Цветы мне говорят - прощай

«Черный человек,
Черный, черный,
Черный человек
На кровать ко мне садится,
Черный человек
Спать не дает мне всю ночь».
 С. Есенин

19 октября ему пришло извещение о смерти.
На мятом желтом листке со спичечный коробок.

Сим извещаем Вас, что Вы,
Федор Феофанович Митрошкин,
найдены мертвым у себя в избе,
причины смерти — естественны.
Просим Вас, если не затруднит,
приехать на опознание.

Он долго вглядывался в этот маленький клочок бумаги, и ничего не чувствовал, как вдруг понял, что даже тела своего не ощущает, ни ног, ни рук, ничего, — только голову, — и голова эта раздувается, увеличиваясь неизмеримо, и будто сама Вселенная исчезает под напором шара его растущей головы, и остается только он один в гулкой темной пустоте. И как-то стало невыносимо больно, грустно от этого нелепого ощущения, что Федор Митрошкин проснулся.

Дрожали веки и воздух, и воздух был теплый, и веки так мучительно трепетали, и может слезы даже, были уже капли, капали вниз, срываясь с травы, холодная роса — звенела.
И был дом, рядом, такой теплый и немного сырой, да пахнущий пряной, детской, той — из далекого — сыростью, и сеном, и печью, и ягодами, и горячей картошкой из той печи, картошкой, которую мяли детские пальцы, обжигаясь, и с круглой улыбкой малозубой белобрысое, загорелое карабкалось в самый верх, в закуток расжаренного воздуха комнаты — в до терпкости свежую скрипучую ночь. И… Мимолетно отпечаталось, там, под веками, снимком просторным, теплым, пряным, душистым, добрым, грустным может даже самую малость — внутри, и растворилось, об упадок, грязь и осень разбившись, и взрослость, и обо все, что ушло.
Сколько, (когда это было), прошло? Уже сейчас стоит он здесь, на пожухлой траве, смотрит — покосившийся дом, стены корявой сельской избы, и летом не пахнет, не видится детством, не чудится-чуется, не прикасается — солнцем и зеленой травой — ни меда, ни пчел, а только старый бык мычит на соседском участке. И цветов нет. И от сада пышного — только два покореженных, скрученных в злобные пальцы пня, из земли — прямо в небо, к уже не белоснежным, серым облакам, к уже не синему глубокому, серой плоскостью распластавшемуся этому небу — у него над головой.
Несмело ослаблено создает шаги — рычагами ног перетаскивает износившееся не старое еще тело старика, нет — мешок тела своего — собирает рассыпающееся свое «себя» в распыляющей во вне болезненности своей усталости, слабости и отречений.
Эта дорога не должна была его спасти. Он приехал сюда… Да, здесь — он только понял сейчас — здесь он именно для другого, противоположного тому, от чего давно устал и чего так не хочет уже больше, что так ненавидит. Он здесь, чтобы это закончилось. Нужно только дойти, нужно только силы где-то — и присесть вот тут, на завалинке, и потом просто смотреть на закат. И что же? Встал, заставил, прошел, приехал, дошел, осмотрелся — и еще два шага, и еще шаг — от этой точки — вот сюда, — и сел. И улыбнулся. И прикрыл глаза. Чтобы смотреть не на этот, пустой, чужой, а другой, старый, знакомый смутно, почти позабытый закат из той жизни, самой первой, простой — и увидел.
И продолжал улыбаться.

