Преодоление. Среди неравного изнемогая боя

*** «Среди неравного изнемогая боя»

Серебряный век русской поэзии богат именами, одинаково близкими веку золотому, прошедшему прежде – в 1830-е, и веку бронзовому, прошедшему после – в 1960-е.
Иннокентий Фёдорович Анненский… Его читатель знает кое-какие вирши, античные драмы, переводы западноевропейских поэтов, выполненные с переменным успехом, и едва ли с трепетом прислушивается к «голосу одинокой музы – последней Царского Села» (Н. С. Гумилёв). Его муза осталась одинокой,  – заброшенной, как сказали бы экзистенциалисты, – на краю Царского Села, в том мире, где «вопреки всякому здравому художественному смыслу, так гармонично уживались рядом классические колоннады, турецкие минареты и китайские пагоды» (Д. Кленовский. «Поэты Царскосельской гимназии». С. 25).
Бок о бок с этим причудливым миром находился другой – «мир пыльного летом и заснеженного зимой полупровинциального городка с одноэтажными деревянными домиками за резными палисадниками, с марширующими в баню с вениками подмышкой гусарами в пешем строю, с белым собором на пустынной площади и со столь же пустынным гостиным двором, где единственная в городе книжная лавка Митрофанова торговала в сущности только раз в году – в августе, в день открытия местных учебных заведений» (Д. Кленовский. «Поэты…». С. 25).
Читатель скорее полюбит городок, в котором сможет узнать знакомые черты: чт; из того, что на смену гусарам с вениками под мышкой пришли солдаты с ремнями не по уставу, – книжные лавки так и не разбогатели за век крутых поворотов и всенародной литературы. Пышные дворцы и огромные парки с прудами, лебедями, статуями и павильонами при всей своей внешней разительности с убогим провинциальным миром ещё менее понятны завидущему глазу экскурсанта, чем нецеломудренные потуги соседа жить не хуже.
Потому почти сотню лет жалок голос одинокой музы – музы Гомера и Еврипида, Леконта де Лиля и Верлена, Гёте и Гейне. Мы изредка заглядываем к ней: хорошо ли ей там, в золотой усыпальнице классических книг? Мы помним пару фраз на латыни, а может быть, и того менее. Изредка позволяем себе спорить с тем, что совсем не ново: разве есть что-либо непреходящее в слезе ребёнка? – и совсем не спешим идти далее. Какое там! ведь мы всё ещё не разрешили спора о существовании Абсолютного и Неведомого и не знаем, в какого бога верить и верить ли вообще. Мы не принимаем тезисы простые и очевидные: пожар запада блистает в наших тусклых стёклах, – зато принимаем «бессонные споры, утро в завесах тёмных окна» (А. А. Блок). И только весна всё ещё раздражает и пьянит воспалённые взоры, простой очевидностью своей убеждая в незыблемости мира и богатстве мечты.


Май

Так нежно небо зацвело,
А майский день уж тихо тает,
И только тусклое стекло
Пожаром запада блистает.

К нему прильнув из полутьмы,
В минутном млеет позлащеньи
Тот мир, которым были мы…
Иль будем, в вечном превращеньи?

И разлучить не можешь глаз
Ты с пыльно-зыбкой позолотой,
Но в гамму вечера влилась
Она тоскующею нотой

Над миром, что, златим огнём,
Сейчас умрёт, не понимая,
Что счастье искрилось не в нём,
А в золотом обмане мая,

Что безвозвратно синева,
Его златившая, поблёкла…
Что только зарево едва
Коробит розовые стёкла.

