Поклонница

Едва Сима разобрала постель, как в дверь постучали, и Паня, соседка, сказала:
– Черт старая, опять очки забыла... А потом будешь искать.
Сима высунулась в коридор и ответила:
– Господи, как ты мне надоела!
Шаркая туфлями, она прошла в ванную и взяла со стеклянной полочки забытые очки.
Кроме Симы и Пани в квартире живет еще семья из трех человек: муж, жена и ребенок. Из-за стены Сима слышит каждую ночь, как ребенок ревет басом, а мать, нервничая, шлепает его по мягкому месту, приговаривая:  «Перестань сейчас же». Живет Сима хотя и в своей отдельной комнате, но покоя у нее нет. Она волей-неволей попадает в орбиту мелочной толчеи всей коммуналки, ругается из-за пропавшего мыла или разбитой тарелки, из-за уборки мест общего пользования, из-за пеленок, замоченных в ванне или висевших на кухне над столом, где едят. С годами у Симы не притупилось чувство ужасного неудобства из-за вечной тесноты и скученности, да и просто из-за того, что чужие люди постоянно ей в чем-то мешали.
Когда тебе далеко за сорок и ты понимаешь, что  надежд на перемены в личной жизни нет, хочется, чтоб никто за тобой не подсматривал. Жить под надзором стыдно так же, как и быть одинокой. Но приходится терпеть неудачно сложившиеся обстоятельства, - куда от них денешься?
Маленькая, с плохонькими волосами, с тощей, жилистой шеей, напрягшейся, будто от крика с галерки, она знала, что никому не нужна. Но, к счастью, прежде, чем она это узнала, она нашла свою идею, цель и смысл своей жизни, и служение этой идее спасало ее  от многих разочарований и укрепляло в ней уверенность в своем особом призвании.
В ту пору, когда судьба повернула ее к подвижничеству поклонения, ей было четырнадцать лет. Училась она в женской школе в том районе Москвы, где сам воздух был как бы пропитан запахом театральных кулис. Каждое утро, шествуя по дороге в школу,  она если не плечом, то взглядом слегка касалась добротного здания из красного кирпича, та кого же плотного и шероховатого, как два неотделимые от него слова:  «театр Корта». Иногда на середину улочки откуда ни возьмись выплывало разноцветное облако из легких, собранных вместе балетных пачек – еще чуть-чуть, и они взовьются в небо, унося на своих тугих от крахмала, дерзко торчащих крыльях и женщину, которая их несла.
Сима как завороженная шла за этим сказочным облаком, рисуя в воображении едены из  «Щелкунчика» или «Спящей красавицы». И странным казалось ей, что этот сказочный  ворох движется по улице рядом с обычными машинами и пешеходами, чтобы вместе с ними доплыть до служебного входа в Большой.
В классе тоже ощущался театральный, приподнятый дух. Обсуждались премьеры, напевались мелодии недавно услышанных оперных арий. Однажды одна из девочек принесла с собой фотографию, на которой был изображен известный в то время тенор.
Он был снят в костюме Герцога из оперы «Риголетто», и этот костюм почему-то очень понравился Симе; она выпросила у подруги фотографию и во время уроков подолгу ее рассматривала. Лицо Герцога казалось ей необыкновенным, а белый кружевной воротник и рукава с прорезями в виде фонариков уносили в такую старину, к такой несбыточной жизни, что у Симы замирало сердце. А в классе воинственно спорили о приоритете этого тенора перед другим, не менее знаменитым. Дошло до того, что на большой перемене кто-то разлиновал классную доску пополам. На одной стороне появилась надпись:  «Кто за Л.?», на другой – «Кто за К.?» Стали считать разделившиеся голоса. Сима подняла руну в пользу своего Герцога, и, ко всеобщему ликованию подруг, оказалось, что ее избранник вышел победителем в этом конкурсе.
Впрочем, обычная жизнь была совсем непохожа на театр. Редко когда у них в доме был приготовлен обед. Чаще всего его заменяла картошка. Но это нисколько не огорчало Симу. Придя домой после занятий в школе, она устраивалась на диване под черной тарелкой репродуктора и слушала.