* * *
19 октября ему пришло извещение. Телеграмма от дядюшки. В ней тот сообщал, что Ефросинья Митрошкина умерла и нужно, непременно нужно, чтобы племянник приехал.
Федор Митрошкин ничего не почувствовал, только слабый укол. И потом, весь день, в беготне, в делах чужих — не своих, в работе, весь длинный, длинный унылый день этот покалывающий зуд не давал ему покоя.
Распрощавшись с коллегами по службе, вечером, в конце смены, в душной холодной влаге осеннего вечера шел по засыпанным измятыми листьями дорожкам, бездумно переступая вялыми ногами, и все непрестанно замечал, как что-то колет, будто в голове, и будто одновременно в боку.
Зашел в магазин. В светлом зале минимаркета, продавливая себя сквозь запахи бытовой химии, что смешались с приторностью черствеющих булочек и рулетов, гнильцой несвежей курицы, синюшных суповых наборов, грудинок и бедрышек, пробрался к холодильникам и долго стоял, выбирая пиво.
Взял три бутылки, прошел к полкам с цветными пачками сухих закусок, притравленных яркой приторной химией, вернулся, подумал, взял еще три крепких, и едва удерживая теплые запотевшие бутылки, схватил упаковку с какими-то то ли сухариками то ли орешками, прошел к кассе. Теплое пиво расстроило бы его, но колющее ощущение внутри заглушило даже это кухонное  расстройство, и он, расплатившись, сгреб покупки в пакет-майку и в задумчивости  побрел прочь.
 Дома, не раздеваясь, не снимая пальто, бухнулся на диван, открыл первую бутылку, хлебнул брызжущую кислым хмельным ядом жидкость, поморщился, перекривился. Глотнул еще. Тепло пробежало по горлу, опустилось в пустой, изнывающий желчью желудок. Допил первую, открыл следующую, нащупал под седалищем прямоугольник пульта, щелкнул. Яркие ленты бессмысленно радостных рож, шум и свет, глупая музыка рекламного мусора, полившиеся из ящика, вкупе с алкоголем, еще больше разбередили зуд — неприятное чувство перекинулось в левый бок, пульсируя уже ощутимо и в голове, и в груди и ниже, заполняя все тело. Стараясь не обращать внимания на мельтешение красок, зовущих из темноты, Федор отстранился — и от пустой холодной комнаты, и от мерцающего призраком пятна экрана, — он продолжил пить и думать.
Федор Митрошкин никого не любил. Раньше он этого не понимал, а теперь — осознание ярко и жестко пришло в голову. Ведь что ни случалось — и раньше, и сейчас — никогда, выходит, его не трогало, никогда не волновали его чужие проблемы. Только он сам, только его личные переживания, тревоги, чувства. И вот… телеграмма.
Бабушку Федор не видел давно. Он и ее не любил. Родителей не было. По большому-то счету — не было. Так он думал. Помнил смутно, но только — какие-то размытые кадры из раннего детства. Куда пропали родители, никогда не интересовался, делая вид, что верит байкам, внушаемым в его маленькую голову. И вот кадр, как назло выплывший из недр памяти. Отец и мать, навьючившись вещами, точно мулы, привозят ребенка к бабке в деревню, говорят: «Потерпи, сына, мы скоро тебя заберем», — и эти лживые улыбки, эти глаза… Да, точно, все было так, и это последняя встреча… Больше Федор их не видел. Что он мог чувствовать к ним? Или к этой старухе, которая казалась столетней и все никак не могла помереть, этой противной, гнилой старушонке, мерзкой, злой и… чужой… Ничего. Разве только ненависть?
Отчего же ему так неприятно и холодно?
То ли это извещение, то ли особенно скучный рабочий день, и вечная осенняя слякотность настроения, то ли еще что, Федор почувствовал себя как-то не привычно, а совершенно и окончательно разбитым, опустошенным, искореженным. И сидя так в своей маленькой квартирке, ему показалось, что он понял, отчего эти уколы и этот холод внутри.
Митрошкин хлебнул еще пива, открыл уже четвертую бутылку, прислушался к себе и удостоверился в ясности промелькнувшего ощущения, что он будто бы о чем-то позабыл.
Не давая Федору поймать и понять все до конца, из внутренних путешествий его вырвал ящик, разрывающийся в нелепом обобщении понятий и смыслов, смешивающий счастье с томатами, бодрость с минеральной водой, и приправляя духи и шоколад похотью.
— Чувственность и соблазн…
— Окунись в море удовольствия…
— Райское наслаждение…
Полуобнаженные глянцевые и совершенно потому никакие красавицы с полуоткрытыми ртами закрывали глаза, духи, шоколад, кофе, дезодоранты, автомобили, холодильники — все смешивалось в бесконечный поток. Лучшее, лучшее, лучшее — лучшая техника, лучшие банки и страховые компании, памперсы и прокладки, батончики и лекарства. Купи, купи, купи, купи. Купи — и будь счастлив. Только таким должен быть настоящий мужчина, только такой должна быть настоящая женщина, это — счастливая семья, они купили телевизор, пылесос, стиральную машину и автомобиль, и все это на кредит в таком-то банке, не откладывай на потом то, что можно сделать сейчас, не забывай мечты… Наш банк самый лучший, а без этого йогурта и минеральной воды ты не почувствуешь себя бодрым, свежим, здоровым и счастливым. Покупай и присоединяйся к нам. Конечный результат не гарантирован.
— Хорошо иметь домик в деревне…
Федор вздрогнул, схватил пульт и выключил телевизор.
Оставшееся пиво он допивал в темноте.
Часы на кухне пробили десять.