 

Тьма бесчувственна, а её князь глух и слеп и сам отличить поэта для поэтов, паладина среди войска он не в силах. Десятки, сотни лиц и имён. Вий, а может, и Полифем, теряется в них, но только он опасен для паладина, окружённого магическим кругом друзей и молитв. Духи ада вслушиваются в царственные звуки, бешеные волки в кровожадном исступленье бродят по дорогам, но не могут причинить вреда тому, чьё оружие – свет, пугающий их пуще всего. Нечисть зовёт вия. Это страшное порождение косного мира, воплощение тьмы, этот незнакомец в чёрном укажет на того, кто напишет реквием на свою кончину. Но тьма бесчувственна, а её князь глух и слеп. Ему нужно поднять веки, поднять веки вию мирской славой носителя мысли великой. Паладину же достаточно тишины и уединения, чтобы равновременно служить Абсолютному. Однако однажды, будто на площади, он скажет слово, и оно зазвучит царственными звуками из полутьмы. Его обнаружат, о нём заговорят – поднимут веки вию, обрадуют Полифема, и орды нечисти растопчут рыцаря со всей яростью, на какую только способны.
Такова подлинная история Иннокентия Анненского.


«В связи с тем, что я писала статью “Последняя трагедия Анненского”, мне было необходимо поговорить об Ин<нокентии> Ф<ёдоровиче> с двумя людьми: с Пастернаком и с Мандельштамом.
С Пастерн<аком> я говорила осенью 1935 г., в ту ночь, когда я случайно попала к ним, в полном беспамятстве бродя по Москве. Борис Леонидович со свойственным ему красноречием ухватился за эту тему и категорически утверждал, что Анненский сыграл большую роль в его [жизни] творчестве. К сожалению, я не помню точно его слова – а импровизировать чужие речи никогда не буду.
С Осипом я говорила об Анненс<ком> несколько раз. И он говорил об Анненском с неизменным пиететом. Знала ли Анненского М. Цветаева, не знаю. Любовь и преклонение перед Учителем и в стихах и в прозе Гумилёва. Меж тем, как Бальмонт и Брюсов сами завершили ими же начатое (хотя ещё долго смущали провинциальных графоманов), дело Анненского ожило с страшной силой в следующем поколении. И, если бы он так рано не умер, мог бы видеть свои ливни, хлещущие на страницах книг Б. Пастернака, своё полузаумное “Деду Лиду ладили…” у Хлебникова, своего раешника (шарики) у Маяковского и т. д.
Я не хочу сказать этим, что все подражали ему. Но он шёл одновременно по стольким дорогам! Он нёс в себе столько нового, что все новаторы оказывались ему сродни. Те же два были фейерверками местного значения. Прошу не путать с Блоком, у которого тоже не было продолжателя и от которого ничто не пошло, но это надо сравнивать с судьбой Пушкина».

(А. А. Ахматова. «Трагедия Анненского». С. 149–150)



Шарики детские

Шарики, шарики!
Шарики детские!
Деньги отецкие!
Покупайте, сударики, шарики!
Эй, лисья шуба, коли есть лишни,
Не пожалей пятишни:
Запущу под самое нёбо ––
Два часа потом глазей, да в оба!
Хорошо ведь, говорят, на воле.
Чирикнуть, ваше степенство, что ли?
Прикажите для общего восторгу,
Три семьдесят пять –– без торгу!
       Ужели же менее
       За освободительное движение?
       Что? Пасуешь?..
Эй, тётка! Который торгуешь?
       Мал?
Извините, какого поймал…
       Бывает ––
Другой и вырастает,
А наш Тит
Так себя понимает,
Что брюха не растит,
А всё по верхам глядит
Oт больших от дум!..
Ты который торгуешь?
Да не мни, не кум,
Наблудишь –– не надуешь…
       Шарики детски,
       Красны, лиловы,
       Очень дешёвы!
       Шарики детски!
Эй, воротник, говоришь по-немецки?
Так бери десять штук по парам,
Остальные даром…
Жалко, ты по-немецки слабенек,
А не то –– уговор лучше денег!
Пожалте, старичок!
Как вы –– чок в чок ––
Вот этот пузатенький,
       Желтоватенький
И на сердце с Катенькой…
       Цена не цена ––
       Всего пятак,
Да разве ещё четвертак,
А прибавишь гривенник для барства ––
Бери с гербом государства!
       Шарики детские, шарики!
       Вам, сударики, шарики,
       А нам бы, сударики, на шкалики!..