Помните вы те времена, когда по радио передавались целые оперы – от начала до конца? Помните эти черные, шуршащие, как фотографическая бумага, тарелки, эти регуляторы в виде гаек, которые надо было подкручивать, чтобы улучшить звук, очистить его от помех? Как свободно лилась тогда из динамика музыка, никому не надоедая, ни у кого не вызывая раздражения, лилась, не боясь наскучить, спокойным утверждением долгожданного мира, гордым напоминанием о том, что все уцелело, живет.
Как-то передавали оперу «Богема». И Сима замерла, завороженно внимая рассказу бедного парижского художника по имени Рудольф. Полумрак чердака, две фигуры, склонившиеся в поисках оброненного ключа. И вот исчезла, унеслась куда-то комната, где жила Сима, пропали и венский стул, на котором она сидела, и старенький комод с кружевной накидкой, и качающаяся бамбуковая этажерка с реденькими рядами книг... Она была Мими, парижской цветочницей, и ей Рудольф рассказывал о себе...
Черная тарелка, висевшая на стене, стала для Симы путеводной звездой, сиявшей во мраке Вселенной. Бывало, мать забудет выключить радио, и вот уже после полуночи начнется концерт мастеров искусств. И спать невозможно, и такое волнение охватит, такой томительный восторг переполнит душу, что кажется, еще немного, и из глаз хлынут слезы. Сколько раз Сима засыпала с фотокарточкой Герцога под подушкой. Слышать голос певца стало для нее потребностью. И она сделалась завсегдатаем филиала Большого. Этот театр, расположенный на Пушкинской улице, нравился ей даже больше, чем сам Большой. Здесь царил дух особенной, домашней теплоты. Бублика приходила сюда с работы, одетая кто во что горазд. Некоторые женщины даже не снимали зимних ботинок с меховыми отворотами по моде того времени. Приходили на весь вечер и сидели, никуда не торопясь, до полуночи, благоговейно впитывая все четыре действия спектакля. Во время длинных, по двадцать минут, антрактов, так же не торопясь, прогуливались по фойе, пили лимонад в буфете, а когда спектакль кончался, расходились по домам, исчезая в проходных дворах Петровки, Неглинки, Столешникова, а некоторые садились на трамваи «Аннушка» и растворялись в ночной темноте недалеких окраин.
На одном из спектаклей Сима оказалась в ложе второго яруса, где полная брюнетка по имени Ляля руководила целой ватагой визгливых поклонниц знаменитого тенора. После каждой арии черноволосая Ляля неистово била в ладоши, издавая оглушительные хлопки, и в такт ей шумели поклонницы, выкрикивая:  «Браво!» Симу удивило, что Ляля вроде бы к музыке не прислушивалась, а была занята тем, что то и дело поливала водой из литровой банки принесенные цветы. После первого действия, грузно перевесившись с яруса, она ловкий движением послала букет прямо к ногам вышедшего на авансцену певца, и он изящно поднял букет и вскинул голову вверх, красиво кланяясь и благодаря. Восторгу Ляли не было предела. «Пойдемте вниз!» – скомандовала она своей ватаге после спектакля, и все устремились караулить обожаемого кумира. Сама не зная зачем, Сима увязалась за разгоряченной толпой и вскоре оказалась на улице перед служебным входом в театр. Вся Лялина группа стояла наготове, и как только в дверях показалась фигура артиста, все бросились к нему, окружили, стиснули... Когда он уехал, Ляля сказала:
– Не взял, – и сунула в сумку объемистый сверток.
Так Сима вступила в орден почитательниц знаменитого тенора. Она не пропускала ни одного спектакля с его участием.  «Риголетто»,  «Травиата»,  «Севильский цирюльник», «Демон» – эти оперы она знала наизусть, но особенно упивалась Ленским. Так случилось – и кого в этом винить? – что пушкинский «Евгений Онегин» был прочитан и выучен ею наизусть после оперы.
