представляли для меня загадку. Я не знал точно, на кого опирается она в своем творчестве, и потому не мог с достоверностью судить. Если бы я знал наверняка, что ее кумир, например, Рерих, я мог бы изучить творчество Рериха и сказать: теперь понятно, - но Стефания не давала мне такой простой и легкой в использовании возможности, напротив, она находила справедливым насмехаться надо мной, едва я заводил разведывательные беседы. Она доходила даже до издевательств, нарочно подбрасывая мне противоречивые или ложные сведения, и не кончалось у нас скандалом лишь потому, что были еще ее теплые руки, ее чудесные плечи, ее внезапные и хищные переходы от интеллектуальных разговоров к плотским забавам. Между прочим, в тех опусах, что я тогда чиркал, она искала не Бальзака или Золя, а мою собственную оригинальность, и в случае хотя бы подобия удачной находки с нежным оптимизмом говорила, что у меня есть шансы выбиться в большую литературу. В сущности, она была умной девушкой.
Но прежде всего она была чувственной особой, ее мысли вызревали будто непосредственно в странных, очаровательных и таинственных движениях ее плоти и, следовательно, были лишены логики. А вот движения эти были безостановочны, могли утомить, и я, нуждаясь в отдыхе, стал прибегать к изысканному способу подавления: с умиротворенным видом пригревался у нее на груди, как мышонок. Разыгрывались у нас и диковатые сцены ревности, случалось ей плакать о какой-то моей будто бы заведомой неверности и бесчувственности, упрекать меня за очередной гимн Бахусу, но как я там ни сердился на ее доводы и упреки или ни удивлялся ее домыслам о моих изменах, а вдруг словно некий бес толкал меня в спину, и я, позабыв обо всем на свете, вспрыгивал ей на грудь, и тотчас же выходило, будто вернее, добрее, трезвее меня человека нет и быть не может. Она в самом деле часто плакала, натурально обливалась слезами, рассказывая мне, какой я черствый, жестокий, злой, как я мало ее люблю и как она, столь меня любящая, заслуживает большего, нежели я ей даю. Я выслушивал ее причитания в замешательстве и несколько времени впрямь не ведал, как отпереться, как смыть с себя всю эту ее нелепую клевету, но потом вспоминал надежное средство и сразу кидался к ней, смеясь и балуя. При этом голова шла у меня кругом и все плыло перед глазами. Доходило до того, что я боялся выйти с ней на улицу. И на улицах уже стало на меня что-то накатывать, и я чувствовал, что вот-вот наброшусь на нее, затискаю, не сознавая, где мы находимся. Но что ж такого? Ведь она не была для меня просто парой, любовницей или женой, с которой заводишь воскресные прогулки и посматриваешь, как встречные вами любуются. В моем представлении она была совсем не то, что определяется, скажем, словами «хороша» или «хорошо одета», она, может быть, была не так и хороша, как мне бы хотелось, а как она одевалась, меня вовсе не интересовало. В моем представлении она была не иссякающим источником тепла, жара, который не переставал действовать оттого, что его выносили на улицу, стало быть, он и на улице воздействовал на меня, обжигал и воспламенял. Так что с того, что улица, люди, публика, смотрят, все подмечают? Нужно войти в мое положение: куда я мог деться от ее жара и как мог сделать вид, будто он мне нипочем? Я очутился в совершенном плену.
Стефании нравилось, когда я шалил с ней на людях, она посмеивалась и принимала мои выходки с каким-то особым, изощренным достоинством, как бы радуясь, т. е., вероятно, и впрямь радуясь, что вот нашелся человек, ею столь плененный, что и у всех на виду завертится юлой, стоит ей кивнуть. Но, будучи девушкой немалого ума и глубокого чувства, она понимала, что самое сокровенное выразимо лишь в интимной обстановке. На улице, когда я выписывал коленца, она не охала, не покашливала удовлетворенно, не жмурилась от восторга и какой-нибудь уморы, зато когда я оказывал ей знаки внимания дома, она сразу принимала вид, говоривший: вот это другое дело, это серьезно и я это понимаю, - закрывала глаза и как будто опрокидывалась в какой-то другой мир, где все, что мы делали, получало стократно увеличенное воплощение. Все ее тело полнилось радостью и трепетом от моих прикосновений, а я, хоть и не чувствуя стократного увеличения, но живо его себе представляя, старался вовсю.
Как-то исподволь, без видимых усилий Стефания пробудила во мне страсть к эстетическим наслаждениям. Поначалу я словно сказку слушал ее рассказы о том, как изощрялся и духовно возрастал Борис Григорьев или как красиво, рыцарственно голодал Филонов. Я позволял себе дурачиться, перебивать ее. Но постепенно она освобождала меня от пут, рассеивала чудовищную тупость, к которой я долго приучался в гурьбе таких же болванов, каким был сам, выводила меня на простор, где уже невозможно было скомиковать или уклониться от царящей там повсюду красоты. Она открыла мне грацию форм, творимых Сомовым и Бердслеем. Благодаря ей я увидел живопись глазами Тапиеса. Всего не перечислишь. Порой я бунтовал, сопротивлялся, размахивая замшелой фигуркой Гобсека, но она мягко, неназойливо вводила меня в загадочную метафизику Кирико. И я сдался. Тогда же начал помаленьку скатываться в некоторую двусмысленность и хитрил, отлично понимая свое положение: обладал от природы фантастическими задатками и недюжинными способностями, а схватывая все на лету, очень уже ретиво устремился к тому, чтобы переплюнуть свою учительницу и презрительно покончить с ней, - об этом, согласитесь, лучше было до поры до времени помалкивать. Я принялся комментировать свой бурный рост, свое чудесное становление. Роскошно повествовал: далеко впереди дает трещины и уже рушится черная стена, в щели пробивается уже филоновское сияние – диво дивное, рассвет, придуманный истощенным, умирающим голодной смертью человеком. Видишь ли, милая, если наша любовь выражается еще в чем-либо помимо того, что делаешь в ней ты и что делаю я, так это в симметрии Эшера. Она поощрительно улыбалась, слушая мои тирады.
Возможно, она ту эшерову симметрию соблюдает до сих пор, только уже не со мной. Все у нас началось, пролетело и кончилось буквально в один миг, в какой-то, если не ошибаюсь, месяц, за месяц или полтора между нами совершилось все, что мы по-настоящему могли совершить вместе, потом были одни уже лишь слабые и тусклые отголоски. Стефания не ведала постоянства, такая у нее была натура, что она вечно нуждалась в смене лиц, впечатлений, переживаний. Я, впрочем, тоже охладел и отдалился, но я чувствовал некую сращенность с ней и не мог отдалиться вдруг; как-то было бы даже унизительно для меня порвать с ней в один момент, сгоряча, как если бы я все по-прежнему оставался суетливым юнцом. Видимо, я не настолько любил себя, чтобы, как она, с эгоистической твердостью и когда вздумается оттолкнуть человека, с которым еще вчера было так отрадно. Мы продолжали встречаться, поскольку эта пресловутая смена лиц не сразу удалась моей подруге. Но я замечал, что она страшно тяготится, и это меня раздражало, я как бы изнывал под бременем того в ней, Стефании, что, может быть, несколько преувеличенно, толковал как нарастающее отвращение ко мне, и в то же время чем отчетливее она тяготилась (тем тоже, наверное, что и сама не умеет вдруг расстаться со мной), тем откровеннее испытывал я желание как бы назло ей не отставать. Иногда я ясно чувствовал, что не пара ей, действительно не то, что ей нужно, и не под силу мне быть тем, кто ей нужен. Я угадывал какую-то свою поверхностность и быстротечность перед ней. А ведь изощрился, возрос духовно! И все же я не достигал глубины, необходимой ей для свободного плавания, и не то чтобы я был слишком груб для этого, неотесан, а просто был не то по складу ума, по самой своей физической структуре, был не пара ей. Ей нужен был либо рыхлый, бессвязный человек, чтобы она вытирала об него ноги и странно любила его за это, либо завзятый господин, сильный и цельный, чтобы покориться ему, а я не был ни тем, ни другим и потому был, в ее глазах, все равно что посредственность, нечто бегущее, скалящее зубы, мимолетное. Я был не из тех, в ком она могла найти и открыть клапан, выпускающий пар, тепло, жар, и я, как ни вертелся, как ни скидывался вулканом, в конечном счете выходил перед ней человеком холодным. Куда как щедро одарила ее природа чувственностью, и жутко было на нее глянуть, когда она внезапно представала истосковавшейся по любви, вот и складывалось, что она как бы даже вынуждена была любить меня, раз уж я подвернулся и закрался к ней отчасти в самое сердце, любить, пуская в ход все свое несравненное мастерство. Но долго не могло это продолжаться. Толком не знаю, как и объяснить, но я сам ощущал, словно ее глазами глядя на себя, что есть во мне что-то неодолимо чуждое ей, - ну как если бы я стал и любимым, и желанным, и покоренным, и покорителем, а при этом все-таки остался выходцем чуть ли не с того света, чего она и при всем желании не могла забыть. Или как если бы она твердо положила любить меня чисто и неподкупно, горячо и мучительно, а я, хоть и люблю, на каждом шагу, однако, высматриваю себе более выгодную партию. Или еще: как если бы она – бедная, несчастная девушка, страдалица в духе Достоевского, а то и самого Карамзина, живущая в безвестности, в сыром углу, а я – расчетливый карьерист, милый друг, готовящийся в богачи, ловкач и проходимец.
И я не знаю даже, что такое участь подобных Стефании женщин. Доживают ли они до той ужасной поры, когда их красота блекнет и увядает, когда ими уже никто не интересуется и не занимается? Я не понимаю, зачем им такая пора, зачем им жить, когда время их любовных приключений исчерпано. Но в те дни я просто ругал ее едва ли не потаскушкой, разумеется не вслух, а так, в желчных думах. И я мог сколько угодно биться перед ней в исступлении, страстно целовать ее, ее великолепные руки, плечи и ноги, а все равно ведь получалось, что я не только утомил ее, наскучил ей, но я еще и тот тип, она, мол, вывела меня на чистую воду, и я теперь, как ни крути, разоблаченный эгоист, я бездушен, а она глубока и чувствительна. Я-то ужился бы с ней. Разлюбив? Что с того! Мои мысли и чувства все равно были далеки от нее, и если я теснился, прижимался к ней, так это была моя сознательность, внушавшая мне, что негоже терять почву под ногами и ради несбыточного ломать и крушить все вокруг себя. Сейчас понимаю, что мог бы тогда довольно спокойно пережить разрыв, в конце концов мне и всякая, так сказать, живая жизнь – как с гуся вода. Но заключалось в этой особе нечто на редкость притягательное, теплое, обнимающее и затягивающее. Так что я переживал трагически. Настолько трагически, что ринулся постигать модернистское искусство в его так называемой уродливой части, и, надо сказать, получил удовольствие, был даже вполне удовлетворен, уяснил, что живопись Дали, например, как нельзя лучше отражает мое душевное состояние, мою драму. Постепенно я всерьез увлекся современным искусством, открыл для себя современную литературу и сознал убожество своих недавних кумиров. Тотчас у меня составился период формалистических исканий.
Я провозглашал себя модернистом и формалистом, и модернизм мой сводился к попыткам прекрасную гармонию книги превратить в нарочито безобразную, раскидать, разметать ее содержание, прихотливо исказить его, а своим формализмом я мнил предполагаемое в будущем великое преклонение перед формой в ущерб содержанию и даже полный отказ от последнего. Не то беда, что я, пользуясь терминами, смутно соображал относительно их истинного смысла. Скажу больше, этот период имел бы в моей жизни немалое значение, если бы я, осваивая методы давления на содержание книжек, все еще, следует заметить, главным образом воображаемых, и даже фактического избавления от него, открыл для себя пользу применения этого метода по отношению к содержанию самой жизни и сумел взглянуть на себя и на окружающее как бы со стороны. Но этого не было и в помине. Я по-прежнему не понимал должным образом ни глупости людей, ни ничтожества их интересов и страстей и, хотя уроки Стефании не прошли для меня даром, оставался тем же – был как все. Украсившись маской печального и разочарованного юноши, шепча, что люди скучны и не понимают моей грандиозности, я в ту пору, мягко выражаясь, не пренебрегал выпивкой, но это нисколько не обещало мне самобытности и менее всего приближало меня к плодотворному предположения, что я, может быть, только по виду человек, а на самом деле принадлежу иной породе и иным, вовсе не человеческим, не земным сферам. Я принял позу непонятого, непризнанного гения, но и это отнюдь не отрывало меня от толпы и лишь делало заметней мою глупость, лишний раз подтверждая грустную истину, что роли в театре бытия давно разобраны и человечество, научившееся штамповать подходящих исполнителей, медленно, но верно погружается в беспробудный сон. О, я знал, что жизнь уныла и плоха, люди не заслуживают уважения, и тому подобные вещи, но никакого соединения в общую идею не было ни в голове моей, ни в сердце, я жил проблесками, всполохами, натужными воодушевлениями и помпезными разочарованиями, чередуя жизнерадостное пьянство с занудством каким-то псевдомодернистских поз.
Надо сказать, что Добрава, во все время, пока я актуально жил со Стефанией, следившая словно бы издали за моими литературными занятиями, теперь, когда у меня со Стефанией практически все покончилось, внезапно приблизилась вплотную и одобрила мои новаторские потуги. Тут открылось, что ее фамилия – Добронравова, а Добрава – псевдоним, придающий ее животворящему существу эстетическую значимость и просто большую человеческую красоту. Этой Добраве взбрело на ум познакомить меня с одним старым и, как она сказала, опытным модернистом, я согласился, и встреча произошла, однако литературные вопросы как-то сразу отодвинулись на второй план, побежденные хорошим вином и доброй закуской, и мы с Добравой в ту ночь даже не разъехались по домам. Поскольку Савраски с нами не было, старый модернист заявил намерение возлечь с Добравой – под предлогом охраны ее верности жениху от молодого модерниста. Разгорелся спор, они препирались, как на сцене, порой цедя слова сквозь зубы, сдавленные, видать, нешуточной силой страстей, но я и не вслушивался, предпочитая внимать винному томлению тела. И мы получили от вспылившей Добравы каждый по тарелке в голову, старый модернист за вздорность намерений, а я за «индифферентную физиономию». Я лег с разбушевавшейся девицей и отвернулся к стене, простодушно не предполагая никаких пикантных вариантов в факте ее близости, тем более что хозяин ворочался и вздыхал в каких-нибудь двух шагах от нас, однако Добрава толковала нашу возобновившуюся дружбу, поставившую нас внезапно в столь тесное соседство, по-своему и настойчивым шепотом привлекла мое внимание. Я принужден был обратить внимание на ее прелести. Она была обижена тем, что я отвернулся, ей даже казалось странным и комическим это мое телодвижение, она вышучивала меня, иронизировала надо мной. Тогда же, несколько играя, заговорила она несносным тоненьким голоском, и я в отместку грубо сбросил ее руку со своего плеча. Она ведь стала уже и цепляться за меня. Потом она спросила, люблю ли я ее, ей-богу, спросила так, будто со дня нашего знакомства только и делала, что томилась по мне, а что другой по ночам стучал в ее окошко, так в этом я сам виноват, зачем огорчал ее, зачем мялся где-то на стороне, зачем не отвечал взаимностью на ее пылкие чувства? Зачем не подарил кактус? Короче говоря, мы оба до сих пор вели себя опрометчиво и безрассудно, но теперь у нас появилась отличная возможность исправить былую оплошность.
