Невыносимая Эстер. История любви

Эстер суждено было войти в мою жизнь под скрип детских качелей в облупленном дворе степного городка с названием, образованным случайным сочетанием букв и цифр – по названию военной части, в которой трудился автомехаником мой левша-отец. Клик-клик, клик-курлык. Стоит только услышать этот печальный, как крик журавлиной стаи, звук,  и несчастная в своей безупречности память уносит меня за тридевять лет назад в тот заеденный ржавчиной городок, где, облизывая песчинки с губ, наблюдал я ее степенный полет. Вздутое пыльно-бордовое платье Эстер на фоне прядающего пейзажа цвета хаки вот уже тридцать лет является мне прищуренным бликом ковыльного детства. Довольно удивительно, как девять неполных месяцев, в которые шестеренки наших судеб находились в соприкосновении, вместили в себя столь великое число переживаний, которых запросто хватило бы на десять тысяч и одно сновидение.
Бедняжка всей душой любила качели: в их железных объятиях, как я думал тогда, она чувствовала себя живой и воздушной, почти полноценной женщиной, и правый – толстый и грузный – ее ботинок порхал и стегал по жухлой траве почти так же, как тонкий и натруженный левый. На этих качелях, как я понимаю сейчас, она урывала свое летучее женское счастье, упирая одну ладонь между колен, и, закусив губу, улетая от бренной земли в края розового молока и меда: клик-клик, клик-клик. Иногда вместе с этим звуком я вижу ее кресло – скрипучий трон моего степного божества… Подождите, я закрою глаза. Сейчас он пуст: полосатый эллипс спинки, павлиньим хвостом возвышается над песочным квадратом двора, Эстер нет, и лишь мышастый клубок с гарпуном крючка послушливо перекатывается в сиденье под вечный стон невидимого муэдзина: клик-клик, клик-курлык. Или другое:  теперь на качелях я, а Эстер выходит из казармы своей приволакивающей – бедняжка перенесла полиомиелит – походкой, улыбаясь, как блаженная. Она и была блаженная в свои тридцать семь лет. То есть тогда я этого не знал, но сейчас-то уж точно: Эстер была глуха, хрома, с бровями, сросшимися в одну бесклювую чайку. Но что с того, если я любил ее больше жизни? Впрочем, почему «ил»? Я и сейчас люблю ее. А как еще объяснить тот факт, что все женщины, с которыми бедный Вилли способен быть, - словно родные сестры-плеяды той первой женщины пятой звездной величины по имени Эстер?
Сейчас и не скажешь, что было первопричиной этой привязанности старины Вилли. Психоаналитик, пожалуй, принялся бы распространяться о конституции матери. Не могу сказать на сей счет что-либо вразумительное: мать умерла, когда мне пошел третий год – что называется, молоко на губах не обсохло. Все что я помнил о ней – горячий мрамор тела, запах сдобы и далекий обволакивающий голос, который принято называть грудным. Так или иначе, эта отметина женскости неизменно декорировала все последующие эрзацы Эстер и она же была причиной появления каждого из них. Что тут скажешь: по мне, это и есть рай. Жаль, что на пути к нему приходится проходить круги ада. Уж об этом Вилли-страстотерпцу кое-что известно.
Мне тогда едва пробило двенадцать. Вам не составит труда представить коротко стриженого школяра в тяжелых – на два размера больше – армейских ботинках, скобках на крупных волокнистых зубах и с кожаным мячом под мышкой. Отца только-только перевели из Тегерана, и я не связывал с новым своим пристанищем ничего путного, надеясь только, что здесь отыщется хотя бы горстка ровесников, способных пнуть ногой мяч. Отцовская работа приучила меня ждать от всякого места обитания не более, чем перекати-поле ожидает от куста саксаула, с которым его обручила на время ветреная стихия. Футбол был единственной радостью, миражом, способным оживить клочок пустыни моего детства. Эстер стала настоящим оазисом, затмившим на время даже футбол.