Сима прочно втесалась в ораву восторженных обожательниц певца и принимала участие во всех их облавах, выслеживаниях, преследованиях и даже вымогательствах ответного внимания.
Она сопровождала тенора повсюду. Слоняясь за ним вдоль забора подмосковного санатория, где он отдыхал, она, видно, так его разозлила, что он в сердцах пригрозил ей  увесистой палкой. О, с каким ликованием она вцепилась бы в эту трость, как целовала и прижимала бы к груди своей драгоценный трофей! Но он, увы не пополнил  ее домашнего музея, в котором хранились такие дорогие реликвии, как афиши, программы, фотографии и, наконец, предметы туалета певца, купленные ею на последние деньги у портных мастерской Большого театра.
Сима знала почти все о частной жизни своего кумира, выуживала малейшие подробности, имевшие к нему отношение. Он был для нее всем – любовью, смыслом существования, притяжением всех ее чувств и помыслов. Он невольно понуждал ее к изнурительному труду за пишущей машинкой: она стремилась заработать, чтобы купить для него дорогой подарок ко дню его рождения или в часть юбилейного спектакля. Она была самой преданной из всех его многочисленных поклонниц. Он узнавал в толпе ее потертое пальтишко, ее обожающее, некрасивое лицо с вытянутой шеей, и не было для нее большего счастья, чем ощутить его взгляд.
Услышав весть о смерти его жены, Сима часами не отходила от дома своего божества, дрожа от холода, сидела на ступеньках лестницы, дожидаясь, сама не зная чего. А потом она незаметно слилась с толпой на похоронах. В страшном волнении она следила за  Герцогом, окруженным предупредительной толпой, не желая выдавать своих чувств, он стоял неподвижно, как Каменный гость, и казалось, это стоило ему немалого душевного напряжения. Сима знала, что он любил свою жену, свою Виолетту, ах, как прекрасен был их дуэт в «Травиате», как чудесно сливались их голоса в последней сцене, от которой у Симы разрывалось сердце! Мысль о невозможности счастья казалась ей отвратительно несправедливой. Почему так жестока жизнь, думала Сима, если все, что есть у человека дорогого и светлого, обречено на тоску и гибель? На сцене умирали Ромео и Джульетта, гибли Виолетта, Ленский, Джильда. Единственной оперой, вселявшей надежду на счастье, был любимый Симин «Севилъский цирюльник», где граф Альмавива появлялся в последнем действии в переливающемся драгоценными камнями костюме и можно было полюбоваться его удивительно стройными ногами, в белых шелковых чулках и белых башмаках с блестящими пряжками. И все же  радости даже на сцене было значительно меньше, чем горя.
Что же будет с Герцогом? Ведь через некоторое время он должен появиться на сцене в гриме возлюбленного Виолетты, ох, господи, да сможет ли он сжать руку другой Виолетты, зная, что не театральная, а действительная болезнь, унесла жизнь его возлюбленной и жены?
