Мой двадцатый век

               
                Записки очевидца
               
               

                ПРОЛОГ      

  Когда-нибудь мои старшие внучки скажут о себе: «Я родилась в самом начале века». И встанут за их словами разваленная без войны и революции страна, умирающие заводы и рудники, зарастающие бурьяном поля. Но в их собственных воспоминаниях это будут светлые и счастливые годы.
  Я родился через семь лет после окончания самой кровавой и разрушительной из войн двадцатого века. За три месяца до смерти Сталина. Человека, по чьей воле совершились события великие и страшные. Безжалостно оборвавшие жизни многих миллионов людей. Навсегда изменившие многие миллионы человеческих судеб и судьбу моей России. События, в которых крошечным и никем не замеченным эпизодом стала встреча двух молодых людей, моих будущих мамы и бати.  Я родился 16 декабря 1952 года в шахтёрском пригороде Читы, посёлке Черновские Копи.               
 
                БАТЯ

  А батя мой был восьмым, последним ребёнком в семье украинского крестьянина Никиты Петровича Шелудько.  «Последышем», как сам он сказал однажды о себе. Впрочем, пусть для начала он сам о себе и скажет. Когда бати  уже не стало, мама разбирала его бумаги и нашла в них «Автобиографию», написанную на листке из тетради в клеточку, чётким и твёрдым батиным – «каллиграфическим» – почерком. Вот она, слово в слово:

  «Я, Шелудько Николай Никитович родился 13 июня 1923 года в семье крестьянина     д. Кимличка Липоводолиновского района Сумской области, Украина.
 Украинец. Образование высшее – педагогическое. В 1941 году окончил Харьковское художественно-педагогическое училище. В 1964 году закончил (заочно) Читинский государственный педагогический институт им. Чернышевского по специальности «учитель географии средней школы».
 В 1941 году г. Ромны Сумской области, где я жил, был оккупирован немцами.               
В 1942 году был угнан в Германию, в г. Оффенбург, где работал в подсобном хозяйстве.
В 1944 году, вместе с французскими сельхозрабочими, избежал во Францию, г. Нанси, г. Труа.
  После освобождения Парижа и всей Франции, уехал в Париж, на прием к чрезвычайному посланнику СССР тов. Богомолову Г.С., где был зачислен в штат советской миссии, по сбору советских граждан, для отправки их на родину. В 1945 году, под руководством майора Богачука А.И., был направлен в Италию, для сбора советских граждан и отправки их на родину. По окончании всей этой работы, возвратился морским путем в г, Одессу.
 Отсюда был направлен в Забайкалье, пос. Букачача, где работал художником на шахте №1 и, по совместительству, преподавал в школе.
  В 1949 году переехал в г. Читу, пос. Черновские Копи, где работал на новостройке шахты «Восточная» и преподавателем черчения и рисования в школе.
  В 1956 году переехал на постоянное место жительства, в пос. шахты Харанор, к родителям жены, и был назначен преподавателем черчения и рисования в Шерловогорскую среднюю школу №42.
  В 1961 году был назначен директором Харанорской средней школы №40. В 1978 году был переведен директором Шерловогорского учебно-производственного комбината.
  В 1992 году ушел на пенсию. В настоящее время веду изостудию старшеклассников».

  Так, сухо и спокойно, для какой-то официальной (скорее всего) надобности, рассказал он свою жизнь. Остальное, оставшееся за скупыми строками этой «Автобиографии», попробую досказать о нём я. Так, как услышал, понял и запомнил с его слов.

  У деда моего бати, а стало быть, моего прадеда Петро, было пятеро сыновей, среди них и мой уже дед, Никита Петрович. В 1917 году, когда после Октябрьской революции крестьяне начали делить помещичьи земли, прадед сумел сделать так, что и пахотные земли, и сады ему и всем сыновьям были нарезаны подряд, а не вразброс. И сказал сыновьям:
– Теперь это наша общая земля, и всё на ней мы будем делать вместе!
  Не ручаюсь за точность перевода батей этих слов с украинского, но суть их была такова. И стали братья Шелудько «робить» на этой земле со всей крестьянской основательностью. А прадед стал «головой» этого «колхоза». Да и руками не меньше детей трудился. А как же иначе?
  Вместе перетерпели они гражданскую войну. Кажется, двое из братьев воевали за красных. Точно не знаю. Знаю только, что потом они вступили в коммунистическую партию. И это спасло однажды остальных.
  В те годы, когда батя уже помнит себя, жили они хоть не в достатке, но и не впроголодь. И всё шло хорошо, пока не грянула коллективизация.

  «Партийные» Шелудько безропотно отдали свои наделы в колхоз. А остальные – отказались. И были объявлены кулаками. А это означало конфискацию всего – и земли, и того, что на ней было. Вплоть до дома, до чашек и ложек в доме. И высылку кулаков вместе с семьями в Сибирь, на почти верную смерть в тайге и болотах.
  Вот тогда партийные Шелудько успели сделать для остальных братьев документы, позволившие им разъехаться, кто куда, спешно растолкав  семьи по многочисленной родне. А потом грянул «голодомор». Коле Шелудько было тогда девять лет.
  Однажды он сказал мне, что 1932 год, год начала «голодомора», был на редкость удачным для крестьян, и урожай они собрали богатейший.

  Отцу его, Никите Петровичу, удалось завербоваться на какую-то стройку в Грузии, откуда власти разрешали отправлять не более двух пятикилограммовых посылок в месяц на голодающую Украину. Вот и отправлял он жене и детям по десять кило муки. Да и сами они, кто как мог, пытались прокормить себя.
  К тому времени обнаружился у Коли талант к рисованию. Дед Петро нашёл ему кисти и краски, и стал он писать простенькие иконы, а дед их на базаре продавал. Вот так и не умерли от голода маленькие братья и сёстры Шелудько.
  Сколько раз ещё спасал его этот талант! А когда зацепила малярия, то уже талант пожилой врачихи-еврейки спас отца:
– Жить хочешь? Пей каждое утро свою мочу, иначе умрёшь.
Стыдился, прятался ото всех и пил. Потом это стало называться: уринотерапия.

  Война и оккупация застали его в Ромнах. И угнан на принудительные работы в Германию он был оттуда. Батя говорил, что сначала немцы агитировали по-хорошему, но потом, не добившись результатов, просто стали хватать всех, подходивших по возрасту. Вот и его тоже. Однажды я спросил:
– Тяжело тебе там пришлось?
Он ответил, вздохнув:
– Сначала чуть не умер, а потом приспособился.
  Углем на выбеленной стене барака рисовал он своих товарищей по неволе. А они ему – кто хлеба кусок, а кто миску похлёбки. Осенью сорок четвёртого года, когда их почти уже не охраняли (все немцы, кто мог держать оружие, были на фронте), ушли несколько русских и французских невольников лесами во Францию.
  Сколько помню – больше всего ему нравилось писать лесные дороги. Не из той ли осени сорок четвёртого года эта любовь?
  А портреты его друзей так и остались на стене барака, где-то под немецким городом Оффенбургом.
  В мае 2011 года  мы с женой Наташей ехали по автобану из Страсбурга в Баден-Баден, как раз по тем местам. И на одной из дорожных развязок увидел я указатель поворота на Оффенбург. Это было, как встреча с юностью бати.

  В составе советской миссии колесил он по Франции и Италии, агитируя людей, занесённых туда войной, вернуться на Родину. И сам дожидался отправки в английском лагере для перемещённых лиц под французским Марселем. Рассказывая мне об этом времени своей жизни, он светился, снова и снова окунаясь в весну сорок пятого года, весну свободы и надежд.
  Белый  пароход плыл домой, из Марселя в Одессу.

  А в Одессе из бывших военнопленных сразу же «изъяли» лиц командного состава. И они просто пропали. Никто и никогда их больше не встретил. Остальная молодёжь, годная к армейской службе, к августу сорок пятого года оказалась в Забайкалье.
  Они были призваны в армию, прошли военную подготовку и приняли присягу. Из них были сформированы резервные части. Но потери в войне с Японией оказались меньше ожидаемых, и эти резервы не понадобились.
  Домой?!

  В «Автобиографии» отец написал об этом так: «Отсюда был направлен в Забайкалье, пос. Букачача».
  Вот как это было: их часть расформировали, а солдат из бывших пленных взяли под стражу. По одному водили на допросы в особый отдел.  Особист сказал отцу:
– Ты враг народа, и должен понести за это наказание!
– За что??
– А почему ты не умер в плену? Потому что враги тебя кормили! А почему они тебя кормили? Да потому, что ты работал на них, когда весь советский народ жизней своих не щадил ради победы! И ты ещё утверждаешь, что не враг?!
  Таким образом были он и несколько его друзей по марсельскому лагерю «направлены», как и тысячи других, на поселение. Под надзор спецкомендатуры шахтёрского посёлка Букачача, в красивейшие, но суровые места на северо-востоке Читинской области, в таёжных сопках вдоль берегов чистейшей речки Агиты. Рубить уголь в забоях и строить посёлок.
  Так «отблагодарила» его власть за муки и верность родине. Однажды, уже в перестроечные годы, я встретил такое объяснение причин и размаха послевоенных репрессий власти:  поход 1812 года за отступавшей армией Наполеона обернулся для царской России – восстанием декабристов в 1825 году. Поход нашей армии по Европе 1945 года, опалённой войной, но прекрасной Европе без советской власти, парткомов и колхозов,  поход распрямившегося народа-победителя – чем пророс бы он на родной земле?! А потому этот народ требовалось снова согнуть, и как можно скорее!
  Батя-батя, бедный мой батя. Сильный мой батя.

  В 1998 году был я в командировке на последней шахте умиравшей Букачачи и нашёл там одного из тех отцовских друзей, последнего.
  А в 1945 году было вокруг неё два десятка лагерей и лагерных пунктов. Двадцать тысяч человек, кто волей, кто неволей жили и трудились в ней. И каждый день, и каждую ночь шли  из Букачачи на Чернышевск, а оттуда по всему Транссибу составы с самым лучшим, по эту сторону Байкала, букачачинским углем. А в неё – эшелоны с заключёнными.

  Однажды он рассказал мне историю из своей тогдашней жизни:
«В сорок седьмом году достраивали в Букачаче Дом культуры «Шахтёр». А открыть его наметили седьмого ноября, в день тридцатой годовщины революции. Меня заранее вызвали к начальству и приказали написать портреты Ленина и Сталина для украшения «Шахтёра». На фасаде ДК для них специально были оставлены ниши, слева и справа от главного входа.
  Сделал я рамы по размеру этих ниш натянул холсты, загрунтовал. Расчертил на клетки выданные мне образцы портретов. Начал работать. За неделю до срока всё было готово. Вечером шестого ноября я сам и прибил крепко-накрепко эти портреты в нишах.  И спокойно пошёл спать. А ночью налетел снежный буран.
  Приходят люди утром к ДК, а там вместо портретов обрывки холста на крепко-накрепко прибитых рамах. Хватают меня – и в спецкомендатуру. И говорит мне начальник, что это я сам, ночью, под покровом темноты и бурана, вырезал портреты из рам, чтобы надругаться над ними и этим самым плюнуть в души всем честным советским людям, да ещё в их самый любимый праздник!
  Я говорю, что это ветер вырвал портреты и унёс, а он мне:
– Найди и принеси холсты, тогда поверю. Не принесёшь, оформлю на тебя дело по пятьдесят восьмой – и сдохнешь в забое!
  А статья 58 Уголовного Кодекса была – за «антисоветскую деятельность».  И «сдохнуть в забое» по ней – обычное дело.
  Пошёл я к ДК, начал перекапывать руками  сугробы с той стороны, куда ветер ночью дул. Часа три перекапывал, совсем уже отчаялся. Свалился в снег, лежу и плачу – от холода, от усталости и страха. И вдруг вижу – впереди, из очередного сугроба, кусочек мёрзлого холста виднеется! Ухватился, потянул – вытащил Сталина. Там же, неподалёку, и Ленин  вскоре нашёлся».

  В 1998 году я увидел у входа в административно-бытовой комбинат последней шахты Букачачи  памятник: на невысоком постаменте стоит человек в шахтёрской каске, правая рука поднята на уровень груди и лежит на рукоятке упёртого в постамент отбойного молотка. Главного когда-то орудия труда в угольных забоях. Вот только размер этого молотка был таков, что и вдвоём его в забое еле поднимешь, а уж работать просто невозможно.
  Я спросил у директора шахты:
– Что ж это вы своему шахтёру такой неподъёмный молоток дали?
Он ответил, усмехнувшись:
– Вообще-то раньше это был не шахтёр, а Сталин.
И, в ответ на мой недоумённый взгляд:
– Шахта наша сначала его имени была, потому и памятник поставлен. А в правой, поднятой, руке он трубку держал свою знаменитую. Типовой проект, из областного центра присланный.
  А когда началась борьба с культом личности, приказали нашему тогдашнему руководству убрать памятник. Разбить его на куски или просто, втихаря, вывезти подальше – перед людьми стыдно. А к тому же, вдруг всё назад вернётся? Самих  вывезут, неизвестно куда.
  Думали-думали, придумали. Изготовили гипсовую голову в шахтёрской каске. Да и установили её однажды ночью, вместо тут же отпиленной сталинской, на плечи памятнику. Трубку из правой руки выбили, а под неё молоток этот безразмерный, тоже специально отлитый, подставили.

  Посмотрел вчера по интернету: он до сих пор стоит, этот памятник – голова простого «работяги» на плечах  бывшего «великого учителя и вождя всех народов», и несуразно-огромный отбойный молоток подпирает вождёву руку. А за его спиной  зияет  дырами выдранных окон  брошенное трёхэтажное здание мёртвой шахты.

  После истории с портретами в территориальном комитете профсоюза угольщиков, находившемся  в Черновских Копях, шахтёрской столице Забайкалья тех лет, узнали о художнике, который может, а главное, не боится, писать портреты вождей.
  Такие люди везде нужны, и в году сорок девятом, после длительных хлопот, перевели моего батю из-под надзора букачачинской комендатуры – под надзор черновской. Там, в Черновских, встретил он однажды мою маму.



                ДЕДУШКА И МАМА

  Мой дедушка, отец моей мамы Семён Алексеевич Антифоров, родился в крестьянской семье, в деревне Волковцы под городом Мстиславлем, в Могилёвской области Белоруссии, в 1895 году. Там он и рос. Там получил начальное образование, а незадолго до революции подался в Петербург – искать себе лучшей доли в тогдашней столице Российской империи.  Устроился работать на завод, а потом, в бурлящем котле Петербурга 1917 года, случайно примкнул к большевикам: «Идёт по улице демонстрация, а я в сторонке стою. Тут какой-то дядька суёт мне в руки пачку листков и говорит:
– Раздай это людям, парень!
Почему не помочь человеку, раз он по-хорошему просит? Стою, раздаю людям эти листки, а сам даже не глянул, что в них написано. Тут меня полицейские за руки берут и ведут в участок, вместе с этими  листками. А это оказались листовки большевистские.
Стали меня спрашивать, кто послал за большевиков агитировать. А мне откуда знать? Я этого человека первый раз в жизни видел!
  Просидел я трое суток в участке. А потом – толку-то от меня никакого – выпустили. Вот только сидел там со мной один настоящий большевик, но опытный – прикинулся «деревней» и вместе со мной вышел. Там, в участке, мы познакомились, а  потом он меня к своим товарищам привёл».

  Мало я успел узнать о жизни моего дедуси. Когда его не стало, мне было двадцать два года. Столько же, сколько ему во время революции. Но что успел услышать от него самого, от бабушки и  мамы, то и расскажу. 

  Помню в мамином альбоме очень старую его фотографию, до революции ещё сделанную. На ней он скорее на молодого приказчика или даже купца похож – хорошо одет,  лицо и осанка уверенные! Возможно, не случись революции, стал бы дед мой сначала приказчиком, а потом и купцом, кто знает!
  Но случилась революция. И тогда, в Петрограде уже, а не в Петербурге, он сам, своими руками помогал установлению Советской власти. Тогда же стал членом коммунистической партии большевиков. И комиссаром Красной Армии. Я видел у бабушки его военный билет – «белый» билет, который давали людям, не способным служить в армии по состоянию здоровья. Только была его обложка не белой, а скорее серовато-стальной. И написано было в нём, что демобилизован Антифоров Семён Алексеевич со службы в Рабоче-Крестьянской Красной Армии по состоянию здоровья, после тяжёлого ранения, такого-то числа 1920 года, с должности полкового комиссара Четвёртого Минского пехотного полка.
  Так что пришлось деду повоевать и покомандовать, и кровь пролить. Ладно бы, если только свою! Но что такое – гражданская война? Это когда вчерашние соседи врагами становятся.
  К тому времени они с моей бабушкой уже были мужем и женой.

  О бабушке Шуре, маминой маме и бабусе моей, я  знаю ещё меньше. Человек замкнутый, она вряд ли открывала душу кому-то, кроме своих детей. Была она на четыре года младше дедушки, никогда нигде не работала, кроме как по дому и хозяйству. Шесть раз рожала, но три ребёнка умерли совсем крохотными.
  Однажды, ещё маленьким, я услышал, как дед, за что-то разозлившись на бабушку, крикнул:
– У-у, панское отродье!
  Когда бабушки уже не было, я спросил об этом маму, и вот какую историю от неё услышал:
  « В Белоруссии всегда жило много поляков. И один польский пан, живший в деревне Волковцы, взял прислугой в дом местную девушку Наталью Сивакову, симпатичную и с примесью еврейской крови. Работала она в доме всего несколько месяцев, а потом пан, по настоянию своей жены, уволил её. И выдал замуж за одного из своих работников, Ивана по фамилии Ошменец. Только она тогда уже была беременна от этого пана и родила девочку. Мою маму, Александру Ивановну Ошменец. Так что бабушка твоя наполовину полячка.
  Когда она подросла, пан взял её в свой дом, хотя и против желания жены. Мама жила с прислугой, помогая по дому, а пани, хозяйка дома, покрикивала на неё. А когда исполнилось маме четырнадцать лет, высватал её местный парень Семён Антифоров. Твой дед.  Так что, Лёня, есть в тебе чуть-чуть от этого поляка».
  Ладно, мама, ладно. Ну, заблудилась в моей крови капелька чего-то такого от польского дворянина конца девятнадцатого века. Помирилась и породнилась она, эта капелька, с кровью раскулаченного украинского крестьянина и с кровью полкового комиссара Красной Армии. Это их кровь врывается в мои артерии, гонимая ударами моего сердца. Что было с ними, то было и со мной. И это мой собственный двадцатый век. Весь, от начала и до конца.