Откровения и прозрения одинокой музы «русского Версаля» во многом только сейчас становятся понятны, а голос слышен. При жизни Иннокентия Фёдоровича считали «поэтом для немногих», и его действительно знали немногие: он был поэтом для поэтов. А это значит, что, подобно Сократу, Анненский умел вести диалог. Диалог между веком минувшим, девятнадцатым, равномерно напрягавшим все силы своего духа, и веком наступившим, двадцатым, со всеми его преувеличениями, свойственными юности. Оберегая храм, в котором трудами поколений жива мысль, Иннокентий Фёдорович хранил традиции прошлого. Его слово, тревожное как предвоенные дни, было ясным и просветлённым как наследие Александра Сергеевича Пушкина, золотого лицеиста русской литературы.
Директорское поприще в стенах Царскосельской классической гимназии и после – курирование учебного процесса в Петербургской и соседних губерниях мало-помалу накладывали отпечаток как на образ жизни, так и на строй мысли поэта. Сами по себе они обеспечивали «его официальную, облечённую в форменный сюртук, оболочку», а также семью: литературные гонорары были скорее лестны, чем сколько-нибудь весомы. Ответственность за души, которые были вверены его попечению, не позволяла ограничиться формальным изложением предмета. Предмет молчит, он пуст для любого, кто не вкладывает в него душу. Как вложить свою душу, не потеряв её?  Это и есть искусство – целокупная культура чувств и переживаний. Всё иное – декорация, причём декорация плохая, если не учтены пропорции и размеры.


Декорация

Это –– лунная ночь невозможного сна,
Так уныла, желта и больна
В облаках театральных луна,

Свет полос запылённо-зелёных
На бумажных колеблется клёнах.

Это –– лунная ночь невозможной мечты…
Но недвижны и странны черты:
–– Это маска твоя или ты?

Вот чуть-чуть шевельнулись ресницы…
Дальше… вырваны дальше страницы.



Автор «Тихих песен», мудрый Одиссей, спасшийся от циклопа под анаграммой «Ник. Т–о», Иннокентий Фёдорович выверял каждый шаг в направлении от своего личного переживания к предмету общезначимому – слову, адресованному не ушам, а душам. Быть может, серьёзность делала его действительно чем-то похожим на Козьму Пруткова:


Мой портрет

Когда в толпе ты встретишь человека,
Который наг;
Чей лоб мрачней туманного Казбека,
Неровен шаг;
Кого власы подъяты в беспорядке;
Кто, вопия,
Всегда дрожит в нервическом припадке, ––
Знай: это я!


Козьма Прутков не был снисходителен к самому себе и свой автопортрет обрисовал в нещадных тонах. В 1921 году сатирические тона подобного рода приходят на ум Николаю Гумилёву:
«…В то время я очень увлекался Анненским… – свидетельствует Георгий Адамович. – Гумилёв заговорил об Анненском и сказал, что изменил своё мнение о нём. Это поэт будто бы “раздутый” и незначительный, а главное – “неврастеник”». (Цит. по: «Николай Гумилёв в воспоминаниях…».  С. 273).
Как часто в своих суждениях мы говорим «не о том» и, когда следует высказаться по существу, размениваемся по мелочам! Спустя десятилетие после кончины учителя гениальный ученик судит о нём исключительно по стороне внешней, немаловажной только при непосредственном общении:


Кого язвят со злостью вечно новой,
Из рода в род;
С кого толпа венец его лавровый
Безумно рвёт;
Кто ни пред кем спины не клонит гибкой, ––
Знай: это я!..
В моих устах спокойная улыбка,
В груди –– змея!
(Козьма Прутков)


В гимназии, хранившей верность древнегреческому языку, ученик младших классов Дмитрий Кленовский запомнил директора памятью детской и непредосудительной:


