Игдыр. Э. Исабекян пер. с арм. Гоар Рштуни Ч. 1
Правда об изгнании армянского народа со своих земель.
Нас не путайте с ордами диких, медвежьих племён
Да, наш край разорён, но он свят с легендарных времён.
Ваан Терьян
Переселение армян Восточной Армении–трагическая и непростительно невосполнимая утрата исконных армянских территорий. Правда об этой позорной странице большевистских торгов долгое время находилась под запретом и оставалась неизвестной большинству армянского населения. Книга пронзительно патриотическая, лишенная вымысла и наполненная скорбью, по стилю изложения похожая на поэму о родном, казалось, временно утраченном крае, раскрывает нам историю родины в устах мудрого художника, перебирающего победы и ошибки собственного народа, переплетенные с несправедливыми поворотами судьбы…
В книге можно узнать почти всё о быте и обычаях сурмалинцев, живущих в цветущем крае под сенью Российской империи на земле, никогда не принадлежащей туркам… и проклинавших все пункты пресловутого Карсского договора.
Написанная простым, народным языком, книга в переводе на русский язык позволяет еще раз, склонившись перед подвигом своих героев, сыновей, погибших за отвоёванную землю, за Первую Республику и сегодняшнюю независимую Армению, с благодарностью почтить память великого патриота, замечательного художника Эдуарда Исабекяна, сумевшего на склоне лет не только создать эпопею о родной земле, но и в годы коммунистической власти донести свой голос до земляков, когда-то населявших всю Восточную Армению… (переводчик-Гоар Рштуни)
***
Города, как и люди, однажды рождаются, проживают свою жизнь, стареют и когда-нибудь умирают.
В очень старые времена городов было совсем немного. Когда Армавир, Двин или тот же Ани были городами, многих ныне известных городов и в помине не было, скажем, Нью-Йорку или Ростову еще только предстояло родиться на свет.
Единственный вечный город, доживший до наших дней, это Рим. Других можно назвать долгожителями: Париж, Лондон, Мадрид… Таких много, всех не перечислить – они живут себе, дряхлеют, но живут. Бывает, долго живут и мертвые города.
Ты, родной мой Игдыр, никогда и не был городом, где там дряхлеть или умирать… Ты только собирался стать им, а вернее, старался сделать себя городом. Не получилось. И не в камне или других строительных материалах дело. Рядом были каменоломни Аревага – бери сколько душе угодно! И нет в том вины ни твоей, ни твоих жителей – вам просто не дали стать городом. Тебя, словно человека, совершившего тяжкое преступление, подвели к недостроенной стене твоего дома и… прикончили.
Даже судить не стали, чтобы определить, под какую статью, под какой параграф подвести твое «преступление», как это принято делать в цивилизованных странах, где только так и решают, расстрелять тебя или повесить. Тебя «убрали» без суда и следствия, точно так, как в твоем городе убирали, говоря словами одного из знаменитых твоих горожан – «заводчика» Власа, «всякую мразь» – армянофобов приставов и губернаторов.
Но ты ведь и в самом деле не был ни в чем виноват… Единственное твоё преступление, твоя единственная вина состояла в том, что под земляными крышами твоих домов жили… армяне, как в тысячах других похожих на тебя городов и селений, где их точно так же, не утруждая себя доказательством вины, просто ставили к стенке.
Говорят, вместе легче умирать. Надо думать, умирающих о том не спрашивали. Так утешают себя те, кто остался жить. Если можно это считать утешением…
Но кто спросил об этом живших когда-то в Ани или Двине, тех людей, что были бы сейчас, доведись им выжить, жителями «вечных» городов, кто их спросил, «легче» ли было умирать вместе?
– Что за чушь – «легче умирать»! – сказал бы тот же заводчик Влас и наверняка прибавил бы: – И в честь чего? Ради чего?!
И как в воду бы глядел. Твое существование так этим «Ради чего?» и закончилось. Только Власа к стенке его мукомольни не поставили, и никого не поставили – не смогли. А Влас, покидая Игдыр, пожалел, не стал рушить, не сжег ни свою мукомольню, ни лимонадный завод, только и сказал, недоумевая, с горечью:
– Зачем же я строил? Ради чего? Чтоб порушить?.. Только и знаем строим да ломаем, строим – ломаем… Ради чего?..