  А дед, уволенный из армии по ранению, в том же двадцатом году отправлен был петроградской партийной организацией большевиков на продразвёрстку, в  продовольственные отряды. Заготавливать хлеб для армии и городов. Что-то брали эти отряды у крестьян за плату, самой же советской властью и установленную. Но в основном реквизировали. Попросту  отбирали. Приходил продотряд в деревню, а ему «комитет бедноты», «комбед» по-тогдашнему, списки давал, у кого и сколько хлеба есть, и где его хозяин прятать может. От своих-то, деревенских, прятать бесполезно.
  Хотя кажется мне, что «стучали» те, у кого взять было почти нечего, на своих соседей не столько из зависти (была и она, конечно!), сколько из опасения, что у самих последнее заберут.

  Снова отступлю от хронологии повествования и расскажу случай не из детства уже, а из ранней  юности. Было мне тогда лет тринадцать (а может, уже четырнадцать). Позвал меня дед, как всегда весной, помочь ему на огороде. Надо сказать, что первые навыки работы с землёй и тем, что на ней росло в суровом моём Забайкалье, получил я от него, от деда Семёна Алексеевича.
  Поработали мы с ним хорошенько, а потом он меня обедать позвал. Поставила бабуся на стол картошку, капусту солёную, пару кружков шипевшей на сковородке домашней колбасы. А дед принёс из кладовки бутылку только вчера изготовленного самогона. Налил и себе, и мне:
– Пей, со мной можно. Всё равно тебе по жизни никуда от этого не деться. Учись, пока я рядом, что такое выпивка и как себя в ней вести.
Выпил я, поморщился. Дед заметил, буркнул что-то вроде: «Пьёшь – не морщись, морщишься – не пей». Закусили хорошенько. Налил он по второй. Я собрал волю в кулак и выпил самогонку так, будто это вода.
– Ты смотри, мать, как он закинул! – снова не понравилось деду, – А я до двадцати пяти лет вообще не пил!
– Зато после двадцати пяти выпил ты мне всю кровь своими пьянками! – обрезала его бабушка.
  Деду было двадцать пять, когда отправили его с продотрядом. Я думаю – в молодости, в годы революции и гражданской войны, он искренне верил, что сражается за лучшую жизнь для своего народа, для себя и своих будущих детей. А потом увидел то, о чём в знаменитом фильме «Чапаев» сказал один из героев, уральский крестьянин: «Белые пришли – грабят. Красные пришли – тоже грабят!». Это и надломило его.
   Когда понял, куда попал – начал пить. Тем более что кроме зерна реквизировали они у крестьян ещё и самогон.
– Там все пили, – сказал он. – По-другому просто невозможно было выдержать. Из-за этого и погиб однажды отряд, один я живой остался.
  Пришли они в деревню. Пошли со списками по дворам. Весь день зерно забирали и свозили на телегах в заброшенный чей-то сарай на самой опушке леса. В нём же и на ночлег расположились. Напились самогонки да и уснули. Потом, наверное, и охрана уснула.
  Проснулся дед оттого, что живот крутит, мочи нет. Выскочил из сарая – и в кусты. Долго там сидел, всё никак живот не успокаивался. Даже хмель прошёл. Вдруг слышит голоса возле сарая. Ветки раздвинул – люди с оружием! Ночь лунная была, всё из кустов видно: как сначала спящих часовых, а потом прочих продотрядовцев резали, как мешки с зерном на телеги грузили. И как сарай подожгли. Даже людей узнал, у которых  днём их хлеб отбирали.
  Увезли они телеги в лес, прятать. А дед побежал напрямик, на ближайшую станцию, где гарнизон  стоял. Что стало с мятежной деревней, не знает. В другое место его послали.

   В двадцать первом году закончились и продразвёрстка, и продотряды. Тогда вернулись дед с бабушкой в родные их Волковцы, осели на земле. Тётя Ася родилась у них ещё в Петрограде, в семнадцатом году, а вот мама и дядя Володя – там, в Волковцах. Мама в 1927 году, а дядя Володя на год позже. Вступил дед мой в колхоз. И кто знает, как и что было бы с ним и всей его семьёй дальше, если бы не….

  Вот что выдал мне о дедушке интернет по источнику: «Белорусский «Мемориал»:
«Антифоров Семён Алексеевич. Арестован 21 марта 1935 года за участие в контрреволюционной организации (антисоветская агитация). Приговор: не судился, освобождён 21. 05. 1935 года. Тогда же реабилитирован…».
  Как сумел он оправдаться перед всемогущим Народным комиссариатом внутренних дел, перед страшным НКВД, для которого невиновных не было? Может быть тот, кто под пытками и угрозами оговорил моего деда, потом отказался от своего оговора? А я-то  ломал голову, почему уехало из Белоруссии немаленькое семейство Антифоровых в Забайкалье?
  Не стал дед дожидаться, пока его снова арестуют в следующей уже волне «врагов народа».
 
  Они спешно уехали в Ленинград, бывший Петербург-Петроград.
  В городе пошёл он на курсы, где готовили руководящих работников для хлебопекарного производства. Ленинград уже накрыла волна террора власти против старых членов партии, начавшаяся с «кировского дела». И она тоже вполне могла стать «его» волной.
  А моя прабабушка Наталья, та самая прислуга, которая ушла из панского дома, беременная моей бабушкой, осталась жить в доме деда в Волковцах. Там она пережила  оккупацию. Немцы всю войну стояли на постое в этом доме, выселив её в сарай. Особо не притесняли, только забирали иногда яйца из-под кур-несушек. А когда отступали, то сожгли дотла всю деревню, пощадив только этот дом, три года дававший им приют. И в нём поочерёдно располагались потом сельсовет, правление колхоза и школа. А прабабушка снова жила в сарае.

  Но вернёмся в довоенный Ленинград. Это были годы, когда власть, более всего боявшаяся своего собственного народа, кнутом репрессий сгоняла его в стадо. «Бей своих, чтоб чужие боялись!» – снова летело по России.
  Читает эти строки человек моего поколения и недоумевает, зачем излагаю я общеизвестные истины. А затем лишь излагаю, что не знаю, как будут излагать «сталинскую эпоху» учебники истории моей родины лет через двадцать, когда возьмут их в руки мои правнуки.
  Рифма-то какая, почти полная: «излагать – изолгать»….

  Едва начали распределять на работу выпускников курсов, дед попросился в самую  дальнюю от Ленинграда глушь – никому там не ведомую «золотую» Могочу на границе Читинской и Амурской  областей, на слиянии трёх золотоносных рек – Амазара, Могочи и Олонгро.
  Туда же, и не только туда, повезли потом его товарищей по революции и гражданской войне, но – в арестантских вагонах.
  Там, в Могоче, посёлке и станции на Транссибе, чьей главной работой было тогда и осталось по сей день добывать золото, пережила семья Антифоровых войну. Туда в 1942 году вернулась тётя Ася с совсем маленькой дочкой Аллой.

  Она встретила войну в Ленинграде, медсестрой одного из военных госпиталей. Вместе с Ленинградом пережила  самую страшную первую блокадную зиму. И в эту же страшную зиму встретила и полюбила разведчика-партизана, чуть живым переправленного товарищами через линию фронта, в тот самый госпиталь. Они стали мужем и женой, и тётя Ася родила ему дочь, маленькую Аллочку Кривоносову, ставшую моей старшей двоюродной сестрой.
  Их вывезли из блокады по «дороге жизни» через Ладожское озеро. Их двоих. Отец моей сестры не оправился от ран и умер в Ленинграде так же, как девятьсот тысяч его защитников, военных и не только.
  Несколько месяцев добирались они через всю огромную, взбаламученную войной страну в Могочу, к родителям. А куда же ещё?
  А двоюродный брат моей мамы, командир сапёрной роты младший лейтенант  Павел Егорович Сиваков встретил войну 22 июня 1941 года в Брестской крепости. И двое суток дрался, защищая её. Чудом вырвался, раненый. А потом провоевал всю войну, до Победы.
  Мой единственный и любимый дядька, дядя Володя Антифоров, был призван в армию весной 1944 года, служил на одном из дальневосточных военных аэродромов, снаряжая в боевые вылеты самолёты, летавшие бомбить японцев в Китае и  Корее.
  И это – только один мой род, крохотная капля моего народа.
 
  Закончилась война. Дядя Володя дослуживал, тётя Ася работала медсестрой, а мама поступила на строительное отделение Читинского горного техникума. Дед Семён Алексеевич все предвоенные и военные годы  работал директором хлебозавода в Могоче.
Сразу после окончания войны поехали они с бабушкой навестить Волковцы, родной дом и прабабушку мою Наталью. Навестили. Посмотрели, как она мыкается да и увезли к себе в Могочу.
  А однажды, уже в 1947 году, поступила на завод мука. Разгружать её пришлось в дождь. Верхний слой муки в мешках намок, превратился в тесто и попросту прилип к мешкам. Вес муки, выгруженной на заводе, оказался меньше того, что было по накладной. Кто-то из руководства района обвинил деда в хищении.
  Был суд, и приговорили его «за растрату вверенного имущества» к двум годам тюрьмы.
Он сказал мне потом, не без гордости:
– Я даже в тюрьме старостой камеры был!
  Из тюрьмы он писал в судебные инстанции, добиваясь правды. «Дело» его пересмотрели, и через полгода он вышел на свободу. Но в Могочу больше не вернулся. Уехал в посёлок в даурской степи, который даже не имел собственного названия, а назывался по имени шахты, вокруг которой стоял: посёлок шахты Харанор. Устроился заведующим продовольственных и овощных складов в геологоразведовательную партию, стоявшую на окраине посёлка. Осмотрелся, а потом перевёз туда жену и её мать – моих бабушку Шуру и прабабушку Наталью. Купил дом и стал жить.
  Перед тем, как уехать из Читы в Харанор, бабушка унесла меня, полугодовалого, в одну из читинских церквей и окрестила. И много лет потом  хранила мой крестильный крестик.

  А мама  закончила горный техникум и была направлена работать в проектный отдел  треста «Забайкалуголь», что находился в Черновских Копях под Читой. 31 декабря её позвали встречать новый 1952 год в одну компанию. В ней оказался и мой батя. Там они впервые встретили новый год вместе. А следующий встречали уже втроём. Потому что у них родился я. Понесли родители меня в ЗАГС регистрировать, а заодно и сами расписались. Но вот жить им ни в Черновских, ни в Чите было негде. И, поскитавшись по чужим углам, уехали к деду с бабушкой в Харанор.
  Было мне тогда полтора года. И именно Харанор считаю я своей родиной.


                РОДИНА

  «Харанор» – «чёрное озеро». Так называли буряты солёное озеро и степную долину с пятнами солонцов вокруг него. Коренные местные «жители», суслики и монгольские сурки-тарбаганы,  копая в этой долине норы, выгребали из них «чёрную землю» – полуразложившиеся кусочки верхних угольных пластов. И сами вылезали из этих нор чёрные, как шахтёры из забоев. По этим норам и нашёл здесь невероятно богатое по тем временам месторождение бурого угля горный инженер  Сергеев в 1885 году. А потом сюда пришла та, первая, Транссибирская магистраль, что сворачивала от Читы на юг,  через степи в Китай. В Харбине ветвилась – во Владивосток и в Порт-Артур. И тогда харанорский уголь стал нужен для её паровозов.

  Она идёт по цветущей всё лето степи, ещё меченой кое-где воронками разведочных шурфов вековой давности. Она так и осталась одноколейной, старушка «манчжурка». Это по ней, умирая, но не сдаваясь, уходила в Харбин белая гвардия. Это на неё опирался Забайкальский фронт, готовясь к последней битве Великой войны. И это на ней в тревожных семидесятых готовились драться и умереть наши дивизии, если хлынет беда из-за Хингана.
  Влево и вправо уходят от неё пологие сопки, поросшие невысокой жёсткой травой и усыпанные ромашкой, саранками и жёлтыми степными лилиями. Там, на юге, в ста километрах от моей родины, ждут эту дорогу Забайкальск и Манчжурия. Но сначала в «столице» даурских степей Борзе  сворачивают от неё рельсы на пограничные Соловьёвск и Приаргунск, на урановый Краснокаменск.
  Она пришла с Байкала, одолев тысячу километров и несколько горных хребтов, и свернула от Карымской на Могойтуй и Оловянную. А её младший, но куда более сильный брат, нынешний Транссиб, пошёл мимо Нерчинска, на Ерофей Павлович и Сковородино, к Благовещенску, Хабаровску и Владивостоку.
  Она вынырнула из тайги в степи, и великолепные, бархатно-красные с золотом даурские лилии проводили её.
  По ней и привезли меня родители в Харанор.

  «Улица Бабушкина, 8» – адрес моего раннего детства. Мы поселились у дедушки с бабушкой. Смешно вспоминать, но лет до шести я был уверен – эта улица называется так потому, что на ней живёт моя бабушка. Но однажды  мне объяснили: был такой революционер, раздувавший «из искры пламя».  И в этом пламени сгоревший.
  Бревенчатый дом с верандой. В доме прихожая, кухня, спальня дедушки с бабушкой и зал, где жили мы. Просторный двор с высокими воротами. В нём летняя кухня. Из него проходы в стайку, к зароду сена рядом, в огород и садик с тополями, акациями, малиной, смородиной и бабушкиными грядками.
  Прабабушка Наталья жила с нами. Она спала в кухне, рядом с печью.

  Это было несытое и бедноватое, но славное время – вторая половина пятидесятых годов. В пятьдесят шестом начали выпускать людей из лагерей, и в наши игры хлынула блатная «романтика». Мы вполне серьёзно учились делать «козу» двумя пальцами в глаза противнику и пережимать ему сонную артерию. Узнавали, что такое кастет. Распевали:

Шёл я по проспекту Января, да-да,
Вся шпана глядела на меня, да-да…

  Но мне больше нравилось, как «в кейптаунском порту с какао на борту «Жанетта» поправляла такелаж…», хотя из всего этого набора красивых слов я  знал только, что такое «какао».

  В пятьдесят шестом с бати сняли милицейский надзор. Поднадзорного, его  никто не брал на постоянную работу, и он кочевал по военным гарнизонам вдоль «манчжурки», зарабатывая писанием портретов вождей и министров обороны.
  Пятьдесят шестой год. Двадцатый съезд КПСС, секретный доклад Хрущёва о культе личности Сталина. Первая, очень маленькая и почти утаённая, но всё-таки – правда. И батю, более не поднадзорного, тут же взяли учителем в одну из школ соседнего большого посёлка Шерловая Гора, где были горно-обогатительный комбинат и даже ТЭЦ.

  В пятьдесят восьмом мы поехали на Украину, в гости к его родителям. Мы ехали через всю страну. Неделя пути в новеньком, нарядном купейном вагоне скорого поезда – и мы в Москве. На вокзале нас встретил и повёз к себе домой один из друзей отца по марсельскому лагерю.
  Потом была дорога на Украину. И село Кимличка, отцовская родина. Украинские мои дед и бабушка. Но как-то незаметно атмосфера праздника, царившая всю поездку, ушла. И мы поехали домой в потрёпанном плацкартном вагоне обычного пассажирского поезда.
Нас встретила бабушка Шура и опустевшая кровать моей прабабушки,  на кухне возле печи.
– А мама умерла, пока вы ездили. Мы её уже и похоронили.

  Несколько лет назад я спросил маму, почему отец не попробовал вернуться на родину, когда это стало можно:
– Родина ведь, всё-таки!
– А помнишь, как мы ездили на Украину? – ответила мама. – Для того ведь и ездили.
Вот оно как. Значит, не нашёл там батя тепла, которое ищет в жизни каждый человек, да не каждый находит. Значит, теплее ему показалось возле строгого, неразговорчивого тестя, на пронзительных ветрах земли, в которой даже в разгар лета лежат линзы вечной мерзлоты.
  Больше не был батя на Украине.

  А летом пятьдесят девятого он поехал поступать на заочное отделение Читинского пединститута.  Вернулся из Читы довольный, и с подарком для меня – новеньким велосипедом. Но это было потом, а сначала у меня родился младший брат Вовка.
В этом году я пошёл в первый класс, а батя на первый курс.

  Спустя два года, когда строители сдавали новенькую, пахнущую свежей краской школу, сразу оказавшуюся самым красивым зданием посёлка, директором этой школы стал мой батя. Единственным директором школы во всём районе, не состоявшим в КПСС и не имевшим ещё диплома о высшем образовании.
  Диплом он получит в шестьдесят четвёртом. А вот бывшая поднадзорность долго ещё будет тенью волочиться за ним.

  Однажды, когда я возвращался из школы домой, ко мне подошли трое парней, класса на два постарше меня.  Один спросил с нескрываемым презрением:
– А правда, что твой отец – бандеровец?
  Это сейчас, да и то только на Западной Украине и в Европе, кое-кто считает  «повстанческую армию» Степана Бандеры «борцами за освобождение Украины».  А тогда бандеровцы были бандитами, и никем иным. Я крикнул, чувствуя, как подкатывают слёзы обиды:
– Нет, он не бандеровец!
– Бандеровец, бандеровец! – сказал другой и сплюнул под ноги. А третий, хохотнув, бросил:
– И ты бандеровец!
  Они уходили, уверенные в своём праве судить моего батю. Дети своих отцов, научившиеся от них тому, что сильный всегда прав.

  Шестьдесят первый год запомнился двумя событиями. Яркое, необыкновенное чувство, что вот теперь-то совсем другая жизнь начинается – и начинается прямо с сегодняшнего дня. И это событие – Гагарин! А другое событие оставило в детской душе смутную, непонятную тревогу. Этой тревогой и запомнилось.
  Я пришёл в школу, как всегда к открытию. Но – к запертой изнутри двери.  Собралось полное крыльцо ребятни, давно уже должен был прозвучать звонок, но дверь так и оставалась закрытой. А на улице было уже холодно – конец октября! Вот наконец кто-то подошёл к ней изнутри, щёлкнул откидываемый крючок, и мы вломились в школьное тепло. А когда оставили в раздевалке свои шапки да ватные фуфайчонки и поднимались по лестнице на второй этаж, увидел я: тот проём в стене, где ещё вчера висел, между портретами Ленина, Маркса и Энгельса, портрет Сталина – именно тот проём! – был пуст. И мелькнуло в голове: вот почему стучал к нам в окно, ещё в самую утреннюю темень, какой-то человек, а после этого батя быстро собрался и ушёл на работу.
  Так закончился двадцать второй съезд КПСС и началась недолгая хрущёвская «оттепель». Начались и реабилитации жертв культа личности: Тухачевского, Блюхера, других. И именно тогда запало в душу первое смутное сомнение в правдивости людей на портретах.

  В комнате, где мы жили в доме деда, стояла этажерка с книгами. Романы Жорж Санд, которые читала мама, книга «Степан Разин», несколько моих детских книг. А ещё там стоял «Краткий курс истории ВКП(б)» Сталина. Дед особенно бережно относился к этой книге. И никогда не ставил под сомнение ни одного слова из неё. Но я не думаю, что ему дорог был автор этой книги. Дедусе моему дороже всего, кроме нас, внуков,  была память о молодости. У него были две любимые песни: «По долинам и по взгорьям…» и «Тёмная ночь».