Стоял ноябрь, который означал самый разгар школьных занятий. В тот день я вылетел, не слыша ног, со школьного урока, размахивая над собой мешком с ботинками – лучшим подарком, который мне преподносили когда-либо, и принялся вытряхивать учебники, чтобы соорудить из них подобие стоек для ворот. Я с тщанием примащивал историю поверх географии, когда сиреневый (не от сирени, но сирены!) скрип оконной рамы заставил меня обернуться. Я пробежал взглядом по строю стен и остановился на втором этаже школьной пристройки. Беленая фрамуга, открывающаяся, как в старых усадьбах, снизу вверх, приподнялась, и в проеме матово блеснула абрикосовая рука с врезавшейся в алебастровое плечо бретелькой и мелькнуло лицо, которое с той поры засело в моем глазу осколком брюлловского полотна. Именно в тот момент слово «еврейка», которое я прежде слышал лишь в разговорах о войне, наполнилось для меня плотью: черные глаза, брызнувшие гранатовым соком, виноградная рука, уронившая на землю поток воды из вазы, туго задрапированная грудь, обдавшая Вилли соленым бризом, какого не встретишь в степи… Вообще, в этой теории про детство что-то есть, но я не склонен связывать свою страсть к пышногрудой дочери Израиля исключительно с перинатальными переживаниями. В конце концов, тягу к ним разделял и Пушкин, и Лермонтов, и тот же Брюллов. Да что там, при ближайшем рассмотрении, все полотна прошлого века (к которым Вилли относит и страницы книг) воспроизводят средиземноморские черты моей Эстер (Я находил заветный лик на доброй половине репродукций, представленных в отцовом альбоме, так, в «Декамероне» Винтерхальтера четыре (!) из семи героинь Боккаччо живописуют различные ракурсы моей героини), но вряд ли все творцы этих картин были отлучены от материнской груди до срока.
Не успел я перевести дух, как окно, обдав потоком бликов, захлопнулось, и в тот же момент кожаная сфера расплющилась о мой затылок, и с диким хохотом отскочила в ноги Хасану – смоляному отпрыску нашего преподавателя арабского. Удар был болезненным, потому что пришелся шнуровкой – следы от таких ударов мы носили на лбах неделями. Я угрюмо покосился на фрамугу, потер гудящий затылок и поплелся отнимать мяч у Хасана. Игра у меня в тот вечер не шла.
***
Конечно, Вилли был безнадежно скромен (о этот каземат педагогики!) для того, что бы мечтать о каких-либо контактах со столь внезапно обретенной пассией. Дни напролет, сидя в укромном (опять этот кром!) месте, он изыскивал момент, чтобы застать свою богиню голой, как тот греческий пастух из истории о трех грациях. Вилли вычитал ее в отцовом альбоме  и считал своей любимой сказкой, пока ей не суждено было стать былью, обретя плоть знойной ближневосточной хромоножки. Погодите, Вилли перескажет ее вам, чтобы вы живее могли погрузиться в помыслы скромного двенадцатилетнего вуайериста.
«Цивилизация для греков, - степенно вещал отцовский альбом, - была сродни стриптизу: она стремилась не к одеванию, а ровно наоборот. Традиция атлетов выступать голыми появилась лишь на XV играх: несколько поколений сменилось, прежде чем культура обнажения вызрела и была вписана в социальный контекст». Раздевание… У меня, поверьте, было достаточно времени, чтобы поразмыслить на эту тему. Стриптиз в привычном понимании – занятие весьма пассивное. Здесь я имею в виду ограниченность привычного стриптиза с точки зрения, как теперь говорят, интерактива. По сути это акт вуайеризма, из которого – по взаимному согласию сторон – устранена замочная скважина.
Стриптиз античный меняет стороны ролями. Скульптурная статуя, и теперь мы вплотную подходим к обещанному рассказу, особа особо статичная: для свершения разоблачительного действа двигаться приходится наблюдателю. Возьмем Афродиту Прекраснопопую. По-гречески, стало быть, Каллипигу. (Здесь Вилли не может удержаться от ремарки о прекрасном, ибо оно стоит того. Имеющий глаза да увидит: формы Каллипиги поистине восхитительны). Историю скульптуры я передам словами Вилли, то есть в том виде, в каком сам он десятки раз проигрывал в своей голове, жадно разглядывая тисненый альбом.