Видя, что мне некуда и, собственно, незачем бежать от затеянной Добравой исправительной работы, я признал, что люблю ее и если до настоящей минуты не вполне отдавал себе в этом отчет, то теперь ларчик раскрылся и я отменнейшим образом разглядел его многообещающее содержимое. Я тронут и порадован тем, что она, Добрава, не бросила меня в беде, в слепоте и неведении, а пришла и устроила все так, чтобы у меня открылись глаза. Кто знает, может быть, еще миг, и я настолько погряз бы в рутине своего незнания, своей непробудной глухоты к ее чувствам, что оказался бы уже человеком конченным для нее, потерянным и безвозвратно погибшим, но она, славная и проницательная, пришла так вовремя, протянула руку помощи так своевременно, что захватывает дух, и я просто не знаю, как мне и быть в моем неоплатном долгу перед ней. Пока эти наши объяснения не зашли слишком далеко, возбуждая новые закономерные вопросы, не стоящие, однако, слишком остро, чтобы следовало решать их в эту счастливую минуту прозрения и обретения, мы под ропот старого модерниста скрепили наш союз таким крепким купидоновым сургучом, что во мне и в самом деле заговорили вновь прежние чувства к Добраве, в недавнем прошлом жестоко ущемленные кактусом Савраски. Стало возможным заводить речи о союзе сердец. Даже старый модернист, переживший не слишком отрадную ночь, вынужден был утром приветствовать его. Какая-то утверждалась идиллия. Добрава не требовала от меня обещаний и клятв, а я, не забывая Стефанию, думал о Добраве с умилением; мы молча столковались хранить нашу тайну, и в этом виделся мне чрезвычайно новаторский сюжет, солнечный, открытый и задорный. Стефания словно возносила меня над временем, ее не интересовали виды нашего путешествия вниз по течению жизни, ей лишь бы достичь жаркой, почти исступленной выразительности эмоций. Добрава же привязывала меня именно к этим улицам и домам, к этим людям, Добрава, отчасти орудуя мной, как инструментом, как лопатой, углубляла меня именно в эту жизнь, и я, с поблажливым скепсисом наблюдая живые и пестрые приметы последней, полагал, что их калейдоскоп и есть то новое, что я ищу. Разрозненные, резкие и яркие картинки, в большинстве своем даже забавные, - вот что должно сделаться сутью моей будущей книжки. Я сразу понял, что, живя с Добравой, я, как пить дать, увижу ее бойко и, скажем так, плодовито строчащей свои пьески, тогда как Стефания никогда ничем подобным в моем присутствии не занималась, молча стояла и слушала мои разглагольствования, с затаенным нетерпением дожидаясь, когда я от слов перейду к делу, бережно и нежно введу ее в мир любовных приключений. Нелегко решить, была ли Добрава больше мне пара, чем Стефания.
Я столь резво взметнулся к понятиям раздробленности, сломанности, распада бытия, столь боевито взялся всюду совать и проповедовать свой модернистский пессимизм, что неопределенность устроившейся ситуации нисколько не удручала меня и я черпал из нее все блага и удовольствия, какие только мог. Савраска догадывался, видимо, чем мы занимались на нашем литературном рандеву, однако прохлада ума, ничем в окружающей его реальности не растопляемая, позволила ему смотреть сквозь пальцы на наше прегрешение. Он был уверен в себе, и я, глядя на него, порой ловил себя на мысли, что он ведь подарил Добраве кактус и вправе быть спокойным и невозмутимым. Мы с ним обретались в кругу прекраснейших отношений, он расхаживал в моем пиджаке, а я заставлял его слушать мои опусы. Ох уж эти пробы пера, первые, робкие и еще Бог знает какие… Однажды мы вчетвером поехали на дачу, принадлежавшую матери Добравы, и я до того уже не ведал, с кем из наших женщин состою в конкретной, к чему-либо обязывающей меня связи, что решил просто отдохнуть за изобилием вина. Но Стефания, обычно противница чрезмерных возлияний, в тот день наперекор своим убеждениям злоупотребила и в результате открылась мне в новом качестве: я увидел ее в тишине и муке охмеления, в темноте какого-то крошечного, предельно сжавшегося мирка, поднявшегося над всем миром. Прерывая паузу и ломая тесноту, она дико заорала: античность мне давай, Грецию, тлетворные времена римского распада! К кому она апеллировала, я не знаю.
Как же меня тут повлекло в ее реализм, сонный, пахнувший вином, толкающийся во сне, обуявшем разум, но такой желанный и ждущий! Я уединился с ней. Я был ею ошеломлен, повержен, я любил ее, как никогда еще не любил, и никакой Добравы не существовало. Я мог сделать с ней все что угодно, потому что ее развезло до невменяемости, но все равно сила была, некоторым образом, на ее стороне, я это чувствовал, в ее теле была тяжесть, плотность, масса, а в моем словно не было ничего. Ее выкрик об античности на миг вдруг еще раз и, говоря вообще, по-новому прозвучал в моем сознании. Я почувствовал, что ничего так не желаю, как поскорее умереть и присоединиться к давно умершим, к тем, чья опора среди ныне живущих заключается единственно в том, что они некогда создали великие творения, до сих пор остающиеся непревзойденными образцами, шедеврами, глыбами, о которые мы, суетясь, расшибаем свои мелкие и глупые лбы. И странно шевелившаяся в темноте Стефания, изнемогавшая или теперь искавшая уже для себя опору в некой вечности, в каком-то смысле тоже была таким творением. Вот почему я расплылся, потерял всякие ориентиры. Когда мимо меня в полумраке продвигались Бог знает куда ее члены, ее руки и ноги, принималась чудовищно вытягиваться и извиваться ее шея, а в груди рождался хрип, я думал, что мне остается лишь безвольно вторить ее движениям. Все в ней перестало подчиняться голове, но и в своей расторгнутости не перестало быть прекрасной мощью. Ее живот болотно покоился под тяжестью испарений; пробуждаясь, он курился вулканом. То же и лоно… Не исключено, что и самые чресла… В моей голове вспыхнула костерком и затем долго тлела, подмигивая, бессмысленная путаница. Я подумал, что вторить – глупо, это вторично, а может быть, стоит пойти напролом, очертя голову ринуться в столкновение, чтобы изведать, до каких пределов простирается власть этой женщины надо мной. Выбирая путь, я расшиб нос о ее колено, а она, похоже, и не почувствовала ничего. Это была целая глыба. Она была теплокровная, горячая особь тропического леса, вроде пантеры или тигрицы, и Добрава в сравнении с ней была все равно что рыбка из маленького лесного озера, и перед Стефанией мне хотелось зачерпнуть все озеро, а не выловить одну лишь рыбку.
Добрава вообще слабо реагировала при соприкосновении тел, она лишь тогда и оживлялась, когда дело доходило до удовольствий, достигающихся правильным и умелым обращением с ее чадородным органом. Она терпела и признавала именно исключительно правильное обращение, как бы единственно возможное, отвергая все известные и неизвестные ей вариации, но уж в этом требовала действительного умения, требовала, чтобы человек, партнер, потрудился честно и безупречно, чтобы вышло все без сучка и задоринки, обошлось без скидок и кивков на разные будто бы мешающие обстоятельства. Коль человек вызвался любить ее, взялся доставлять ей наслаждение, он должен делать это четко и добросовестно. В этом вопросе Добрава твердо знала, кому какое место надлежит занимать и какую нести функцию, и не терпела никакой неопределенности, размытости, шаткости. Занять свое место она была готова в любую минуту, но, признаться, из одной этой ее готовности нельзя было изваять что-либо значительное, способное украсить наш быт. Она занимала свое место не потому лишь, разумеется, что ее так научили, наставляя в вопросах женской доли, ей вполне нравилось занимать его, она любила занимать это место и умела красочно воспевать его достоинства, но все же на нем представляла собой некое бревнышко, мило требовавшее заботы и ухода, но отказывавшееся гореть в печке, и это, может быть, устраивало прохладного Савраску, зато мало окрыляло меня. Добрава положительно не понимала, не чувствовала всех богатств любви, всех возможностей, скрытых в наличии на ее теле разветвленной и единой сети эрогенных зон. Это уже я, заигрываясь, выступал перед ней как бы носителем разных кошачьих мест и прочих подобных местечек, куда женская природа предусмотрительно заложила порох, и я, добровольно взваливший на себя еще и эту функцию, старался, я старался взбодрить Добраву, однако она, увы, отметала мои потуги как неуместные и безответственные.
Не то Стефания. Она вся словно была одна сплошная эрогенная зона, и она звала в нее не дисциплинированного бойца, вскидывающего оружие наизготовку, рапортующего о полной боевой готовности, салютующего и ловко справляющегося с заданием, она звала Бога и дьявола, какую-то массу, которая охватывала бы ее и подчиняла бы ее своим маневрам. Она могла бы сожительствовать и вершить оргии с прокрустовым ложем, растягивающим и сжимающим ее, она находила бы в этом удовольствие, торжество и триумф, апофеоз чувственности и славу. О разделении труда она не имела ни малейшего понятия. Она делала с партнером одно общее дело, сливалась с ним в одну работу, и это снимало с общения оковы, даже склоняя его к большей, максимальной свободе, это созидало целый мир, каким-то неуловимым образом пробивавший брешь в косной конкретности форм и разливавшийся на пространствах, казавшихся непостижимо огромными. Если, взирая на Добраву, которая после моей добросовестности вскакивала на стул и строчила свои пьески, я мог думать: черт возьми, что я только что делал? зачем это было? – и у меня могло даже возникнуть желание пойти в храм и очиститься молитвой, покаяться, то со Стефанией все храмы и молитвы были самой Стефанией, в ней я молился и каялся, страдал и очищался, все она захлестывала своим жаром, все обнимала и пленяла. Сказать, что я ее разлюбил, что ее заслонила от меня другая женщина, более насущная, конкретизированная, злободневная, что ли, значит сказать, что я разлюбил саму любовь. В определенном смысле так оно и было. Стефания разлюбила меня, и я в естественном порядке охладел к ней. Т. е. я если не разлюбил, то во всяком случае потерял вместе с нею, Стефанией, любовь, чувство любви, умение, призвание и свободу любить.
Я не был ни богом, ни дьяволом, ни массой, которая, возымев умствование, даже, допустим, ту или иную идеологию, поглотила бы ее, как океанская пучина, или вывернулась бы под ней мягкой и удобной периной. Я не растекался и не давил, я был так, молодой мужчина без определенных занятий. Я был скорее как бы служителем при прокрустовом ложе, на котором она ворочалась, и по долгу службы, равно как и по своей любознательности, подмечал все, что бы она ни делала. Страсть страстью, но каждому изменению в ней, каждому ее движению и перемещению я умудрялся-таки дать оценку, выходит, я был не только делателем, творцом нашего романа, а и критиком. Собственно, творцом была она, мне же дай Бог поспевать за ней, за ее штуками и ходами, которых она знала, и, наверное, сама придумывала великое множество, и уж не знаю, насколько ловко я за ней поспевал, но что я успевал еще и навести критику, это факт. Это шло от какой-то въевшейся в мозг пакости, от какой-то отвратительной болтливости и разболтанности ума. Поэтому я не вправе судить о ее действительных способностях и возможностях в любви, они не раскрылись и не могли раскрыться мне при таком моем как бы аналитическом подходе. Я попросту упустил случай настоящим образом познать бездну и высоту ее возможностей, а ведь даже по одному ощущению силы, с какой она, Стефания, вовлекала меня в любовную игру, по ощущению, что ее чувственностью охватываются громадные, недоступные мне и невесть кем занятые пространства, можно догадываться об их величине и замечательной живости.
Я говорю все эти вещи отнюдь не для красного словца. Бывали мгновения в нашем общении, когда откуда ни возьмись наскакивал некий дух и брал меня за самое сердце, и тогда так и веяло на меня нездешним дыханием, жарило прямо как из преисподней, обдавало ветром неведомых миров, и казалось, я сам сейчас схвачусь за сердцевину этого небывалого, пугающего и желанного явления, возьмусь и не отпущу, постигну, изопью, изжарюсь весь, разобьюсь в лепешку – а узнаю, в чем тут дело; но куда там, ловил и хватал один воздух. Только краем и задевало меня таинственное дыхание, будто кто-то невидимый проходил мимо и задевал меня краем одежды. Лишь чуть-чуть я заглядывал в тайну, лишь едва брезжила она для меня вдали, и я не знаю, что ведала о ней Стефания, может быть, и ничего, не больше меня, но уверен, что, несмотря на это, была в ней как в родной стихии. Сейчас, когда эта история далеко позади и, если слишком усердно о ней думать, обрастает подробностями несколько мифического характера, я даже готов прикинуть, что то сама Стефания умела одновременно быть со мной в постели и проходить мимо невидимым великаном, и в этом заключается и образ ее духовности, и связь ее с миром духовного, и сообщенная ей возможность совершить судьбу. Так я понимаю сейчас. При всей ее одаренности в живописи вряд ли она когда-либо создаст в ней нечто значительное, ибо пределы, в которых она может достичь творения, расположены, я думаю, начинаются и кончаются в ней самой, в ее чувственности, в потенциях общения и любви, выразить которые не натурально, а в символах, в каком-то отчуждаемом каждым мазком труде ей, по всей видимости, никогда не удастся.