А ты, любимый мой Игдыр, не мог уйти с нами, не смогли мы тебя унести с собой на ту сторону Араза, на тот наш берег…Ты остался, чтоб стать географической точкой на карте, тем самым «мертвым заживо» городом, который всегда будет напоминать своим бывшим горожанам о том, что был, существовал под сенью Масиса цветущий центр некогда «богатого школами» гавара – губернии Сурб Мари (Сурмари, Сурмали), имя которому Игдыр…
Сказал иудей:
«Возблагодарим письменность нашу,
что воздаст возрождение нам».
(Слова старого еврея, сказанные 1000 лет назад и записанные в старой рукописи. Матенадаран, № 2670, стр. 95)
Игдыр...
Откуда пошло твое имя? Какой скрытый смысл таится в пяти этих буквах? Никто никогда не задавался этим вопросом, не пытался его разгадать... А ведь ты родил немало «ученых умов», даже больше, чем нужно для тебя – захолустного городка, каких не счесть в бескрайних владениях русского царя. А мы, армяне, как известно, непонятных слов не любим. Всякое слово ли, имя ли, когда-то кем-то придумано и непременно должно иметь свое толкование, как, к примеру, Агавнадзор, Бжни или Нахичеван, Степанаван… Твое имя в пять букв вроде и не из языка урартов, но ни в словарях, ни в энциклопедиях, созданных учеными мужами, его нет. Нету, родной мой Игдыр.
С другой стороны, ничего удивительного в нём тоже нет: обыкновенное название города и местности, топоним, каких тысячи, с той лишь разницей, что за последние шесть-семь десятилетий и шесть-семь раз никем не упоминался. А ведь ты совсем близко, родной мой, ближе, чем тот же Агавнадзор или Нахичеван, – всего в часе езды от Еревана, если ехать на «Жигулях» – этом, с позволения сказать, автомобиле, скажем, от коньячного завода «Арарат» в направлении моста Маргары, по которому мы ушли однажды, бросив на другом берегу Араза тебя – ошеломленного, поникшего...
От моста до тебя рукой подать – каких-то 12-15 километров, но их не одолеть: колючая проволока в три ряда, граница и Араз отделяют нас, живущих по эту сторону, – от тебя и твоих теперешних жителей. Но даже если бы не эти километры, добраться до тебя на «Жигулях» невозможно… Ты близок, но только для аистов, а я, родной мой, не аист – скорее пёс на привязи... И даже эта близость не помогла сохранить тебя в памяти, чтобы хоть кто-то когда-нибудь вспомнил твое имя… Забыли тебя, ох как забыли, будто и не было никогда Игдыра на свете. Да и кому было вспоминать!..
Пройдет еще немного, и тех, кто родился под твоими земляными кровлями, можно будет по пальцам пересчитать, еще немного, и навсегда умолкнут голоса рожденных на твоей земле. Для тех же, кто родился под жестяными крышами Еревана, ты всего лишь географическое название размером с булавочную головку – по ту сторону Араза…
Но ведь ты был. «И есть!» – шепчешь ты мне сейчас на ухо. Ты был, и ты есть, и не важно, какая собака дрыхнет сегодня на твоей земле. Главное – помнить о неопровержимом факте твоего существования в долине, что зовется Араратской, в богатом и плодородном гаваре Сурмалу, столицей которого тебе довелось быть. Не забывать о временах, когда пять букв твоего имени были у всех на устах, употребительней, чем жвачка…
Однако забыли тебя, ох как забыли, любимый мой Игдыр… Будто и не было тебя, как того села Акори, что однажды сгинуло, исчезло в бездне ущелья Масиса…
– Лучше было и мне исчезнуть, чем знать, что меня вот так забыли…
Да не просто забыли…
Одно дело подзабыть, совсем другое – предать забвению. Мы, рожденные на твоей земле, не имели права забыть тебя, и если бы моя собака Занги могла тебе ответить, она сказала бы, что люди от собак тем и отличаются, что помнят, где родились...