  Когда у меня родился братик, угольный разрез, который строила мама, выделил нам квартиру. Она и стала для меня родным  домом. У моих детства, отрочества и юности был вот этот адрес: улица Железнодорожная, 12.
  Это была крайняя улица восточной стороны посёлка. За нашими огородами поднималась высокая ограда территории бывшей шахты Харанор, а теперь – склада лесоматериалов угольного разреза, со столяркой и пилорамой. Когда я учился в выпускном классе, батя сказал мне, ткнув пальцем в ту сторону:
– Не поступишь в институт – пойдёшь на пилораму брёвна катать!
  За пилорамой начиналась степь, меченая оспой заплывающих угольных шурфов. Когда я был совсем маленьким, лет пяти, мне снился один и тот же сон: я убегаю от бабы-яги, прячусь в один из этих шурфов, а она меня находит. Я выскакиваю и снова бегу, снова прячусь, и снова склоняется она над шурфом: вот ты, мол, где! И я снова бегу – пока не проснусь. У бабы-яги почему-то было лицо нашей соседки бабушки Макаровой. «Бабки Макарихи», как называли её окрестные молодые женщины.
  Степь эта доходила до полотна «манчжурки»,  за ним неспешно  поднималась дальше к  востоку,  переваливала пологие сопочки на горизонте и уже за ним упиралась в подступающие леса. Где-то там, за этими тянущимися на сотни километров лесами и заброшенными каторжными рудниками, пограничная Аргунь встречалась с Шилкой, и от них начинался Амур.
  «Шилка и Нерчинск не страшны теперь!» – пели об этих местах революционеры всех мастей в конце девятнадцатого и начале двадцатого веков. Но мне почему-то кажется, что даже издали моя родина нагоняла на них страх. 
  К югу от посёлка, за солёным озером, давшим ему название, степи лежали до самых Китая и Монголии. Их населяли когда-то кочевники-дауры. Но пришли русские казаки. Дауры до последней возможности защищали эту землю, но силы оказались неравными. И
они ушли в Манчжурию, поставив свободу выше всего, даже родины. В ту сторону, на юг, мимо четырёх полос укрепрайонов, развернувших свои доты  амбразурами туда же, уходила железная дорога.
  С западной стороны возвышалась гора Шерловая, названная так ещё в конце восемнадцатого века за полудрагоценные камни шерлы, в изобилии встречавшиеся на её склонах. На них же, на этих склонах, стоял и одноимённый горе посёлок, своим появлением обязанный отнюдь не полудрагоценным шерлам, а весьма редкой в России оловянной руде касситериту, которую день и ночь швыряли в кузова автосамосвалов ковши экскаваторов горно-обогатительного комбината. Гора эта значилась на военных картах ещё со времён противостояния с японцами как «высота 500», и прозвана была в народе, вслед за военными, Пятисоткой. Там, внутри Пятисотки, в казематах, складах и казармах, много чего было приготовлено для войны, даже командный пункт маршала Малиновского. Наружу, на лесистый, относительно пологий северный склон, выходили большие, одетые бронёй ворота, в которые свободно могла въехать грузовая машина. А на безлесный и очень крутой южный выходили и нависали над посёлком только амбразуры двух дотов.
  Пути на запад шли по берегам степной реки Онон, родины и последнего пристанища великого Чингисхана. И упирались в Монголию.
  А на севере лежало всё Забайкалье – тайга и сопки, сопки и тайга. И Большой Транссиб пересекал его, с северо-запада на восток. А ещё севернее за ним, сквозь не сопки уже, но хребты, редкие дороги вели к шахтам Букачачи и золотым рудникам Вершины Дарасуна. И ещё дальше, к охотникам Усуглей и  Тунгокочена, Тупика и Юмурчена.
  Вот это и есть моя родина.

  Каждый год в последнее воскресенье августа она праздновала – да и теперь празднует – День Шахтёра. Праздновать начинали с вечера субботы. А в воскресенье обязательно приезжала какая-нибудь футбольная команда и сражалась с нашим «Шахтёром». Играл духовой оркестр, ревели моторы мотогонок, взрослые были нарядными, весёлыми и добрыми. А через несколько дней после этого праздника начинался учебный год. Учёба в школе давалась мне легко. Даже слишком легко. И позже это сослужило плохую службу.
  Пацаны однажды бросили мне обвинение:
– Тебе ставят хорошие оценки потому, что ты сын директора школы!
Я возмутился, и мне предложено было доказать, что это не так. На следующий день я нахально схлопотал две двойки за ответы у доски и замечание по поведению. К концу смены батя знал обо всём. Учителя наши всегда сообщали ему о моих промахах. Он, щепетильно относившийся к чести фамилии, сам требовал этого. И в школе  был для меня таким же директором, как и для всех.
  – Что ж ты творишь-то, Лёнька? – только и сказал он мне дома. В эти мгновения у него были глаза обиженного ребёнка. Я удрал от стыда  на улицу. И восхищённое «Ну, ты дал сегодня!» моих дружков-одноклассников вылечило меня. Ненадолго.

  Директорскую свою работу отец никогда не брал на дом. Долгими осенними и зимними вечерами он или читал, или стоял у холста.  Воспоминание из детства: к мольберту прикреплен расчерченный на мелкие клетки портрет Ленина, а батя карандашом переносит контуры монументального лика вождя мирового пролетариата на загрунтованный и тоже расчерченный – но крупно –  холст. Надевает фанерную палитру на большой палец левой руки, а правой смешивает на палитре краски и наносит на холст.  Несколько дней работы – и приезжают офицеры из соседнего гарнизона за портретом.
  Время от времени командиры частей сменялись и уезжали к новому месту службы. Но, прежде чем уехать, каждый из них привозил к бате своего преемника – знакомить. И так  десятки лет.
  Детство моё прошло в окружении написанных его рукой пейзажей и копий картин  любимых художников. Меж них, в красивой раме под стеклом, висела мамина работа – вышитый ею однажды роскошный букет цветов.
  А вот мама часто, даже слишком часто, брала свою работу на дом. Когда подходила пора везти в трест  квартальные отчёты о ходе строительства разреза, она несколько вечеров и ночей сидела над бумагами, и я засыпал тогда под жужжанье «Феликса», механического предка современных калькуляторов. А иногда и просыпался под него.

  В феврале начинались ветра. Климат Забайкалья уникален – триста двадцать солнечных дней в году. Это больше, чем в Сочи. И двести девяносто ветреных дней. Из-за них офицерам, проходившим службу в Забайкальском военном округе, год засчитывался за полтора. И стремились они молодыми  отбыть обязательную «каторгу» службы в ЗабВО. Я видел, как провожали офицеры товарищей, уезжавших в другие округа. Ритуал проводов на вокзале завершался тем, что к автосцепке последнего вагона привязывалась дворницкая метла. Поезд трогался, и метла начинала метаться от рельса к рельсу.
– Зачем? – спросил я однажды молодого капитана с танкистскими погонами.
– Следы замести. Чтобы не было нашему другу возврата сюда!
  Потом, в Казахстане и Сибири, немало встречалось мне людей, проходивших действительную военную службу в гарнизонах по «манчжурке» – в Борзе и Шерловой, в Безречной и Мирной, в Ясной и Степи.
– Как же вы там живёте? – спрашивали они, не скрывая сочувствия. И рассказывали истории о сослуживцах, сбивавшихся с пути в буран и замерзавших в ста метрах от казармы.
  Так и живём. Как на родине.


                КНИГИ

  Читать я начал уже в школе, и поначалу принимал чтение, как работу, неинтересную, но необходимую. Однажды, классе уже в третьем, попала мне в руки сказка Ершова «Конек-горбунок». И чем-то зацепила меня. Я прочёл её залпом, не отрываясь.
  Вскоре я прочитал всё детское, что было в доме. Потом принялся за книжный шкаф родителей. И первым привлёк меня толстенный роман Рафаэлло Джованьоли «Спартак». Я перечитывал его несколько раз, пролистывая эпизоды свиданий Спартака и Валерии и смакуя батальные сцены. Потом, в пятом классе, на уроке истории древнего мира мы проходили восстание Спартака. На призыв учительницы «Есть желающие рассказать?», я поднял руку. И минут двадцать вдохновенно пересказывал похождения гладиаторов в древнем Риме. Похождения, о которых в учебнике истории не было ни слова.
  Примерно тогда же прочёл я трагического «Гойю» Лиона Фейхтвангера. Несколько раз подступался к «Дон Кихоту» Сервантеса, но так и не сумел вчитаться в него. Зато  несколько раз перечитал в шеститомнике Проспера Мериме, с золотой шпагой и чёрной розой на зелёной обложке,  «Хронику царствования Карла IX», «Кармен», «Таманго», «Маттео Фальконе» и блестящую мистификацию «Гузлы».
  Я читал в школе на уроках, держа книгу на коленях. Дома – вместо уроков. Поздно вечером на кухне, пока не прогоняли мама или батя. Ночью, укрывшись одеялом и включив под ним фонарик.
  Родители, возвращаясь из читинских командировок, всегда привозили мне книги. А ещё я брал их в поселковой библиотеке. Библиотекарем была мама моего друга, тётя Шура. Подписные издания она на какое-то время приносила домой. Я брал их почитать и одолел  Стивенсона,  Конан-Дойла  и Герберта Уэллса. Но это было уже в седьмом-восьмом классах, одновременно с «Легендой о Тиле Уленшпигеле».

  А главным сокровищем родительского книжного шкафа оказался четырнадцатитомный Джек Лондон. Одноклассник Генка как-то сказал мне:
– Есть такой писатель, зовут Джек Лондон. А у него – повесть «Сердца трёх». Вот такая книжка! – и показал большой палец.
  Пролистал я оглавления всех четырнадцати томов. «Сердца» оказались в последнем. Прочитал я их за два дня. Потом открыл первый том и начал читать всё подряд, ничего не пропуская, вплоть до последнего тома, до тех же «Сердец». Только «Железную пяту» не одолел. Отложил, не прочитав и полсотни страниц. И больше никогда к ней не вернулся.
  Зато возвращался я, и по много раз, к «Дороге» и «Рассказам рыбачьего патруля», к великолепным «Белому клыку» и «Зову предков». К таинственному «Страннику по звёздам» и фантастической «Алой чуме». Даже к сентиментальной, совсем не джеклондоновской «Маленькой хозяйке большого дома» однажды вернулся. Даже к отдающему расизмом «Неукротимому белому человеку» возвращался, такой заряд энергии шёл от его строк. А потом, снова и снова, к автобиографическому «Джону – Ячменное Зерно», к золотоискателям, бродягам и морякам.
  В Советском Союзе самым  разрекламированным рассказом Лондона был «Мексиканец». Его герой,  юный фанатик-революционер Фелипе Ривера, дрался на ринге и победил ради покупки винтовок для революции.  И не задел в моей душе ничего.
  Но вот рассказ «Кулау-прокажённый» я прочитал всего один раз. И он остался в душе навсегда – рассказ о человеке, который дрался только за право умереть свободным. И победил.  Даже теперь мне трудно вернуться к «Кулау» – столько боли на его страницах.
  Марк Твен задел,  скорее, рассудок, чем душу. Зато  О.Генри попал именно в душу. И тоже остался навсегда. Как и братья Стругацкие, встретившие меня «Страной багровых туч» ещё в детстве. Как и Валентин Пикуль, открывшийся самой пронзительной своей вещью – «Реквиемом каравану PQ – 17». Но это открытие ждало меня много позже.

  А вот поэзией я не интересовался. По заданию учил наизусть «Бородино» и «Бой Мцыри с барсом» – и всё. Однажды тот же Генка принёс в школу магнитофон, тяжёлое катушечное чудо конца шестидесятых, включил – и хриплый голос запел:

Сегодня вы меня не пачкайте,
Сегодня пьянка мне «до лампочки»,
Сегодня Нинка соглашается,
Сегодня жизнь моя решается.

  Слушали мы, слушали, и я сказал ему: «Ну и что, что Высоцкий…». Не нравились мне блатные песни, с раннего детства не нравились.  И рифмы «вор – прокурор». И запоздало-слёзное «Мама-мама, простишь ли сыночка?».
  Я рос книжным мальчиком, читавшим хорошую литературу. И настороженно принял дворовые песни Высоцкого. Так и относился к ним до того дня, когда в поселковый клуб привезли фильм Станислава Говорухина «Вертикаль». И я услышал хрипловатое:

Если друг оказался вдруг
И не друг, и не враг, а – так….

  С того дня, всю свою юность и молодость, я замирал, слыша этот хрипловатый голос. И до сих пор замираю.
  Потом пришёл ранний Андрей Вознесенский, эпохи «Мастеров», эпохи «Юноны и Авось» и «Прощания с Политехническим». Вознесенский привёл меня к Олжасу Сулейменову, а Высоцкий – к Александру Галичу. Но это было позже.

  Первые свои, более-менее связанные, рифмованные строки я сочинил 31 августа 1968 года. В последний день каникул, перед последним, выпускным годом в школе. И двигало мной простое и понятное желание понравиться девочке.
  Она появилась в нашем Хараноре за два года до описываемого события.  Я увидел её в клубе, перед началом киносеанса. И попытался очень неумело, совсем по-пацаньи, обратить на себя её внимание. Но получил только недоумённо-презрительный взгляд.
  Она пришла учиться в восьмой «а». Я учился в «б». И видел эту девочку только на переменах. А в девятом оба наши класса объединили. И мы стали одноклассниками.


                НАТАША

  Они приехали к нам из Амурской области, из шахтёрского Новорайчихинска. Её отец Владимир Яковлевич стал работать механиком на разрезе. А мама, Тамара Ивановна, учителем в нашей школе.
  Был в этой высокой, худенькой девочке с двумя тощими косичками какой-то особенный свет. Он жил в глубине глаз, в улыбке, в голосе. И мне хотелось снова и снова видеть его, этот свет. Он притягивал, и он же останавливал меня: «Ближе не смей!». И я смел только глядеть на неё украдкой, да вырезать ножом на парте, на заборе и везде, где можно было вырезать: «Наташа». В самом звучании этого имени была для меня какая-то особенная притягательная сила, как будто магия имени моей белорусской прабабушки перешла на Наташу-одноклассницу.
  Не думаю, чтобы она совсем не замечала моего  отношения к ней. Даже если и не заметила сама, то подружки-то, уж точно, заметили. И не только подружки. Однажды осенью, в последний наш школьный год, пришла она ко мне домой по каким-то школьным делам. Батя был дома и видел это. А назавтра сказал её матери, как бы в шутку:
– А к нам вчера невестка приходила!
Ох, и взбесила Наташу эта фраза!
– Да как он смеет меня – к своему рыжему сынку?!
  Высокий, полноватый, с оттопыренными ушами рыжий заика – это был я. И я нисколько не обольщался относительно своей привлекательности. Я продолжал сочинять стихи. И  однажды написал стихотворное послание к ней, в котором сказал о своём чувстве. Отдал. И продолжал поглядывать украдкой. А в новогоднюю ночь, последнюю ночь 1968 года, осмелев от выпитой «Варны», впервые танцевал с нею.
  Десятый класс пролетел как-то очень быстро. Пришёл июнь 1969 года, выпускные экзамены и выпускной вечер. Я получил «Аттестат зрелости» и вдруг очень ясно почувствовал, как вплотную подступила ко мне совсем другая жизнь. Раннее утро, солнце уже встало над посёлком, я стоял на ступенях школы и знал, что через каких-то полчаса спущусь с них в эту самую, совсем другую жизнь. А что я буду делать в ней – вот этого я не знал.
  Одноклассники разъезжались «поступать». Наташа тоже уехала. Подал и я документы в совсем недавно, два года назад, открытый в Чите филиал Иркутского политехнического института, решив попробовать стать инженером-строителем. Сдал вступительные экзамены и был зачислен. А потом произошло то, что и должно было произойти. «Книжный мальчик» вырвался на свободу и решил, что институт – это просто продолжение школы. Наказание не заставило себя ждать. В первую же сессию я получил три двойки из пяти возможных. И меня отчислили.  Лишь много лет спустя понял я, что этой  оплеухой Тот, Кто уже заметил меня среди других, впервые вмешался в мою судьбу. Я вернулся в Харанор, и Его оплеуха горела на моём лице.
  Я пошёл работать на разрез учеником электрослесаря. Тогда я знал уже, что Наташа поступила в Тобольский пединститут, что её родители уехали из нашего посёлка в какой-то таинственный Экибастуз в Казахстане и вряд ли она навестит Харанор. И мне было немного легче от этого. Я написал ей в Тобольск, наврав что-то о причине возвращения домой. А она прислала мне свою фотографию.
  В ней почти ничего не осталось от худенькой девочки-одноклассницы с двумя тощими косичками. С фотографии глядела на меня взрослая, очень красивая девушка. Только свет. Особенный, таинственный свет исходил от неё, притягивая, завораживая! И говоря: «А ближе не смей!».
  Не один я, как оказалось, стал пленником этого света. Парень, учившийся на два класса старше нас и к тому времени уже демобилизовавшийся из армии, испытывал к Наташе то же чувство, что и я. Звали его Володей. Одна моя одноклассница обманом выманила у меня драгоценную фотографию и отдала ему. Что он сделал, узнав о существовании соперника? Он подошёл ко мне на улице и протянул руку. А потом вынул из нагрудного кармана рубашки это фото и сказал:
– Возьми, Лёшка! Это ведь она тебе подарила!
  Настало лето, я уехал поступать в Томский политехнический институт. Парень с нашей улицы, учившийся уже в нём, прислал в школу рекламный номер институтской газеты, и это решило мою судьбу.
  Томск завладел мною сразу. Я ходил по главному корпусу Политехнического, готовившегося отмечать своё семидесятипятилетие, поднимался по лестницам, чьи ступени были вытерты до ям ногами бесчисленных поколений студентов, входил в высокие ступенчатые аудитории и чувствовал: вот оно – то, о чём мечтала моя душа.
  Я подал документы на факультет автоматики и вычислительной техники, самый престижный в институте. Сдал экзамены и понял: набранных мною баллов для этого факультета  мало. Зато их хватало – даже с запасом! – для поступления на машиностроительный факультет, который обещал выучить меня на горного инженера-механика. Я отнёс документы туда. Тот, Кто снова вмешался в мою судьбу, на сей раз сделал это аккуратно.
  Я заехал домой приготовиться к учебному году. Мама сказала:
– Я знаю теперь, почему ты не захотел учиться в Чите.
– ?
– Чтобы к Наташеньке своей поближе быть.
 