* * *
Пятница, двадцатый день октября — последний рабочий день этой недели — вырвала звоном будильника из сна и вцепилась в голову.
Федор кое-как привел себя в порядок и, точно так же, как последние двадцать лет, отправился на работу. Точно так же стоял он на остановке, кутаясь в туманный воздух, точно так же толкался в троллейбусе, точно так же все медленнее шел к ненавистному зданию, поднимался как всегда по лестнице, шел к своей кабинке.
Мысль, засевшая еще вчера в голове, едва не сводила его с ума, не давая работать. Он с трудом дождался обеда, бегом спустился в буфет, и пока стоял в очереди, мысль эта вылилась совершенно непроизвольно в реплику, брошенную в пустоту:
— Домик в деревне. Точно.
— Что ты сказал? — спросил Федора коллега Петруха Бычаров, круглолицый лысый детина с вечно воспаленными глазами.
— Я должен поехать к бабушке.
Петруха вытаращил свои красные глаза на Федора и переспросил снова:
— Что ты сказал?
— Я должен поехать к бабушке, — повторил Федор тверже, окончательно уверяясь в правильности решения. Поехать к бабушке, именно так и не иначе. Так и сказал самому себе.
— Так… Разве ты не говорил, что она умерла, нет? Или не ты? Или не твоя?
Тут как сдуло всего. Опал, оплыл, разуверился секундою.
— Да, — промямлил Федор. — Но я должен съездить. В деревню, — и затвердел опять.
— А-а, — протянул Петруха, и его лицо прояснилось, — ну так езжай, ага, — и он улыбнулся во всю ширину огромного зубастого рта. — Ага. Поезжай.
— Она мне домик отписала, — обреченно бесцветно проговорил Федор, штормясь внутри себя. — Домик в деревне.
— Правда, да? — оживился Петруха. — Ага, зашибись. В деревне — это хорошо. Поезжай. Мать его, я бы с тобой, тока за, да. Рванул бы, мать его, да. Но я — забил. Да, забился в эти выходные с ребятами. Бухаем. Сынишке другана — год, ага? Надо, да. А так бы конечно, да — поехал бы. А ты, слышь, езжай. Да, — подумал, закатил глаза, будто роясь в своей лысой башке, ничего не нашел и повторил, — да.