«Он выступал медленно и торжественно, с портфелем и греческими фолиантами подмышкой, никого не замечая, вдохновенно откинув голову, заложив правую руку за борт форменного сюртука. Мне он напоминал тогда Козьму Пруткова с того известного “портрета”, каким обычно открывался томик его произведений. Анненский был окружён плотной, двигавшейся вместе с ним толпой гимназистов, любивших его за то, что с ним можно было совершенно не считаться. Стоял несусветный галдёж. Анненский не шёл, а шествовал, медленно, с олимпийским спокойствием, с отсутствующим взглядом. Может быть, в эти минуты он слагал заключительные строки к своему знаменитому сонету:

“…Как серафим у Ботичелли,
Склонивший локон золотой
На гриф умолкшей виолончели”.

Так или иначе, но среди смертных Анненского в те минуты не было. В стенах Царскосельской Гимназии находилась только его официальная, облечённая в форменный сюртук, оболочка».
 
(Д. Кленовский. «Поэты Царскосельской гимназии». С. 26–27)



Третий мучительный сонет

Строфы

Нет, им не суждены краса и просветленье;
Я повторяю их на память в полусне,
Они – минуты праздного томленья,
Перегоревшие на медленном огне.

Но всё мне дорого –– туман их появленья,
Их нарастание в тревожной тишине,
Без плана, вспышками идущее сцепленье:
Моё мучение и мой восторг оне.

Кто знает, сколько раз без этого запоя,
Труда кошмарного над грудою листов,
Я духом пасть, увы! я плакать был готов,
Среди неравного изнемогая боя;

Но я люблю стихи –– и чувства нет святей:
Так любит только мать, и лишь больных детей.



Очень искусный сочинитель напишет слёзную историю о бедной девочке, задавленной нищетой, или юноше, безнадёжно влюблённом в принцессу, – так или иначе сюжет известен, и желателен счастливый конец. Поэт не думает о сюжете: в его святом чувстве мир полон скорби и без человеческих слёз. Не о преобразовании мира печётся Иннокентий Фёдорович. Бледнолицый ангел Ночи ещё не приступил к вечернему богослужению. Что-то не так, если дети больны и плачут, что-то не так устроено в нас самих – быть может в наших органах чувств, быть может в нашем сердце. И День пережитой томится неотмоленным грехом. Взглянуть на него, – увидеть, что же болит и отчего, – увидеть, что причиняет боль. Посмотреть в глаза чудовищ, как скажет его ученик. И не испугаться, сохранить достоинство и способность мыслить. Среди неравного изнемогая боя, закрыть собой мировую брешь, из которой зло черпает силы. Всё тёмное боится света, когда взгляд направлен прямо в глаза.
«Всякий поэт, – полагал И. Ф. Анненский, – в большей или меньшей мере, есть учитель и проповедник. Если писателю всё равно и он не хочет, чтобы люди чувствовали то же, что он, желали того же, что он, и там же, где он, видели доброе и злое, он не поэт, хотя, может быть, очень искусный сочинитель». («О формах фантастического у Гоголя». С. 211).


Тоска возврата

Уже лазурь златить устала
Цветные вырезки стекла,
Уж буря светлая хорала
Под тёмным сводом замерла;

Немые тени вереницей
Идут чрез северный портал,
Но ангел Ночи бледнолицый
Ещё кафизмы не читал…

В луче прощальном, запыленном
Своим грехом неотмоленным
Томится День пережитой,

Как серафим у Ботичелли,
Рассыпав локон золотой…
На гриф умолкшей виолончели.