Но вот, казалось бы, уже окончательно отстранилась она от меня – словно огромная гора у меня на глазах испарилась, растаяла. Я, естественно, не знал, как мне быть и чем жить дальше. Души не стало. Проще простого было решить, что не видеть Стефанию – благоприятная ситуация, чтобы забыть ее и посвятить себя литературе безоглядно. Но однажды вечером, уже довольно поздно, она вдруг пришла с какой-то подружкой, обе немного под хмельком, вызвали меня, и я, ни слова толком не сказав, отправился с ними. У той подружки мы распили бутылочку вина, я в коридоре подержал ее, Стефанию, в объятиях, хотел остаться, однако она сказала, что нельзя, и я пошел себе прочь, уныло перебирая ногами. Мы уговорились утром встретиться в одном приличном, на мой взгляд, кафе. Я всю ночь не спал, воображая, что у нас все начинается сначала и теперь будет хорошо. Мне даже вздумалось рассказать ей о моих шашнях с Добравой, хотя, думаю, она и сама все отлично знала; другое дело, что мне хотелось рассказать так, чтобы она поняла, насколько все у меня с Добравой несерьезно, зато как воистину серьезно может быть с ней. Я понял что-то в том роде, что никогда не перестану любить ее. Она не пришла в кафе, и я тут же смекнул, что она старалась прийти, но что-то ей помешало; бросился к ней домой, застал ее, опять со вчерашней подружкой. Обе чем-то там важно и сосредоточенно занимались в живописи, и Стефания с совершенной ясностью дала мне понять, что не желает иметь со мной дела, а вчерашнее не что иное как недоразумение. Я огрызнулся и ушел. Это было полное поражение. Мне оставалась только Добрава, но и та вскоре забастовала. И перемена в ней случилась разительная: приняла вдруг вид, будто мы вовсе не знакомы. Больше мы не виделись. Я и со Стефанией с тех пор больше не виделся. Савраска, кажется, еще продолжал иногда хаживать к Добраве, но прежнего напряжения между ними явно уже не было, кактус подзачах. У меня было ощущение, будто я в темноте не разглядел яму, провалился в нее, а теперь не в состоянии выбраться, кручусь и кричу со дна, никто не откликается и нигде ни огонька, чтобы я мог сообразить, в каком направлении мне ползти. Я почувствовал себя человеком, которого крепко и незаслуженно обидели.
Сообразить, опираясь на что-то серьезное, почему Добрава так резко и неожиданно, без объяснений, порвала со мной, было решительно невозможно. Просто каприз и больше ничего! А Стефания сумасбродна… Все это меня неприятно встряхнуло, я бы даже сказал – сразило, я вдруг обленился и захандрил, ничего не хотел делать. Собственно говоря, я и прежде не очень-то обременял себя хлопотами, а теперь, заглянув в прошлое как в пропасть, увидев бездну напрасно потраченного времени, ужаснулся, и сознание обреченности сковало меня. Мне пришло в голову, что Савраска, может быть, захаживает не только к Добраве, но и к Стефании, и это была одна из тех нелепых и подлых думок, что способны отравить существование и более, чем я, хладнокровного, владеющего собой, трезво мыслящего человека. Я отчасти потерял моего друга из виду, он где-то в отдалении пил вино, резвился с бабами, дул в тяжелые трубы немецкой философии. Но Добрава и Стефания – это была как бы общая для меня с ним история, и я понял, что нам нужно выкарабкиваться из нее, из этой ямы, вместе. Нас обоих предали и оскорбили, и тем теснее должны мы с ним сгрудиться, чем победоноснее гогочет клика наших врагов. Вообще в моей жизни, умозаключал я, не было и не будет другого такого друга, как Савраска, и в этот драматический миг нашего существования – прозябания на земле, в юдоли скорби и отчаяния – он должен осознать сокровенную суть нашей дружбы так же, как осознал я. Только глубокое и высокое постоянство сообщения наших душ способно противостоять разлагающей текучести, изменчивости окружающего мира; мы должны занять прочную позицию. Я в этом духе и высказался перед ним. Я сказал ему, что случай не зря свел нас в далекие и навсегда потерянные детские годы, но сама по себе случайность еще не ведет ни к чему прочному и постоянному, а потому мы должны напитывать завязанный ею узел соками наших дум и сердечных повелений, черпая силу в уверенности, что нам суждено всегда быть вместе. Пиджак не отдам, крикнул Савраска. Дело, возразил я, не в пиджаке, а в том, чтобы в основание пресловутых радостей бытия легли подлинные радости нашей дружбы и, утвердившись накрепко, на веки вечные, символическое сделали фактическим, условное – безусловным, а относительное подняли до статуса абсолютного. Я забрал высоко, но Савраска был не из тех, кого пугает пафос и кто теряется, когда на него не без напыщенности или даже намека на нечто сакральное налагают обязанности, не совсем, может быть, и внятные. Вооруженный мощными философскими гаубицами, неплохо чувствовал себя в любой обстановке, и если ему втолковывали, что он должен с кем-то быть, с кем-то что-то делить и делать сообща, он легко соглашался, уверенный, что сумеет отбиться, как только его попытаются загнать еще дальше в угол. Я знал эту его уверенность и потому старался взять его не столько доводами, умозаключениями и какими-нибудь продуманными посылками, сколько напором чувств, даже некоторым надрывом. Нет, я не стремился запугать или запутать его. Я знал, что это невозможно, поскольку он чертовски изворотлив. Я старался разве что удивить его, как сам удивлялся себе, своей искренности, своему горячему порыву, и он то ли почувствовал мое намерение, то ли и сам немного поплыл, но он в самом деле как будто удивился. Трудно сказать, что за позицию мы заняли после этого разговора. Во всяком случае, Савраска обходился со мной по-человечески и все кивал мне, словно говоря: ну, мы-то понимаем, мы ведь того, еще с детства вместе и навсегда крепко спаяны, до того неразлучны, что страшно и подумать. Он обращался со мной до того добродушно, нежно и мудро, что я порой чувствовал себя ребенком, о котором известно, что он тяжело болен и скоро умрет. Неужели, терзался я, это добродушие и есть позиция? Но я к тому же мучился разрывом со Стефанией, и доброта Савраски меня не умиротворяла, скорее, раздражала; я жаждал какой-то мужественности, стоицизма, противостояния жестокому и лживому миру, а не этой тоскливой обеспеченности тылами, где меня, в случае чего, утешительно погладят по шерстке. Так что я усвоил мысль, что Савраска всего лишь прикидывается простачком, своим в доску парнем, ему так удобнее, ему удобнее кивать мне поблажливо, чем со мной в паре угрожать всем и вся. Ему выгодно гладить меня, кидать мне подачки, а за моей спиной он ловчит с той же прежней Добравой и, не исключено, еще и со Стефанией.
Тут со стороны Добравы заявился к Савраске некий Корец, кажется дальний ее родственник, и этот Корец стал таскаться повсюду за нами, пил вино (но умеренно, не до упаду), с Савраской болтал о Гегеле и Канте, со мной об искусстве, а однажды, властным жестом обратив нас в более или менее покорных слушателей, продекларировал, что Добрава в пределах ее женской похоти не удовлетворена ни мной, ни Савраской. Я спросил, каким образом попали в его руки сведения столь интимного характера. Прилизанный, аккуратный, ладно скроенный Корец уклонился от ответа, но знания, что Добрава не удовлетворена, держался стойко. У него с Добравой ничего не было, он вообще брезгает женщинами, презирает их, однако нужно и важно подчеркнуть, что Добрава недовольна и осуждает. Так считал этот Корец. Он поджимал губы и складывал руки на груди, когда я позволял себе сомнения в его осведомленности; принимал горделивый вид, стоило мне усомниться в надобности терпеть его присутствие. Не очень-то важно, что Добраве, может быть, худо живется в ее неудовлетворенности нами, на это плевать, но имеет глубокий смысл отметить ее неудовольствие, факт ее неудовлетворенности. Корец был очень доволен тем, что отметил этот факт, смотрел соколом, значительно и многообещающе, как если бы сулил и в будущем преподносить нам не менее ошарашивающие и полезные новости. Савраска только посмеивался, но я-то был сражен. Корец настаивал, что Добрава недовольна мной и мне следует иметь это в виду. Хотел ли я иметь это в виду? Нужно ли было мне это? Корец считал, что нужно, однако пояснений своему мнению не давал никаких. Просто он так считал. Он полагал, что ему достаточно так считать, - этим сказано все. Я не хотел его слушать. Возле какой-то пивной я даже, помнится, порывался учинить над ним расправу, да Савраска удержал меня. Всегда в подобных случаях спрашиваешь: что делать? что дальше? Кого было спрашивать? Я спрашивал себя. А чувствовал себя одиноким, оболганным, оплеванным; оттого суетился. Я говорил себе: остановись, не беги, подумай. Я остановился, и что же увидел? Будто Корец, нагло усмехаясь, взмахнул рукой – и нарисовалась в воздухе картина. И вот я уже стою перед ней, а на картине все они: Стефания, Добрава, Савраска, у них нечто вроде тайной вечери, они торжественны, даже чопорны, но Савраска, впрочем, кивает мне едва заметно, кивает ободряюще, мол, держись, не вешай нос. Им не до меня. Я ходил перед этой картиной, под нею, и Корец никуда не убирался, ждал от меня предприятий. В общем, этот Корец склонил меня к мысли о самоубийстве, потому как Корец и есть жизнь, которая не нужна, ни к чему. Корец, он, что же… ему ничто не угрожает, вот в чем штука. Он неплохо устроился. Ему, положим, скучно, небогато живется, но он ничего, держится, притерпелся. А мне угрожает бессмыслица, и я – пас. В сущности, не могу притерпеться, только и всего. Корец до безумия любит себя; он обожает свою плоть. Мою когда-то, еще недавно, любила Стефания, теперь не любит. Кругом одни измены! Я не думал так: пора освободить душу из темницы плоти. Это было бы слишком величаво, мне же свойственна простота, и я решил взглянуть на положение вещей трезво, а решив так, я увидел, что хоть уже и лето, а на улицах вялость и чуть ли не слякоть, как осенью, и пора мне отдохнуть, я устал быть, как Стефания устала от меня. Добрава даже где-то вкрадчиво обронила, что мои писания никуда не годятся, - месть, что ли? Собственно говоря, чисто по-женски, чисто женская мерзость. Я отправился в деревню, в домик, который нам с Отцом достался в наследство от одной покойной родственницы. Мир праху ее.
Ничего гениального не приходило в голову, но с этим я боролся. Мужественно прилагал усилия. В какой-то момент мне показалось великолепным соображение… я, мол, копнул на значительную глубину… мол, моя жизнь – легкомысленная авантюра моих родителей, и еще немного – я поднялся бы до мысли, что авантюра эта, как таковая, не имеет ко мне действительного отношения. Она – сама по себе, я – сам по себе. Похоже, в тот момент я начал мыслить авантюрно. Подвести итоги я решил в тихой деревушке, а не в городской сутолоке, где отовсюду фыркало и рыкало чуждое. Конечно, и здесь отнюдь не встретили меня с распростертыми объятиями, здесь тоже было чуждо, тоже была своя маленькая сутолока. Бабки пекли блины и судачили обо мне как о незваном пришельце, перемывали мои косточки. Но я верил, что если я возьму факел и углублюсь в лесную чащу, я обязательно найду там место под зелеными сводами, зеленую пещерку, где будет красиво пылать огонь моего факела и воздух моих последних мгновений будет моим воздухом, где я не увижу и не услышу ничего чуждого и спокойно обрету легкую смерть. Мне вовсе ни к чему было, чтобы Корец знал, какая участь постигла меня; пусть думает, что произошел несчастный случай. Случайно рухнуло дерево, задавило, или же болото засосало. Пусть Корец думает, что лес такое место, где возможны всякие плачевные случайности и куда ему лучше не соваться. Пусть Савраска думает, что я от всей души тешился его кивками и подмигиваниями, но случилось так – злой рок, жестокая незадача! – что я не смогу впредь ими наслаждаться. Пусть Стефания не думает, что я до смерти затосковал, лишившись ее, и отправился искать свою погибель. Пусть Добрава думает, что лишь нелепая случайность помешала мне доставить таки ей удовлетворение. Пусть живут и думают обо мне все, что им заблагорассудится. Мне представлялось, что я не думаю о них. Если бы кто-то из них умер, проглотив яд, я бы не мнил, что он, этот несчастный человек, отравился, тоскуя обо мне.
Я еще не придумал способ, мер тех драконовских, которые буду хладнокровно принимать, отчаянно сражаясь за свое умерщвление. Это предстояло обмозговать, еще сновало в моей голове великое множество вопросов. Я не сетовал на оставшееся мне бытовать время, не удивлялся деревне, встретившей меня настороженной и почти враждебной тишиной, не ударился в истерику негодования ни на способ самоубийства, который выберу, ни на вопросы, одолевавшие меня, ни на тех, кто сыграл в моей короткой, но яркой жизни роковую роль. Бессмыслица… роптать на нее? бунтовать? Увольте, подумал я, гордо расправляя плечи. Между тем я был бы не прочь обменяться с кем-нибудь информацией, дать понятие – сигнал, знак, маячок – о загадочности созревшего у меня решения, дать туманный, возвышенный намек, ввести кого-нибудь в недоумение и покуражиться. Вообще я приехал в деревню не для того, чтобы тут же и покончить, напротив, я собирался там на некоторое время даже как бы и расположиться, обосноваться, осмотреться, пройти еще разок некий курс аргументов в пользу созревшего решения. И я этот курс повторял раз за разом, заучивал и твердил его в Городе, потом в поезде и уже непосредственно в деревне. Дело обстояло таким образом, что я не хотел и не мог жить, ощущал психологическую невозможность продолжать существование. Я веско и напористо осведомлялся у себя: ну хорошо, можешь ли ты, согласен ли ты делать, например, это или это, то или то? – и обязательно выходило, что не хочу и не могу. Ребус решался просто. Не хочу писать книжки, не могу войти в какие-либо иные интересы. Ребенок, гнездившийся в моей душе и упрямо отрицавший все простые решения ребуса, назойливо допытывался: а семья? не попробовать ли тебе вкусить супружеского счастья? Теперь я понимал, что в обращении Савраски со мной как с ребенком, которое он взял на вооружение, видя мое огорчение разрывом с Добравой и Стефанией, имелось свое рациональное зерно: добродетельный и не очень-то склонный вникать в чужие проблемы субъект этот стремился, не мудрствуя понапрасну, указать мне на предпочтительность простых решений. И отсутствие решений, уход от них он был не прочь воспеть и предложить мне в качестве целебного средства, зная, что только его голова до предела начинена философскими смыслами и прозрениями, а в прочих гуляет ветер. Может быть, и Стефания с Добравой тоже видели во мне иногда ребенка и забавлялись. Жизнь бессмысленна, и мне ее незачем продолжать.