 
                ТОМСК

  Томск захватил меня. И не столько своей архитектурной стариной и университетской славой, сколько полными улицами моих сверстников, приехавших сюда изо всех уголков огромной страны, весёлых и уверенных в себе. И заражавших этой уверенностью меня, «книжного мальчика» из шахтёрского посёлка в даурских степях. Приамурье, ещё более далёкое от Томска, узбекский Коканд, Алтай, шахтёрский Кузбасс и угольная Караганда были родиной парней и девчат из одной только моей группы. Если первой ступенью своего становления  считаю я книги, то второй, вне всякого сомнения, стал Томск. А главное было в том, что душа моя уже созрела, чтобы  подняться на эту ступень.
  Я знал, что меня ожидает, и был к этому готов. Я ходил на занятия, сдавал зачёты и экзамены. Не пропускал ни новых фильмов, ни вечеринок с однокашниками и друзьями. А по ночам, как и большинство моих сверстников, делал курсовые, чертежи и расчёты. И не удивлялся, когда в три часа ночи чья-нибудь голова, всовываясь в нашу комнату, произносила:
– Парни, дадите хлеба? А может, и сахаром выручите? А рубль до стипендии?
  Своё первое настоящее стихотворение я написал в комнате общежития на Вершинина 39, держа на ладони ту самую, многократно исцелованную фотографию Наташи. Сорок лет прошло, давным-давно вырос я из этого стихотворения, как вырастает пацан из старых рубашек, но до сих пор оно греет мою душу. Ведь всё настоящее, что написано было после, выросло из него:

               
Ромео курит сигарету,
уныло смотрит на чертёж.
Джульетта, где же ты, Джульетта?
Молчишь. Не пишешь и не ждёшь.

Ему бы взять сейчас конспекты,
учить упрямый сопромат,
а он лицо своей Джульетты
рисует сотню раз подряд.

А на письмо всё нет ответа,
и первый снег летит, звеня,
и с фотографии Джульетта
с улыбкой смотрит на меня.

  В Политехе было литературное объединение «Молодые голоса». Я пришёл туда осенью семьдесят первого года, с десятком слабеньких стихотворений и этим, заветным. И за него одно был признан своим. Но первым человеком, прочитавшим эти строки, была Наташа.
 
  На втором курсе у нас началась военная кафедра. Майор Шкумат, назначенный нашим куратором, сразу сказал:
– Я в курсе того, что вы самая трудная группа самого трудного факультета. Поэтому я сделаю из вас отличный взвод.
– Да ну, товарищ майор, – протянул  лохматый Шура Андреев, полулёжа на последней парте, – разве такое возможно?
– Студент Андреев! Встать! Даю тридцать копеек и двадцать минут времени, чтобы привести в порядок свою причёску. Парикмахерская через дорогу. Выполняйте!
  Среди двухсот взводов военной кафедры лишь три имели звание «отличных». Мы стали таковыми сразу же после очередной сессии. И оставались ими до самого конца. Как-то, после очередного подтверждения нами своей «отличности», начальник военной кафедры направил ректору представление о премировании студентов таких-то за успехи. В размере стипендии. Оно легло – так уж вышло – на ректорский стол одновременно с докладной нашего декана о провальном отставании студентов таких-то  в курсовом проектировании. И просьбой наказать нас лишением стипендии. Ректор вызвал декана и протянул ему представление начальника военной кафедры:
– Разберитесь, Анатолий Васильевич, кто они всё-таки –  отличники или лодыри?
  Теперь-то я понимаю, навидавшись много разного в жизни: чем жёстче обстоятельства, в которые попадает русский человек, тем вернее проявляется всё лучшее, что в нём заложено. Попробовали бы мы не стать отличниками в жёстких руках «папы» Шкумата….

  Весной семьдесят второго я не выдержал и, на первомайские праздники, рванул в Тобольск, до которого было всего-то (и тут мама права) полторы тысячи километров. Два часа полёта в Ан-24 до Тюмени, ещё два в «кукурузнике» – и я, на ватных ногах и с опустошённым желудком, ступил на грунтовую полосу аэропорта Тобольска.
  Она знала, что я прилечу. Я нашёл её дом на улице Кирова, постучал в дверь, вошёл и увидел Наташу. А ещё в комнате был Володя. Тот самый парень из нашего Харанора, влюбленный в неё. Он приехал к ней без предупреждения, на несколько дней опередив меня. Но за эти несколько дней успел снять себе квартиру и устроиться на работу в Тобольске. В общем, не в гости….
  А она вела себя, как ни в чём не бывало. Улыбалась и мне, и ему. Втроём мы пошли в кафе. Она танцевала то с ним, то со мной. Она проявляла удивительную выдержку, ухитряясь не обидеть ни меня, ни его. А на следующий день, когда его не было рядом, мы впервые целовалась. Целовалась ли она с ним, когда меня не было рядом? Какая теперь разница. Мы-то оба были влюблены в неё, но ни один из нас не задел её сердца.
  Я уехал через два дня. А он остался. Я сел в плацкартный вагон на ближайшей к Тобольску станции Менделеево. Лежал на второй полке и, под стук колёс, прощался со своей любовью. А за столиком подо мной мужская компания пила, вкусно закусывала и пела весёлые песни. За любовь они тоже пили.
  Вернулся в Томск. Пошли учебные будни. Немного успокоившись, написал Наташе прощальное письмо: «Пишу тебе в последний раз, потому что понял: раньше или позже, но ты сменишь свою фамилию – на его фамилию». Мне казалось, что он – высокий, симпатичный, самостоятельный и влюблённый – добьётся своего.
  У меня началась сессия – закрутила, замотала и притупила горечь случившегося. А потом пришло письмо от Наташи. В нём было: «Я пока не собираюсь менять фамилию, а если и соберусь когда-нибудь, то не на его…». Лишь спустя несколько лет узнал я, что Володя тогда приехал в Тобольск, оставив в одном из сибирских городов жену с маленькой дочкой. И Наташе случайно стало известно об этом.
  Бог нам всем судья, но я не судья никому.
 
  Мы сдали сессию и поехали на первую свою практику в шахтёрский город Междуреченск. Нас приняла  шахта №5-6, «пятая-шестая имени Шевякова». Я и ещё трое моих одногруппников  попали работать на участок №14. 
  За день до нашего приезда рванул метан на соседней с «пятой-шестой» шахте «Усинской», и нескольких шахтёров взрывом размазало по выработке. Инструктаж о технике безопасности наш бригадир начал с того, что показал кулак величиной с мою голову:
– Видели? Вот это прилетит любому из вас, у кого в кармане забренчат спички. А если он их только вытащит, вообще убью….
А сам поплотнее обернул старым ватником сигнализатор метана, чтобы, упаси Боже, не сработал он при выбросе газа:
– А выбросы случаются. Но если при каждом срабатывании из забоя уходить, мы просто ничего не заработаем.
  Мы доставляли в забой тяжелые секции металлокрепи и помогали монтировать их. В короткий обеденный перерыв съедали свои припасы, покрывавшиеся угольной пылью от прикосновения наших пальцев:
– Это ведь уголь, а не грязь.
  В моей каске всегда лежала пара обёрнутых в бумагу сигарет. Едва заканчивалась шестичасовая смена, я спешил «на-гора», на ходу доставая заветные сигареты. Там, на свежем воздухе, первая выкуривалась за полминуты, за десяток торопливых жадных затяжек. А вторая, прикуренная от неё – уже не спеша, в удовольствие.
  Потом у нас закончились взятые с собой деньги, и кушать стало не на что. В тот день вся наша бригада тянула «на-гора» по запасному выходу новый кабель. К обеду выволокли его на свет. Мы, студенты, тут же и упали. А бригадир, ухмыльнувшись:
– Что ж это вы, хлопцы, как не поевши?
– Да потому, что не поевши,– ответили «хлопцы»,– деньги кончились!
Куда пропала усмешка из бригадирских глаз:
– Запомните: голодный человек в шахте и сам дела не сделает, и других подведёт. 
А шахтёры уже разворачивали пакеты с домашней снедью – нажимайте, студенты!
  Едва закончилась смена, нас вызвал начальник участка.
– Почему молчали, что без денег остались? У нас так не делают. Это – шахта.
Открыл сейф и дал каждому по десятке:
– Закончатся эти – скажите.
  Но эти деньги закончились как раз в тот день, когда на главпочтамт Междуреченска пришли наши стипендии. А потом и зарплата подоспела.
  Если когда-нибудь вы окажетесь в шахтёрском городе или посёлке и увидите там людей с глазами, будто подведёнными косметическим карандашом, знайте – это и есть самые настоящие шахтёры. Это они рубят в забоях уголь, бурят шпуры под взрывчатку на проходке новой лавы и своими плечами ворочают тяжеленное железо, потому что под землёй его больше нечем ворочать. И это угольная пыль несмываемо въелась в основания их ресниц. А в лёгкие – навсегда. И это они пьют водку, как воду, поднимаясь «на-гора» – живыми.

  Третий мой год в Томске прошёл в жёстком цейтноте курсовых проектов. Из-за них половина нашей группы была оставлена на повторное обучение, а освободившиеся места заняли ребята, споткнувшиеся на этом же год назад. Курсовой проект по теории машин и механизмов – ТММ – они расшифровали нам так: «тут моя могила».
   Теперь, когда я пишу эти строки, я знаю, что мои однокашники супруги Юра и Зоя тридцать пять лет работали под Магаданом, прежде чем перебрались в Краснодар. Володя – заместитель главного инженера в шахтопроходческом тресте Караганды. Гена был главным инженером завода, а теперь замглавы администрации города Дегтярска под Екатеринбургом. Миша ещё двадцать лет назад стал кандидатом наук в своём Новокузнецке. Валера работал начальником крупного цеха на одном из заводов Бийска. А самый талантливый из нас, наш староста Саша, поднялся выше всех, но сердце остановилось.
  На четвёртом курсе стало резко легче. Всё начало получаться. И даже совершенно новое дело, работа лаборантом на кафедре, поначалу совсем непонятное, постепенно дошло и до головы, и до сердца.
  Мы в очередной раз подтвердили звание «отличного взвода». И, когда однажды  «папа» Шкумат вошёл в учебный класс:
– Здравствуйте, товарищи студенты! – мы, вместо привычного «Здравия желаем, товарищ майор!» рявкнули так, что задрожали стёкла и с потолка посыпалась извёстка:
– Здравия желаем, товарищ подполковник!!!
  А потом у пятикурсников был последний звонок. Они улыбались, но в их глазах плескалась грусть: «Как  быстро!…».
 
  Пришло лето. Наташа, уже год после окончания своего Тобольского пединститута, жила с родителями в казахстанском шахтёрском Экибастузе. И однажды я вышел из вагона на экибастузский перрон.  И узнал у её мамы, что до Наташи ещё сто сорок километров степью.
  Джасыбай – так называлось это удивительное место. Три голубые жемчужины – Джасыбай, Торайгыр и Сабандыкуль – в драгоценной оправе лесистых гор лежали на жёлтых ладонях казахских степей, выжженных до звона июньским солнцем.  Жемчужинками помельче, рассыпаны были по их берегам санатории, турбазы и пионерские лагери. А посередине самого большого и красивого озера Джасыбая возвышался остров Любви.
  Она работала воспитателем в одном из этих лагерей. Я приехал к ней одноклассником, поклонником, воздыхателем. А через два дня, когда  уезжал, чтобы успеть в Томск к началу военной практики, провожала меня – моя невеста.
  В Экибастузе я зашёл к её родителям. Владимир Яковлевич был на работе, а Тамара Ивановна, выслушав известие о предстоящей свадьбе дочери, сказала только:
– Ну, раз ВЫ так решили….
Кажется, она знала, что именно этим всё и закончится.

  Поезд Томск – Андижан тронулся от перрона.  «Папа» Шкумат, проведя с нами беседу о воинской дисциплине, ушёл к себе в купейный вагон. А «самая трудная группа самого трудного факультета» начала веселье. Вечером он пришёл, глянул на нас, покачал головой и ушёл. Когда через двое суток мы вышли на перрон Алма-Аты (так назывался в Советском Союзе нынешний казахстанский Алматы), слова «Ни капли спиртного до конца сборов!» прошелестели между нами как-то сами собой, ещё до того, как «папа» скомандовал построение.
  Нас принял в свои казармы технический дивизион бригады противовоздушной обороны Алма-Аты. Мы надели военную форму и погоны курсантов. Полтора месяца осваивали материальную часть, штурмовали полосу препятствий и бились в футбол со сборной дивизиона. Дивизионные офицеры особо не лезли к нам, и только один прапорщик всё пытался «строить» нас, курсантов, без пяти минут офицеров запаса, как рядовых салаг. Мы воспринимали это в штыки, пока не узнали: он только что вернулся из Вьетнама. Там на его глазах дрались и гибли наши ровесники в войне, которая официально была не нашей. «Папа» сказал, что половина офицеров в бригаде – после Вьетнама.
  А потом  мы приняли воинскую присягу. Уже двадцать лет нет той страны, которой я присягал тогда, а до сих пор помню сорокоградусную жару, из-за которой построение было назначено в тени высоких тополей. А солдаты знаменного отделения стояли по стойке «смирно» напротив нас, на самом солнцепёке, и пот ручейками стекал с кончиков их пальцев на горячий асфальт, чтобы тут же испариться. 
  Давно её нет. Но есть  я, давший  ей присягу на верность. И пока я жив, она тоже жива в моём сердце.
  Мы вернулись в Томск, чтобы сдать госэкзамен по военной подготовке. В последний раз войдя в наш класс, «папа» объявлял результаты экзамена:
– Студент Андреев!
– Я!
– Разгильдяй, лодырь, засоня…. Отлично.
В последний раз, без привычного металла в голосе, сказал он:
– До свидания, товарищи студенты.
И в последний раз, не колыхнув ни единого стёклышка в окнах, грустновато и вразброд пророкотали мы:
– До свидания, товарищ подполковник.

  В конце августа приехала Наташа. Мы сняли комнату с отдельным входом в центре города, сразу за Обрубом. Наташа начала работать учителем в школе на окраине города, в посёлке спичфабрики. А в середине октября, через три дня после первого снегопада, укрывшего и украсившего город, сыграли свадьбу.  Поздним вечером, когда гости весело отплясывали в кафе «Ласточка», мы возвращались на такси в свой временный дом по ночному Иркутскому тракту, а Томск  сотнями огней внизу, по берегам Ушайки, приветствовал нас.
  Наш первый Новый год вдвоём мы встречали в одной из лож драмтеатра. На сцене пели и плясали цыгане, а дома ждала нарядная пихточка.
  1975 год входил в свои права. И вот, уже для нашего курса, прозвенел последний звонок. Старательно пряча грусть, весёлыми колоннами слонялись мы между студгородком и учебными корпусами.  И всё было здорово, включая пирушки по данному поводу. Но утром мой приятель шепнул по секрету:
– Ночью поймал радио «Свобода». Оно передало, что в Томске прошли студенческие волнения и демонстрации протеста.
  И это тоже был мой двадцатый век, во всей красе «противостояния двух систем».

  Я делал дипломную работу по той же теме, над которой работал лаборантом. Мой руководитель, аспирант нашей кафедры Валера сказал в самом начале знакомства:
– Работаем вместе. Наша общая работа станет и твоим дипломом,  и главой моей диссертации. Да и на авторское свидетельство она вполне потянет, только терпения набраться надо.
  Он был прав, наша работа «потянула». Авторское свидетельство об изобретении, где я был в числе соавторов, пришло на кафедру горных машин, когда я уже дышал воздухом угольных забоев.
  А мне вполне хватило оценки «отлично» за дипломную работу. Я паковал вещи. В Томске уже ничего не держало, и мне снова предстояло сделать шаг в новую, пока ещё смутно угадываемую  жизнь.  Но теперь рядом были моя Наташа и наш будущий ребёнок.
  Мы решили: прежде чем обоснуемся на новом месте, сначала навестим родителей. И моих, и её. А то потом когда ещё выберемся, с маленьким-то?
 
  Мы приехали в Харанор на девятый день после смерти моего дедуси.  Восемьдесят лет прожил он на земле, и на эти несколько дней сил у него уже не хватило.
  Одно из самых первых моих воспоминаний связано с ним: мне пятый год, взрослые поехали отдыхать на речку и взяли с собой нас, детей. Поехали в кузове бортовой машины, других тогда не было. Приехали, слезли из кузова на землю. Дедуся замешкался, спускаясь с борта по колесу, и один молодой мужчина из нашей компании сказал, хохотнув:
– Ну, старый, пора тебе уже дома сидеть!
Дальше я помню только, как батя оттаскивал меня от него, крича:
– Он же пошутил, Лёнька, он же пошутил!
А я ревел от обиды и бессилия, но старался ещё раз достать кулачком этого растерянного человека. Дед подошёл, провёл жёсткой ладонью по моей растрёпанной голове:
– Защитник….
Я был старшим из четырёх его внуков. И мне казалось, да и теперь кажется, что меня он выделял изо всех.
  Прошло  двадцать лет после его смерти, и я узнал: когда жить ему оставалось всего несколько дней, он сказал бабушке:
– Умру – отдашь мой дом Лёне. У них ведь маленький скоро будет, пусть они здесь  живут.
  До сих пор не могу понять, почему бабушка утаила это от меня и убедила маму молчать. Неужели только из опасения, что я предъявлю права на этот дом? Неужели только поэтому, скрытная моя бабушка, я столько лет не знал, что в последние дни своей жизни дедуся думал обо мне и будущей своей правнучке?
  Когда мы уехали, бабушка перешла жить к маме. Дедов дом она продала, а деньги положила на сберкнижку. После её смерти деньги эти перешли к маме и сгинули в водовороте начала девяностых годов. Как и у всех.
  Перед тем как уехать, мы вдвоём гуляли по посёлку, и на ступенях клуба увидели нашего одноклассника рыжего Саню. Он тоже увидел:
– Привет, Лёшка! Ты погостить или насовсем? А это твоя жена?
– Да. Познакомься, Саша – это Наташа.
– Очень приятно! Саша! – протянул он ей руку.
Тут мы не выдержали и заржали:
– Санька, да ты же свою одноклассницу не узнал!
  Трудно было узнать в статной красавице рядом со мной ту самую высокую, худенькую девочку с двумя тощими косичками. Только по особенному свету в глазах.

  А мы поехали в Экибастуз. Я имел за душой диплом горного инженера-механика, но всё остальное надо было начинать с нуля.  Мне было двадцать два года.