Впервые Сима почувствовала не оперное, а настоящее, живое гора. Домой она пришла сама не своя. Даже ее мать, обычно невнимательная, поглощенная своей тоской, спросила ее:  «Ты что?» Сима, еще не успокоившись после пережитого на кладбище волнения, поглядела на мать в оцепенении, молча перенося на нее свое открытое горе, и вдруг через смерть, в сущности, посторонней для нее женщины и через представляемое одиночество своего кумира отчетливо поняла, что ее мать все эти годы беззвучно и безнадежно страдала на глазах у родной, ничего не понимающей дочери. У Симы дрогнуло сердце... А ведь мама любила отца... Легкая, черноглазая мама. Она лежала на постели,  завернувшись в халатик, который едва прикрывал ее белые худенькие колени. Ах, если бы Симе было больше лет, чем ее семнадцать, то она бы, конечно, поразилась бы, как молодо выглядит мать, несмотря на не утихающую боль души и жалкую, тихую бедность их жизни, которая, впрочем, не мучила их, так как бедно в те первые годы после войны жили почти все. Но почему, удивилась Сима, никогда раньше ей не приходило в голову, что мать страдает?.. Черное слово «смерть» как-то не увязывалось с глупым самодовольством Симиной молодости. Когда отец ушел на фронт, ей  было одиннадцать, и она мало что понимала. А когда принесли похоронку, она уже привыкла и к его отсутствию, и к мысли, что он не вернется, как не вернулись отцы почти у всех учеников из их класса. Симины подруги, быть может, не до конца осознавали, что с ними произошло, иначе они бы не учили грамматику, не писали бы записок, не расхватывали бы теплых бубликов, которые вносились в класс на большой перемене на деревянном подносе, рассчитанном на сорок ртов. Да и сама Сима не считала себя исключением. Когда происходит что-то похожее на то, как у других, то и твое, непереносимое,  становится привычным, как у всех. Но сегодня, побывав на кладбище. Сима почувствовала, что стала другой. Иначе как объяснить ее смятение перед свернувшимся маминым тельцем, таким одиноким и брошенным, таким беззащитным и жалким? Глаза у Симы снова налились слезами. Справившись с собой, она сбросила туфли, надела тряпичные «унты», простеганные наподобие ватника, и подсела к матери. Она хотела сказать ей много, очень много важного, но не могла. И тихо спросила:  «Чай пить будем?» «Будем, – сказала мама. – Я подушечек купила двести грамм».
Однажды, увидев Симу, как всегда, сидевшую на холодных ступеньках в подъезде, Герцог вежливо поздоровался с ней. Симино сердце учащенно забилось, но радости она не испытала. Герцог скользнул по ней взглядом, будто она была не человек, а предмет, вроде ржавой батареи, возле которой Сима отогревала руки, вдевал их в щели горячих секций. А ведь к тому времени чувства Симы приобрели несколько другой характер. Из глупой девчонки, смутно тоскующей по любви и неясному идеалу и потому избравшей своим кумиром недосягаемого рыцаря оперной сцены, она превратилась в девушку, познавшую горечь безнадежности. У нее не было друзей – старшеклассников, знакомство с которыми в силу раздельного обучения достигалось ценой неисчислимых уловок: мальчиков заманивали на школьные вечера, где они подпирали стены; искали их на катке «Динамо», на Петровке, где собирался «цвет» московской шпаны, обитавшей в коммунальных квартирах прилегающих кварталов.  Сима была там всего один раз, одолжив по этому случаю «гаги» у Розки Глинской, но чувствовала она себя на льду совершенно беспомощной, да еще в неимоверной ширины байковых штанах,  болтающихся на ней, как на вешалке. Дело кончилось тем, что бахрушинские огольцы раза два сшибли ее с ног, заставив прокатиться на пятой точке до самого забора. После этого она проковыляла в раздевалку, где стайка ребят, возглавляемая Вовкой Давыдовым по кличке Ученый, разбиралась с каким-то новичком, пытавшимся устанавливать свои порядки. Да, на катке все места были заняты, и ей, Симе, в ее широченных штанах, здесь нечего было делать. С тех пор Сима не появлялась на катке. Всю свою жажду любви, все свое ожидание чуда она сосредоточила на Герцоге.
У Симиной мамы была приятельница-косметичка, которая умела делать какие-то необыкновенные кремы. Через нее Сима познакомилась с плотником, работавшим за кулисами филиала Большого театра. Он-то и устроил Симе посещение репетиций, где был занят ее обожаемый Герцог. Проникнув в темный зал, Сима сидела в течение всех часов черновой театральной работы, как во сне, и веря и не веря своему счастью: наблюдать за тем, что было недоступно другим. Она научилась внимательно слушать, ее не утомляли повторы одной и той же музыкальной фразы. Ей все было интересно и ново, особенно ее Герцог в обычном костюме, без грима, с уже начинающей седеть головой.
Так они старились. И незаметно дожили до той поры, когда Герцог перестал блистать на сцене, как раньше, а лишь изредка выступал с сольными концертами. Когда двое рослых служителей консерватории в форменных костюмах, натужась, несли через проход партера тяжелую корзину цветов под бурные овации слушателей, мало кто из них знал, что эта корзина, стоившая месячной зарплаты машинистки, была от Симы, невзрачной женщины с выпуклыми, обращенными в сторону кумира глазами.