Я завел дневник и торопливо заполнил его мыслью, поразившей меня однажды ранним утром. Она заключалась в следующем. Глупо ужасаться перед бытием оттого, что вопрос о смысле существования не приходит в голову животным и они бездумно пожирают друг друга, и не менее глупо лишать себя жизни только потому, что какие-то, даже совершенно определенные, люди, которым вопрос должен был бы приходить в голову, не занимаются им, а предпочитают жить как живется и при этом в некотором роде даже и пожирать тебя. Глупо, убого, унизительно совершать добровольный уход из жизни, совершать, думая, что совершаешь драму, трагедию, лишь потому, что какие-то конкретные лица укусили тебя, обманули, огорчили. Запись получалась лихорадочной и сумбурной, но самой мысли я держался крепко. И выходило, что я очутился на некой позиции, утверждающей необходимость и неизбежность моей гибели. Если разобраться… Я не то чтобы искал в смерти выход из какой-то путаницы обстоятельств или шел к ней, ведомый страхом, отчаянием или сознанием неисполненного долга. Вынужден признать… Упомянутая необходимость была словно бы делом моей жизни, моей функцией, обязанностью. Я словно уже давно, заведомо знал, что на каком-то пределе должен буду оборвать в себе нить жизни и в этом вопросе не завишу даже от того, насколько к тому времени преуспею в писании книжек. Есть вещи поважнее писания книжек. Вот что я держал в себе крепко, как держишь сердце или руку, и это было во мне так же естественно, как сердце или рука, по крайней мере мне так воображалось. Я еще не догадывался, что вся эта пресловутая естественность идет от литературной лжи, глупости, тщеты, от литературного пепла, густо меня присыпавшего. И в смысле влияния, оказываемого на меня тогда литературой, нет особой разницы между Бальзаком и Беккетом, Золя и Джойсом, ибо я на одного смотрел глазами другого и почти никогда собственными. Или вот, к примеру будь сказано, писатели, так и не написавшие своего Дон Кихота. Какое мне до них дело! А все-таки… И они по-своему хороши. Они талантливы, интересны, оригинальны. В них уйма самобытного. Я чту их, я всегда упивался их сочинениями. С первых своих сознательных шагов на литературном поприще я жил мечтой разделить с ними их судьбу, не важно, горестную или счастливую. А оказывался как бы персонажем их писаний; не оказаться бы и теперь… Можно сказать, что мир собственных чувств практически проходил мимо моего внимания, я, допустим, в той или иной степени жил им, но я не видел его глазами литератора, каковым себя считал, тем более я не творил его, вообще никак не осваивал и, разыгрывая свою драму любви, в то же время примерял одежды того или иного литературного героя, чтобы и на собственной сцене выглядеть узнаваемым. Нет, неузнаваемости я не боялся в широком смысле, скорее в узком, что ли, боялся, что меня не узнают глубоко чтимые, горячо любимые собратья по перу. И если превозносил я до небес какого-то, в сущности, условного, обобщенного собрата, стало быть, с пера его я с тех небес скатился в этот грешный мир капелькой Бог знает какой искусственной, соскользнул персонажем вымученным, по крупицам собранным в некий обобщенный, но, может быть, страшно фальшивый и всего лишь карикатурный тип. Если и сидело во мне понятие откровения и желание явить его, то бессознательно я стремился сделать это через известные уже откровения, через знакомые фигуры. Сколько было у меня причин казниться, на каком-то шагу или резком повороте вдруг покарать себя, расправиться с собой без обиняков, без проволочек. Некое богатство моих чувств, ждавших раскрытия, подчас толкало меня на опрометчивые и даже странные, буйные поступки, но в то же время как бы не прельщало меня, я отшатывался от него, прятал его, словно бы говоря: это не то, с этим нечего лезть на рожон, ведь есть проверенные, испытанные образцы, и я должен на них равняться, под них подстраиваться. Странным образом я с каждым годом, если не с каждой минутой, становился все лучше – как если бы от меня ничто не зависело, а просто, да, именно так, именно что просто-напросто моему уму и таланту откуда-то неизменно следовали добрые подношения и волшебные прибавления. Но что же с того? Мне лично от этого лучше не становилось. Оставалось сообразить, насколько глубоко въелось и вписалось в линию моего бытия зеркало, - и насколько оно криво. Я отражаюсь, как в зеркале, в чьих-то добрых и злых, умных и глупых писаниях? Чьи-то выдумки, догадки, волхвования отражаются во мне, как в зеркале? Гете или Вертер наложил на себя ручки? Думается, последний вопрос был мне совершенно не по зубам.
Спасла меня тогда опять же Стефания, не натурально, а по памяти. Корец, ничтожный, жалкий, запечатлелся образом ненужного существования – как же ей было не захлестнуть, не заполнить меня образами жизни полнокровной, цветущей, вечно возрождающейся после мимолетных зимних стуж и метелей? Было что-то в моем отношении к Стефании, что не укладывалось в схемы, не желало уродливо отражаться в зеркалах, подстраиваться и равняться на образцы, устойчиво и непоколебимо возвышаться на неких позициях. Я думал и вспоминал о ней много. Мне чудились ее объятия, ее тело, иногда до того живо, что я переживал полную иллюзию обладания им. Ее существо растекалось в природе, принимало форму леса, деревьев, ветвей, листьев, а эта природа дарила мне солнечные, ясные, безмятежные дни, лес завлекал, деревья поражали своей сумрачной и таинственной причудливостью, ветви цеплялись за мою одежду, листва мягко охватывала, обнимала. Я бродил по лесу, и он был Стефанией, такой же горячий, отрешенный и всевластный, как она. Лес не пробуждал во мне мечтательность, надежду, что все вдруг чудесным образом изменится, Стефания образумится и, сменив гнев на милость, вытащит меня из изгнания; он, лес, не нашептывал мне, что без Стефании я не проживу. Ну как это может быть, чтобы без кого бы то ни было, пусть даже самого нужного, самого великого, самого святого человека, нельзя было прожить? О нет, речь шла о другом. Я что-то должен был вынести из опыта общения со Стефанией, непосредственно из этого леса, который растворил ее в себе и принял ее облик. Коль она велика так же, как велик этот лес, я, стало быть, не познал ее, не знаю ее и должен понести, как крест, свое незнание. А там, глядишь, и превозмочь его. Незнанию тоже случается иметь определенную форму и заслуживать любви. Вещи нужно называть своими именами. Плотская любовь есть плотская любовь, и так ее следует называть, и к тому же ничего дурного в этом названии нет. Благодаря Стефании я коснулся величия и могущества плотской любви. Мы дошли с ней до какой-то точки, откуда дальше, туда, где начинается духовное, каждый из нас должен идти сам по себе. Так нужно, так кому-то нужно, может быть, Стефании, а может быть, и мне, мне первому. Все, что мы могли сделать вместе, мы сделали. Она указала мне путь.
Наверное, это звучит слишком торжественно, но когда я видел перед собой лес, впитавший ее и ставший ею, все эти будто бы торжественные провозглашения и заявления отражали лишь крошечную часть того, что было на самом деле. Что было на самом деле, то невыразимо и вряд ли постижимо. Она указала мне путь, который во мне же начинался. Я почувствовал, что не ограничен материей, плотью, очертаниями тела, не замкнут в этом, продолжаюсь вовне, и нужно понять, осмыслить, схватить чувствами это продолжение. На миг мне представилось, что убить себя так же невозможно, как невозможно убить этот лес. Чувства живы, им жарко и тесно в плену и в обладании этим пленом, и все сущее – плен и обладание пленом, и жить – значит быть в плену у Стефании и обладать Стефанией. Я удалялся от нее все дальше и дальше и тем самым приближался к ней, я смыкался, встречался, сообщался с ней уже в чем-то возвышенном, духовном. Вот в этом я был на редкость слаб и беспомощен, в этом у меня не было позиции, которая утверждала бы мою гибель, не было дела смерти. Будто множество живых существ, опьяненных сумрачной и таинственной нежностью леса, вырывалось из моей плоти, оставляя мне боль, отчаяние и порыв Бог весть к чему, к непознанному, неведомому. Я видел, как они бегут между деревьями, преисполненные жизни, отваги, дерзания и страсти, я ощущал, как нетерпеливо колотятся они в моем естестве, разрывая его, я ощущал себя паутиной, слишком слабой, чтобы сдержать натиск зарождающейся в охваченных ею пределах жизни. Конечно, я мог погибнуть, в моей жизни, как и в моей смерти, никто уже не нуждался. Тот я, что уходил по пути, на который наставила Стефания, жил бы и после моей смерти, не помня и не горюя обо мне. Я стоял перед тьмой. Я гадал, как мне познать себя ушедшего. Я видел просеку, стрелой устремлявшуюся в далекий зеленый сумрак, и мне нужно было теперь знать, что там, в конце этой просеки, и я внушал себе, что буду жить, если дойду до этого конца, шел, уставал, ложился в траву отдохнуть, смотрел в небо и смеялся над своей усталостью, а еще от той простоты, надежной и спокойной естественности, которая была заключена в надобности узнать себя, каким я буду через две или три версты или через десять верст, когда я снова устану и прилягу отдохнуть.


           2. ПОСВЯЩЕНИЕ      

После того как Дивей покинул нас – тем оригинальным способом, помните? в сортире, - Отец несколько времени ходил оживленный и как бы при деле, затем погрузился в глубокую задумчивость, которая была, разумеется, о смерти, и достиг в этом даже невыносимости, я уж и смотреть не мог на него без содрогания и возмущения. Когда же он, случалось, замечал меня из своего кресла, из своей печальной полудремы, у него был такой взгляд, словно он вдруг страшно изумился, что я еще жив. Он недоумевал, зачем я живу, а о себе не ведал, что с ним станется в следующую минуту. Когда нагрянула зима, он напрямую заявил, что до весны не дотянет, и попросил меня, потому как есть я бездельник и временем пользуюсь совершенно свободно – как животное, отправиться в деревню и подготовить принадлежащую нам избу к его последним дням: ему взбрело на ум закончить земной путь именно в этой избе. Он так и сказал – «земной путь», - и я усмехнулся. А что он придумал всю эту патетику кончины на лоне природы, что ж, это была мрачная и нелепая фантазия, дикая причуда, особенно если учесть, что с тем деревенским домом его решительно ничто не связывало, он и побывал-то в нем два, от силы три раза, а с родственницей, которая нам его завещала, при ее жизни не поддерживал сколько-нибудь определенных отношений.
Я взвился: фарс! Попрошу не спорить, - сурово осадил он меня, - тут мне решать, а твое мнение особого значения не имеет. Я поспешил выразить полнейшее уважение и даже что-то вроде почтения к его прихоти и пообещал съездить в деревню, но с отъездом, однако, не торопился, под разными предлогами откладывал его, а когда Отец с грубоватой насмешливостью осведомлялся, скоро ли я соизволю удовлетворить его пожелание, я отвечал, что на следующей неделе непременно. И я знал не только утешительную сказку, что уехать сейчас, скрыться от отцовой хандры было бы для меня наилучшим выходом, я знал и то, что действительно отправлюсь в деревню и подготовлю, как сумею, ту избу, ибо так нужно. Ибо зачем-то действительно важно подготовить некое зимнее пристанище, место успокоения, гробницу, усыпальницу, склеп, пирамиду. Скорбная торжественность его настроения передалась и мне, и когда мы говорили о необходимости подготовить дом к предстоящему неизбежному событию, не называя имя этого события, мы говорили с церемониями, с витиеватыми уклонениями от правды, о которой договаривались. Отец после прямоты, которую он допустил в пояснениях, зачем ему понадобился деревенский дом, потом уже скользкую и неприятную для него тему покрывал разными неуклюжими метафорами и иносказаниями, и если избежать ее не было возможности, то конфузился и неловко шутил, как бы заигрывая уже с самой костлявой. И все же я получил довольно четкое сознание, что должен уехать в деревню и подготовить для родителя некий последний приют, более того, находиться там при нем, Отце, до последней минуты, как и подобает ревностно любящему Сыну. В иные мгновения четкость сознания, что мне предстоит возводить гробницу, становясь непомерной, невероятной, побуждала меня задаваться вопросом, не угомониться ли в той гробнице и мне.
Вряд ли разумно полагать, что как только Отец шибче унывал перед лицом всюду мерещившейся ему смерти, то и во мне оживали сомнения в целесообразности продолжать существование, - такое положение было бы чересчур игровым и, если можно так выразиться, темпераментным для той истории, что медленно, сворачивая порой и в тупики, развертывалась между нами. Я, скорее, даже сердился и негодовал на его унылый вид, на его тоску и страх, я отчасти и порывался упрекнуть его, указать, что не годится ему, старому, умудренному опытом, умному человеку, трусить. Струхнул? Господь с тобой! Из-за чего? Пугает неотвратимость конца? Жить, жить любой ценой? Но что в самом деле может и должно пугать, так это недостижимость совершенства! Вот какими вопросами и ответами я мог бы опутать, ошеломить, а то и приободрить его. Бездарно прожитая жизнь ничего не стоит. Скрытым возможностям грош цена. Утаенный талант – пустой звук. Я помалкивал, сознавая, что далеко еще не так удался и блеснул, чтобы учить других, а тем более вести их за собой, но открыть душу, излить горечь, дать волю чувствам – отчего бы и нет? Вот мы с тобой, папа, литераторы, а где наши шедевры? Где творения, утверждающие наше право на бессмертие? Эти вопросы, пусть и не высказанные, доставляли массу неприятностей. Больно они ударяли, и не по старику, а по мне, старик же только путался под ногами со своими немочами, портил своими ужасами и страстями картинку моей высокой драмы. Нужно сказать, что эта история, т. е. желание Отца кончить свои дни в деревне, открыла для меня в его характере новую черту. Оказывается, он романтик. Ведь и я, задумав в свое время самоубийство, устремился именно к тому дому, поближе к природе, в одиночество. Это романтическая черта, и она, получается, присуща нам обоим. Прекрасно! Меня поразило и обрадовало желание старика оторваться, бежать от людей, от той самой толпы, с которой он всю жизнь всячески пытался поладить. В моей душе на месте всечеловеческих порывов, вселенской любви или мировой скорби давно уж зияла, пожалуй, пустота, но не мог я не откликнуться на страх и трепет Отца, повлекший его к причудам, втянувший его в странноватое воодушевление и вдохновение, да и меня подключивший к некой творческой авантюре, и в той пустоте у меня образовалось романтическое брожение.
За годы, прошедшие со времен Стефании, Добравы и Савраски, в значительной степени изменился образ моего мышления, но не характер. Теперь, мысленно соединившись с Отцом в романтизме и оттого увидев его в трагическом ореоле, едва ли не в терновом венце, я и сам стал искать трагедии, даже конкретной совместности с ним в каком-то трагическом действе. Впрочем, намечалось ведь. Быть с ним до конца, обнимать его хладеющее тело, закрывать ему глаза… Но это рисовалось мне кошмаром, и я хотел увернуться от подобного рода хлопот, предоставив другим возможность заниматься трупом не только Отца, но и моим тоже. Я видел какой-то успех, благополучие, счастье в том, чтобы опередить старика. Смерть казалась мне делом низким, безысходно постыдным и глуповатым, но так было потому, что я пытался представить себе смерть близкого человека и все то, чем она прихлопнет и обременит меня. То ли дело своя смерть! Покой… И даже что-то благородное… Что ж, так я все еще решал вопросы жизни и смерти, но был уже вовсе не юноша и окончательно остановиться на подобных решениях не мог. Я должен был в деталях и тщательно осмыслить все возможные варианты предстоящего, для этого я и не уезжал из Города, чтобы потом в деревне действовать уже по твердому плану. Я втолковывал себе, что моя задача – установить, для начала хотя бы умозрительно, степень возможности духовно слиться с Отцом в нашем одновременном конце. Я не видел в этой задаче ничего резонерского, никакого шутовства или натяжки. Последние годы я только тем и занимался умственно, что лелеял мысль о возможности слияния всего сущего в каком-то одном простом, неделимом знаменателе, и, естественно, что теперь, когда сама жизнь готовила мне в облике моего Отца тяжелое испытание, я не мог не вспомнить о своих поползновениях создать некое синтезирующее искусство, не мог не подумать, что сейчас самое время пустить в ход все достигнутое мной в этом направлении.