                ЭКИБАСТУЗ

  Город начинался от края огромной угольной чаши, ради которой и начали строить его в первые послевоенные годы. А от вокзала город начинался с экскаваторного ковша. Ковш этот стоял на постаменте, и надпись под ним гласила, что именно этим, а не каким-то иным ковшом в таком-то году были добыты здесь первые тонны угля.
  Мы приехали в гости. Но на второй день мой тесть Владимир Яковлевич предложил:
– Лёшка, а не хочешь ли поехать со мной на «Богатырь»?
  Так назывался разрез, на котором он работал. Который к тому времени был хоть и самым молодым, зато самым большим даже среди гигантских разрезов Экибастуза, крупнейших в Советском Союзе. А должен был стать через несколько лет – в мире.
  Наутро, положив в карман новенький диплом и трудовую книжку, я поехал с ним в рабочем  дизель-поезде  на «Богатырь». Чтобы потом, без малого пятнадцать лет,  каждый день выходить из дизель-поезда на станции «Богатырская».
  Директор сказал мне:
– Механиком тебе быть ещё рановато. Поработай-ка сначала горным мастером. Узнай, что такое горные работы. В механики всегда успеешь.
  Он лукавил. Лишь спустя некоторое время я узнал: на тот момент ему были отчаянно, позарез нужны именно горные мастера на вновь открываемые участки. Но это пошло мне на пользу. Что такое таинственные «горные работы», я действительно узнал. И знание это помогало мне всю жизнь.
  Первым моим начальником стал «грузин из свердловского детдома». Так он сам однажды сказал о себе. А рабочие, слегка сократив его длинноватую грузинскую фамилию Каландаришвили, называли своего начальника – Карандаш, произнося это имя с подчёркнутым уважением.
  В первый же мой рабочий день Карандаш увидел меня в разрезе без шахтёрской каски на голове. Остановил свой автобус:
– Ты что это, Леонид, технику безопасности нарушаешь? Тебе каску не выдали?
Снял с головы свою:
– Носи! Я себе найду.
  В его каске я потом и перешёл на вновь открытый участок. И мой уже тамошний начальник Алексей Михайлович поставил меня  сменным мастером. Начались будни, дневные и ночные смены, вживание – ох, какое нелёгкое вживание! – в новое дело. Я узнавал, как поднимать на рельсы тяжёлые вагоны, как чинить распоротый ими железнодорожный путь, как менять изношенные канаты и лопнувшие траки. И что такое сорок два градуса мороза при ветре тридцать метров в секунду.  И как делать вид, что всё в порядке, когда опытные экскаваторщики начинают гонять салагу-мастера.
– Отращивай зубы! – сказал мне напарник Коля. – Иначе сожрут.
 А Наташа пошла работать в школу. Пришла зима. Мы жили у родителей Наташи. Конечно, отдельную комнату в общежитии нам дали бы в первый же день, такие тогда были порядки в «Экибастузугле». Но тёща сказала:
– Дело, конечно, хозяйское. Можно и в общежитие. Если сильно захотите. А пока одна из наших трёх комнат – ваша.
  И однажды январским утром, в самые крещенские морозы, у Наташи начались схватки. «Скорая» увезла её в роддом. Мне в тот день надо было работать в ночную смену. До вечера нам отвечали только: «Ожидайте!». Я уехал на разрез, отправил смену по экскаваторам и «сел на телефон». В половине девятого вечера, в ответ на очередной звонок, мне буркнули:
– А вы кем ей будете, мужчина? Мужем? Дочь у вас родилась.
  Глупо улыбаясь всему на свете: звёздному небу, скрипящему насту и локомотивам, с разбега выталкивавшим гружёные «вертушки» на подъём, пошёл я на обход участка. Что-то ещё непонятное, но очень светлое наполняло меня, и так хотелось поделиться  этим «чем-то» с другими людьми!
  Через неделю моих девочек, Наташу и крохотную Анечку, выписали домой. Я впервые, неумело и неуверенно, взял дочь на руки и понял: теперь нас трое.
  Наступило лето. Взошла и  выгорела трава в степи, горячий асфальт продавливался под подошвами, острые женские каблучки оставляли в нём многоточия. В разрезах было нечем дышать уже к обеду. К заходу солнца раскалённые угольные пласты начинали отдавать накопленный жар, и ночь не приносила  облегчения. Только на рассвете прохлада стекала в забои «Северного» и «Центрального», «Южного» и «Западного», «Богатыря» и «Степного».
  А у нас эти летние дни были полны радостных хлопот. Мы приводили в порядок двухкомнатную квартиру в новенькой пятиэтажке по улице Строительной – первый наш собственный дом. И Наташа в свой день рождения белила потолки, повязав голову старенькой косынкой, а я отмывал и красил полы. Нам было хорошо в родительском доме, но в своём – лучше.

  Однажды, ещё в Томске, прочитал я повесть Александра Исаевича Солженицына «Один день Ивана Денисовича». И врезались мне в память вот эти строки: «К вахте сходятся пять дорог, часом раньше на ней все объекты толпились. Если по этим всем дорогам да застраивать улицы, так не иначе на месте этой вахты и шмона в будущем городе будет главная площадь. И как теперь объекты со всех сторон прут, так тогда демонстрации будут сходиться».
  Нет, главная площадь Экибастуза расположилась потом в стороне от многотысячной «зоны», где отбывал наказание по «пятьдесят восьмой статье» Солженицын. Там была  только «пятьдесят восьмая» – «изменники родины». Но дорога, по которой колонна его героя Ивана Денисовича «пёрла» со строительства ТЭЦ, стала улицей Строительной. Той самой, под моими окнами.
   На другой стороне Строительной, чуть наискосок от наших окон, торцом выходила на неё двухэтажка   «маленковского» дома. Так называли в городе дом, в одной из квартир  которого до 1968 года жил бывший председатель Совета Министров СССР, Герой Социалистического Труда и кавалер трёх Орденов Ленина, человек, считавший себя наследником Сталина, а потом лишённый всего и сосланный работать директором Экибастузской ТЭЦ – Георгий Максимилианович Маленков.  Они схватились  с Хрущёвым – кто кого! – в жестокой борьбе за власть. И Маленков потерпел поражение.
  Мой коллега однажды рассказал: «Маленков входил в помещение – и все, кто там находился, вставали. Таково было уважение к этому человеку. А когда я прислал ему приглашение на свою свадьбу и он пришёл – я был горд и счастлив».
 
  У Ани резались зубы. Ночами она просыпалась и плакала, и я носил её, покачивая, кругами по пустому залу. Она замолкала, засыпала, я осторожно укладывал её в коляску и ложился. Потом она снова начинала плакать, и к ней вставала Наташа. Всю ночь за окном вспыхивали огоньки сварки, и мягко гудел подъёмный кран. А утром, глянув в окно, я замечал, что соседняя новостройка подросла ещё на один этаж.  Подрастала и наша дочь. И однажды сделала свои первые шаги. Из рук мамы – в руки папы.
  Полтора года я «мастерил», а потом решил – хватит. Как раз освободилось место механика по буровому оборудованию на угольном участке. Том, которым командовал Карандаш. Правда, его на участке уже не было – бывший наш   директор, переходя в кресло «генерального», назначил Карандаша директором разреза.
  Я опять начал с нуля, в новом деле, в новом коллективе, утешая себя: «Лиха беда – начало…». А тесть, батя Игнатенко, сказал:
– Справишься. Ничего тут хитрого нет. Главное – никогда не пей с подчинёнными. А то сперва они сядут на шею, потом нагадят на голову и скажут, что так и было!
  Он, проработавший механиком всю жизнь, знал, о чём говорил. Я принял его слова на веру и никогда об этом не жалел.
  Я относил Аню в детский сад. А потом меня ждала «яма». Так называли мы для краткости огромную, семикилометровую чашу «Богатыря». Уголь был везде – слева и справа, перед глазами и за спиной. Даже под ногами было двести метров не очень качественного, высокозольного, зато самого дешёвого в Советском Союзе угля. И только вверху, над головой,  небо.
  Мы шли впереди экскаваторов. Это «чёрное золото», обильно переслоенное крепчайшими пропластками пустой породы, надо было взрывать. Только тогда оно становилось «по зубам» мощным немецким машинам. И от меня одного зависело, чтобы отечественные «луноходы», бурившие скважины для взрывчатки, всегда были исправны.
  Приезжали взрывники. Выставляли оцепление, заряжали. И – вот оно! С пулемётной скоростью взлетали чёрные султаны  взрывов над забоем. Последний,  ярко-красный крутящийся столб огня там, где рванули бухты детонирующего шнура. А потом две собаки, Шарик и Эльза, прибегали на взорванный забой и облаивали его, если вся взрывчатка сработала, не оставив «подарка». Если случался отказ, они чуяли это на расстоянии и тогда жались к ногам взрывников.
  Я приезжал домой. Забирал из детского сада Анюту, если раньше её не забирала Наташа. А она приносила из школы на проверку три пачки тетрадей с изложениями. И я знал, что одна из этих пачек будет сегодня моей. А когда девочки засыпали, я сидел ещё какое-то время над листами бумаги, складывая слова в строчки, а строчки в стихи.
  Почти всё из написанного в те годы осталось «за скобками». Хотя именно тогда волна вдохновения поднимала меня над землёй. Две секунды полёта! И ты снова обычный человек, а вокруг тебя обычная ночь обычного города. Но эти две секунды я не променял бы ни на что.
  Есть такой вид стихотворчества: датские стихи. Но он не имеет никакого отношения к стране Дании. Датскими называют стихи, написанные «к дате». Приближался День международной солидарности трудящихся 1 Мая, и меня занесло:

Алыми птицами, крылья расправив,
флаги взлетают над песней колонн!
Вышло на площади Первое Мая
громом оркестров и ветром знамён!

И далее, ещё пять четверостиший в том же духе. Местная газета напечатала это на следующий же день. А директор нашего разреза Карандаш, встретив меня на работе, сказал:
– Читал-читал, но так и не понял, зачем это написано.
  До сих пор не позволяю себе забыть о единственном своём опыте «датского  творчества». Дабы не повторить.
 
  В семьдесят девятом году мы впервые поехали на море. В городе Темрюке Краснодарского края, в домике на самом берегу неглубокого, обильно поросшего камышом лимана, жила тётя Нина, сестра бати Игнатенко. Мы гуляли по Темрюку, купались, ездили в черноморскую Анапу. Анюта только что, уже в Темрюке, научилась произносить последний, самый трудный звук – «р», и при каждом удобном случае старательно рычала, держась за наши руки:
– Мор-р-ре! Р-р-рыба! Темр-р-рюк!
А мы улыбались её стараниям и знали, что уже зимой нас станет четверо.
Что такое – счастье? Да вот же оно!

  Она пришла, ещё одна зима. И однажды, ранним-ранним воскресным утром, в машине «скорой помощи» я отвёз Наташу в роддом. Я мерил шагами коридор первого этажа, когда там, наверху, куда её увели,  сильно закричала женщина. И я взмолился: «Пусть сегодня всё обойдётся – в последний раз!». А он снова – тот же, полный боли  крик.  Потом стало тихо, и сверху спустилась медсестра:
– Вы еле-еле успели! Девочка у вас, папаша!

  И снова жизнь пошла своим привычным порядком. Когда нашей младшей, Оле, исполнилось девять месяцев, мы отнесли её, ещё не умевшую ходить, в детский сад. На третий день, забирая дочку домой, Наташа услышала:
– А ваша девочка пошла!
  Но сначала было лето, Олимпийские игры в Москве и – как обухом по голове – «умер Высоцкий…». А когда прошёл шок от его смерти и началась эпоха официального признания, я написал:

Записан, размножен, упрятан в кассеты
Владимир Высоцкий. И признан Поэтом.
Становится в нём пьедестальность заметна.
Его даже хвалят. Печатно. Посмертно.

Я тоже пишу после смерти.
И, может,
мне скажут:  «А сам-то ты? Сам-то ты что же?».
И сам я себя призываю к ответу.
И нету вины. И прощения нету.
 
  А в восемьдесят втором году заболел раком отец Наташи, батя Игнатенко. Заболел он, конечно же, много раньше. Но скрывал боль, сколько мог. А когда уже не смог, лечить его, даже делать операцию, оказалось слишком поздно. Попытка операции была предпринята, но только приблизила конец. И четыре месяца, капля за каплей, мучительно уходила из него жизнь.
  Он, сын «врага народа», умершего в тюремной больнице НКВД, в четырнадцать лет пошёл работать на шахту, когда трое его старших братьев ушли на фронт. После войны окончил горный техникум и стал механиком. Хорошим механиком.  А ещё он стал хорошим отцом моей Наташе. Она долго не знала, что папа ей – не родной. А когда узнала, это ничего не изменило для них.
  Сколько лет уже прошло, пора бы успокоиться, а вот пишу эти строки, и снова что-то сжимает горло. В их семье главной была его жена, мама Тома. Он,  молчаливый и всегда спокойный, принимал главенство жены, как само собой разумеющееся. Когда она раскачивала его на очередную работу по дому или даче, он тихо сопротивлялся, сколько мог, а потом брался за дело и доводил его до конца, бормоча себе под нос: «Мир всё равно победит войну…». Он и на работе не рвался на глаза начальства. Никогда не сидел в президиумах. Не произносил красивых слов. Не был членом коммунистической партии, поэтому награды обходили его стороной. Первую «Шахтёрскую Славу» получил уже в пятьдесят лет, практически одновременно с серебряной медалью лауреата Выставки достижений народного хозяйства СССР.
  На «Богатыре» самыми лучшими были две бригады – бригада моего тестя и бригада коммуниста, депутата Верховного Совета Казахстана, кавалера нескольких правительственных наград.  Они были даже внешне чем-то похожи – одного возраста и роста, сухопарые и жилистые – бригадир Игнатенко и бригадир Витт. Только Витт был  связан своими званиями и регалиями, потому и старался вести себя соответственно им.
  Я уже работал на разрезе, когда произошёл такой случай: министерство дало разнарядку на присвоение одному работнику «Богатыря» звания Героя Социалистического Труда. Директор пришёл на наряд горного участка и, сообщив об этом, сказал:
– Кого вы сами посчитаете достойным, того и представим на это звание.
Он был уверен, что прозвучит фамилия Анатолия Ивановича Витта.
– Игнатенко! Игнатенко! – вскинулось вверх множество рук.
Директор даже растерялся от неожиданности. Потом, строго глянув на начальника участка, промолвил:
– Ну, раз вы неответственно подошли к такому важному вопросу, я  решу его сам!
  И «Звёздочку» Героя получил Анатолий Иванович. Заслуженно получил. Ведь его бригада, действительно,  добыла угля чуть-чуть больше, чем бригада моего тестя.
  Он умер воскресным утром. Наташа вошла в спальню, где лежал отец, тут же  вернулась:
– Лёша…. Посмотри…. Кажется, папа не дышит.
Я сам закрыл ему глаза.
  Потом была последняя ночь перед похоронами. Горели свечи, мы сидели вокруг гроба. Что-то тихо рассказывал маме Томе батин брат дядя Витя, успевший приехать из шахтёрского Белово в Кузбассе, а я смотрел в лицо тестя, и комок поднимался из груди всё выше, под самое горло.
  Мне приходилось видеть истерики у детей и женщин. Но я никогда бы не поверил, что подобное может случиться со мной. Сквозь стиснутые зубы, через несколько секунд уже задавленное, но оно случилось тогда, перед лицом смерти, открыто и бесцеремонно заявившей  права.
  «Богатырь» сделал всё, чтобы достойно проводить своего бригадира. А когда гроб  опускали в могилу, на соседнем разрезе раскатисто прогрохотал очередной в тот день  взрыв. Грохот прокатился над кладбищем, и прозвучало это – как салют.
  Он был моложе меня нынешнего. И чем старше я становлюсь, тем острее чувствую несправедливость его смерти.

  Поздней осенью того же восемьдесят второго года умер Брежнев. В стране был траур. Одновременно на всех предприятиях города остановились экскаваторы, локомотивы и автомобили. И протяжный, сминающий душу вой гудков  и сирен несколько минут висел в холодном воздухе. Знать бы тогда, что он пророчил!
  И вот, после короткой «эпохи похорон генсеков», пришло будущее.  То самое, по которому выли сирены моих бурстанков в ноябре восемьдесят второго. Начиналось оно ярко и почти празднично: «Горбачёв!».   


                ВОЖДИ

  Я учился в первом классе. Мне исполнилось семь лет, и я был октябрёнком.  «Октябрята – будущие пионеры», «Октябрята – внучата Ильича». Я верил в это и хотел этого. И ясноглазый, кудрявый ровесник мой Володя Ульянов улыбался мне со звёздочек на груди друзей и одноклассников. «Дедушка Ленин», чьими внучатами собирались мы стать.
  «Дедушка Ленин, мы подрастём – красное знамя в руках понесём!». И если бы кто-нибудь сказал мне, сколько людской крови на совести этого «дедушки», тогда я просто не понял бы ничего. А лет через десять понял бы, но не поверил. 
  Падение Сталина с высоты «самого верного ленинца, великого вождя и учителя всех народов» детскую душу мою задело, но как-то вскользь. А его ниспровергатель, новый «самый верный ленинец, дорогой товарищ Никита Сергеевич Хрущёв» отечески улыбался с газетных страниц и журнальных  обложек.
– Опять везде эта лысая башка, хоть журналы в руки не бери! – раздражённо кричал мой дед Семён Алексеевич, отшвыривая свежий номер журнала «Огонёк».
  Дед ходил в полувоенном френче сталинского покроя. И до конца своих дней остался верным сталинцем. Вот так я узнал, что первое лицо государства, оказывается, может быть и «Хрущом», и «лысой башкой», и «кукурузником». И это знание, впитанное в детстве, на всю жизнь определило моё отношение к вождям. Я относился и отношусь к ним, как к людям, взявшим на себя ношу ответственности за мою страну. Трудную ношу. Но я знал и знаю – в каждом из них прячется своя «лысая башка».
  Однако для меня Хрущёв остался человеком, по-детски радостно встречавшим Гагарина. Человеком, при котором мой отец перестал быть поднадзорным. И первым из вождей, кто перестал убивать своих политических конкурентов в жестокой борьбе за власть.

  Потом «самым верным ленинцем» стал Леонид Ильич Брежнев. У меня ещё в детстве возник крамольный вопрос: если есть «самые верные» –  значит, есть и «не самые»? А то и вовсе – «неверные ленинцы»? Но он так и остался вопросом к самому себе.
  При Брежневе люди, наконец-то, начали спокойно дышать. И хотя супнабор по 76 копеек за кило да «синяя птица» стали королём и королевой мясных прилавков, светлыми временами были эти восемнадцать лет его эпохи.
  Рано утром я уезжал на работу. Чуть позже все мои девочки, взявшись за руки, уходили в школу. А в разрезе, из пятого угольного поля в шестое, кувыркаясь, летел буран. Смутно вырисовываясь в его колючих, бьющих в лицо струях, возвышались над кромками забоев  то изящные громады немецких «трёхтысячников», то совсем уже гигантские «пятитысячники» отечественного производства. И роторные колёса жадными зубами своих ковшей рвали неподатливые пласты, вплетая в белую круговерть бурана чёрные нити угольной пыли. Сигнальный ревун, дублированный красной лампой на погрузочной консоли экскаватора, бросал протяжное: «отваливай!», и тяжело нагруженные вагоны исчезали в снежной сумятице, освобождая место порожним.
  А рядом с нами ультрасовременный разрез «Восточный» всё глубже влезал в угольные пласты  новейшей европейской техникой, по новейшим европейским технологиям. И самая мощная в Советском Союзе Экибастузская ГРЭС-1, специально построенная возле самого дешёвого в нём угля,   уже крутила турбины всех своих восьми энергоблоков. И ещё три такие же должны были встать в степях вокруг города. Должны были.
  В годы перестройки эти времена были названы «застоем».