— А я даже не помню ее почти, понимаешь? — сказал Федор Борису. — Я ее не помню. Я не ездил к ней, не писал, не навещал, не помогал. За что она мне? В отместку? Я ее не любил. Никого не любил. Только себя. И правильно ведь? Да. Она точно сделала это, чтоб отомстить. Знала, что мне будет неприятно, и сделала. Что ж, а я поеду. Все равно поеду. Я поеду, и мне будет хорошо. А что, домик в деревне, — засмеялся пьяно, хрипло, едва не упал, забывшись, удержался, сел ровно, лавка скрипнула.
Дворовой пес Борис печально смотрел исподлобья, помахал лениво хвостом, встал и побрел куда-то, несколько раз обернулся и пропал за домом.
 — Что ты с собаками разговариваешь? — спросил сосед, непонятно как оказавшись рядом.
— А тебе что? — Федор поднялся. — Хочу и разговариваю.
— Зайдешь?
— У меня поезд через час. Некогда.
— Уезжаешь? — удивился сосед. — Куда?
— Не твое дело, — огрызнулся Федор и пошел, шаркая ногами.
Тимофею, его старому другу и соседу, с которым Федор почему-то стал вести себя как-то странно холодно, по-чужому, показалось, что старик уходит от него, злой усталый старик.
 — Что с тобой происходит?
Захлопнулась дверь подъезда.

Тошнило, резало в грудной клетке, что-то громыхало в голове. То ли от выпитого, то ли от разрушенного, уничтоженного, растоптанного.
Орал телевизор. Старая комната обступала Федора со всех сторон, тесня, грозясь раздавить. Липко. Кисло. Холодно. Злобной радостью плевалась реклама.
— Тошнит от вас! — зарычал Федор, швырнул бутылку в телевизор, промахнулся. Осколки брызнули в метре, посыпались капелью на грязный пыльный ковер.
Федор потянулся за тарелкой, в которой остывающей кашей блестела вермишель быстрого приготовления. Белесыми тонкими червями громоздился недонесенный до рта кусок на столе. Федора затошнило, и он оттолкнул тарелку. Вермишель рассыпалась, желеисто трясясь.
— Поеду. Сейчас поеду, — прошептал Федор, вытирая горячую влажную соль со щек. — Поеду ведь.., — и улыбнулся. А потом уснул.

 * * *
Через неделю, оформив все необходимые бумаги и разобравшись с похоронами, холодно побеседовав с дядей и распрощавшись с ним, Федор отправился в ближайшую пивнушку, и теперь сидел с Петрухой в затхлом зале, споря о чем-то. Петруха не сдавался, а Федор, не найдя достаточных аргументов, собирался уже позвать его на улицу, «поговорить». В этот момент резануло в боку, снова, и в голове забегали скользкие мысли. Федор замер.
В противоположном углу пивной по телевизору шел какой-то фильм. Девушка в темном платье спускалась по склону холма, ее босые ноги касались изумрудной мокрой травы, она смотрела задумчиво на поле, раскинувшееся внизу, а там волновались синие цветы.
«Ты что-то позабыл», — прошептал голос.
Федор застыл уже так, чтоб ни один мускул не дрогнул, задержал дыхание, но сердце выдавало его. Он не мог стать абсолютно незаметным.
Страшно…
Девушка смотрит с экрана.
«Ты ничего не вспоминаешь?», — шепчет голос злорадно.
«Где ты видел эти белесые брови?».
Девушка на экране. Он знает ее. Он точно знает ее. Он ее видел. И хоть она изменилась, но он не может не заметить этих глаз, не может не вспомнить эти жесты и улыбку. И эти цветы… Все запорошено, убито и съедено — не временем, а самим собой, но сейчас — в этой актрисе — он ее узнает. Какой она стала… Какой она стала…
Неуклюжий посетитель задел вазу на стойке бара, стекло с грохотом раскололось, васильки рассыпались по полу.
 — Ты чего, Федя? — спросил Петруха.
— Я ничего, я хорошо, — просипел Федор и вскочил, едва не опрокинув стол. — Сейчас.
Сбив выходящего из уборной помятого мужичка, Федор заскочил в полутемное мыльное, скрючился у раковины, открыл кран, умылся судорожно. Сердце пулеметом металось внутри.
— Ты уже давно не влюблен в этот вечер, правда?
По затылку голосом этим, током, болью, страшно.
Где, где, где он его слышал?
Федор закрыл глаза на секунду.
Уютней в темноте. Уютней не быть зрячим, когда можешь видеть.
«Все хорошо, я просто устал, это пройдет», — подумал он, открывая глаза.
И увидел в зеркале, как за спиной у него из полутьмы выползает черная фигура.