В эти же дни я волочился за Папушей, вполне уверенный, что очарован ею и люблю ее. Эта Папуша, розовощекая, пухленькая, здоровая девка, язык которой поднимал и выдерживал любые вопросы, темы, проблемы, не гнушаясь и заурядными сплетнями, любвеобильная девица, весьма искусно и приятно рассуждавшая к тому же о всех вероятных смыслах добра и о своей беспредельной доброте в частности, не то чтобы в охотку пропускала при случае рюмочку, а пила довольно-таки регулярно. Я даже не знаю, что мне о ней рассказывать. Имел удовольствие несколько раз наблюдать ее в состоянии, адаптирующемся единственно к горизонтальности, видел однажды, как собутыльники волокут ее по полу в кровать, а она блюет в свои разметавшиеся прекрасные белокурые локоны. Подобные сцены навевали на меня альтруистические помышления, я готовил себя в спасители Папуши, в защитники от среды, принуждавшей ее пить, от зеленого змия и какого-то хаоса, царившего в ее мыслях и чувствах. Но все как-то не выдавалось благоприятной минуты начать филантропическую деятельность. То Папуша была чрезмерно оживлена, бодра, уверена в себе – не подступиться к ней тогда было с душеполезными беседами, то хмель отрывал ее от почвы, имевшей более или менее реалистический вид, и как бы с корнями отрывал, навсегда, а то и сам я был расположен осушить стаканчик. И все же я не терял надежды осуществить свое благородное намерение, сильно подогревавшееся волнением, которое я испытывал, глядя на пышные формы избранницы моего сердца. Я предполагал жениться на ней, чего уже не скрывал, и Папуша, любезно усмехаясь, обещала подумать над моим, так сказать, предложением, но я скоро заметил, что она нисколько над ним не думает, а меня ничуть не выделяет из общего ряда. Это было равносильно смертельному оскорблению. Это было недоразумение! А все потому, что у нас не было случая по-настоящему объясниться и Папуша, следовательно, не могла хорошенько прочувствовать всю глубину, чистоту и благородство моих намерений. Я стал искать случая объясниться с ней подробно и до конца. Я верил, что Папуша, обретя во мне любящего и заботливого мужа, изменит своим дурным привычкам и покажет чудеса истинной женственности, доброты, вообще душевной содержательности, а я не сомневался, что все это изначально заложено в ней и только ждет факира, который взмахом волшебной палочки вызовет из сна и неподвижности их, эти восхитительные чудеса.
Но искать удовлетворительной встречи с Папушей было так же нелегко, как поймать в воде отражение неба. Упиваясь молодостью и красотой, она порхала по жизни странно и прихотливо, с какой-то, я бы сказал, чудовищностью. Ее пути были извилисты и фантастичны, не вырываясь при этом, к моему ужасу, из удручающей тесноты обыденности. И ложь, ложь на каждом шагу. Как просто она воодушевлялась! Я звонил ей, говорил, что жду там-то и там-то, а для убедительности сулил разнообразные удовольствия, и Папуша с восторгом отвечала, что сейчас же приедет. Что у нее уже выросли крылья и она летит ко мне. И кто знает, что происходило дальше? Знает ли сама Папуша? Знала ли она, что, отвечая мне восторженно, отправится вовсе не туда, куда я ее звал? Или что-то случалось с ней в пути? Какой-то ураган внезапно подхватывал ее и уносил Бог весть куда? И в конечном счете она совершенно забывала обо мне? Потешалась надо мной? Весь образ ее жизни был какой-то зловещей и уродливой насмешкой, обращенной на меня с недосягаемых высот? Ожесточенный ее выходками, я клялся себе порвать с этой особой всякие отношения, но мечта добраться до ее прелестей и с полным основанием сказать, что ее образцовые бедра, умопомрачительно ходившие под юбкой, розовые щечки, голубые глазки, мягкие толстенькие руки – все это мое, завоевано мной, была сильнее клятв.
Наконец я, рассвирепев, почти что выследил ее, наверняка заявился к ней, с тем, чтоб она уже никак от меня не ускользнула, с точным расчетом припереть ее к стенке. Ну, это так называется, а вообще-то я просто думал серьезно, обстоятельно потолковать, а если что надо будет предпринять, так и тогда не ударить в грязь лицом. Но сколько я ни начинал, сколько ни приступал к ней с предисловиями, вводящими в суть предстоящего нам сейчас, она только отмахивалась и гадко посмеивалась, а между тем все строила догадки, где бы нам весело провести вечер. Ее это волновало в первую очередь, она сидела без денег, а ей хотелось выпить. Я лишь вставлю: ну что ж, Папуша, давай вместе пораскинем мозгами… - как она уже перебивает: а что, если… Я понемногу закипал; только и оставалось, что безвольно ждать, когда просто-напросто взбеленюсь. А ей мое состояние – что унылый дождишко за окном. Все глуше и монотонней перебрасывались мы глупыми словами, и тут как чертик из табакерки выскочил какой-то бодрый молодец и отвез нас на своей машине в некий дом, где Папуше представили возможность провести вечер так, как ей хочется. Недолго радовала Папуша собравшихся в том доме здравыми рассуждениями и умением поддержать интеллектуальную беседу, недолго с видом невинной пастушки лепетала она о поэзии Блока и Бодлера, вскоре дала сильный крен и стала перемещаться как бы горизонтально. Иные, из тех, кто не ведал о ее способностях, испуганно вскрикивали, когда она словно вдруг всплывала медленно и грозно из каких-то вод или из подполья, взглядывая выпучено, с клубящимся в глазах темным туманом, за которым, может быть, пряталось безумие.
- Ты откуда такая пучеглазая? – звонко выкрикнул один остряк, уже порядком всем поднадоевший.
Я почему-то решил, что она рассердится, перебьет посуду, а то и накостыляет неуместному говоруну. Но нет, Папуша только ухмыльнулась, да так, что вся ее раскрасневшаяся от вина, от немыслимых возлияний физиономия с мягким хлюпаньем бесследно провалилась в эту ухмылку, как муха в кисель. Видя, что мне сегодня толку от нее не добиться, я тоже приналег на вино, и чем закончилась вечеринка, я не помню, и как мы из этого гостеприимного дома перенеслись обратно к Папуше, не знаю. Очнулся я на полу, в одежде, на полу в ее комнате, приподнял, насколько смог, раскалывающуюся голову, огляделся и заметил, что Папуша спит на кровати. Тут я смекнул, что слова – вздор и надо действовать. Я был все еще во хмелю. Хриплый крик, призванный выражать веселье, задор некий, вырвался из моей груди, и я устремился к телу бабенки. Попробовал взгромоздиться на него. Она не отпиралась, не отталкивала. Я разделся. Она уже была раздета, спала раздетой. Но ей стукнуло в голову, что меня необходимо предварительно выкупать в ванне, не знаю, чем она руководствовалась в этом соображении, только она решительно настаивала на ванне, как если бы я, раздевшись, явил серьезные гигиенические упущения. Миленький… грязненький… следует взять ванну… - сбивалась она на нежный шепот.
Я не спорил, и мы отправились в ванную. Там было просторно, светло и тепло. Я сел на дно ванны, а Папуша поливала меня горячей водой и водила по моей коже мягкой мочалкой. Моя голова упиралась в ее широкий живот, плечи тесно соприкасались с ее, что называется, пышными бедрами, и все это было бы на редкость приятно, если бы не тяжелила глаза похмельная тьма. Я настроил ее на лад, казавшийся еще пять минут назад совершенно необходимым, а теперь мы пришли в ванную, она меня купала, готовя к оргии, и я мог бы спросить: зачем эти приготовления, если мне так худо, так паршиво? А худо до того сделалось, что и не понять, куда же еще, разве может быть еще хуже? Это было как раз оно, известное: все силы покидали тело. Папуша оказалась куда выносливей меня. Я давно уже не пил больше разумной меры, берег себя для творчества, и вот, вчерашнее безрассудное возлияние опрокинуло меня, скомкало и раздавило, вчера мне было весело, а нынче я умирал. Внезапно мрак сгустился, хребет, словно надломившись, утратил стройность, дыхание остановилось, всякая самостоятельность движений исчезла. Папуше было хоть бы что, она терла меня мочалкой и весело напевала, а я не ведал, куда и как выпрыгнуть из навалившейся на тело нестерпимой тяжести. Все поплыло перед глазами, я повалился на дно ванны, Папуша же, вообразив, что я играю, склонилась и стала тереть меня еще энергичнее. Ее большое розовое тело зависло надо мной как огненный метеорит, вместе с которым я лечу, проваливаюсь куда-то в бездну. Мы проваливались в ад, мы и были в аду, я был грешником, которого поджаривают на сковородке, Папуша была сковородкой, чертом, ангелом тьмы, роскошным и злым. В ее облике отлично виднелось раскаленное ядро, приближающееся, чтобы прожечь грешную душу. Это раскаленное ядро – истинная Папуша, главное действующее лицо в огромной толпе папуш-чертенят, и если у зла есть сердце, то вот оно, обнажилось, возгорелось, и я, горемыка, сподобился наблюдать его в действии. Не ведает Папуша большего удовольствия, чем поддавать жару, ворочать огромной кочергой угли и усмехаться, радуясь бедам и боли человеческой души.
Но и без этих видений было не по себе. Грозная и размашистая поэзия Папуши отступала под напором грубого представления, что я умер, сдох как-то позорно, при самых что ни на есть нелепых обстоятельствах, в тени населяющих мое сознание химер. И Папуша теперь занимается моим бездыханным телом. Обмывает, обряжает, может быть мумифицирует… Отвращение и ужас охватили меня. Эти ее красные сильные руки… Напевы ее… Задал ей задачу. Подбросил ей работенку. Но она ничего, не жалуется… Ей хорошо, весело, она трудится не покладая рук, в расчете на достойное вознаграждение. Еще недавно я жил и творил, возлагал надежды на расширение самосознания и рост сознания, мечтал творениями разными завоевать вечность, а теперь оказался щепкой, вещью бессмысленной в руках ничтожной бабы. Мог ли я ждать, что такой ужас и позор ждет меня в конце? мог ли избежать, увернуться, хотя бы преобразить эту неотвратимую кончину в нечто более или менее достойное, даже красивое? Тут Папуша кое-что сообразила; встревожилась. Я слабо усмехнулся, завидев, как у нее забегали глазки. Что такое, что за дела, зашептала она озабоченно и с некоторым ожесточением, ты, знаешь ли, не устраивай тут… не здесь… этого только мне не хватало… Из ванной вернулись в комнату, на кровать, я плелся как на казнь, обреченный бесславно сложить голову. Я едва добрел, и если бы не Папуша… Она поддерживала меня, приговаривая: держись, мужайся, все будет хорошо. Я был благодарен ей за заботу и добрые слова, но сердце очерствело, пока мы с ней, каждый по-своему, возились в ванной, и я забыл о своем благородном намерении жениться.
Я был как в обмороке и пропустил появление гостей с вином и закусками, так что, когда я проснулся, Папуша сидела уже в кругу чужих, незнакомых мне людей и развязно болтала ногой, цветущая и далекая. Это человек? Я как-то связан с этим человеком? Я такой же, как этот человек? Без шума замер я, едва одетый, на пороге кухни, глядя на Папушу. Я увидел ее словно издали, на вершине округлой горы, у подножия которой стоял, смущенный и никому не нужный, - то была Вавилонская башня, и Папуша горделиво восседала на самом ее верху, среди говорящих на разных языках гостей, красиво освещенная светом юпитеров, софитов неких, а я, тихонько выскользнув из-за кулис, с помятой физиономией, с неприятной растерянностью в глазах, с видом некоторого, говоря в общем и целом, слабоумия, переминался с ноги на ногу у подножия, у так называемой подошвы той горы, и Папуше было не до меня, она едва удостоила меня взглядом. Я ретировался, не дожидаясь, когда мою несбывшуюся жену, упавшую с башни, поволокут от вина и закусок в постель. Я понимал теперь, что ей никогда уже не выбраться из этого угара и смрада, из этой гнили, и никакой спаситель не спасет ее, но я не рассуждал об этом громко, да и с какой бы стати, если было уже все иначе, без Папуши, и не она, а я сам нынче выдвинулся на первый план, обрел прочную выпуклость, а с ней и значительность, она же осталась словно бы кое-как вылепленным из глины человечком, безжизненным пока, да и вдохнут ли в нее жизнь, что это, если не вопрос, имеющий в настоящее время до смешного мало значения.
Ничего хорошего не было в моем пробуждении, раннем подъеме, выдвижении на первый план. Выпуклость, пожалуй, только мешала мне. Я заметил, что она обращает на себя внимание посторонних. Я читал в глазах встречных сомнение и укор, недоуменные вопросы, которые они хотели бы, да не решались высказать, и можно было подумать, что я аккуратно рассечен на две половинки и обнажено мое внутреннее неустройство, торчат в разные стороны какие-то струны, свесились бессильно пружинки, обездвижены некогда упорные маховики. Я брел куда глаза глядят, уже сошел вечер, зажглись огни, и легкая метель крутилась над крышами и между стенами домов. Сон, а я проспал несколько часов кряду, изрядно поспал, освежил мои силы и укрепил их, но дух терзался, и я был болен, разгорячен, как в бреду. Что же? Я как пугливый зверек, в шоке перед чудовищной огромностью надвигающегося врага, рухнул на дно ванны от прикосновения Папуши? Не как писатель? Не как многообещающий творец интересных книжек? Не повел себя, как… Не было в моем поведении ничего достойного… Ничто не обещало, что в скором времени я обращусь к подлинным ценностям, порадую мир блестящим творчеством, замечательными откровениями, громкими пророчествами? Я не знал, куда пойти и где найти забвение. Я даже пошатывался, я до сих пор был слаб, все еще словно валился на дно ванны у беззаботно напевающей Папуши. Я словно перенес изнурительную болезнь и еще не вполне оправился. Женщины, мелькавшие мимо, вызывали у меня полное отвращение, лица, впрочем, вдруг слиплись в одну пелену, я перестал различать женщин и мужчин, и все вызывали у меня чувство гадливости. Я переполнен сегодня отвращением, как вчера вином, я стал как чаша, но нести мне ее было некуда. Я был не прочь выплеснуть ее содержимое на Папушу, розовощекую девку, принявшуюся веселиться в кругу своих гостей и мгновенно забывшую обо мне. Ненасытный, я был глубоко уязвлен, а еще больше – неудовлетворен, и эта неудовлетворенность вознеслась на громадную высоту, куда я не отваживался и взглянуть. Папуша порочная девка, однако ее тело ни в чем не повинно, не в чем мне упрекнуть ее тело, и я жаждал его тем сильнее, чем усерднее раздувал в себе отвращение к самому имени его хозяйки. Безумные фантазии проносились в моем завертевшемся мозгу: овладеть ею во что бы то ни стало, а затем убить, сжечь, пепел развеять по ветру. Унизить, растоптать ее, презренную тварь. Я ненавидел ее, мне казалось, что трудно вообразить нечто более отвратительное, нежели ее большое розовое тело, тело самки, тело, необходимое ей лишь для того, чтобы через него получать разные удовольствия. Я в своем теле нуждаюсь для других задач и дел, куда более высоких и поэтических. Мной не правят низменные потребности и инстинкты моего тела, оно у меня совсем другой природы, другого сорта, оно создано для трагедии, для одновременной смерти с телом Отца. А у Папуши еще та плоть… каждая клеточка ее плоти пронизана эгоизмом, напитана мерзостью. Папуша плотоядна. Но мне хотелось отведать плотоядной Папуши, я был безобразно неудовлетворен. Буря вожделения грозно колдовала надо мной и могла, я чувствовал, унести меня далеко, неведомо куда.