К тому времени былую знаменитость покинули многие когда-то самые рьяные его поклонницы. Выйдя замуж, они обзаводились детьми и переключили на них свою непомерную нежность. Сима так и не нашла себе спутника жизни. А единственную свою опору – мать – потеряла. Оставшись одна, Сима доживала век в той же коммунальной квартире, в самом центре Москвы, на Петровке, и только старые, нерушимые связи ее с этим районом, где все было ей знакомо до мелочей, поддерживали в ней мужество и желание жить. А время шло. И все вокруг стремительно менялось. Исчезли даже старые названия центральных ресторанов:  «Аврора»,  «Савой». Теперь у них были другие имена:  «Будапешт» и «Берлин», как у поездов дальнего следования. Исчез и знаменитый каток на Петровке, где некогда царил в окружении свиты приверженцев синеглазый Вовка Давыдов и вертелась в своей коротенькой юбочке красивая Людка Полонская. Вся та прежняя жизнь,  с пробуждением от долгой войны, с ее первыми подешевевшими французскими булками,  с повальным увлечением габардином,  с робкими очередями за эклерами в Столешниковом, с «прошвыриванием» по вечернему «Бродвею», где тон задавали первые послевоенные стиляги, – вся эта жизнь стремительно откатывалась в прошлое, а на смену ей приходило другое. Старый романтизм домашнего слушания радио, просиживания в театрах, прогуливания по «Эрмитажу», где каждое лето выступал Райкин, вытеснялся появившимися внезапно новыми идолами – телевизором, а потом и магнитофоном.
Симин кумир еще не был забыт. Но театр, где он пел, где волновал сердца таких же, как она, поклонниц музыки, заняла оперетта. Все изменялось, все. И Симе было страшно. Она не могла понять, почему, в силу каких причин золотистый театр ее юности отдан на откуп легкомысленной оперетке. Зачем и почему понадобилось коверкать фасад театра, такой благородный и строгий, и превращать его в нечто безликое, с тяжелыми стеклами бесконечных дверей. С исчезновением милого ее сердцу филиала из Симиной жизни ушла часть эпохи, целый мир,  заполненный незабываемыми чувствами. В театр теперь она уже не ходила. Радио слушала редко. Зато за машинкой она проводила значительно больше времени, чем прежде. Все требовало денег. И Сима, прежде не обращавшая внимания ни на свою внешность, ни на одежду,  старалась подработать, чтобы не отставать от других. Она печатала, а ее кумир смотрел на нее с фотографии. В конце концов Сима так привыкла к его присутствию, что иногда ей казалось, будто она и впрямь связана с ним незримыми узами.
В дверь постучали. Голос Пани произнес сквозь щель:
– Слышь, Серафима, никак твой помер.
Сима сорвалась с места, включила радио. Передавали сводку погоды.
– Где? Кто? - вскрикнула Сима.
– Сейчас передали,  скончался...
Сима сжала руки и замерла...
Она стояла у гроба в фойе Большого театра позади одетых в черное женщин. Тихо играла музыка. Поток людей медленно шел с улицы, перекрытой милицией. Шли люди, собиравшиеся когда-то в филиале Большого,  те, чья жизнь была нерасторжимо связана с пленительным голосом Герцога. Те, кто, быть может, не до конца понимал свою юность и вдруг понял ее только сейчас, когда оказался покинутым одним из властителей дум того времени, – с его наивной чистотой, верой в любовь и добро. Многие плакали, провожая в последний путь своего любимца, как бы оплакивая себя – прежних, канувших в безвозвратное прошлое. Сима тоже плакала. А люди шли и шли. И многие сочувственно смотрели на некрасивую женщину, должно быть, дальнюю родственницу певца, которая стояла в стороне от гроба, утопающего в цветах, и беззвучно рыдала.


Рецензии