  Я возвращался домой, когда было уже совсем темно. Девочки помогали Наташе накрывать на стол, на плите источал аппетитный запах борщ, уютно поскрипывали деревянные полы, и чёрно-белый телевизор «Горизонт-206» рассказывал о новых успехах в построении социализма. После ужина дочери торопились доделать уроки –  подходило святое время «Вечерней сказки», которую не могла отменить ни одна даже самая интересная  передача по другому каналу. Потом они, в длинных до пят ночных рубашках, распустив на ночь косы, укладывались спать. Постепенно гасли огни в домах, затихал буран, высыпали яркие звёзды. И мороз к утру задавливал столбик термометра до минус тридцати. Рано утром я уезжал на работу, а чуть позже, взявшись за руки, Наташа, Аня и Оля  уходили на свою работу.
  Обыденно? Скучно? Одно и то же изо дня в день, из года в год? Да. Изо дня в день, из года в год. Знать, что ты нужен там, в промёрзших забоях. А ещё нужнее здесь, в тёплых и уютных комнатах, где под тихую музыку из радиоприёмника твои дочери играют «в дом», а твоя любимая женщина смотрит на них и видит себя.
  Девочки играют в школу, в больницу, в дом. Потом они вырастают, становятся учителями и врачами, жёнами и мамами. Придёт время, и дочь скажет тебе:
– Папа, ты только не волнуйся. Но мужа я себе буду искать такого, как ты у мамы.
  Мальчишки играют в машинки и в войнушку. А когда вырастают – в машины и в войну. Я всю жизнь играю в машины. Так уж получилось.
  Иногда мы просыпались оттого, что в серванте начинала тихонько позванивать хрустальная посуда. Я бросал взгляд на люстру. Она покачивалась. А в середине дня радио сообщало, что на полигоне под Семипалатинском проведено очередное плановое испытание ядерного заряда. Конечно же, «в интересах народного хозяйства». От нашего города до полигона было всего пятьсот километров.
  Несколько раз мне приходилось видеть, как ночами на западе поднималась из-за горизонта очень яркая и красивая звезда в ореоле расходившихся параболами лучей. Она уходила всё выше, бледнела и пропадала. А наутро все узнавали об очередном пуске космических аппаратов с космодрома Байконур. До него тоже было пятьсот километров.

 «Эпоха Горбачёва» начиналась звучно: «перестройка!», «ускорение!». Он решил сыграть – в это.  Одним из инструментов перестройки была гласность. И когда ослабли, а потом вовсе рухнули запреты на правду, когда правда о моей большой Родине, Советском Союзе, обрушилась на Родину, эта правда оказалась такой тяжёлой, что рухнул Советский Союз.
  Меня не трясёт от злобы при упоминании фамилии «Горбачёв». Он искренне хотел, «как лучше». Случилось то, что должно было случиться рано или поздно. И лучше, что рано. Что перемучились мы, а не наши внуки. Тем более, что нет худа без добра, и «железный занавес» вокруг моей Родины тоже рухнул.

  Первой «ласточкой» стало далеко не бескровное  «восстание декабристов» в Алма-Ате. Я читал потом, что вдохновителями этих событий были  люди из высоких кабинетов, считавшие, что только они имеют право занять освободившийся со смертью Кунаева высший пост в Казахстане. А не какой-то, назначенный Москвой, Колбин из Ульяновска. Но они отсиделись в кабинетах, а участников этого восстания, студентов-казахов,  выслали подальше от столицы. Я видел их в Экибастузе в те дни – испуганных, ещё не понявших, что же произошло, в лёгких осенних пальтишках и туфлях, годных для Алма-Аты, но не для наших декабрьских морозов. Это потом, в суверенном Казахстане, им объяснили, что они тогда – «боролись за независимость».

  Шёл восемьдесят седьмой год. Мама моей Наташи, Тамара Ивановна, уезжала в город своей юности Комсомольск-на-Амуре. Её сын Витя, Виктор Владимирович Игнатенко, любимый дядя моих девочек, даже на скромную студенческую стипендию умудрявшийся привозить им подарочки, уехал туда двумя годами раньше, женился и, к этому времени, был уже папой. Мама Тома сказала:
– Я им нужна!
  Она нашла вариант обмена своей трёхкомнатной квартиры на «двушку» в Комсомольске, я погрузил её вещи и мебель в контейнер, и мы поехали туда все вместе, чтобы вернуться  уже без неё.
  Мама Тома прожила в Комсомольске три года. За это время я успел получить новую квартиру и перейти работать на новый разрез. Туда, на этот разрез, и приехала однажды в самый разгар рабочего дня Наташа:
– Лёша, мама умерла!
   В аэропорту Павлодара Наташа плакала на ступенях аэровокзала, а я ничем не мог ей помочь. Сердце мамы Томы остановилось на операционном столе, уже  под наркозом.

  Она родилась на берегах Тобола, в Тюмени. А оказалась на берегах Амура. Была десятницей бригады японских военнопленных. Училась в педагогическом училище. Родила Наташу. Повстречала Владимира Яковлевича Игнатенко. Колесила с ним по Приморью и Приамурью. Работала учителем. Родила сына. Сказала однажды, узнав, что я собираюсь быть её зятем:
– Ну, раз ВЫ так решили….
  Тот, Кто заметил меня на земле, сначала заметил Наташу. Когда мы стали мужем и женой, продолжал хранить нас. Друг для друга. И Он попросил маму Тому быть ангелом-хранителем нашей семьи.
  Я до сих пор удивляюсь терпению и мудрости этой женщины. Она всегда держалась в стороне от наших внутрисемейных разборок:
– Вы сами решили пожениться? Я вас силой на это не толкала? Вот сами и разбирайтесь! Или разбегайтесь. Но –  без меня! Хотя без меня-то вы двум собакам щей не разольёте.         
Таков был её приговор нашей житейской беспомощности. Хотя жальче ей всегда было Наташу, родную кровь, доченьку. Но хоть бы раз эта жалость мелькнула в глазах, прорвалась в голосе!
  Однажды мы втроём с маленькой Аней (Оли у нас тогда ещё не было), шли к ней в гости и поссорились по дороге. Открыв нам дверь, она мгновенно всё поняла:
– Анечка, иди сюда, внуча. А вы двое – идите туда, откуда явились. Придёте, держась за руки – тогда я вас приму.
И мы ушли. А вернулись – улыбаясь и держась за руки.
  До сих пор помню: лето, яркий солнечный день, я только что забрал от неё Аню, мы с дочкой идём по асфальтовой дорожке меж засаженных цветами газонов. Анюта, маленькая, трёхлетняя, бежит около меня вприпрыжку, а мама Тома стоит на балконе своего четвёртого этажа, машет нам и грустно улыбается.

  Старенький «рафик», похоронный катафалк, вёз гроб с её телом на кладбище. Я сидел у гроба. Проклятый комок снова начинал подниматься из груди. И я, чтобы не дать ему вырваться, всю неблизкую дорогу до кладбища молча читал маме Томе свои стихи. Что ещё мог я сделать?
  Мы сидели в её опустевшей квартире: Наташа, Витя и его жена Лена, две родные сестры мамы Томы – Рита и Люда. И Рита, затягиваясь махорочной самокруткой – никаких сигарет или папирос в магазинах тогда уже не было –  сказала с горькой усмешкой:
– Ну вот, Тамара, ты и собрала нас на свой день рождения.

  Наступил девяносто первый год, последний год Советского Союза. В магазинах было пусто, на улицах тревожно. Я писал «Голгофу»:

Не мученик веры, не лютый злодей
и даже не новый мессия –
висит на кресте своих очередей
Россия, Россия, Россия.

Терпенье застыло на лике её,
не тает, не тает, не тает.
Летает, кружит у креста воронье,
минуты своей ожидает.

Секут ее острые струи дождей,
рвет ветер последние тряпки.
И ржавые гвозди вчерашних идей
вколочены крепко – по шляпки.

  19 августа была неудачная попытка государственного переворота – ГКЧП, и Борис Николаевич Ельцин, как подобает настоящему мужчине, шагнул в своё президентство прямо с танковой брони. Что было потом – то было потом, два года спустя, когда он приказал танкистам стрелять по Белому дому и тем людям, вместе с которыми защищал его в девяносто первом. Но это был уже другой Ельцин. Впрочем, ушёл он тоже по-мужски. Сам. Не цепляясь за власть и публично попросив прощения у народа.
  А тогда, 21 августа, когда вызванные ГКЧП в столицу танки уже переходили на его сторону, а вожди неудавшегося переворота делали вид, что ничего не случилось – ведь они «хотели, как лучше» – наша младшая, одиннадцатилетняя Оля, возвращалась из детского лагеря в крымском Судаке. Она летела домой через Москву, ещё перегороженную баррикадами, везла нам подарочки из Крыма. А мы тряслись от волнения в экибастузском аэропорту.
  Она уже тогда любила и умела – и  до сих пор любит и умеет – выбирать подарки. 
 
  Я работал старшим механиком смены разреза «Майкубенский». От города до него было восемьдесят километров. Автобус шёл полтора часа. Сары-Арка, «жёлтая степь», великая казахская равнина, лежала на сотни километров в любую сторону от дороги. В салоне тихо играла музыка.  Я не поклонник попсы, но то, о чём пел тогда молодой, совсем ещё молодой  Филипп Киркоров, до сих пор звучит во мне:

Ты, ты, ты. Ты, ты, ты.
Ты, ты, ты – ночью и днём.
Ты, ты, ты. Ты, ты, ты.
Ты, ты, ты – в сердце моём.

Будь у меня слух и голос, я спел бы это Наташе даже сейчас.
  Мы приезжали. Я принимал смену у одного из напарников, Николая Степановича или Саши. Они уезжали домой, а мы оставались: я, да начальник смены казах Суюндык, да два горных мастера. И отвечали за работу всего предприятия до завтрашнего утра.
  Где-то на горизонте каталась телега грома по булыжной дороге. Молнии стучали в землю. Казалось, вот-вот ударит ливень. Оттуда, где били молнии, появлялись несколько серых  пылевых смерчей. Они доходили до штабелей нашего угольного склада и шли дальше уже чёрными угольными смерчами. Потом громы и молнии стихали, уходили в стороны. Тучи тоже уходили, не пролив на землю ни капли влаги. Даже ветер затихал. Это называлось: «казахстанский дождь».
  Запускались экскаваторы в забоях. Тяжёло ревели двигатели подъёма, натужно вторил им напор, потом ровно запевал привод поворота. Стукало по кузову автосамосвала или думпкара днище открывшегося ковша, и тяжко приседал под грузом кузов. Мягко, освобождено пели подъём, возврат и поворот. Звонко лязгало, закрываясь, днище ковша. И всё повторялось заново – до самого утра. Иногда экскаватор останавливался, не желая подчиняться этому ритму.
– Механик! Механик! – взывала в таких случаях рация. Наступало моё время.
  Когда мне впервые удалось самому, без помощи сменного наладчика, устранить сложный, далеко не очевидный отказ в электросхеме тяжёлой семисоттонной шагающей машины, когда я уходил, а она, светясь всеми прожекторами, радостно гудела за моей спиной, я испытал чувство полёта. То самое, которое приходило в награду за самые лучшие строчки стихов. Я люблю свою работу, настолько мужскую, насколько она вообще может быть – мужской.
  Зимой случались бураны. Они заметали трассу, и автобусы с новой сменой, не в силах пробиться сквозь заносы, возвращались в город. И тогда смена, уже отработавшая свои двенадцать часов, без нытья и нервотрёпки переодевалась в спецовки и разъезжалась по рабочим местам. Мы знали – при следующем буране можем не пробиться и мы. Тогда другие будут работать за нас. Без нытья и нервотрёпки.

  А потом произошёл государственный переворот. В Беловежской пуще, партизанских местах Белоруссии. Три вождя трёх славянских республик СССР, трёх родных для меня народов, собравшись вполне по-партизански, то есть тайком, от их имени объявили великое государство – более не существующим. Через несколько лет каждый из них публично пожалел о случившемся. Но тогда им просто не терпелось поскорее стать господами президентами. Они добились своего. И наступил полный развал.
  О нём столько написано, что вряд ли я смогу что-то добавить к этому сплаву правды и лжи. Да и просто больно. Добавлю только стихотворение, написанное много лет спустя, когда я притерпелся уже к этой боли:

Не ищу я ни денег, ни славы.
Меж обломков великой державы
я – обломок, любивший её.
Сквозь меня прорастает быльё.

Сдавлен лет навалившимся грузом,
перевит повиликой-травой,
я Россию Советским Союзом
буду помнить, покуда живой.

И свечу за него я поставлю,
и огонь сберегу на ветру.
Но скорее умру, чем восславлю.
Чем унижу – скорее умру.

  Исход некоренного населения из Казахстана начался ещё при Союзе. Кое-кто из уезжавших потом стал называть себя беженцами. От кого они бежали? От соседей-казахов? Бывало, я слышал в переполненном автобусе в часы пик:
– Скоро всех сероглазых вешать будем.
При этом говоривший старательно прятался за чужие спины. Девятнадцать лет прожил я в Экибастузе. Разных казахов встречал. И понял, что процент сволочей среди них нисколько не выше, чем среди нас. А может и пониже. Дети и внуки кочевников, они ещё не забыли законы степного гостеприимства. И надо было очень «постараться», чтобы стать для казаха врагом. Зато уж врагом на всю оставшуюся жизнь. И те, кто назвал себя беженцами из Казахстана – от кого они «бежали», от своих соседей или от самих себя?
  Несколько месяцев назад я сгоряча нелестно отозвался о Казахстане и казахах. И Аня, моя старшая, совсем взрослая дочь, резко оборвала меня:
– Папа, не смей так говорить о моей родине!
Она с детства была борцом за справедливость. Такой и осталась.
  Не буду, доня. Ведь там  дружище Ерлан, сын казаха и украинки, дружбе с которым уже тридцать пять лет. Там Серик Имантаевич, благодаря которому ещё в восемьдесят шестом году состоялась первая публикация моих стихов в толстом литературном журнале «Простор». Там мой сосед Зарубай, двенадцать лет регулярно заливавший нашу квартиру на Строительной  со своего пятого этажа. Житейски беспомощный, но неизменно добрый.
  Однажды мы с начальником смены Суюндыком коротали ночь, попивая крепкий чай и затягиваясь сигаретами. Он рассказывал о своём сыне. А я спросил:
– У тебя жена русская. Ты казах. А кто по национальности твой сын?
– Конечно, казах, – буркнул Суюндык.
– А может он по твоему примеру жениться на русской?
– Конечно, может.
– Родит она ему сына. Кто будет твой внук?
– Казах.
– Женится он на русской. Родит она сына. Кто будет твой правнук?
Он задумался. Потом усмехнулся, махнув рукой:
– Всё равно казах.

  Народы никогда не поссорятся, если их не поссорят вожди.
 
  Я дожидался закона о гражданстве. Дождался и понял: став гражданином Казахстана, я окажусь иностранцем для своей родины России.
  Наша Аня уже училась в Омской медицинской академии, Оля – в девятом классе. Наташа работала в школе и видела, что её предметы, русский язык и литература, всё менее и менее нужны новому государству. Надо было решать и решаться. Я давно чувствовал:  Экибастуз – не конечная остановка в моей судьбе, дальше которой «трамваи не ходят». Ещё в середине восьмидесятых написаны были эти строки:

Я однажды сяду в самолёт.
Побежит машина тяжело,
от земли колеса оторвет
и – уйдут под белое крыло

чёрные могучие пласты,
пота на губах соленый вкус,
книги недочитанной листы –
молодость моя, Экибастуз.

И когда, взбираясь в синеву,
самолёт завоет от тоски,
золотою степью назову
желтые горбы Сары-Арки.

  Я ошибся только в одном – из Экибастуза меня увёз поезд. Было это в девяносто четвёртом году. Мне шёл сорок второй год. А нашей семье мы только что отпраздновали  двадцать лет.


                СТРАНСТВИЯ

  Я возвращался в Харанор. Один, не решившись сорвать жену и дочь, пока сам всё не увижу и не пойму там. Выбрасывая ледяные брызги до самой насыпи, бился в волнорезы ноябрьский Байкал. Горбился заснеженный Яблоновый хребет. Остались позади огни Карымской. И вот они, даурские степи. Станция Шерловая.
  Харанор разросся. В несколько раз увеличилась мощность разреза, и в посёлке появилось много нового, пришлого люда. Добавился микрорайон пятиэтажек на одной из окраин и коттеджный – на другой.  А наша улица осталась такой же, какой была. И дом, в котором прошло моё детство, постарел и пригнулся к земле. Но всё так же хлопотала по дому мама, и всё та же сдержанная теплота была в отцовских глазах.
  Он ещё работал, мой батя, ведя уроки в классе художников-оформителей УПК.
– Отдыхал бы ты уже, семьдесят второй год тебе!
– Как же я могу, Лёнька, меня ведь дети ждут, – говорил он и неспешно уходил по улице Железнодорожной.
 
  Брат Володя вернулся неделей раньше меня. Двенадцать последних лет его жизни тоже прошли в Экибастузе, куда он приехал погостить у меня после армейской службы. А потом перебрался насовсем. Он устроился работать на «Богатырь», а через несколько месяцев, с переломанными на работе ногами, был привезён в «травматологию» городской больницы. И кореец Герман Степанович, заведующий отделением, всю ночь оперировал его, спасая ноги. Утром следующего дня я заглянул в коридор травматологического отделения, чтобы узнать, в какую палату его положили после операции. Дежурная медсестра подняла на меня глаза, и я увидел, как стремительно бледнеет её лицо:
– Т-ты как сюда попал?! – спросила она, хватаясь за сердце.
– Да вот, пришёл…
– У тебя же ноги переломанные!!
Так я впервые понял, до чего мы с братом похожи. И ещё не раз потом незнакомые люди, подходя ко мне на улице, говорили:
– А ты молодец. Ещё неделю назад с палочкой еле ходил, а сегодня вон как бегаешь.
Мы до сих пор похожи – оба высокие, седоголовые и седоусые, только он чуть пониже ростом и прихрамывает.
  Разрез выделил ему квартиру в соседнем дворе. Там он и жил. Сначала с мамой, примчавшейся в Экибастуз через три дня после моей телеграммы. Потом привёл в дом молодую жену, не побоявшуюся связать жизнь с человеком, пожизненно обречённым на вторую группу инвалидности. И Надя, Надежда стала главной надеждой его жизни. Свою дочь они назвали Дарьей – даром судьбы.
  Они первыми решились уехать, и это стало последним аргументом для меня. 