Две сиракузские сестрички купаются в укромном месте и держат спор: кто красивее? Занятие это можно было оценить как бесперспективное и не шибко оригинальное, если бы не скромный сиракузский же юноша: в продолжение всей сцены тот безмятежно наблюдает за купальщицами под прикрытием кустов, но в разгар прений в нетерпении спешит вмешаться. Не обладая дипломатией Париса, юноша решительно присуждает победу старшей из сестер. Вуаля! – как сказали бы варвары. Развязка эта так подкосила младшую, что та захворала. Но, отдадим ей должное, рук девушка не опускает и требует повторной экспертизы. Юноша, не будь промах, соглашается, присовокупляя к составу комиссии своего брата. Удвоив таким образом бдительность, жюри пересматривает вердикт, постановив: поскольку в первый раз оценка проводилась односторонне, так сказать анфас, победа присуждается младшей сиракузянке, ибо именно задняя часть последней настолько прекрасна, что не оставляет почтенной комиссии выбора. (Скажи теперь, читатель, любишь ли ты античность, как люблю ее я?) Соломоново решение в полной мере удовлетворяет обеих конкурсанток, и читатель замирает в предвкушении долгожданного катарсиса. Великолепная четверка сочетается браком (разумеется, попарно), а в знак благодарности богам возводит в родном городе Храм Афродиты, статуя которой, слепленная с победительницы, и получает имя Прекраснопопой. Впрочем, вернемся к статуе. Богиня изображена скульптором в момент раздевания. И если невзначай обойти статую вокруг (Вилли проделывает это мысленно), то каждый ракурс откроет свои нежданные прелести: спадающая бретелька, приподнятый хитон, высвобожденная левая грудь, конечно – пига. «Такая изощренная комбинация обнаженного и прикрытого тела – констатировал альбом, - свидетельствует о глубоком постижении греками искусства стриптиза».
Там же Вилли нашел еще более откровенный пример эротического воздействия скульптуры – историю другой статуи Афродиты работы Праксителя. Сотворенная по облику возлюбленной, гетеры Фрины, статуя была выставлена в Храме Артемиды в Эфесе и приобрела известность под именем Афродиты Книдской. Античные авторы упоминают как минимум двух одиозных ее фанатов. Первый – афинянин, представитель золотой молодежи, воспылал к богине страстью, обнимал и целовал ее, украшал лентами, и, в конце концов, потребовал продать ему мраморную барышню за любые деньги. Получив закономерный отказ, юноша покончил с собой у ног возлюбленной. Второй, богач, целыми днями просиживал перед статуей, не сводя с нее глаз и шепча любовные приговоры. Разуверившись в ораторских способностях, он предпринимает дерзкий шаг: прячется в зале, дожидается ночи и остается с возлюбленной наедине. На следующее утро хранители обнаруживают, представьте себе, следы любовных объятий – пятно на теле богини. Автор же пятна в то же утро навсегда скрылся со страниц истории. Но не со страниц альбома Вилли.
Итак, он чуть не каждый вечер спешит занять свой дозорный пункт в святой надежде – слава небесам Богу за отцовский бинокль! – лицезреть разоблачение богини своих снов, персидской Венеры и халдейской Афродиты. Забегая вперед, скажу, что это не удалось мне ни разу, хотя порой безудержная фантазия выдавала желаемое за явное, и я принимал бретельку сорочки за распущенную косу смарагда моих очей. После таких вылазок, ворочаясь в постели, когда до ломоты во всем теле хочется любви, я изо всех сил жмурил глаза, выжимая их них лелеемый образ. За отсутствием какого-либо живого примера это было непросто, но всякий раз сладострастный Вилли ухитрялся затащить тающий в тумане образ в заранее расписанные сны. Так продолжалось около трех месяцев, пока не пришел март, и розовые аисты, пролетавшие в направлении милого моему сердцу Севера, не вычертили своим клином новую главу судьбы Вилли.
Все началось с указательного пальца. Я стоял, тяжело дыша, уткнув одну ладонь в голый бок, а другой прикрываясь от солнца: мы запустили наш снаряд с желтеющий сквозь расползшиеся шва камерой, делающей его похожим на тыкву, на крышу школы, и я наблюдал, как Хасан, вскарабкавшись по чинару, перелезает с ветки на карниз третьего этажа. Что-то мягко кольнуло меня в живот, я дернул подбородок в низ и мельком увидал розовый коготок, на секунду замерший в районе желудка, чуть выше моего пупка. Эстер, о боже, это была она, видя, что я поглощен видом Хасана, решила подколоть (то самое слово!) глупышку Вилли. Я услышал ее веселый смех и увидел удаляющийся таз. Она прошла на расстоянии руки от меня, обдав ароматом масел, она коснулась меня – нарочно! – а Вилли в ответ лишь глупо поморгал ей в след. Это был перст судьбы, указавший мой путь. От ее ногтя лопнул пузырь, в который до поры был замурован Вилли. Когда Хасан, вслед за мячом, спрыгнул с чинара, никакого Вилли на поле не было.