– Все Занги Игдыра и их сородичи остались без хозяев, забыв о еде и воде, высунув языки, они бежали за вами до моста Маргары и назад уже не вернулись…
– Собака не кошка, родной, из немытых рук есть не станет. Что случилось – случилось с нами, ты же был и будешь всегда – хоть с горошину, хоть с булавочную головку. Но не тем, «прежним Игдыром». И ни чести быть центром Сурмалинского гавара не удостоишься, ни бельмом на глазу для городских властей и губернатора Эриванской губернии не станешь. И, верно, доведись им чудом дожить до наших дней, вот уж повеселились бы, порадовались они твоей теперешней участи: очень уж не по сердцу им были те, кто жил на твоей земле, кто делал тебя столицей гавара.
Но твоим жителям было наплевать, нравится им это или нет. И не помогли никакие ухищрения – сколько ни назначали турецких и курдских приставов и есаулов, чтоб «вразумить» твоих горожан. Больше того, игдырцы нашли способ избавляться от них «своими силами». Хотя и не переставали удивляться: зачем понадобилось христианской державе срывать-переселять их с обжитых мест – только чтобы взамен персидских «кызылбашей» поставить править ими курдских и турецких приставов и есаулов? Не все ли равно, кто будет грабить армянина и осквернять его хлеб? Разве к лицу великой христианской державе такая неправедная затея? Даже самые умные из твоих горожан не могли взять это в толк и, грустно качая головой, выдыхали облачко горького дыма и с досадой причмокивали, бормоча себе под нос: «Ради чего?.. Зачем нас сюда тащили?.. Зачем мы притащились?», и, плюнув в сторону, тоскливо добавляли: «эх, мать того, кто тебя христианином назовёт…»
И подкрепляли плевок крепкой тирадой, на чем свет кляня и губернатора, и «ихнего» царя… «Ради чего?!» С этого горького вопроса и началась их новая жизнь, недоумевающая и протестующая.
– И места-то какие выбрали!.. Солончаки, репей да колючки и топи, заросшие камышом.
Да и как было не плеваться: они-то знали, что оставили, придя сюда… Сам, небось, помнишь, питьевой воды и той не было – пили воду из Араза, которая в разное время года имела иной цвет и даже густоту…
Молчишь?.. наверное, нечего возразить на вопрос, почему остались на твоей земле и не пошли дальше, скажем, в Бюракан, Гарни, Котайк… Никто теперь тебе на этот вопрос ответа не даст. Кто мог бы ответить, так это пришедшие сюда первыми Исабек, Канан, дед Енока, Нарндженц Енок – но кто скажет, сколько раз с тех пор зеленела и высыхала трава на их могилах? Без счета.
И имени твоего они менять не стали. Хотя и могли, право имели: в обычае было добавлять что-нибудь к старому названию. Приписали бы к твоему имени «Нор» («Новый»), и вышло бы что-то вроде «Нового Салмаста», «Нового Маку», «Нового Хоя»… Но нет, не стали. Нравилось, наверное: коротко, ёмко, и внушительно – Игдыр!
Да и долго раздумывать времени не было. К тому же они знали, что ты немолод и старое подновлять – выйдет вроде заплатки, а твои новые горожане к заплатам не привыкли. Среди них были ученые мужи – Мелик Вртанес, Гарегин-ага, «заводчик» Влас, Канаенц Мартирос, Одабашенц Ерванд и много других, они знали твою историю, твою седину. Знали, что в своё время ты был крепким, богатым селом в Араратском гаваре Чакатк, имел даже оборонительную крепость, как свидетельствовал некий путешествующий испанец, еще в 1403 году проезжавший через местность с названием Сурмари и заночевавший в замке её владелицы, гостеприимной вдовствующей княгини, которая платила дань Ленк-Тимуру 1 .
Но у нас есть основания предполагать, что имя твое, родной мой, имеет более давнюю историю, чем та, что помнишь ты или тот испанец и уж тем более – твои новые горожане, какими бы образованными ни были.
Новые жители, сделавшие тебя городом, сумели придать твоему имени новый, вполне понятный смысл и вдохнуть в него новое содержание, смогли сделать тебя центром губернии и объектом неослабного внимания губернатора, равно как загадкой и головной болью для местных властей. Откуда только взялся этот незваный народ, который явился на эти земли, взял власть над местным сбродом и, как лишайник, прилепился к твоему боку!
Этот пришлый народ – садоводы, земледельцы из армянских губерний Гер и Загреванд* – родил Мхитара Гераци, Раффи, Чаренца, других выдающихся людей. Они оставили райские сады Хоя, Салмаста, Маку. Что же в тебе так привлекло их? Чем так пленил ты этих чужаков с большими грустными глазами, знавших достаток и изобилие, что они обеими ногами вросли в твою просоленную насквозь землю да так на ней и остались?..