  Не узнал меня Харанор, не узнал. Генеральный директор разреза, глянув в мою трудовую книжку, сказал:
– Знаю я экибастузских. Были. Устроились, получили квартиры, продали и уехали. Идите к главному механику. Если ему понадобитесь ему – тогда возьму.
Главный механик Николай Петрович был конкретен:
– Свободной вакансии механика пока нет. Но обязательно будет. Если согласен, возьму слесарем.
И добавил, глядя прямо в глаза:
– Ты только зацепись, а потом – всё будет нормально.
И опять я начал сначала. Со спецовки слесаря. И со слов незнакомой женщины:
– Что, прижали вас казахи – и вы сюда побежали? А раньше-то где  были?
 
  Месяц ходил я в этой спецовке. В ней и был вызван в кабинет главного механика. Шёл и прикидывал, на какой из участков пойду работать механиком, не сомневаясь, что понадобился именно для этого. Не тут-то было.
– С завтрашнего дня станешь работать инженером по комплектации горного оборудования, – сказал Николай Петрович, как о деле, бесповоротно решённом.
– Но я же не …
– Никто этого не умеет. И никто не знает, с чего начинать. А не справишься – без запчастей и оборудования мы просто остановимся. Генеральный сказал – спасти себя мы сможем только сами. Иди работай.
  Это была самая длинная речь, какую слышал я от него за все последующие годы.

  Назавтра, в половине девятого утра, двое рабочих внесли в пустой кабинет три стола и три стула. Следом вошли и растерянно сели двое мужчин. Потом третий – я. Автомобилист Володя и железнодорожник Олег, волей Генерального выдернутые из своих привычных мест вчера вечером, не более меня знали, с чего начинать. Мы повздыхали, сдвинули стулья к столу старшего из нас, Володи, и сели думать. А подумав – начали, помогая друг другу информацией и советами.
  Новый 1995 год встречал я без Наташи и дочерей. Впервые за много лет. Накинув полушубок, вышел из родительского дома в морозную ночь. В разных концах посёлка взлетали к небу, рассыпались и гасли огни салютов. И всего три часа пути оставалось Новому Году до шахтёрского города в северном Казахстане. До моих любимых.
  Через полгода я взял отпуск за свой счёт и приехал за ними. А ещё через три недели  мы уезжали из Экибастуза. Вместе и навсегда. Малой каплей добровольного исхода добровольно приехавших когда-то сюда  людей. И добровольно не согласившихся теперь  принять свою «нетитульность».
 
  Написал эту строку и подумал: «Интересно, если когда-нибудь один из наших президентов решит объявить русский народ титульной нацией России, нас сразу же предадут анафеме с трибуны ООН? Или сначала попробуют пристыдить?».
 
  Наша младшая дочь Оля уехала к сестре в Омске. А Наташа и я уехали из Экибастуза, за бесценок продав квартиру, подарив дачу и бросив гараж, на нашей машине. И всё шло хорошо, пока на объездной таёжной дороге за Тайшетом нас не протаранила выскочившая из облака пыли за встречной «фурой» японская легковушка. В Тайшет мы  вернулись на буксире, без всякой надежды вернуть машину к жизни. А ночью, когда пытались уснуть в гостинице, тайшетские «гаишники» отпустили протаранившего  нас человека, вернув ему все документы. Не за  «спасибо», конечно, а за  его разбитую машину.
  За гроши мы отдали нашу машину перекупщику и сели в поезд, потеряв последнее, что хотели сберечь в память об Экибастузе. И это тоже – мой собственный двадцатый век.

  Мы сняли двухкомнатную квартиру в одной из пятиэтажек микрорайона. Наташа стала учителем в той самой школе, где мы с ней учились когда-то. Всё было, почти как раньше. И только Аня приезжала из Омска на каникулы, всё ближе подходя к рубежу, с которого ей предстояло шагнуть в новую, совсем неизведанную жизнь. Да я мотался по командировкам. Иркутск, Красноярск, Новосибирск, Омск, вокзалы, гостиницы, кабинеты и снова вокзалы….
  Эти времена были названы позднее «лихими девяностыми». Денег ни у кого не было, но выжить хотели все, и наступила эра взаимозачётов. У нас был только уголь. Но мы получали за него стальные канаты, взрывчатку и дизельное топливо. Запасные части к экскаваторам, тяжёлым карьерным автосамосвалам, бульдозерам и тепловозам. Красную рыбу, китайский ширпотреб, вино и тушёнку. Чем только не становился наш уголь, пройдя хитроумными лабиринтами взаимозачётов! Даже местами в больничных палатах и студенческих аудиториях.
  Мы выжили и поднялись. Сами.
 
  Наша семья тоже начинала с нуля. С новых – чужих – стен. С новых, не всегда доброжелательных, а чаще просто равнодушных  людей вокруг. С новых коллег Наташи и новых одноклассников нашей Оли. С оторванности ото всего, что было укладом нашей жизни последние двадцать лет и навсегда осталось там. С нескольких наших грядок на родительском огороде. С безденежья.
  Мы выжили и поднялись. Сами. Наташа сама научилась печь хлеб, который не всегда был в магазинах. А ещё стала, как самый опытный учитель, руководителем методического объединения школы.
  Оля брала уроки музыки и занималась лёгкой атлетикой. И многим ещё занималась наша младшая, лишь бы не тусоваться со сверстницами в подъездах. Пришло время, и она стала студенткой Читинского политехнического университета. Целый год в нашей семье были две студентки, которым надо было снимать квартиры, кушать и одеваться.
 
  В девяносто восьмом году Аня окончила академию. «Анна Леонидовна, врач-стоматолог» – так следовало теперь её называть.
  Ей было года два с половиной, когда она в чём-то провинилась. Я взял её на руки и начал отчитывать. Она посмотрела на меня очень серьёзно и сказала:
– Папа. Не ругай. А то описаю.
  Беззаботное детство закончилось у неё  как-то рановато. Когда родилась Оля, Аня постепенно стала брать на себя обязанности няньки. Однажды мы делали ремонт в квартире, когда Оля, совсем ещё маленькая, только начинавшая вставать в кроватке, расплакалась.
– Анечка, займи чем-нибудь Олю.
Через пару минут слышим дружный хохот из спальни. Удивлённые, заглядываем. Анюта смешит Олю, и обе закатываются от смеха.
  Они всегда играли вместе. Ане нравилось быть старшей сестрой, и Оля принимала это безоговорочно. Первые пять лет Аня училась только на пятёрки. Да и потом четвёрок у неё было совсем мало.
    В музыкальной школе она училась по классу скрипки и очень старалась. Но учительница выделяла другую девочку, отдавая всё внимание только ей, и наша дочь «погасла» к скрипке. Но в школе доучилась до конца. Только для того, чтобы не расстраивать нас.
  А в девятом классе группу учеников повезли в Петербург, который тогда ещё был Ленинградом. Оля тоже захотела съездить с сестрой. Сопровождавшая их учительница рассказывала потом Наташе:
– Ваша Аня опекала Олю, как наседка своего цыпленка. А та ей только что на голову не садилась.
  В последние свои школьные каникулы, перед одиннадцатым классом, Аня попросила нас устроить её куда-нибудь поработать. Подруга Наташи работала в стоматологической поликлинике, и она взяла Аню – санитаркой. Дочь мыла полы и стены в коридорах и кабинетах, стоматологическую посуду. Начала помогать медсестре. Лето закончилось, она получила заработанные деньги и почти все истратила на подарки нам. А когда сдавала выпускные экзамены, то сказала, что хочет стать стоматологом.
    Жизнь сразу же начала пробовать нашу старшую дочь на стойкость. Пять лет жила она одна в чужом городе. Сначала снимала комнату у хозяйки. Потом, каким-то образом, поселилась в общежитии педагогического института. Мы приезжали к ней, привозили продукты и немного денег. Уезжали, и она снова выкручивалась, как могла. Одна, не жалуясь и не просясь домой. Когда мы уже жили в Хараноре, Аня, приезжая на каникулы, проходила практику в стоматологическом кабинете посёлка. Доктор хвалил её и ждал до следующего лета. Однажды пациентом Ани стал мой батя. Вернулся из стоматологического кабинета без зубов, но довольным:
– А меня внучка лечила – во!
И поднял вверх большой палец.
    Ещё за полгода до окончания академии, нашу дочь пригласили работать в закрытый город Северск под Томском. Она сама заслужила это приглашение. Тридцатого октября 1998 года, она и её однокурсник Олег, тоже приглашённый работать в Северск, сыграли свадьбу.  Они жили в общежитии, на зарплату врачей-интернов. То есть постоянно без денег. Потом город дал им квартиру. Но жизнь до сих пор пробует на прочность нашего старшего ребёнка. И Аня снова и снова оказывается сильной.
   
  Шёл девяносто девятый год. За это время наш генеральный директор успел узнать «экибастузского». Однажды между нами произошёл разговор на повышенных тонах, а назавтра он сказал своему первому заму:
– Шелудько меня не боится. Молодец.
  К тому времени он уже был генеральным директором Читинской угольной компании, собравшей вокруг себя всех угольщиков области.
  Однажды директор разреза «Восточный», скромного забайкальского тёзки суперсовременного экибастузского гиганта, зашёл в наш кабинет. Мы знали друг друга с детства – их семья жила через три дома от нас на улице Железнодорожной. Поговорили о делах, о поставке оборудования для его разреза, потом о жизни вообще. А потом Виктор Андреевич спросил:
– Пойдёшь ко мне главным механиком? В декабре мы сдаём новый дом, квартиру получишь на выбор. 
  Первой моей мыслью было: «Похоже, у него механики совсем слабые, раз «главного» на стороне ищет». А второй: «Не пора ли к своему делу вернуться?». Несколько раз пытался я перейти из снабженцев в механики. Слишком уж заметна была разница в зарплате. Но Николай Петрович отвечал:
– Погоди. Не время. Успеешь.
А сменивший его Геннадий Георгиевич сказал открытым текстом:
– Я в участковые механики любого парня с дипломом техника поставлю. И он справится. А не справится – заменю. Но тебя заменить некем.
  Потом пришла третья мысль: «Если соглашусь, то опять всё с нуля?!». 

  19 октября 1999 года мы праздновали серебряную свадьбу. В нашей новой, теперь уже своей, полученной от разреза ещё два года назад квартире. Наташа умеет обживать наши дома так, что душа летит туда, обгоняя ноги. Даже самый первый –  комнатку за Обрубом в Томске, снятую у людей, не мысливших дня без выпивки.  Ту самую, в которую вёз я мою любимую по Иркутскому тракту – уже женой, в далёком семьдесят четвёртом году.
  Вот и этот дом, просторный и чистый, полный солнечного света и вкусных запахов, встречал сегодня гостей. Родных, друзей и одноклассников.  И всё было, как всегда в таких случаях: неизменное «горько», тосты, подарки и пожелания.  В конце веселья я попросил слова. А когда чуть потише стал застольный гомон, поблагодарил всех за всё и сказал, что мы уезжаем.
  Мы опять пили: за моё новое назначение, за будущие успехи, за всё хорошее. Я опять принимал поздравления. И замечал, как погрустнели батя и брат.
 
  Напутствуя перед отъездом, генеральный директор говорил:
– «Восточному» предстоит в три раза увеличить добычу угля. А какая там аварийность, ты сам уже видел. Останови. Иначе ничего не получится. Я уже послал туда крепкого специалиста, ты его знаешь. И ещё пошлю, если понадобится.
Подал руку, прощаясь:
– Любую поддержку от меня получишь.
И строго добавил:
– Но в разумных пределах, а то – знаю я тебя!
А его первый зам выразился совсем ясно:
– Станут мешать – звони. Любого порву.
 
   Я уезжал из Харанора. Пока что, до получения квартиры, один. Но прежде, чем уехал, произошло вот что: когда я дорабатывал последние дни на прежнем месте, в посёлок, чтобы навестить мать, приехал Володя. Тот самый, что любил когда-то мою Наташу. Он знал, что мы здесь. И однажды, дождавшись Наташу у школы, подошёл к ней.
  Они гуляли по посёлку. Володя привёл Наташу в дом своего детства, и его мать угощала их чаем. О чём он её спрашивал, что она ему отвечала – зачем мне это знать? Наверное, он до сих пор её любит. Как и я. А я не считаю себя победителем в этой истории. В любви побеждает только любовь. Или не побеждает, и тогда плохо всем.
  Наташа рассказала мне об этом уже в Дровяной.

  Посёлок Дровяная назван так потому, что ещё в самом начале века  здесь велась заготовка дров для Читы. Потом был создан леспромхоз, один из крупнейших в области. Когда шахтёры закрывавшейся в Черновских Копях шахты «Восточная» начали строить рядом с Дровяной  угольный разрез,  над ними подшучивали и даже невзлюбили сначала. Но   леспромхоз рухнул, а разрез устоял и дал людям работу и надежду.
  Со всех сторон посёлок окружали сосновые леса. Рядом бежала река Ингода. На противоположном берегу реки поднимались отроги Яблонового хребта. На нашем, сразу за речной поймой, начинал громоздить сопку на сопку хребет Черского. Даже неизбежные забайкальские ветра здесь, под прикрытием двух хребтов, не были такими изнурительными, как на степных равнинах Даурии. И люди, открытые и доброжелательные лесные люди, не выставляли навстречу  локтей: «Не тронь, моё!». В один из первых дней в Дровяной я услышал:
– Не волнуйтесь. Вам у нас понравится.
Несуетливые и знающие себе цену, они говорили:
– Даже если всё развалится, мы одним лесом проживём.
Мои механики  ловили рыбу в Ингоде и били шишку в кедрачах. За мясом ходили не в магазины или на рынок, а в хребет. За козой – километров за пять. За сохатым все тридцать.

  Виктор Андреевич не обманул, и двадцать пятого декабря мы с Наташей вошли в нашу совсем новую четырёхкомнатную квартиру. Расставили по местам мебель, разложили вещи и книги. И встретили Новый Год.
  Дуло из всех углов, холод гулял по квартире. Новогодний стол был обставлен со всех сторон обогревателями. А с экрана телевизора  первый президент России Борис Николаевич Ельцин попросил прощения у народа и объявил о своей отставке. Но дальше было, как всегда. С шампанским, салатом оливье и фейерверками на улице. И главное – мы снова были вместе.
  Наташа начала работать в местной школе, вживаясь в неё. А я вживался в новый разрез. Наступил последний год двадцатого века.
  Пришло лето, хотя по утрам было ещё зябко. Туман стелился от реки и вползал в Дровяную. Он усиливал звуки, и в тумане отчётливо были слышны резкие сигнальные гудки экскаваторов в забоях и глухие удары металла по металлу. Каждый день я ждал вестей.
  Тринадцатого июня, в день рождения моего бати – ему исполнялось семьдесят семь –  у нас родилась внучка. Я позвонил отцу. После традиционного поздравления и пожеланий сказал, выдержав небольшую паузу:
– Отмечаете?
– А как же, отметили уже. Гости в дверях стоят, уходить собираются.
– Батя, тебе наша Аня сегодня правнучку подарила.
И услышал в трубке приглушённое, сказанное уже не мне:
– Мать! Возвращай всех за стол. Я прадедом стал.
 
  Закончилось последнее лето двадцатого века. Подошёл День Шахтёра. А двадцать шестого августа, когда в Дровяной шли уже праздничные мероприятия, в Хараноре умер мой батя.
  Он прожил два с половиной года после инсульта. Мы тогда ещё были в Хараноре. Я пришёл с работы домой, и Наташа сказала, что у отца случился инсульт прямо на уроке. Через десять минут я был в больнице. Он чуть-чуть шевелил уже пальцами парализованной руки. И виновато улыбнулся,  еле понятно прошептав непослушными ещё губами:
– Вот… видишь… как вышло….
Через неделю его выписали домой. А через месяц батя снова вёл уроки. Но перед самым моим отъездом признался:
– Скорей бы уже всё закончилось. Душа ещё бы жила и жила, а тело совсем не слушается.
  В последнее своё лето он тоже  готовился к началу учебного года. Покупал альбомы и краски для детей, составлял планы уроков. Мне кажется, доживи батя до первого сентября, он ещё прожил бы на одном этом: «Меня же дети ждут…». Он умер, до последней минуты жизни преодолевая немощь на ногах. Просто упал и умер.
  Четыреста пятьдесят километров пути от Дровяной до Харанора и сами похороны  помню, как будто сквозь туман. И в нём всё время рядом со мной были Наташа и Оля. А после поминок, когда за столом остались только родственники, в открытую дверь родительского дома шагнул совсем не знакомый никому из нас молодой мужчина. Обвёл нас глазами, остановил взгляд на маме:
– Николай Никитич всю судьбу мою изменил. Если бы не он – не стать мне человеком.
Посидел минут десять с нами и ушёл, положив на стол перед мамой немного денег. Так и не назвав себя никому из нас.
  Вот и директор «Восточного» Виктор Андреевич теплел голосом и взглядом при упоминании об отце. Скольким же людям успел согреть души скромный мой батя? Он пережил недетское детство, горькую юность и трудную молодость. И остался хорошим человеком. За это Бог наградил его долгой жизнью и лёгкой смертью.

  Так и закончился двадцатый век. Или просто переселился из календарей в людские души и судьбы. Он и сейчас во мне, мой двадцатый век.

  А жизнь пошла дальше. Подрастала внучка Оля, ровесница века двадцать первого. Следующим летом она уже топала по комнатам нашей дровянинской квартиры, сначала держась за руку мамы Анечки, а потом и сама. Приезжала из Читы её крёстная мама Оля. И все мы снова были вместе.
  Тем временем, в 2002 году предприятию должно было исполниться двадцать лет. Виктор Андреевич решил отметить юбилей книгой, и на разрезе появился новый человек, писатель Николай Юрконенко. Мы довольно быстро разглядели друг друга.
  Уже десять лет я не мог писать стихи. Последними, написанными ещё в Экибастузе, в девяносто втором году, были эти горькие строчки:

Время разоблачений.
Голые пьедесталы.
Боги – когда без нимбов –
немощны и страшны.
С черного хода в души
снова стучится Сталин.
Снова неверье стало
верой моей страны.

Я был «назначен» одним из героев задуманной книги. Разговоры с Николаем всколыхнули душу. Показал ему старые стихи, а он захотел взять эти стихи в книгу. Решил напоследок  доработать их, а вместо этого начал писать новые. И это было, как второе дыхание.
  Книга, названная «Тепло дарящий забайкальцам», вышла. В ней были и старые, и новые мои стихи. Так я снова начал писать, да ещё и обрёл друга.
  Всю жизнь он водил самолёты гражданской авиации. В 2009 году весь мир рукоплескал американскому пилоту Чесли Салленбергеру, посадившему тяжёлый пассажирский аэробус на воду Гудзона и спасшему жизни ста пятидесяти пассажиров. Он настоящий герой, этот Чесли Салленбергер, бывший военный лётчик. А за плечами бывшего бойца разведбата ВДВ, командира корабля, пилота первого класса Николая Александровича Юрконенко – семь аварийных посадок. Три – на аэродромы. И четыре – на тайгу и сопки родного Забайкалья. Удачных, как вы понимаете, посадок. И скольких  своих пассажиров спас – только он один и знает.
  Он живёт теперь в Ростове. Несколько месяцев назад мы сидели на кухне его ростовской квартиры, немного выпивали и о многом говорили. За год до этой нашей встречи  аварийные посадки «аукнулись» ему клинической смертью, и он рассказывал, как откуда-то со стороны наблюдал за врачами, пытавшимися вернуть к жизни его тело:
– Так что смерти я теперь не боюсь.
  Мы пришли в литературу одной дорогой. Только он спустился на эту дорогу с небес, а я поднялся из угольного забоя.