После памятного случая события, как мир после Большого взрыва, развивались лихо и неотвратимо. Тот день в памяти Вилли виден, как сквозь лупу: два футбольных мяча в один момент избавились от кожаных оболочек, и высвобожденные сферы с темными кругами сосков стали разрастаться, пока не заняли все обозримое пространство. Вилли обдало жаркой волной, словно знойный самум, смешанный с баргузином, сорвался с гор. Дыхание его оборвалось, члены затряслись, а снизу уже подкатывал сладковатый вал смерча. Вряд ли бедный Вилли способен был дать хотя бы десятую долю той радости, что предоставляли качели. Встреча со стихией продолжалась не более пары минут, на протяжении которых Вилли был ветхой соломинкой на волнах изумрудной пучины, не принявшей и девятого вала, выкинутый на илистый берег первым заметным колыханием. Я лежал в лохмотьях поднятой со дна тины, подрагивая от набегавшего прибоя, уткнувшись в пену, мечтая лишь, чтобы это безмятежное молчание не кончалось никогда. Но оно кончилось, хотя слух мой некоторое время оказывался воспринимать гул судов и крики чаек.
В нашем сближении не было обычных для подобных историй чувств – ухаживаний, флирта, даже страсти. В соответствии с высшим тектоническим законом наши траектории пересеклись, и меня втянуло в водоворот, как случайного купальщика, оказавшегося слишком близко к краю стихии. Мы встречались после уроков у Эстер дома или, когда мать ее была дома, в зарослях ковыля за казармами, куда я, убивая своей переменой милого Хасана, приходил, чтобы взойти на свою двугорбую Голгофу. Со стороны, верно, эти клейкие встречи походили одна на другую, как коробочки мака: Эстер бесстыдно раздевалась, требуя ласки, а Вилли не мигая глядел в карие глаза бури, желая лишь, чтобы его завертело одним с ними вихрем, отделявшем в его худом теле зерна от плевел, заставляя сердце биться между лопаток, а живот сжиматься комком внизу позвоночника и исторгать из недр чресел магму любви к Эстер.
- Ну, Вилличка, посему ты только глядис и не гладис? Я люблю, чтобы меня погладили.
Упоминал ли я, что Эстер шепелявила? Букву «С» она произносила, зажимая кончик языка между резцами, отчего ее речь напоминала выговор полоумной. Когда Эстер звала свою кошку: киса-киса-киса, мне становилось неловко, но вместе с неловкостью просыпалась дикая тяга, какую я испытывал к своей кучерявой малохольной наперснице, моей шепелявой Эстер.
Все кончилось в тот день, когда я подвернул лодыжку, и приковылял к дому Эстер, не дожидаясь завершения матча. Вход в храм моего божества располагался с противоположной стороны от поля и, так как дома тут прилипали друг к дружке вплотную, путь до Эстер, очерчивавший гигантскую G, занимал у утомленного футболом Вилли одиннадцать – строго по секундомеру – минут. В дверях подъезда я столкнулся с отцом. Он что-то пробурчал насчет потекшего крана, хлопнул меня по плечу и сутуло проскользнул мимо. Вилли поднимался по ступеням, как по дну бассейна, перемещая вес с ноги на ногу, ощущая пол как сквозь вату. Повернутая нога была без ботинка, и Вилли ощущал холод камня ноющей ступней. Он отсчитал тридцать девять прохладных ступеней и столько же обычных, прежде чем уперся в мореные доски двери Эстер.
- Сто-то забыл? – она распахнула дверь, приняв, верно, его шлепанье за шаги вернувшегося отца, и тут же запнулась. От Вилли не ускользнул влажный блеск глаз и туманное сфумато размякших губ, поспешно поджатых, чье вытаращенное молчание сказало больше слов.
Мои чувства не были похожи на ревность или горечь измены.  В последствии я ни один миг не испытывал досаду на отца и тем более не думал о предательстве памяти матери. В тот момент я ощутил муторную инцестому в своем животе, почувствовал, как на этом месте только что был он, что я словно оказался в оболочке из его кожи и должен целовать Эстер его губами. Мне вспомнился один случай из детства (со смерти матери тогда минуло лет пять), когда на пороге нашего дома предстала Елена. Отец не ожидал застать меня – было время занятий – и, глупо улыбаясь, стал представлять меня своей знакомой. Мне стало неловко, и я удалился в свою комнату, куда спустя четверть часа зашел отец.
- Послушай, Вил, ты не мог бы, ну… пойти погулять.