…И остались. Может, поверили деду «Клав» Саргиса, который сказал:
– Сюда бы воду – здесь виноградная лоза с мою ногу толщиной уродится…
(А уж ноги у деда, да и у самого «Клав» Саргиса, были такой толщины, что у сапожников Игдыра не нашлось колодок, («калодка») чтоб сшить чакмы для этих богатырей).
Ну, Араз был рядом, и не такие они безголовые и безрукие, как твои прежние жители. Соорудили отвод, подвели воду…
Эти переселенцы, что до Мхитара Гераци, что после – были влюбленные в землю потомственные земледельцы и искусные ремесленники: каменщики и гончары, кузнецы, ювелиры и портные, – словом, люди, знавшие цену времени, и с самого первого дня они стали считать себя хозяевами Игдыра. Вели себя совсем не как изгнанники - гахтаканы… И так приросли к твоей земле, что казалось, на ней родились… Застроили и засадили цветущими сказочными садами заросшие колючками бросовые, неухоженные земли Араратской долины. Забродили тёмные, густые вина в новеньких карасах, в чугунках плавали в рассоле кохак* и тарех – знаменитая ванская сельдь. И выложили камнем тониры, и к небу взметнулся благоухающий хлебом дым, благоухающий хлебным духом…
И, как истинные приверженцы, не забыли о храме – незамедлительно возвели церковь из необожженного кирпича и под вечерний звон колоколов сели за стол, надломили свежий хлеб и запили его… Кто-то – божественной водой «сорока ключей и родников» Бюракана, Гарни, Крбулаха, которую подавали им, неся тонкогорлый кувшин на нежном плече, их красавицы-невестки и юные дочери… А те, кто остался на твоей земле, любимый мой Игдыр, пили из ручьев Араза воду, что меняла цвет по временам года и становилась прозрачной, только отстоявшись в каменных чашах, которые наполняли с ночи. Но они остались, вынесли и жажду, и жару, и лихорадку, и палящий зной. Все они были хозяева своего слова, решили остаться – и всё тут!
Игдыр…
Послушай, Игдыр, мне ли писать о тебе, когда столько «умников» было у тебя!..
Как с гордостью любил повторять в своих проповедях Тер Месроп, приходский священник Игдыр-мавы: «Игдыр должен гордиться своими «учеными умами». То есть не портным, мастером-устабаши Аветисом, который шил такие чухи и черкески, что к нему за ними за сто вёрст из самого Тифлиса, из Гянджи приезжали. Не «заводчиком» Власом, чей лимонад частенько требовал к столу сам губернатор Еревана и, рыгая и крякая после каждого стакана, объяснял гостям, кто такой Влас. И не множеством других славных имен…
Ты должен был гордиться своими «учеными умами»…. Но отчего же эти ученые умы так быстро забыли тебя, из головы выбросили и словно языки проглотили, а ведь было время, когда имя твое, как жвачка, было у всех на языке. Благо бы другие забыли, те, что знать не знали – есть ты, нет тебя. Но твои сыновья, хваленые «умники»! Как могли они приравнять тебя к своим брошенным могилам?.. Были же и другие беженцы – нет чтобы с них пример брать: какой они шум поднимали, как «накаляли страсти» перечислением своих потерь, походя приумножая их, чтоб не одни они, но и другие знали и помнили…
А мне ты кажешься сном, виденным в детстве, и я про тебя больше слышал, чем видел, но отчего мне не забыть тебя, Игдыр? Почему ты не рассеешься, как сон, почему горьким дымом тлеешь во мне, как сырое полено? Как старая рана ты живешь в моей душе и жжешь ее медленным огнём, причиняя боль. Что же случилось? Почему тебя так бесславно похоронили и «замолчали»?!