— Я сегодня влюблен в этот вечер, — прошептал он тихо-тихо, но она услышала и улыбнулась.
Он был близко, ей показалось, ближе, чем это возможно, и что она его не узнает.
Тепло. И улыбаться хочется. Почему так растягивает губы улыбка, эта дурацкая приятная улыбка? И у него — тоже самое.
— Влюблен только в вечер?
Улыбка. Улыбка. Тепло и близко. Улыбка.

Он шел рядом. Его черный невидимый двойник. И нагло улыбался.
Федор пытался не слушать, но слова иглами протыкали уши и впивались в голову ноющей болью. А он все говорил и говорил, и было больно, но память — сладким неуловимым утраченным — проносилась в нем.
— И может быть она с другим любимым вспомнит о тебе, может и вспомнит.
Федор, дрожа, брел по улице под дождем.
— А ты — вспомнил?
«Заткнись», — Федор едва сдерживал себя, он так хотел  убежать, но знал — некуда.
Некуда бежать от себя.
— Они тебе не скажут — прощай. Они тебя просто не заметят. Забудут. Пропустят. Тебя уже нет. Ты убил себя для них. Эти цветы так хороши, правда?
Васильки в зеленом, колышутся, машут головками, склоняясь все ниже…

Растоптаны, увядшие в грязи на полу в душной, заблеванной пивной.

— Я уже не буду тебе сниться.

Дядя ждал Федора у подъезда.
Два промокших, дрожащих человека с минуту, наверное, смотрели друг на друга, и казалось, оба не понимают, что они делают на этой пустой улице, и почему встретились, и что делать дальше.
— Поднимемся? — спросил дядя наконец.
Федор кивнул.

В прогорклом холоде кухни, в темноте, слушая моросящую ночь за окном, они сидели, избегая смотреть друг другу в глаза.
— Она любила тебя.
— Кто? — не понял Федор.
— Бабушка твоя, — пояснил дядя. — Души в тебе не чаяла.
Чайник лениво, неспешно разогревался на грязной плите, посвистывая.
— Послушай, — со вздохом, тяжко начал дядя, — я не хотел тебя трогать сейчас… Но… Ты ведь таким не был. Когда ты стал…
— Каким?
— Таким…
— Был или стал? — насмешливо переспросил Федор. И поник.
 — Никаким…

Ночью Федору снились кошмары.
Утром встал, оделся, начал собирать чемодан, но бросил, оглядел комнату, потом медленно повернулся, открыл дверь и вышел. Долго возился с замком.
До вокзала доехал быстро.
Выяснилось, что прямого соотношения с деревней нет и нужно сначала ехать на поезде, а затем в городке, названия которого не запомнил, пересесть на автобус.
В кислом, пропахшем семечками, сигаретным дымом и сортиром влажном вагоне электрички ему попался говорливый сосед, который тут же выяснил — куда едет Федор, где ему нужно сойти, пообещал разбудить, и вернул помятый билет. Он еще что-то говорил, этот розовощекий потный толстяк, но Федор закрыл глаза и как-то непривычно быстро ушел в темноту.
Снились цветы.
Много цветов.
Они грустно махали бутонами.
И синие — печальнее всего.
«Прощай, прощай, прощай», — шептал ветер, а они кивали, кивали Федору, и были все дальше, но не исчезали.
Он бесконечно долго терпел это, а потом хотел кричать, но что-то забило горло. Тело перестало слушаться, утратило чувствительность и стало раздуваться.
— Ты такой большой, такой громадный, что в этом мире нет места ни для чего, кроме тебя. Так раздави же все, чтобы найти пространство для этого абсолюта.
Цветы обиженно и гордо кивали, но уже не ему, а просто так — ветру, солнцу, небу.
«Нет, не раздавишь, нет, не большой, тебе лишь это кажется…».
 И пылинки роились в солнечном свету и подмигивали ему, и он видел их лица, крошечные лица одинаковости, и узнавал серых знакомых людей и себя, и сам был там — и одновременно — огромным бесконечно лопающимся пузырем парил рядом — он смотрел на черные черточки их улыбающихся ртов и маленькие глазки и не мог кричать. Он был только мыльным пузырем.
Лопни, лопни, лопни!
Бах!
Федор проснулся. Поезд остановился. Толстяка не было.
— Сволочь, — улыбнулся Федор.
На следующей станции он сошел.