В очерке «Белый экстаз» у Анненского есть поразительно точное, но, на первый взгляд, обескураживающее замечание: «В основе искусства лежит <…> обоготворение невозможности и бессмыслицы. Поэт всегда исходит из непризнания жизни…» (С. 145). Бессмыслица – обман, бессмыслица – небытие, с которым не может быть никаких дел. Здравый смысл подсказывает избегать всё тёмное, бессмысленное и не мечтать о невозможном. И вдруг – средоточие воли поэта фатальным образом устремляется в никуда. Как же так? Разве «ничто» подлежит обоготворению? Разве «никто» имя?
Бывает, что люди не слышат друг друга, и тем труднее различить голоса, дошедшие сквозь десяток эпох.
– Нисколько не смущаюсь тем, что работаю исключительно для будущего и всё ещё питаю твёрдую надежду в пять лет довести до конца свой полный перевод и художественный анализ Еврипида – первый на русском языке, чтоб заработать себе одну строчку в истории литературы – в этом все мои мечты, – нарушал молчание вокруг переводов Еврипида голос одинокой музы «Ник. Т–о». (И. Ф. Анненский. Из письма А. В. Бородиной. 29 ноября 1899 года. Цит. по: «Книги отражений». С. 447).
Титанический труд между этапами Тоски… Молчаливое окружение готово повторить уроки прямо на нагих гранях бытия, ведь так сладко сомнением убивать смысл. Остаётся уповать на будущее, одухотворяя бессмыслицу и обожествляя невозможное.


Тоска

По бледно-розовым овалам,
Туманом утра облиты,
Свились букетом небывалым
Стального к;лера цветы.

И мух кочующих соблазны,
Отраву в глянце затая,
Пестрят, назойливы и праздны,
Нагие грани бытия.

Но, лихорадкою томимый,
Когда неделями лежишь,
В однообразьи их таимый
Поймёшь ты сладостный гашиш,

Поймёшь, на глянце центифолий
Считая бережно мазки…
И строя ромбы поневоле
Между этапами Тоски.
 


Жизнь явлена взору внешней стороной – той самой, о которой часто и много говорится, но всё «не о том»: хлеба и зрелищ требует людская порода. Что ж, это далеко не вся жизнь. Всё-таки имеет смысл заглянуть в глаза: творческое мышление, творческое действие – вот её суть. Хотя не всякое мышление подлинно.
– Рассчитывающее мышление калькулирует, – немецкий философ Мартин Хайдеггер говорил о нём не иначе как о бытии, которое само собой деградирует в посредственность:
«Не надо дурачить себя. Все мы, включая и тех, кто думает по долгу службы, достаточно часто бедны мыслью, мы слишком легко становимся бездумными. Бездумность – зловещий гость, которого встретишь повсюду в сегодняшнем мире, поскольку сегодня познание всего и вся доступно так быстро и дёшево, что в следующее мгновение полученное так же поспешно и забывается». (М. Хайдеггер. «Отрешённость». С. 103).
Будучи ректором Фрайбургского университета в 1933–34 году, философ заслужил обвинения в сотрудничестве с нацистами. С 1945-го по 1950 год ему было запрещено заниматься преподавательской деятельностью. Профессор Хайдеггер рассуждал о времени и бытии, мышлении и отрешённости прямо «на просёлочной дороге», потому что с кафедры не было позволено ни в 1930-е, ни в 40-е, а в 1950-е сам заточил себя в высокогорье, «только мыслей и слов постигая красу».
Поэт Хайдеггер по утрам перечитывал древнегреческие тексты и различал два фундаментальных состояния человеческого бытия – подлинное (аутентичное) и неподлинное, в котором человек занят чем-то исключительно внешним и посвящает себя дорогим безделушкам и капризам. Он бежит за праздником жизни и никак не может настигнуть его – веселье какое-то горькое, похмелье дурацкое. Человек ограничился незадачами и то и дело беспокоится о том, как выглядит в глазах других людей. Его жизнь пуста и бессмысленна. Что останется после него? Вещи. Память, хорошо, если память добрая. А была ли его жизнь настоящей? В мире, который в конечном счёте обманул его, потому что всё, что приобретено, оказалось тщетой. Эти драгоценные игрушки повзрослевших детей невозможно забрать с собой, разве что их положат в могилу, как некогда золото и домашнюю утварь фараонов. Хайдеггер называл такую жизнь неподлинной, бытие – неаутентичным.