  На празднование юбилея разреза, а оно проводилось как раз в День Шахтёра, приехал наш генеральный директор. Ведь это он тогда, двадцать лет назад, стал первым директором только что открытого «Восточного». Но грусть увидел я в его глазах, и грустно улыбнулся он мне, вручая «Шахтёрскую Славу».
– Прощаться приехал, – говорили вслед ему  люди.
  За пару лет до этого хозяином контрольного пакета акций Читинской угольной компании стал московский банк. А к моменту описываемых событий этот банк владел угольными предприятиями на громадной территории от Тулы до Сахалина и полным ходом проводил «оптимизацию структуры и численности персонала». Но наш генеральный не захотел – или не смог – своими руками крушить дело своих же рук. И предпочёл уйти, поставив свободу выше карьеры. Банкир победил шахтёра.

  А через пару недель у нас родилась вторая внучка. Аня назвала её Тамарой в честь своей бабушки, нашей мамы Томы.

  Я писал пространные стихи. После десяти лет молчания, второе дыхание – взахлёб! – рвалось на свободу. Я рифмовал всё, что попадалось под руку.  И захотел быть услышанным. В Томске жил друг студенческих лет Саша Казанцев. Мы подружились в «Молодых голосах», литературном объединении томских политехников. Когда я уехал в Казахстан, он, уроженец  казахстанского Зыряновска, остался в Томске. Саша стал профессиональным писателем, автором двух десятков книг стихов и прозы. Ему и отправил я всё, что считал заслуживающим внимания. Через пару месяцев он вернул мою рукопись. Десяток стихотворений из неё был отмечен «плюсиками», на полях остальных тянулись хвосты «минусов» либо недоумённо горбились вопросительные знаки.
  Вскоре пришла бандероль, в которой была очередная его книжка стихов «Ласковая наглость». Я прочёл её несколько раз, и она стала первым  моим учебником современного стихосложения.
  Осень следующего года стала для меня временем «Дороги через осень», цикла стихотворений, давшего позже имя первой книжке моих стихов. Я возвращался из командировки, от коллег с разреза «Тигнинский» в Новопавловке на границе с Бурятией. Дорога шла через Яблоновый хребет, и наш «уазик» старательно карабкался по его перевалам. Стояли первые дни сентября, лучшее время года в  Забайкалье. На сопках, вокруг бледно-зелёных островов сосны, плескалось под лёгким ветром жёлтое берёзовое море, а по обочинам дороги  из-за каждого поворота вспыхивали красные костры осенних осин.

Мосты стараются и оси,
и валу помогает вал.
Идёт дорога через осень,
за перевалом – перевал.

Идёт машина через горы,
сквозь километры и часы,
сквозь золотые коридоры
и свет осиновой красы.

И не беда, что только в восемь
рассвет, а ночи дней длинней.
Ведёт дорога через осень –
к любимой женщине моей.

  Всё яснее становилось нам с Наташей, что Дровяная, тихая и чистая Дровяная всего в восьмидесяти километрах от Читы и от дочери Оли, с большой и уютной нашей квартирой, с сосновым бором через дорогу, в котором каждый день стучал дятел, с первыми грибами в ста метрах от подъезда – тоже не последняя остановка в судьбе. Нам было хорошо здесь. Мы окончательно пришли в себя после расставания с Экибастузом. И захотели большего.
  Мы продали всё, на что нашлись покупатели, и купили квартиру в Томске. Но прежде чем мы уехали туда, была свадьба нашей Оли. Высокая, худенькая, взволнованная и счастливая, как прекрасна была она в белом свадебном платье рядом со своим женихом и однокурсником Ромой!

  Оля росла подвижным и непоседливым ребёнком. Мы называли её – Маугли.  В шесть лет она захотела учиться. И мы отдали её в нулевой класс школы, где работала мама Тома. Оля очень хотела учиться. Но ей досталась учительница, постаравшаяся истребить эту тягу в нашем ребёнке. И в первый класс она пошла уже в школе, где работала Наташа и училась Аня. Круглой отличницей Оля не стала, но училась вполне достойно. Четвёрки с пятёрками у неё были – пополам.
  И Аня, и Оля всегда были в окружении подруг. Если меня в детстве сверстники хоть и не гнали из компании, но и особо не зазывали, то звонки в нашу  дверь с вопросами: «А Аня дома? А Оля? А они гулять выйдут?» были ежедневным делом. Оля быстро научилась кататься на взрослом велосипеде и, едва научившись, начала учить других детей.
  В ней рано проявилась такая черта, как предусмотрительность. Аня стойко принимала наказания за провинности и продолжала отстаивать своё. А Оля предпочитала отступить и сгладить конфликт. И в бытовых делах она тоже стремилась заглянуть в будущее. В девяностом году, когда полки магазинов начали пустеть, как-то мы послали её за мелкой покупкой, но с крупной денежной купюрой. Она вернулась, еле волоча сумку, набитую пакетами сухих супов, каш и киселей. Купленных – на все деньги.
– Оля, зачем?!
– Вы ничего не понимаете. Голод же приближается. Что тогда есть будем?
Она лишь немного ошиблась, наша младшая.
  Ей было десять лет, когда она сочинила первое стихотворение, «Год Белой Лошади»:

Скачет лошадь белая,
Белая-пребелая.
Мчался, мчался Новый Год
И стоит он у ворот.
Значит, это будет год –
Снежный год, чудесный год!

Потом были: «На Юпитере», «Утки», «В деревне», ещё что-то. А потом это прошло так же, как и началось.
  Наступили трудные времена. Зарплату нам начали платить чеками, и наличные деньги стали редкостью. Оля продавала самолично собранную на даче  ягоду. Торговала газетами на улице. Это были крохи, но – её крохи.
  Когда я уехал в Харанор, она стала единственной и надёжной помощницей мамы. А сама восприняла Харанор, как место, которое надо просто перетерпеть ради аттестата зрелости. Аттестат был получен, и оказалось, что конкретных планов на будущее у дочери пока нет:
– Ну, не знаю я, куда хочу поступать!
По моему совету, подала документы на специальность «Экономика машиностроения» в  Читинском политехническом университете. Была возможность сделать ей поступление «на коммерческой основе», и я использовал эту возможность. Оле надо было сдать два экзамена и пройти собеседование у декана. Она вышла с собеседования, еле сдерживая слёзы:
– Не буду я здесь учиться! Он со мной, как с дурой, разговаривал!
И расплакалась на моей груди. Но потом успокоилась и начала учиться. А спустя два года перешла на освободившееся бюджетное место. И, чтобы заработать право на стипендию, безжалостно заставляла себя пересдавать экзамены – на четвёрку и выше. Я не знаю, как у неё это получалось, но иногда она сдавала по два экзамена в день.
  За два года до окончания университета – мы тогда жили уже в Дровяной – Оля сказала:
– Мама, папа! Я хочу поступить в воскресный компьютерный колледж. Это будет стоить столько-то рублей в месяц. Разрешите?
С интервалом в одну неделю, в 2002 году она получила диплом политехнического университета и диплом компьютерного колледжа. И начала работать  дилером в казино.
  Через полгода наша дочь, по горло сытая «игорным бизнесом», устроилась на работу в Читинский информационно-вычислительный центр Забайкальской железной дороги. Её приняли учеником оператора. Сейчас она технолог первой категории, придумывает новые программы и учит других пользоваться ими.
  Тогда, двенадцать лет назад, она заглянула в будущее и увидела себя за компьютером.

  Они остались жить в нашей читинской квартире, а мы уехали в Томск. В город, где родилась наша семья. Всё возвращается на круги своя, вот и мы – возвращались.


                ЭПИЛОГ

  Прошло восемь лет.

  Томск меня поначалу не узнал. И немудрено. Полмиллиона студентов прошло через него за тридцать лет, пока меня не было. Разве всех упомнишь?
  Начались поиски работы. Город был переполнен безработными инженерами с закрывшихся заводов и фабрик, моими ровесниками. Новые хозяева жизни откровенно пользовались этим, тасуя нас, как карты. И потребовалось время, чтобы Томск признал во мне своего.
 
  Я пришёл в возрождённые другом Сашей «Молодые голоса». И начал с первого, не разгромного, но и далёкого от комплиментов обсуждения. Стихи, написанные осенью и зимой 2004 года в Томске, стали циклом «Меж Тьмой и Светом». Этот цикл завершил первую, вышедшую в 2005 году книжку. Спустя два года увидел свет «Бумажный голубь». Сборник, который, из-за рисунка на обложке остряки в писательской организации назвали «От Шелудько уходит девушка». После него я был принят в Союз писателей России. Приёмная комиссия в Москве признала меня только со второго раза, когда в издательстве уже печатался новый сборник «Рыжий».
 
  Нашей старшей внучке двенадцать лет. Она учится в пятом классе лицея, старательно и целеустремлённо. За ней тянется, стремясь не отстать, третьеклассница Тома. Она ни в чём не признаёт лидерства сестры, и иногда это заканчивается конфликтами.
  Летом приезжает из Читы Оля, да не одна, а с Наташей, самой младшей нашей внучкой. Ей четвёртый год, но выглядит она, рослая – в отца и дедушек – на полные пять. Судьба испытывала и нашу Олю тоже. У неё не сразу получилось стать мамой. А когда уже носила она в себе крохотную новую жизнь, как светилось её лицо!
  В земной женской красоте всегда есть  доля эротики. Но женщина, держащая на руках своё дитя, становится невероятно, не по-земному красивой. Такой  бывает только Богородица на полотнах великих мастеров. Такой красивой была моя Оля, державшая на руках Наташу, принимавшую крещение в Петропавловском соборе Томска. И стояла с ними рядом их ангелом-хранителем  крёстная мама малышки. Наша старшая, Анечка.

  Внучки называют нас с женой – Натой и Лёшей. Однажды мы гуляли на детской площадке в окрестностях нашего дома, и там они познакомились с девочкой из дома по соседству. А когда расставались, та спросила старшую внучку, показав на меня:
– А он – кто тебе?
– Дедушка.
– А почему тогда ты его Лёшей зовёшь?
– Как почему? Он же меня Олей зовёт.
 
  Все мои девочки крещёные. Один раз в году, на Пасху, мы с Наташей приходим в Петропавловский собор, чтобы поставить свечи «за здравие» и «за упокой». Я безмерно благодарен Тому, Кто хранит нашу семью, помогая всем нам преодолевать испытания, даруя мне лучшие минуты любви и  творчества. Но в церковь, за исключением праздника Пасхи, не хожу.
  В девяностом году, сразу после возвращения с похорон мамы Томы, Наташа и дочери решили принять крещение. Стояло последнее тепло бабьего лета, и мы вошли в маленькую, единственную тогда церковку на окраине Экибастуза с непокрытыми головами. Но стоило перешагнуть церковный порог – из дальнего, затенённого угла церковного помещения  метнулась к Наташе женщина в тёмном:
– Бесстыдница, как ты смела в Божий храм с непокрытой головой зайти?!!
  Ошарашенные таким «приёмом», через пару секунд мы были на улице. И моя любимая, чуть не плача, сказала: «Но я же не знала…». А она и не обязана была знать. Потом к нам вышел батюшка. И мы поговорили обо всём, что нужно для крещения. Но с той поры, стоит мне войти в церковь, как появляется чувство: вот сейчас выскочит некто в тёмном, уверенный в своём праве решать, что мне можно и чего нельзя в доме Бога. Уверенный в своём праве судить меня от имени Бога.
  Когда мы начали путешествовать по Европе, меня поразило подчёркнуто уважительное отношение к любому человеку, пришедшему в католический собор хотя бы просто из любопытства.

  Пришло время, и мы впервые повезли внучек на Чёрное море. Четверо суток шёл поезд из самого сердца Сибири в самое сердце русского Юга, в лермонтовскую Тамань и пушкинское Лукоморье. Девочки коротали это время в играх, и Оля спрашивала сестру:
– Мячик, ты где пропадаешь?
– Я не пропадаю. Я арбуз.
Они играли «в слова». Тома говорила:
– Укроп!
– Птенец! – продолжала Лёлька.
– Цофель! – не раздумывая, отвечала ей сестрёнка. – Есть такой цветок – цофель – в горах Африки!
Я учил их плавать в тёплом, ласковом море. Наташа врачевала поджаренные южным солнцем руки и плечи наших маленьких. И это было, как возвращение в молодость.
  А потом мы созрели для Европы.

  Перед нами поднял шлагбаум КПП «Тересполь», открывая дорогу на Варшаву, до которой так и не дошёл в двадцатом году мой дед, полковой комиссар Красной Армии. Открывая имперский блеск Вены, беломраморные тротуары Вероны, Барселону Великолепную и наклоненные с севера на юг деревья Лангедока. В самом центре Берлина, на Курфюрстендам, нам продавала сосиски вполне довольная жизнью офицерская жена, прошедшая с мужем гарнизоны  от Сахалина до Подмосковья, прежде чем осесть в одном из берлинских пригородов.
  Меня всегда тянуло в Париж.  Наверное, что-то попало в кровь моего бати, когда ходил он парижскими улицами победной весной сорок пятого года, а потом передалось мне:

Как здорово, что в мире есть Париж,
заветный остров в океане быта.
И в брешь,
что в толще быта им пробита,
влетел души моей весёлый стриж.

Как здорово три ночи и три дня
дышать парижским воздухом весенним,
с Парижем вместе отражаться в Сене,
как будто мы друзья или родня.

И чувство это – зёрнышком любви –
в подарок быту принести оттуда,
где на земле ещё возможно чудо.
И так реально – только позови… 

  На берегу Сены, у эспланады Дома Инвалидов, к нашему автобусу подошли несколько африканцев, торговцев сувенирами.
– Коллега, – сказал мне на приличном русском один из них, протягивая связку эйфелевых башен, – купите! Всего два евро!
  У него было право обратиться ко мне именно так. За душой у этого двухметрового весёлого парня был диплом университета Дружбы Народов в Москве.   
  Зато все мои познания в языках состояли из нескольких фраз по-английски, застрявших в голове ещё со школы. Я смастерил из них одну: «We are Russians from Siberia» – « мы русские из Сибири». Я произносил эту фразу на испанском побережье Коста-Брава, в кафе парижского Монмартра и на улочке города миллионеров Баден-Бадена. И видел, как теплели после неё глаза людей чужой страны. В крошечном городке-музее Ротенбурге старый немец, услышав эту фразу, разулыбался до ушей, пытаясь на ломаном русском рассказать о временах своего сибирского плена. А в удивительном, словно сошедшем со страниц средневековых легенд Люксембурге, маленьком Люксембурге, в котором мы всё же умудрились заблудиться, девочка с лучистыми глазами провожала нас до самого автобуса. И это тоже была благодарная память Европы двадцатого века.
  Мы пили амбуазское вино под стенами королевского замка Амбуаз, делали пересадку на станции парижского метро с русским названием Сталинград и бродили по щиколотку в майской воде Ла-Манша пляжами Довиля. Над проливом летали чайки, вдали громоздились портовые краны и нефтеналивные терминалы Гавра, а там, где море сливалось с небом, поднималась дымка над берегами не видимой отсюда Англии. И Наташа внимательно вглядывалась в эту дымку.
  В начале зимы мы съездили в Читу навестить наших младших. Побывали и в Хараноре, у мамы и брата. И почувствовал я, как время, суровое и справедливое, снова пролегло между мной и моей малой родиной.
 
   Я пишу последние строки записок о двадцатом веке. Но мой двадцатый век закончится только вместе со мной.  Пусть это случится нескоро! А пока – стучат мои пальцы по клавиатуре компьютера, стучит трамвай под окнами, поднимаясь вверх по улице, приближаются каникулы в школах. А это значит, что на недельку наша тихая квартира станет уже не столь тихой обителью двух лицеисток. 
   И любимая женщина с непогасшим светом в душе – вот она, рядом. 

Опять буран летит напропалую,
фонарь бессильно пялится во тьму.
Я все твои печали поцелую.
Я все твои обиды обниму.

Мы вместе заварили эту кашу
и выкинули битые горшки.
Я щеточкой старательно закрашу
твоих волос седые корешки.          

– На сколько лет она тебя моложе?! –   
я снова буду слышать там и тут.
И если это не любовь, то что же
тогда  любовью на земле зовут?

Стучит в окно, царапает по крыше
буран, устав по городу кружить.
И молча я прошу Того, Кто выше,
чтоб мне любви моей не пережить.

Наворожит зима погоду злую,
затеют люди злую кутерьму –
я все твои печали поцелую.
Я все твои обиды обниму.
 
  Когда Анечке было полтора года, Наташу послали на курсы повышения квалификации в Алма-Ату.  Она сообщила о времени своего возвращения, и мы с дочерью пошли встречать её на автовокзал. Подошёл автобус из Павлодара, и я начал высматривать жену среди выходивших из него пассажиров. Вдруг моя Анюта с криком «Мама!» протянула руки к потрясающе красивой незнакомке. Так я единственный раз в жизни не узнал свою Наташу. 
  Всю жизнь мы вместе. И всю жизнь я разгадываю мою одноклассницу. Но так и не смог разгадать до конца. Она унаследовала терпение и мудрость мамы Томы. Она делает вид, что смирилась с некоторыми, не самыми лучшими чертами моего характера. Но только делает вид. Её бывшие ученики и ученицы до сих пор пишут ей восторженные письма в «Одноклассниках».  Но люблю я её не поэтому. А просто потому, что люблю.
 
  Мои дедушки и бабушки были посланием из девятнадцатого века – веку двадцатому. Посланием, зашифрованным в генах. И страницы, которые вы дочитываете сейчас, моя попытка расшифровать – кто я, откуда и зачем. А наши с Наташей дочери Аня и Оля – наша шифровка двадцать первому веку, разгадать которую, может быть, когда-нибудь захотят их дети или внуки. Но это будет уже совсем другая повесть.
 
  Ну вот. Хотел дописать эпилог, а вернулся к прологу.

               


                Октябрь 2011 – март 2012 года.

               


Рецензии
Хорошая статья, интересная и легкая в прочтении, только Пушкинское Лукоморье - это сейчас Томская область.

Исаков Олег   11.11.2016 14:35     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.