— Мне снилось, что я блуждал по дому в тысячу этажей. И кто был хозяином этого дома? Не Огисфер Муллер. Я.
— Что тебе снилось?
— Мне снилось, что я сплю.
— А я тебе снилась?
— Да. Ты и сейчас мне снишься.
— Это не навсегда. Когда-нибудь — ты забудешь.
— И что тогда?
— Ничего. Просто будешь ты.
— И все?
— А тебе нужно что-то еще?
— Да. Я нуждаюсь в тебе. Я…
— Ты, ты, ты…
Улыбка. Эта не дурацкая, жесткая — улыбка.
— Мне снилось…

— Оно будет биться так же тепло, как раньше?
— Прощай.

Он увидел старенький похоронный автобус, такой же, в каком привезли бабку. И усмехнулся, забираясь в едкий салон с душком девяносто второго бензина. Поехали.
Мимо проносились только пожухлые непаханые поля, бурьян, валежник, убогие, умирающие села, хаты с провалившимися, поросшими диким виноградом крышами.
Мертвые деревья, поля, кладбища, дороги, старые дома, поля, дороги, сырой лес.
Федор дремал и вздрагивал каждый раз, как только начинало что-то сниться, вываливался обратно в трясину тряски и гула, мелькало за окном. Снова погружался в дрему.
Еще было не поздно, но уже вечерело, когда он выкарабкался из автобуса в колючую сырость деревни — той самой, в которой провел детство.
Он долго бродил по пустым улицам, никого не встречая, потом собрался с духом и отправился к своему дому. Он сразу нашел его. Тот дом, в котором жил.
Дрожали веки и воздух, но воздух не был теплым. Воздух оказался холодным.

— Друг мой, я очень и очень болен, я сам не знаю — откуда взялась эта боль.
— Я не помню тебя другим.

— Все те цветы, что так далеко, никогда не станут мне ближе, — бормотал Федор, сидя на завалинке.
Было очень холодно, страшно холодно, ему даже показалось, что ударил мороз…., но он продолжал сидеть и смотреть на закат.
— Падая, падая вниз, в черную пропасть, я не увижу ни того, как они расцветут, ни их увядания, и ни один не скажет мне даже «прощай», не то чтоб что-то иное. Я так искал способы от них убежать, но смог только отделится. Прозрачной, грязной стеной. Ото всех них, что так желали мне добра, от этих цветов…
 Федор хотел даже заплакать, но потом ему стало стыдно. Он не хотел себя жалеть.
Ведь все так и было. А потом, спохватившись, однако не изменив себе — приблизившись невидимкой мерзкой, но чувствительно ощутимой, мелкой, не слыша запах, кричал, что он есть, и бежал снова прочь, и кричал уже вдогонку, что никто не нужен.
— Падая, падая вниз, в черную пропасть… Я не видел способа убежать, не верил в искренность, я только отдалялся, растаптывая их, чтобы не было шанса вернуться — я не хотел быть раздавлен так же, если вдруг поверю и подставлю свое беззащитное — в ответ… Что я делал? Только то, чтоб в прошлом увязнуть, гвоздем ржавым быть приколотым в нем. Проткнуть все и остаться, грязью заполнив все — лепить настоящее, задыхаться, разрываясь между вчера и завтра, никогда не уйти из того, что закончилось…
Федор умолк. Солнце почти село.
— А сейчас? Что делаешь ты сейчас? — укоризненно спросили у него, но никого не было рядом. Только темнеющее пространство и холод.