Желание

Когда к ночи усталой рукой
Допашу я свою полосу,
Я хотел бы уйти на покой
В монастырь, но в далёком лесу,

Где бы каждому был я слуга
И творенью господнему друг,
И чтоб сосны шумели вокруг,
А на соснах лежали снега…

А когда надо мной зазвонит
Медный зов в беспросветной ночи,
Уронить на холодный гранит
Талый воск догоревшей свечи.



Есть иная жизнь в этом зловредном мире, – утверждал немецкий философ. Мы можем вырваться из неаутентичности и постичь мир чистого бытия. Для этого нужны крылья знания и поэзии, ведь человек изначально «мышлению предназначен и уготован»:
«Но даже когда мы бездумны, мы не теряем нашей способности думать. Мы её, безусловно используем, но, конечно, особым образом: в бездумности мы оставляем способность мыслить невозделанной, под паром. Но только то может лежать под паром, что способно стать почвой для роста, например пашня. Автострада, на которой ничего не растёт, никогда не может лежать под паром. Как оглохнуть мы можем только потому, что обладаем слухом, а состариться – только потому, что были молоды, точно так же мы можем стать бедными мыслями и даже бездумными лишь потому, что в самой основе своего бытия человек обладает способностью к мышлению, “духу и разуму”, и мышлению предназначен и уготован». (М. Хайдеггер. «Отрешённость». С. 103).


Молот и искры

Молот жизни, на пл;чах мне камни дробя,
Так мучительно груб и тяжёл,
А ведь, кажется, месяц ещё не прошёл,
Что я сказками тешил себя…
Те, скажи мне, завянуть успели ль цветы,
Что уста целовали, любя,
Или, их обогнав, улетели мечты,
Те цветы… Я не знаю: тебя
Я люблю или нет… Не горит ореол
И горит –– это ты и не ты,
Молот жизни мучительно, адски тяжёл,
И ни искры под ним… красоты…
А ведь, кажется, месяц ещё не прошёл.

1901


Молот жизни уничтожает всяческое раздумье: «Калькулируйте, иначе разоритесь!» – требует он. В повседневности нет места любви: калькуляторы знают руки, но не их тепло. Там, где поэт осмысливает, рассчитывающее мышление калькулирует:
«Оно беспрерывно калькулирует новые, всё более многообещающие и выгодные возможности. Вычисляющее мышление “загоняет” одну возможность за другой. Оно не может успокоиться и одуматься, прийти в себя. Вычисляющее мышление – это не осмысляющее мышление, оно не способно подумать о смысле, царящем во всём, что есть». (М. Хайдеггер. «Отрешённость». С. 104).
Человек-калькулятор совершенно безрезультатно может искать смысл жизни, поскольку по отношению к самому себе он применяет те же математические процедуры, что и к вещам. Смысл же царит во всём, что существует: смысл и есть существование; без смысла нет ни вещи, ни человека, ни живой души, ни искры красоты. Груб и тяжёл молот жизни, лишь творчество, осмысливающее бытие, удерживает его.
В очерке на книгу, в которой «реалист Толстой низводил весь ужас действительности к убогой притче», И. Ф. Анненский заметил:
«Творчество может соединиться с известной долей страдания, оно может рождать иногда довольно неприятные сомнения, ему полезно бывает недовольство художника самим собой, но ни об этом, ни о физических потерях организма, неразрывных с писанием книг ли или картин, при творчестве не стоит и упоминать, так как всё это с избытком окупается той полнотой существования, которой не могло бы и быть без элемента страдания». («Власть тьмы». С. 69).
Вот почему поэт не признаёт жизнь, бессмыслицу, неаутентичность. Он знает, что настоящая жизнь здесь, где присутствует смерть, невозможна. Что остаётся человеку? Только обоготворять эту невозможность и наделять смыслом бессмыслицу повседневности. Так возникает искусство и философия.
«Обоготворение невозможного» Анненского – это молитва, из которой возникает творчество, чудо появления новой мысли и новых вещей, совершаемое нерукотворно. О каком различении искусства и жизни можно говорить в таком случае? Творчество и есть бытие. Искусство и есть жизнь, и любая, даже самая завалящая вещь, а не то, что жизнь, наделена смыслом. Ничто – ни жест, ни звук и ни слово – не обделено вниманием, но не тем, какое рассеяно, интенциально-избирательно общается с глядящим нам в глаза миром. Речь идёт о другом: нет ничего, что скрылось бы от зоркого ока трансцендентального правила. Религия называет его Богом, философия – Абсолютной Идеей, поэзия – L’Impossible, Невозможным.