- Куда, папа?
- Да хоть куда. На улицу. Поиграй в футбол.
- Но я же простужен, папа.
Отец пожал плечами и вернулся к себе в комнату, откуда вскоре раздались потуги патефона; а я, ощущая смутный голод, поплелся на кухню, где обнаружил остатки немудреного ужина на двоих, включавшего опрометчиво оставленный мной с утра пряник с кровавыми следами помады на краях. Вряд ли я в полной мере осознавал суть происходящего, однако не ошибусь, если скажу, что именно тогда крупица непонимания вкралась в нашу раковину, после чего створки – отцова и моя – никогда уже не находились в соприкосновении.
Я смотрел на Эстер и видел, как трещина той крупицы прорезывается между нами, зияет разверстой лакуной в районе ее промежности. Но разве не знал я слепую силу этой поглощающей пустоты? Не понимал, что для моей глухой нимфы то была единственной точкой входа, а безудержная похоть – единственным способом связи с миром? Если не понимал, боясь признаться перед собой, то давно предчувствовал. Я не без содрогания обнаружил, что ничего не испытываю в ее адрес, кроме, пожалуй, жалости к ее убогой безотказности. Понял, что никогда больше не смогу оценить гостеприимную податливость ее тела, без того, чтобы представить на своем месте отца, увидеть, как тень его плеч  выпукло ложится на ее грудь, и это, определенно, было невыносимо.
***
Прошло пятнадцать лет. Я довольно успешно продвинулся по посольской линии, только-только начал выводить в свет молоденькую невесту и считал, что навсегда избавился от своего первого любовного переживания. По незначительному делу мне случилось быть в Тегеране, где я в полдня уладил все бумажные дела и высвободил таким образом денек, который решил употребить на то, чтобы заглянуть в прошлое. Я остановил водителя на подъезде к поселку, наказал ожидать меня в течение часа и пешком направился в страну моего детства. Я не сразу нашел ее. Водитель подъехал с непривычной стороны, и я с четверть часа топтался по пустырю, прежде чем признать в заросшем клочке земли родное футбольное поле. Я нащупал глазами холмик, который служил отметкой центра площадки, затем, по правую руку, две кочки, на которых когда-то сооружал стойки ворот и, наконец, сориентировался. Дом Эстер должен был оказаться за моей спиной. С дрожью в коленях обернулся, боясь не обнаружить на старом месте серых стен. Но все было на месте: серый дом, прижавшийся к зданию школы, и даже белая фрамуга так же сияла решеткой моей несвободы. В ту же секунду я различил звук, способный один во всей вселенной сузить мое сознание до прямоугольника кинопленки: прибитая ветром покладистая трава, оазис детской площадки, сизый ряд казарм, заменявших этому ближневосточному недопейзажу цепочку гор, квадрат двора, пустое кресло с клубком ниток и… Сердце сжалось в моей бедной груди, и я пошел, следуя его зову, как сказочный цесаревич.  За бурьяном и горкой – веяние времени - пластиковых бутылок я увидел картину, при виде которой сердце застучало по скулам. На пустыре вместо кресла стояла детская коляска, в которой что-то розовело, а рядом, на покосившихся качелях ловко раскачивалась девушка, почти девочка в белой накидке, под которой я с йоканьем в груди наметанным глазом определил два налитых сосуда кормящей женщины. Глаза ее были закрыты, жемчужные губы прикусили плечо левой руки, которая опиралась о сиденье качелей между ног этой Киприды. В один момент жизнь пронеслась передо мной в обратной перемотке. Лицо моей несчастной чахоточной жены унеслось вдаль целлулоидной лентой, и поверх моей парижской жизни наслоилась в пять оборотом жизнь тут, в этом дворе, с этими качелями, этим ребенком и этой прекраснотелой краснощекой порхательницей. 
- Эссьтер!
До боли знакомый присвист послышался со второго этажа. Девушка открыла затуманенные глаза любителя абсента и с любопытством уставилась на меня, будто силясь угадать, зачем явлен в ее ветхозаветный мир этот мешковатый мужчина. Земля подо мной неслась каруселью, в глазах стояли слезы, через призму которых я видел, как она спрыгивает с качелей и приближается ко мне, придерживая правой рукой платок на груди и протягивая дл знакомства левую. А рядом ребенок, кучерявая девочка, присаживается в коляске и с тем же любопытством смотрит на меня и машет мне рукой. Левой рукой. И это было невыносимо.


Рецензии