— Быть может вспомнит о тебе, как о цветке неповторимом, быть может…

Двойник сидел рядышком и смотрел не мигая. Яркие синие глаза на черном лице с болью впивались в него. Серьезно, без колкой улыбки — только жалость.
— Что ты делаешь? Ведь ты уже все вспомнил, ну? — спросил он и снова исчез.
— Да, — ответил Митрошкин в пустоту и уже тут горячие слезы нашли выход. — Да…
Он сначала задохнулся в этом плаче, а потом как-то легко затих, будто опустошив океан внутри, и стало тихо. И стало совсем-совсем спокойно.
Федор облокотился о стену, прижался к остывающему дереву, улыбнулся и прикрыл глаза. И нарисовал себе тот закат, еще до жесткой своей жатвы, до всего, о чем не хотел помнить, и вот так же он сидел когда-то, и она рядом, и солнце жарко еще светило. И что еще, что еще было?

Тепло. Спокойно. Хорошо.

 — Где ты был?
— Я долго блуждал по другому миру.
— Ты заблудился?
— Да, я тот самый бедняга, что по ошибке попал не в свой мир.
— И что ты будешь делать теперь?
— Теперь я буду жить.
— А если поздно?
— Никогда не поздно.
— А вдруг?
— Я надеюсь, что еще нет.
— Я тоже.
— Ты будешь мне рада?
— Не знаю. Найди меня. И увидишь.
— Найду.
— Найдешь?
— Найду.

Он блуждал в огромном колесе. Медленно забывая все. Долго. Очень долго.
И вот — выбрался.
И вот — здесь.
Так ярко, так жутко. Все вспомнилось.
Как хорошо, как до ужаса сейчас — тогда было хорошо.
Ведь он любил жить. Он умел жить.
Он любил эту старуху, что заменила ему мать и отца, он любил эту деревню, ставшую домом ему, эти леса, и поля, и солнце и небо.
Он любил эту девочку, соседскую девочку с зелеными глазами, кривыми короткими ножками, белесыми бровками, русыми волосами длинными, он любил ту девчушку, что так долго была ему другом, а потом вдруг все изменилось, и это было чудн; и ч;дно, и и все, что было потом — тоже, а дальше…
Что было дальше?