Повидав смерть, умытую ручками Папуши, я не производил теперь впечатления человека, пережившего второе рождение. Выглядел ощипанной курицей, а ощипанная курица, известное дело, выглядит цыпленком, тощим и жалким, заморышем, и я выглядел цыпленком, заморышем. Я скрипел зубами, изрыгал хулу на небесное и земное и бредил. Снег поскрипывал у меня под ногами, подошвы ботинок скользили, и я несколько раз шлепнулся, оглашая воздух проклятиями и словно какими-то рыданиями. Я был смешон. Мне бы мчаться домой, в тепло и уют, в отдых, но я все бродил, кружил и кружил по Городу, по незнакомым местам, улицам, площадям, видел памятники, которых никогда не видел прежде, памятники людям, о существовании которых и не подозревал, и свирепеющая метель кружилась уже в моей голове, в моей груди, тошнота подкатила к горлу, и я срыгнул ее прямо на оцепеневший в темноте фасад дома. Я вел себя неприлично, но место было пустынное, и никто не укорял меня, я мог позволить себе разное, я даже грязно выругался вслух. Я отравился вчера, пробормотал я. Теперь мне стала ясна причина моего ужасного недомогания. Может быть, меня отравили, это сделал, может быть, тот удалец, что доставил нас с Папушей на вечеринку. Я не затаил на него зла. Отравил так отравил; счел нужным, полезным для своего или всеобщего блага, коротко сказать – сделал свое дело и сделал безупречно, не придерешься. Я забыл о нем. Я думал о Папуше, о своей несостоявшейся любви к ней. Я никогда не любил ее, но жизнь без Папуши, творившаяся теперь в моих разбросанных чувствах, выглядела подлой и преступной, и я готов был протестовать, возвысить голос в защиту правды и справедливости. А правда в том, что мне бы к Папуше… Мне бы с Папушей… Папуша – источник зла, сверх всякой меры полнится он нечистотами, и устрашающе кишат в нем паразиты. Эти самочки нисколько не расположены уважать чувства ближнего, ей, Папуше, плевать, что я мотаюсь где-то в безутешном горе и отчаянии. Говорят: возлюби ближнего. Кого? Папушу? Я не люблю Папушу, я жажду обладать ее большим розовым телом ангела преисподней, но я даже ее тело не люблю, ведь жажда обладания еще не есть сама по себе любовь, хотя любовь всегда есть жажда обладания. Я поймал себя на том, что скатываюсь в какие-то банальные истины, я уличил себя, и это совсем не трудно было сделать.
Я покатился вниз, в пропасть, я упал с позиции и покатился, и теперь мне проще и доступнее было судить о крутизне моего падения, чем о том, что такое была моя недавняя позиция. Я, правда, не выпал из реального мира, падение не выкинуло меня из него, но прежний реальный мир был, как мне стало представляться, богат, ярок, содержателен, нынешний – убог, нищ и пуст. Здесь не с кем было говорить, предметы утратили одушевленность и перестали звать – иди к нам, с нами хорошо, - люди попрятались, вымерли, окаменели, превратились в золу, в перегной. Мне хотелось куда-нибудь в театр, в приличное, умное, нарядное общество, тонко и непринужденно болтающее об искусстве. Но ощипанной курице закрыт доступ в театр. Наконец я вырвался из незнакомых улиц в центр Города. Там уже действовали правила приличий, подкрепленные живыми фигурами блюстителей порядка. Впрочем, я не чувствовал себя незаконно пробравшимся в эти прекрасные, заповедные места, это было бы уже слишком, еще чего не хватало – у меня естественное право на существование и даже свобода воли! Я стою особняком, держусь поодаль, в тени других, не общих, знаний и другого опыта, я создаю свое искусство, и как оно выглядит со стороны, меня мало интересует. Положим, меня часто швыряло к папушам, но ведь я никогда не мнил себя затворником и святым, напротив, я всегда уважал плоть. Без нее – все равно что без ума. Что мне смирение! Что мне умерщвление страстей! Для чего заживо хоронить себя? Но за спиной еще ощущается печальный опыт падения в бездонную пропасть, дышат в спину исчадия ада, забегают вперед демоны, скалятся, крюками угрожают, бичами замахиваются. Тут за минуту постареешь на сто лет! Я рвался на цепи вожделения и в полном отвращении к своему плену лаял на весь мир; меня обуял неумолимый антагонизм, мои чувства впали в междоусобную распрю, и кстати было бы спросить себя: чего ты хочешь? Я стоял на каком-то водоразделе, смахивающем на весьма острое и колючее ребро, стоять было до крайности неудобно.
Рядом с Папушей тепло, а в моем доме нет тепла, и тем более нет его на улицах, на площадях и мостах. Отовсюду летел пронизывающий ветер, гнал хлопья снега, сугробы, кувыркаясь, как акробаты на арене цирка, ударяли мне в лицо. Из дому Отец гонит меня в деревню строить ему последний приют перед путешествием в загробные дали. А что строить? Изба есть. Чего еще желать! Разумеется, я поеду, я выстрою двухместный склеп, для него и для себя, и мы умрем, взявшись за руки и посылая Господу последние гимны, но я не сейчас поеду, мы не сейчас умрем. Лучи огней стелились в длинные дороги, на которые танцующе падал снег, которые пересекали внезапно резкие тени людей, множества людей – толпы, словно без всякой цели кидавшиеся из стороны в сторону; большие комья снега, света и людей катались по всей улице. Я опять поскользнулся и сел на зад, и от сотрясения мысли смешались в моей голове, как выброшенные из игры фишки. Кто-то засмеялся над моим ухом. Так нельзя было жить, нельзя было допускать, чтобы мысли путались, как оставшиеся не у дел фишки, следовало крепче держаться на ногах, вообще взять себя в руки. Я сказал: хватит. В сердце Города все неслось, рвалось, стремилось, лились белые ослепительные потоки, кровавыми подтеками дрожала световая реклама, дома казались подмокшим, готовым расползтись картоном, между ними на мостовой крутились, как брошенные на лед, ящики-машины, а по тому же льду бежали люди, и на тротуарах тоже все кувыркалось, клубилось, пучилось, озарялось и гасло, меняло окраску, вдруг исчезало и появлялось снова. Человек, пробегавший мимо, задевавший меня локтем, странно хмыкавший мне в лицо, становился вдруг человеками, мужчинами и женщинами, стариками и детьми, и его размножение неистово вращалось вокруг него расходящимися кругами, воробышками прыгало с круга на круг и рассыпалось в пространстве, взбиралось на карнизы домов и верхушки деревьев, плескалось в многоцветье огней и взмывало к черному небу, как искры фейерверка. Рекой лилось человеческое тело, как будто одна большая Папуша, хлопотливая и бессердечная, желанная и отталкивающая, опрокинулась посреди Города, обрушилась на него, как наводнение, разлилась, как могучая река; задрыгала эта Папуша ногами да руками, разметала пышные волосы, открыла широко глаза – и вспыхнул теплый свет человеческого жилья, вздернула кверху палец – стал палец домом, встряхнула локонами – потекли в разные стороны улицы и переулки, вздрогнула шальной мыслью – выскочили из-под земли разлапистые деревья. Дивная волшебница! Живые ветви, стены, тротуары, камни шевелились, колыхались в холодном воздухе, снежинки кричали человеческими голосами, острые лучи света на миг, как скальпель, вспарывали земные толщи, раскрывали темные недра, и тогда видно было, как много впиталось туда живой человеческой плоти и как она там кипит. Мелькали бледные озабоченные лица, возбужденные глаза – все блуждало, ползло, наседало одно на другое, но некая сила сдерживала форму, ограничивала, трамбовала, все было хорошо уложено в мешок, мешок был хорошо завязан, опилки хорошо покоились в мешке. Внезапно я увидел, что главная улица простирается так далеко в насыщенную белым темноту, как не было в действительности и могло быть разве что во сне, и вдали поднимается с какого-то дна исполинская фигура, раскрывает рот и кричит криком, кричащим и здесь, под ногами, в развороченном, взорванном метелью муравейнике. Стало мне не до шуток. Крик этот был россыпью моих сотрясшихся и разбежавшихся чувств, а теперь вновь соединившихся в один голос, вновь или как никогда еще прежде, изначально или в новом, еще не изведанном мною качестве. И тогда соединилось во мне все, что было с другими, кем был я, но, может быть, не так, как им хотелось, соединились, связались в один узел слова, сказанные о других и о себе, о правдах и неправдах, о красоте и надежде, о безобразии и безнадежности, о добром и злом, о войне и мире, о богах и мирах, о мироздании и Боге. Так возвестила о себе истина, и я принял ее.
Спросят, что же то за фигура возникла. Папуша вдруг возросла как на дрожжах? Или, может быть, я сам – явился неким рукотворным творением? Однако, не о том речь: и не о смысле бытия, сыгравшем злую шутку с Дивеем. Не о нем, потому что достаточно Дивея. Достаточно сказанного о Дивее, чтобы… К тому же вопросы бессмертия – разве существует ответ на них? Дивей, что ли, бессмертен? Есть основания думать, что его ждала вечность? Он, бывший видимым, а ставший невидимым, ныне обретается в вечности? и его, представлявшего органическое, но вздумавшего представлять неорганическое, хорошо там приняли, приветливо встретили? Ну, не смешно ли… Смешно мыслящим и бездумным, чувствующим и бездушным, один я сохранил серьезность, мобилизованный чувством ответственности, построжавший ликом и сердцем перед могучими статями истины, неизъяснимо и грозно явившейся в темной, фантастической глубине улицы, протрубившей о бесспорной уместности моего одновременного с Отцом ухода.
Но достаточно ли я учен и ловок, чтобы четко проводить границу между жизнью и смертью? Смерть, как и жизнь, с полным правом входит в бесконечные пределы сущего и для живого, созерцающего, чувствующего, разумного существа является, в известном смысле, объектом видимым, в той или иной степени представимым и вообразимым. Стало быть, в общем плане, по отношению к сущему смерть остается внутренней составной частью сущего, его отраслью, т. е., существуя в сущем, сама тоже подразумевает некое существование – по отношению к сущему, общему, - существование всего, что попало в сферу ее действия. Как небытие, как полное исчезновение и отсутствие сущего она имеет место лишь в частном случае, в отдельном субъекте, развиваясь в нем как пресечение способности созерцать и мыслить. В этом механизме человек песчинка, ничтожество, и все его потуги обмануть материю, превзойти ее и навязать душе тот или иной род, способ, метод бессмертия обречены на неудачу и в конечном счете смехотворны. В миражах бессмертия даже моя человеческая и по-человечески жалкая жизнь неотделима от всего сущего. Но я-то знаю, что, погибнув вместе с Отцом, я не обрету иную, вторую, жизнь, не попаду на Божий суд, не буду низвергнут в ад. Я буду низвергнут единственно в землю, в могилу, где никто не станет обсуждать со мной, насколько высоко я вознесся, совершив рядом со смертью Отца свой решительный поступок и надеясь увязать происходящее с нами в одно действо, в одну судьбу. Я исчезну, перестану быть, видеть, чувствовать и мыслить. Но об этом после, ибо я другое увидел и услышал в таинственно разросшейся глубине главной улицы нашего Города.
Истина, что бы она собой ни представляла, нужна лишь живому, стало быть, только живое истинно. А чтобы то, что представляется истиной, с более или менее убедительной последовательностью приближалось к идеалу, т. е. к так называемой абсолютной истине, мало покончить с животностью, - необходимо как можно четче и яснее разобраться в своих возможностях, выделив между ними рассудочные, разумные и творческие. Творческий дух – и причина возникновения человека как такового, и следствие, выразившееся в размножении человеческого рода, в нем человек сводит для себя концы с концами, а вернее сказать, в нем сходятся для человека – зависимо ли от его воли, вопрос другой, - начала сущие, вечные и начала временные, возможные. Поэтому можно говорить о том, чем должен быть человек – это долженствование и есть живая, достижимая истина, представляющая собой не что иное как относительную истину, желающую уподобиться абсолютной. Любовь, служащая средством продолжения рода и, разумеется, также немалым развлечением, открывает доступ к духовному, дарует возможность нащупать невидимое, необязательное, но всегда искомое беспокойным живым духом. Она задает тон поиска, учит способам нахождения, вкладывает в руки исследователя инструмент, с помощью которого он, с большим или меньшим успехом, вскрывает тайны бытия.
Предметом духовной жажды, любви, духовного желания не может быть пустота, химера, призрак, эфир, то, чего нет, как не может быть им и абстрактно, умозрительно слепленная масса. Вселенская любовь, любовь ко всему без исключений человечеству – нелепая и беспочвенная выдумка. Нельзя любить, чего нет или что соединяется в одно целое лишь в абстракции. Невозможно, будучи разумным человеком, любить идею, еще никак не воплощенную в жизнь, т. е. вымысел, придуманное, как оно ни кажется нужным, должным быть. Нельзя любить будущее, пока оно не стало настоящим. Можно любить лишь то, что обладает определенными чертами, плотью, лишь то, что было и есть, сложившийся образ, творение, событие, заключающее в себе судьбу. Лишь та любовь подлинна и представляет собой некую ценность, может быть и непреходящую, которая обращена на уже происшедшее в истории, ставшее во времени и пространстве и обладающее достаточной силой, чтобы подняться над течением истории, над временем и пространством, утвердиться вне их и обрести неподвижный облик, неизменяемость, неподвластность движущемуся, изменчивому, текучему. Это либо творение искусства, либо судьба, выраженная тем или иным действием, в более звучной формулировке – актом; это достигнутая красота, образец и пример приобщения к высшей справедливости. Подобных творений не одно и не два, они находятся в одном ряду, как числа, и связаны между собой своего рода математической связью. Но, существуя в поле зрения постоянно обновляющегося круга людей, передаваясь из поколения в поколение, они в самом факте передачи, наследования получают значение духовного символа, и в глазах наследующего поколения они существуют лишь благодаря общему, при всем различии форм, содержанию, лишь благодаря духовной связи, единому духу. Этот дух, соединяющий творения, в той или иной степени соединяет и людей. В нем люди, с помощью духовного опыта и искусства овладения истиной, достигают условного синкретизма, т. е. согласия, гуманной, подлинной сообщности. И только в нем, а не в так называемых мирских заботах, нуждах и чаяниях раскрываются истинная красота, справедливость, добро, вообще нравственное начало, все то, что в текучем, принадлежащем определенному времени и пространству состоянии подвержено произволу, хаосу и случайностям.