Невозможно

Есть слова – их дыханье, что цвет,
Так же нежно и бело-тревожно,
Но меж них ни печальнее нет,
Ни нежнее тебя, невозможно.

Не познав, я в тебе уж любил
Эти в бархат ушедшие звуки:
Мне являлись мерцанья могил
И сквозь сумрак белевшие руки.

Но лишь в белом венце хризантем,
Перед первой угрозой забвенья,
Этих вэ, этих зэ, этих эм
Различить я сумел дуновенья.

И, запомнив, невестой в саду
Как в апреле тебя разубрали, ––
У забитой калитки я жду,
Позвонить к сторожам не пора ли.

Если слово за словом, что цвет,
Упадает, белея тревожно,
Не печальных меж павшими нет,
Но люблю я одно –– невозможно.

1907
Царское Село



Читаем в «Невозможном» у Артюра Рембо (1854–1891):

«Дух мой, поостерегись! Буйством не спасёшься. –– Трудись над собой! –– Ах, какой же тихоходной кажется нам с тобой наука!
И тут я замечаю, что дух мой спит.
А ведь если бы, начиная с этого мига, он вечно бодрствовал, мы бы скоро обрели истину, которая, быть может, окружает нас вместе с сонмами рыдающих ангелов!.. Если бы он бодрствовал до этого мига, я не поддался бы тлетворным страстям в те незапамятные времена!.. А бодрствуй он вечно, я бы давно уже плыл по океану премудрости!..
О чистота, о невинность!
Миг пробуждения одарил меня кратким видением невинности! –– Дух ведёт к Богу!
Чудовищное невезение!»
(А. Рембо. «Пора в аду». С. 339)



Бой неравный: с одной стороны, голос одинокой музы, сочетающий в себе малое и великое, пышность дворцов и насущные потребности того, что принимаем за жизнь, с другой – падение и отрешённость, дух бескрылый, усталый от бодрствования. «Ты устанешь и замедлишь, и на миг прервётся пенье» (Н. С. Гумилёв). С одной стороны, смычок и струны, человек в усилии постичь Невозможное и неизбывно влюблённый в него; с другой – мука и боль, то, «что людям музыкой казалось», и неизбежное поражение. Бой неравный: на исходе его человек, не сдаваясь, всё равно погибает, а сдавшись – более не воскресает. Чудовищное невезение! Едва пробудившись от сна бездумности, узнав, что такое струны и боль, из рук выпустить своё спасение. Дух бодрствующий ведёт к Богу! «И тут я замечаю, что дух мой спит»! Какой тяжёлый, тёмный бред! Воистину, какое чудовищное невезение.


Смычок и струны

Какой тяжёлый, тёмный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!

Кому ж нас надо? Кто зажёг
Два жёлтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.

«О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно: ты та ли, та ли?»
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали.

«Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно?..»
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.

Смычок всё понял, он затих,
А в скрипке эхо всё держалось…
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.

Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На чёрном бархате постели.




https://www.youtube.com/watch?v=toL6U6vKjIk

http://www.ponimanie555.tora.ru/paladins_I.html


Рецензии