Он набрал номер на своем старом, побитом мобильном, не веря, что кто-нибудь откликнется — там, по другую сторону невидимой связи. Старый номер, который она написала ему на крошечном листке бумаги, мятой желтой бумаги — листке со спичечный коробок.
— Ты же позвонишь? Когда приедешь туда…
— Конечно,  позвоню.
Что было дальше, что было дальше…
— И после грязи, после грязи твоей, — грязь, грязь, грязь — и больше ничего… Один ты остался. Грязь и ты. Ты.
Черный человек не дает ему покоя. Черный человек его судьбы, его совесть, дух и сознание, его ошибки и мука, его проклятие, его скорбь и порок, его грех, его вина.
Черный человек не дает ему спать.
Черный человек не дает ему думать.
 Он говорит и говорит ему обо всем.
Черный человек — это он сам.
— Что было дальше, когда ты уехал?
Заныло под сердцем. Горько во рту. Неприятный привкус. Ломит руки. Судорога. Ноги дрожат. Тошнит. И все тело знобит, а в голове бьются мысли. Острые, колкие, раскаленные:
— Оставил… я все оставил. Не захотел. Обессилел. Все свалил на других. Обесцветился. Я был выжат и высушен… Истощен. И я возненавидел за свою неудачу всех. И ее. Я все оставил позади…
Гудки. Надтреснутый гул возле уха. Греет, греет, давит. Гудки.
— Алло?
Мягкий голос. Слегка удивленный. Почти такой же…
Как сто лет назад.
Сколько, (когда это было), прошло?
— Алло?
Он чувствует оживление. Еще не яркое. Но такое знакомое.
Неужели ждала? Все эти годы?
— Алло?!
Он чувствует слезы, такие горячие, он чувствует боль, он не может вымолвить ни слова.
— Это ты?
Он кивает, бессмысленно, бездумно, он кивает и не может ничего ответить.
— Ну же, — черная тень обреченно смотрит ему в глаза. Шепчет, — ну же…
Отбой…
Черная тень растворяется.
Федор Митрошкин сидит на закате один, сжимая в руке телефон.
 Федор Митрошкин больше не чувствует боли.
— Ну, ничего, — шепчет он, — ничего, все помню, все помню, все было, ничего — теперь — по-другому… Как тогда… Почти как тогда… Она ждет. Она всегда ждала…
Где-то она сейчас есть, где-то там, далеко, сидит с телефоном в руке, как и он. Нужно позвонить. Собраться с силами. Приготовится. И позвонить. Но это потом. Он непременно сделает это. Он позвонит еще раз и найдет ее. Непременно, непременно найдет.
И быть может так и будут — смеясь, вспоминать. И потом… Что-то должно быть хорошее потом. Что-то должно быть…

Ему снилось, что все еще лето.
Ему снилось, что он снова — тот мальчик.
Ему снилось, как он заходит в теплую хату, как забирается на кровать у печи натопленной, горячей, и голову приклонив на подушку, набитую сеном, вслушивается в лай собак за окном и гудение мухи — где-то в темноте отсыревшей, но жаркой комнаты, — и писк комара.
Ему снилось, что он снова спокоен и счастлив.
Завтра он пойдет в поле, то, что далеко за селом, и нарвет тех синих цветов. Она так смеялась, что он не знает их названия. И он тоже смеялся.
Он принесет, и она улыбнется, а потом… Да, что-то будет потом…
Ему снилось, что он улыбается во сне. И еще — снился ему сад вишневый, яркий, и она… И снова цветы. Цветы. Цветы. Цветы.

Он проснулся от холода. Рук и ног совсем не чувствовал. Жуткая слабость охватила его, и кажется, начавшийся жар целиком пожирал его ставшее вдруг таким легким тело.
С трудом Федор прошел к дверям, отпер, зашел в сени. Сил, чтобы закрыть дверь за собой или пройти дальше в избу у него уже не осталось. Федор прилег на кучу хвороста, сваленную в углу, и снова прикрыл глаза. Не смотря на съедающее все тело недомогание, на душе у него было так хорошо и спокойно, что он никак не мог стереть со своего лица улыбку, а ведь он так давно не улыбался, что казалось раньше ему, — забыл, как это делается. И так думая, он быстро уснул.

В ночь с 28 на 29 октября ударил первый мороз.
К утру температура упала ниже двадцати.

И было тепло и солнечно. И они долго бродили по лугу, а потом пили парное молоко в пахнущей солнцем хате, и на чердаке зарываясь в пряное сено, смеялись, и он был то мальчиком, то тем парнем, что дал обещание, но в этот раз исполнил его, то самим собою теперешним — и всеми одновременно. Они радовались каждой секунде, как когда-то, и не замечали времени, как быстро оно убегает. А он все не переставал удивляться, до чего же все чудн; здесь.
«Хорошо иметь домик в деревне», — подумал Федор в этом странном длинном сне, продолжая улыбаться.
Улыбка не сошла с его губ и к утру, когда солнце на миг заглянуло в сени и коснулось его остывшего лба.


Рецензии