Так должно быть. Но в действительности все обстоит далеко не так. Истина существует, она очевидна, ей можно дать имя, она жива, но в то же время ее нет, это отсутствующая истина, не состоявшаяся, не подающая признаков жизни. Островки отдельных гениальных творений и островки судеб, выраженных едва ли не в одних лишь жертвах истории, не спасают положение. Безбрежен и подавляющ океан жизни, реализующей свой разум и беспокойный дух в свершениях гнилых, низменных, временных, одномерных; жизнь пожирает самое себя. Истина места не имеет, ей негде, не в чем жить, она беспризорна. В наследство новым поколениям передаются не высшие формы проявления бытия, а история, время и пространство. Естественный канал передачи – от отца к сыну – загажен испражнениями так называемых исторических деятелей, творцов истории, отравлен миазмами исторических событий, бравурно выдаваемых за великие достижения, подвиги или крушения. Через тебя, Отец, этот мир, похваляющийся своими триумфами, передает мне не то лучшее, чего посчастливилось ему достичь в отдельных творениях и судьбах, а свою мерзость, прежде всего навязывает мне свою волю, желает видеть меня в подчиненном положении, покорно и неукоснительно выполняющим его требования и следующим его законам. Но и этот мир – творение; и в этом смысле он прекрасен. Его беда в том, что он не остановился вовремя. Это как человек, которого ты, став художником, зарисовал в наилучшем виде, а он вдруг, не дождавшись, может быть, и завершения твоей работы, оскалился, показал клыки, принялся чередовать гримаски одна другой уродливей. Нет причин сомневаться в успехе твоего творческого порыва и красоте твоей картины, но упомянутого человека следует остановить прежде, чем ты отложишь в сторону кисть, - уже вполне достаточно его перемещенного на полотно образа, а что касается будущего… известно ведь, что его нет. Есть только настоящее.
Ты, Отец, сам того не сознавая или не желая сознавать в полной мере, сидишь в болоте и нашептываешь мне в виде наследства и напутствия: живи в этом болоте, так нужно, нужно жить так, другого нам не дано. Почему же не признать прямо, что мы с тобой болотные черви или, в лучшем случае, болотные птицы? А птицы не знают ничего о своих дедушках, прадедушках, праотцах, предках и не видят никакой практической, производственной необходимости в их воскрешении. Федоров, требовавший воскресить всех и вся, был милым, добрым старичком, и птицы с удовольствием кормились бы с его рук, а вот заботиться о его воскрешении им недосуг. Даже возможность условного бессмертия – в памяти, в образах – не волнует их, ничего не говорит их воображению. Но правда жизни такова, что выбор стоит и перед ними, безмозглыми. Упорно повторяющееся и каждый раз необычайно новое, свежее весеннее возрождение наводит на мысль, что настоящий выбор один: или быть творцом (пирамид или собственной судьбы – выбирай сам, папа), или быть никем, ничем, песчинкой. Третьего нет. Среднего, промежуточного состояния не существует, его возможность быть совпадает с возможностью быть истины, но истины нет, истина лишена места, и нет такого состояния, быть в пустоте невозможно.
Теперь-то я отбыл в деревню. Дом стоял в запустении, а зима была не лучшее время для починок, но я старался и делал все что мог. Последний приют получался не Бог весть какой, и если мне все же удалось добиться некоторого блеска, что ли, уюта, то благодаря, скорее, изобретательности и склонности к причудливому, чем действительному умению и рабочей хватке. Впрочем, эта тема не заслуживает особого внимания, достаточно отметить, что дом сделался пригоден для житья и вполне доказывается это тем, что я в нем поселился и жил, не слишком страдая от мелких неудобств, холода или сквозняков. Я не забывал о тебе, Отец. Как вышло после всех раздоров, недомолвок, недоразумений, мелочной вражды и некоторого даже отчуждения, что я так к тебе прикипел? Днем я трудился, хлопотал, и ты бы видел, как я был добросовестен и усерден, а вечерами развлекался созерцанием прихотливо струившегося в печке огня или валялся на кровати с книжкой в руках. Примерно раз в неделю я ходил за продуктами через лес в соседнюю деревню, где был магазин, покупал, среди прочего, и бутылку вина, слишком гнусного, чтобы возникало желание увеличить порцию (а другого не было), выпивал ее в один из вечеров, и мир казался мне милее, теплее, достойным того, чтобы я поискал в нем еще какую-нибудь истину, не столь суровую, как та, что мне уже явилась. Я не забывал о тебе ни на минуту, но, думая о тебе, я старался поменьше воображать, что будет здесь, в этих стенах, когда ты приедешь сюда умирать, а я останусь с тобой, и ты не будешь знать, что я остался для того, чтобы тоже умереть, как бы разделить с тобой твой последний вздох. Я старался не забивать себе голову красотами и красивостями. Красот было немало вокруг той убогой деревеньки – один лес зимний чего стоил! – и я по мере сил и потребностей любовался ими, а вот красивости, их не будет, когда наступит для нас решающая минута, зачем же они сейчас, в этом моем вечернем сумеречном одиночестве? Если не красив дом, из которого мы с тобой собираемся уходить в лучший мир, если отнюдь не живописна деревенька, где этот дом находится, если даже лес, заснеженный и безмолвный, далеко не всегда меня поражает и радует, зачем же выдумывать и выпихивать из головы какую-то мертворожденную красоту, куда ее сунешь, где и как применишь?
Порой верх брали эмоции, и я, суетясь с новообретенной деревенской неторопливостью и расторопной неуклюжестью, предавался мечтам о трагической красоте смерти. Иногда и мысли об отсрочке посещали меня, мол, что бы такое придумать, чтобы несколько отсрочить конец. Не задумать ли удивительную, небывалую книгу? Тогда, глядишь, и главный умирающий повременит… Но чаще мне случалось, особенно по вечерам, размышлять о людях, живших в этом доме прежде и, надо полагать, здесь же умерших. Кто знает, что за фантазия побудила старуху-хозяйку завещать дом нам? Я даже не помню ее лица; может быть, я никогда и не встречался с ней. Я смотрю на фотографии, скученные на стене в своеобразный иконостас, и путаюсь среди множества одинаковых невыразительных лиц. Не угадать, кто тут наша благодетельница. Да и была ли она вообще? Может, никто нас в действительности не звал сюда, Отец? Пропасть лежит между мной и этими людьми, я чувствую ее, я вижу ее во тьме, без всякого начала начинающейся за окном. К порогу дома подступает стена мрака, и когда я смотрю на рассеянные по ней светящиеся и кажущиеся странно, неожиданно далекими окна соседских домов, глубокая, отупляющая, зачаровывающая тоска охватывает и сжимает мою душу.
Шорохи на чердаке, тени, мелькающие в углах, шепот под окнами – возвращаются прежние хозяева. Фотографии оживают. Женщина с грубым деревянным лицом, гладко и плотно уложенными волосами и напряженно вытаращенными глазами словно чем-то напугана, отстраняется, мало-помалу уползает в затененный угол. Молоденькие, бритоголовые, кривоногие, низкорослые солдатики в гимнастерках преисполнены важности, сознания своей армейской значительности. Неуклюжая баба, с раздутыми ногами и в простом платке, со сложенными на массивной груди руками, вдруг мощно застывает на переднем плане, глядя сурово и испытующе. Девицы с жиденькими косичками, годящиеся уже в старые девы, не прочь, однако, пококетничать, порезвиться с детскими ужимками. Какие-то даже ряженые: парнишка в майке, мужчина в восточном халате и в чалме и девушка в длинном платье с рюшами, в соломенной шляпке и с зонтиком над куцей своей головкой – эти игривы, забавны сами себе, но не стороннему наблюдателю, не потомку, взирающему на них с высоты достигнутого человечеством возраста и опыта. Что мне эти люди? Какое отношение имеют они ко мне, а я к ним?
Знание истины для меня равносильно полному незнанию, абсолютному неведению. Те, кто строил чудесные дома, в которых не обязательно, скорее даже вовсе не нужно жить людям, кто писал музыку, которую пристало исполнять разве что ангелам небесным, картины, звучавшие нечеловеческими голосами, и книги, приносившие свет из неведомых далей, - они знали как-то иначе. А мое время лежит в безвременье. Место, которое мне следовало занять, пришлось на пустоту, где невозможно быть, потому что там должна была сиять истина, но не сияет, не брезжит, ее нет. Она не досталась мне в наследство. Я не могу сказать: вы нагрузили меня прекрасной ношей. Нет, я положительно не могу этого сказать, потому что это было бы неправдой. И я не могу взвалить на плечи то, чего нет. Огонь можно вызвать на себя, во всяком случае так утверждают бывалые люди, но нельзя взвалить его себе на плечи. Нельзя взвалить на свои плечи возможность чего-то, какой-то истины, какой-то правды. Наверно, ее можно нести в себе, но есть ли тогда разница, куда ты ее несешь и когда ты унесешь ее с собой в могилу? Даже сквозь сон я слышу, Отец, твое угасание. Приходит опять мне в голову тяжелая мысль, аксиома уже, что быть ничем – вот чего я совершенно не хочу. Ты учил меня быть ничем, но я не верю, что ты хотел учить меня именно этому. Ты мог заблуждаться, быть слепым и обманутым. Возможно, ты не ведал, что творишь. Теперь это не имеет ровным счетом никакого значения. Я слышу твое угасание, и этого уже достаточно, достаточно, это уже слишком много… Пусть наши смерти переплетутся, как две травинки, чахлые и призрачные, в поле, под иссушающим солнцем. Пусть в нашей смерти сделается то, что не сделалось в жизни. Смотри вслед своему уходящему бытию. Не беда, если не находится нужных, веских, достойных слов для прощания с ним…


                ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ.  ТВОРЕНИЕ            
               

Линд полвека, не меньше, жил один на необитаемом острове, отдыхая от всяких дел и забот, не интересуясь происходящим в его мире и прочих мирах и предаваясь отвлеченным размышлениям. Так ему посоветовали мудрецы. Вот их слова:
- Жаждешь прозрения – поживи несколько времени в одиночестве где-нибудь в горах или в лесу, а лучше всего – на необитаемом острове.
Линд жаждал прозрения. Для него «несколько времени» растянулось на полвека, и прозрение все никак не приходило; мудрецы, то ли по забывчивости, то ли намеренно, не поведали ему, что прозрения следует ждать не раньше, чем будет исчерпан до дна, до последнего предела срок одиночества. Наконец Линд решил, что с него довольно этого острова и раздумий, никуда не ведущих, пора возвращаться к людям, к деятельности, к новым литературным путешествиям и приключениям. И только он поднялся с камня, на котором просидел полвека в глубочайшей, ничем не нарушаемой задумчивости, он прозрел. И вскоре уже предстал перед Ансом, намереваясь сообщить тому о принятом им решении, окончательном и бесповоротном. Он начал в следующих словах:
- Тот молодой человек благородной наружности, в котором я от его рождения и до смерти пребывал как некий дух, мятежный, но слишком таинственный, чтобы мятеж вырвался наружу и охватил пожаром…
- Что с тобой, Линд? – перебил, смеясь, Анс. – Зачем этот пафос? Называй вещи своими именами, как это всегда было тебе свойственно. Ты путешествовал и специфика путешествия…
Линд тоже перебил:
- Согласен, Анс. Я путешествовал, и специфика путешествия заключалась в том, что я фактически не принадлежал самому себе.
- Был сам не свой, - засмеялся живой и остроумный Анс.
- Что ж, будем называть вещи своими именами. Тот парень погиб, добровольно лишил себя жизни, наивно полагая, что этим он в некотором роде изящно и впечатляюще разделит участь со своим отцом, чей час умирать как раз пробил. То есть полагая даже, что этим он совершит некую судьбу…
- Ты прекрасно изобразил это в своей книжке. Но признай, Линд, не обошлось ведь у тебя и без преувеличений, а? Ну, эта их совместная смерть, обставленная столь мрачно и романтически… разве это не миф?
- Возможно. Но в своей книжке я изобразил далеко не все.
- Однако я, например, все отлично понял. О судьбе, разумеется, тоже, это как раз в первую очередь. О том, как могли они ее в самом деле совершить. То есть, умирай отец этого парня в силу каких-то насильственных причин, а не в естественном порядке… Тем более, - загорячился вдруг Анс, - да, друг мой, тем более что умертвил себя твой парень не от горячей, исступленной любви к отцу, а по мотивам как бы идейным, потому якобы, что отец ничего не дал ему, зато теперь он даст отцу, даст свою жизнь, бери, папа… Так гласит разработанная тобой легенда. Это, так сказать, твой вариант мифа. Но… Что я могу сказать в заключение? Эффектно и глупо. Нелепый и бесцельный жест. Бесплодное трюкачество. Кого он, этот парень, этот твой, если можно так выразиться, герой, хотел эпатировать? Я нахожу финал неудачным, Линд. Что изменилось со смертью этого бедолаги?
- Но один ли он отвечает за свой поступок?
Анс захохотал.
- Так ты прозрел или нет, Линд? – воскликнул он.
- Я прозрел.
- Отлично. Но объясни мне, с каких это пор мистические настроения считаются прозрением?
- Если бы можно было относить к мистике всякие неудобства мысли и стеснения духа, - ответил Линд, - отпала бы нужда в прозрениях, достаточно стало бы простого росчерка пера. Я написал книжку, о которой ты упомянул, и другие книжки, написал, не принадлежа себе, и мне понадобилось полвека одиночества и отвлеченных размышлений, чтобы понять, какие следствия вытекают из написанного мной.
- Понять, что тот парень не только по собственной воле совершил свой поступок?
- И это тоже.
- Но что за прозрение в этом? Тебе не в чем упрекнуть себя, Линд. Ты не принадлежал себе. Ты даже не сознавал себя. Можно сказать, что тебя там не было. Таковой была специфика твоего путешествия. И ты не можешь отвечать за сосуд, в который тебя влили.
- Но не я ли был среди причин, подтолкнувших сосуд к краю пропасти?
- Это слишком тонко! К этому можно подойти, приблизиться с известным интересом, но наш мир слишком серьезен, чтобы проявлять действительную любознательность в отношении подобных мелочей. Нельзя! Даже в аллегорическом смысле неприемлемо! – запротестовал Анс энергично.
- Среди прочего, спрашивается, не отразилось ли и мое существо, мое сознание, когда роковое решение…
С досадой прервал Анс друга:
- Похоже, ты опять взялся за старое.
- Что ты имеешь в виду?
- Ты выпил.
- Это не так. Скажи, друг, ты разве не находишь, что, будь я в том человеке настойчивей, как бы сознательнее, он вел бы себя совершенно иначе?
- Нахожу… вернее сказать, я соглашусь с тобой лишь в том случае, если ты признаешь, что конец твоей книги, а, соответственно, и того парня… как бы это выразить?.. ну, шит белыми нитками… То есть подогнан, понимаешь? С бросающейся в глаза нарочитостью переделан в миф – вот как это следует назвать. Тобой ли переделан, им ли, не так уж и важно. Конец выглядит одновременно и величественным, и карикатурным. И нужно в первую очередь отметить именно это, а уже потом гадать, что было бы, когда б ты выказал больше предприимчивости. Но это все дела литературные, книжные… И есть дела, а есть – дело. В делах, которые частенько носят частный характер, возможны ошибки, промахи и даже разные необъяснимые явления, в деле, а оно – общее для всех нас дело, ошибки исключены. Допускаю, что ты пытался поднять этого карикатурного человека на более высокий уровень, вывести его, так сказать, на сцену истинной трагедии. Получилось, нет ли, не мне судить. Я не литератор, не критик и даже не путешественник. А вот как специалист, отвечающий за техническую сторону путешествий вроде твоего, со всей ответственностью заявляю, что в общем и целом ты был безупречен.
- С каких пор ты стал таким специалистом?
- Прежде моя деятельность была засекречена, но несколько лет назад меня повысили, я теперь первый после главного наблюдающего, а это, как ты сам понимаешь, уровень, на котором общество принимает характер умеренно открытого.
- Какой ты, оказывается, простодушный!
- Так ведь навыки серого кардинала – долой, зато ответственность у меня нынче – неимоверная. Я просто радуюсь, Линд, радуюсь от души.
- Но кроме непосредственной ответственности существует еще и искусство ответственности.
- Вот, - усмехнулся Анс покровительственно, - ты сам направляешь нашу беседу в нужное мне русло. Я как раз собирался напомнить тебе следующее. Существует высший разум, высокий гуманизм, существует целое искусство добра и справедливости, гармонии и утверждения наших прав, искусство, как отлично тебе известно, трактующее очень многие вещи совсем не так, как того, может быть, хотелось бы варварским обществам. Но что касается ответственности, лежащей ныне на мне, она весьма проста и отнюдь не стремится к гибкости. Я и мои коллеги – не политики, не дипломаты, даже, в сущности, не идеологи. Мы просто не вменяем себе в обязанность отвечать за происходящее в варварском обществе. Мы, среди прочего, отвечаем за вас, путешествующих литераторов, а по отношению к мирам, которые вам вздумалось посетить, играем роль сторонних наблюдателей.
- Вернемся к тому парню…
- Нет, о нем довольно. Ты не пожадничал и в своей книжке поделился с ним некоторыми соображениями, естественными для нас и едва ли понятными в его мире, и этим украсил текст, а ему наверняка доставил известное удовольствие. Что же еще? Этот парень – лопух. Забудь его. Мифы создаются не для того, чтобы их анализировать или как-то там скучать по их персонажам. Миф закруглен, замкнут в самом себе, и это основа его существования, а начнешь в нем копаться или пожелаешь некоторым образом вернуться в него – окажешься невесть где. Не то в выдуманном мире, не то в абсолютной пустоте. И это при том, что Бог, о котором мы знаем не больше варваров, но в существовании которого сомневаемся гораздо меньше их, по определению не допускает наличия ни пустот, ни придуманных неизвестно кем миров. Так что побойся Бога, старина.
- Итак, ты заговорил языком открытого общества. И что же я слышу? Я слышу голос не мужа, но юноши. Ребячество, Анс, непростительное ребячество. Этот парень и его отец… ты, разумеется, не прочь напомнить мне, что они умерли. Их нет…
- Как если бы и не было никогда, - вставил Анс с неопределенной усмешкой.
- Но я-то жив. Есть я.
- Даже он понял, что невозможно любить бесплотное, эфемерное.
- Это не так уж трудно понять.
- Не так уж трудно? А их предрассудки, их заблуждения, их религии и суеверия?
- Оставь их предрассудки и суеверия в покое. Он совершил поступок…
- Совершил, но судьбы, хотя бы только как он ее понимал, не получилось.
- Возможно продолжение.
- Какое?
- Которое превратит незавершенный поступок в завершенный, задуманное, но не исполненное действие – в исполненное, незаконченное творение – в законченное.
- Разве твоя книжка – не законченное творение? С удовольствием порассуждал бы, не в этом ли и кроются причины ее немалого успеха, но тороплюсь задать вопрос: ты что же, вознамерился… то есть, можно сказать, разыгралась фантазия? Собственно, вопрос уже ни к чему, но, просто любопытства ради, скажи, ты собираешься вернуться туда?
- Именно.
Анс улыбнулся, качая головой.
- Ты бредишь, - сказал он.
- Как это может быть? При моем-то разуме!.. Я все отлично обдумал и готов хоть сию минуту подать рапорт.
- Не по долгу службы, а из чистого любопытства и дружеского расположения к тебе… Да, вопросы, вопросы… Но, поверь, ни служебное, ни профессиональное…
- Короче, Анс!
- Как ты себе представляешь это возвращение? Я даже не беру техническую сторону вопроса… И сопутствующие факторы, а также встречные обстоятельства – все это пока обойдем вниманием. Сосредоточимся на психологических мотивах. И рассмотрим, так сказать, личный план…
- Ты не договариваешь. Тебя что-то смущает, Анс?
- Очень многое. Я не сбит с толку, нет, но поводов для смущения хоть отбавляй. Не ты тому виной, и все же… Итак… Кем ты себя вообразил, дорогой? Привидением? Домовым? Старым ворчуном, при всяком удобном случае рассказывающим печальную легенду о жизни и смерти отца и сына?
- Важно, что я решил. Почувствовал, понял, поверил. Остальное – детали. Возвращение покажет.
- Не покажет, Линд. Это невозможно. Дело в том, Линд, - внезапно вздохнул Анс, - что ты опоздал.
Линд нахмурился:
- Объясни.
- Произошло то, что, в сущности, можно было предвидеть.
- Война?
- Возможно. Так или иначе, некий апокалипсис. И все – занавес закрывается.
- Следовало предотвратить.
- Мы не вмешиваемся.
- И это не всегда справедливо. Разве они – не наше прошлое?
- О нет, Боже избавь! Нам такое прошлое ни к чему. Их история не идет ни в какое сравнение с нашей, а их мифы никогда нас по-настоящему не очаруют. Мы настолько далеки от них – в любом, подчеркиваю, любом отношении – что нам даже неизвестны причины их гибели. Не заметили… В какой-то момент вообще упустили их из виду. Ну да, теперь анализируем, сопоставляем факты, пытаемся свести концы с концами… Но без энтузиазма, Линд. Без пафоса, без огонька. Никакого вдохновения. Рядовое расследование… Рутинная работа, скучная и неприемлемая для горячих голов. А чему удивляться? То был, как ни крути, заброшенный мирок. Кому он интересен? Удивляться следует, скорее, тому, что ты сумел так энергично и завлекательно описать его в своей книжке. В общем, лепту свою ты внес, и за это – честь тебе и хвала! Но время художников в том уголке мироздания кончилось. Поищи другие ориентиры, Линд.
- Я возвращаюсь туда.
- В пустоту?
- Разве ничего не осталось?
- Развалины.
- Я возвращаюсь в развалины.
Линд прозрел, он принял решение и будет твердо его держаться, Анс понимал это. Не без почтительности взглянул он на друга. Прозрение Линда – это, собственно говоря, всего лишь уверения Линда, что он прозрел и все теперь отлично видит и понимает, и сводится оно к сумасбродному решению вернуться на развалины былого. Тем не менее, Анс уважает Линда, гордится им, готов приветствовать любое его начинание, ибо это всегда начинание человека умного и мужественного. Для него, сухаря Анса, романтические настроения Линда, его идеализм и писательские фантазии – что-то вроде яркого зрелища, этакий веселенький карнавал. Другое дело, что обстоятельства радикально изменились и не способствуют теперь осуществлению замечательного решения Линда, напротив, перечеркивают его, лишают содержания. Так не лучше ли посидеть еще где-нибудь на острове, вынашивая новое решение, пестуя другое прозрение? Чтобы остановить в Линде неуместное в данном случае кипение героического духа, а заодно и сломить его едва ли не детское упрямство, Анс показал ему на экране некий кинематографический отчет о последствиях разразившейся в варварском обществе катастрофы. Эти последствия были ужасны и непоправимы. Печаль овладела Ансом, и он сказал:
- А вот тебе, если угодно, и мифологическое объяснение: много у них было званных, да мало избранных.
Линд не ответил. Анс подумал: невозможно без содрогания смотреть на эти разрушенные города, некогда прекрасные, на эти отравленные реки и моря, на выжженную землю, и не мудрено, если Линд тайком утирает слезинку. Линд, может быть, даже отчаивается, теряет почву под ногами, впадает в пессимизм, видя одичавших, больных, обреченных на мучительное умирание людей, которые группами и поодиночке бродят в чудом уцелевших рощицах. Есть чему ужасаться, но если ужас оправдан, то пессимизм – это уже лишнее, это пусть поэтическая, но болезненная нотка, и ей впору возникать в зараженной душе, а не в душе здорового и крепкого человека, всегда помнящего, что жизнь-то – настоящая жизнь! – несмотря ни на что продолжается. Линд, должно быть, задается вопросом, чем питаются эти несчастные. Ансу известно, что они едят отравленные плоды дерев, отравленное мясо избежавших гибели животных. Они спят на голой земле и в пещерах, зимой кутаются в шкуры. Они безумны и уже мало чем отличаются от животных, которых поедают. Впрочем, животным случается, в свою очередь, питаться ими. Вот четко выраженная сущность низшего мира! Отравленные твари пожирают друг друга. Торжество грубых инстинктов! Триумф материи!
Линд вспомнил человека, пророчившего гибель, проникновенно и вместе с тем как-то отвлеченно рассуждавшего о грядущей гибели. Человек сидел в баре, пил вино и рассказывал о людях в белых халатах, приготовляющих смертоносный ураган. Линду захотелось выпить. Тот человек как в воду смотрел? Вопрос, однако, еще вот в чем: известна ли ему была разница между делами и делом? О земном лишь он говорил? Или, вооруженный тайным зрением и пророческим даром, скупо делился сведениями о других мирах? о сути происходящего в мироздании? Возможно, этот таинственный незнакомец многое знал и понимал, многое предвидел, он и протестовал, этот человек, он был против смертоносной бури, он негодовал и справедливо возмущался, но он сидел в теплом и уютном баре, держал в руке бокал с вином и не собирался выражать свой протест как-либо иначе. Да и что он мог сделать? Втайне он надеялся, что не доживет до рокового часа. Или случится так, что он окажется среди тех, кому посчастливится не шагнуть вслед за всеми за роковую черту. Все, что ему оставалось, это надеяться. Знание и понимание не мешали ему жить, а жизнь подогревала в нем надежду. Но где он теперь, этот человек, на миг представший таинственным незнакомцем? Не исключено, прячется в руинах бара, где было ему некогда так хорошо и уютно. Он постарел и значительно преуспел в обретении житейского опыта, чему в немалой – фактически решающей – степени способствовала разразившаяся катастрофа, он, возможно, отточил свое тайновиденье и поднял на небывалую высоту пророческий дар. Но он болен и доживает последние дни. Он выглядывает из своей норы и глухо бормочет: а ведь я предупреждал, я предупреждал вас, олухи, но вы не захотели меня услышать. Они все предупреждали друг друга. Они долго отравляли друг друга предупреждениями, а потом сочли, что этого мало. Внимание Линда задержалось на мальчике лет пяти-шести, в странной позе лежавшем посреди огромного пространства совершенно голой черной земли.
- Кто это? – спросил Линд испуганно.
- Ты что, Линд, ты, как говорится, в штаны напустил? С чего бы это? Да мало ли ты всякого повидал на своем веку!.. Ну, как тебе сказать… это мальчуган.
- Что, почему?.. что за поза?
- О, я бы сказал, это поза эмбриона.
- Он жив?
- Жив. Он спит.
- Откуда ты все знаешь?
- Все ли? – Анс с сомнением покачал головой. – Высшее знание – вовсе не абсолютное знание. Нам все еще далеко до Бога. К тому же мои знания носят исключительно практический характер. А ты требуешь разгадки тайн бытия и, что более всего меня удивляет, моральных оценок.
Линд словно размышлял вслух:
- Что же это за мальчик, кто он, откуда, как жил, что с ним происходит теперь…
- Говорю тебе, это вполне обыкновенный мальчуган.
- И только?
- Не только. Мальчик, потерявший родителей, любимую собаку, дом, отечество, людей, себя. Полная потеря ориентации. Одичание, слабоумие, не сегодня-завтра умрет.
И Линда внезапно воодушевило горькое и неизбывное чувство беспредельного одиночества. Оно так естественно в черной пустыне космоса, где ему следует как можно скорее очутиться. Мальчик спит на черной земле, спит на краю жизни, перед черной тьмой смерти. Ему, Линду, неведома эта тьма, но в черноте космоса он постарается понять, что видит мальчик и что творится с ним (а равным образом и в его небольшой душе) на краю жизни. Мальчику нужна сказка. Как всякий ребенок, он ждет чуда. Черное разобьется, и грянет свет, это сделает Линд. Он спасет мальчика, он умеет творить чудеса. Мальчик не напрасно ждет чуда, оно прилетит из тьмы и вспыхнет перед ним волшебным фонарем. Он скажет мальчику: я твой Отец, я искал тебя и нашел. Там, на черной земле, они построят дом и будут жить в нем, и земля перестанет быть черной. Они построят дом, какого еще никогда не было, новый, потому что еще никогда не было такого дома. И мальчик, даже когда к нему вернется разум, когда он вырастет и его разум заговорит неизбежными проклятыми вопросами, не подумает, глядя на Линда: это какой-то новый мой Отец, раньше у меня был другой. Мальчик не подумает так. Линд не будет для него ни новым, ни прежним. Он будет для него тот, кто всегда. Тот, кто сотворил и себя, и его, и этот дом, и эту землю, и этот свет.

                Ж-л «Лепта», № 24 – 26, 1995 г.


Рецензии