Почему и ты не родил поэта, пускай немного не от мира сего, чтобы он, как другие, устроившись на ветке платана, щебетал в ереванских скверах о твоих гладкоствольных тополях, твоем оранжево-багряном солнце, об огромных, ростом с дерево, кустах шиповника, раскинувших ветки в изножье Масиса. О твоих искусных садовниках, в чьих карасах зрело терпкое вино из темных сортов винограда. О твоих храбрецах, от одного имени которых турок и курдов трясло и они, как ползучие гады, в ужасе прятались в свои норы…
Осталась от тебя только песня, которую народные певцы – сазандары надрывно поют каждый раз, когда какой-либо старый игдырец, сурмалинец, покидает этот мир, расставшись с надеждой увидеть тебя: «Аман, аман, Сурмалу…»
Эту песню ты, любимый мой Игдыр, никогда не слышал, её стали петь много позже. Какой из твоих ашугов, измученный болью незаживающих ран, придумал её? Когда придумал, «змея уже обвила твою судьбу»…
Те, кто остался на твоей земле, в большинстве своем родом из Хоя, Салмаста, были люди суровые и гордые, со строгим, исподлобья, взглядом больших черных глаз, с густыми бровями и усами, широкоплечие и тонкие в поясе. По праздникам надевали черные шерстяные чухи, и длинные кинжалы-ханчалы в посеребрённых ножнах свисали со старинных серебряных поясов-кямаров. В их строгих взглядах читалась беспредельная доброта и затаенная улыбка, которая в соединении с какой-то извечной тоской придавала их глазам неизъяснимую притягательность, о которой сами они не догадывались.
Гнев и смех у этих людей были не так уж далеки друг от друга, хотя рассердить их было гораздо легче, и это было уже известно всем жившим окрест, в сёлах, прилепившихся к подошве Масиса, курдам и туркам, которые примолкли и затаились после появления переселенцев. Да и к чему было их гневить, бередить боль и горькую обиду, напоминать о брошенных тысячелетних могилах, о родном доме и земле, политой потом?
Турки и курды и то поняли, что с этим добровольно пришлым народом с опаленной судьбой надо быть осторожнее, – и остерегались, обходили с опаской. Ведь никакое стихийное бедствие – наводнение, землетрясение, никакая сверхъестественная сила не могут оторвать человека от свитого им гнезда.
Но, видно, всякое терпение когда-нибудь иссякает. И дом, который ты построил, и земля, и цветы и деревья, посаженные тобой, однажды превращаются в тернии и крапиву, и всё вокруг делается чуждым, бессмысленным и постылым, когда твой кусок хлеба встает кому-то поперек горла, а вода и еда горчат от чужой желчи…
На древней земле Ерана–Ирана жили уже совсем другие еранцы, не те, что населяли ее во времена Мхитара Гераци. Они опоганили свою кровь родством с кочевыми племенами, смешались с ними, и вот эти-то «новые персы» доконали терпеливый народ, который тысячелетиями жил на этой земле и врос в нее корнями.
…Мороз продирает по коже, когда я представляю себя на месте моего далёкого прадеда. С какой чудовищной силой сжимал он кулаки, привычные к косе и плугу, когда, стиснув зубы, молча затворил двери своего дома и сада, чтобы больше никогда туда не вернутся… О, я бы схватил его за подол черной чухи, двумя руками повис на нём и попросил:
– Не делай этого, дед!
А он молча повернулся бы ко мне, расправив на мгновение густые, широкие брови, и может, он улыбнулся бы наивности правнука и загрубевшей рукой ласково погладил бы меня по голове:
– Идём… пошли отсюда, сынок…
***
Депортировано было более пятидесяти тысяч семей, и их исход по этой враждебной, негостеприимной земле был изнурительным и трудным. Единственной их опорой, защитником и утешителем был Егиазар Овакимович Лазарян – Елизар Акимович Лазарев, чей род, берущий начало в гаваре Гохтан, давно закрепился в России, стал одним из богатейших и влиятельнейших при дворе и снискал глубокое к себе уважение. Елизар Акимович, замечательный военачальник, по высочайшему повелению принял на себя хлопотное дело переселения, защиты, организации питания и ночлега иранских армян. Словом, всего того, что забыло предусмотреть царское правительство и казна.
И если благородный дворянин Грибоедов, будучи императорским послом, выполнял приказ царя-самодержца заселить христианским народом земли, отвоеванные у персов, которые те опустошили, изгоняя армян, то цели Лазаревых простирались куда дальше. Их целью, мечтой, получившей благоволение императорского двора, было ни много, ни мало создание армянского государства – мечта, которая так и осталась мечтой. Чего и следовало ожидать: чтобы построить государство, одной мечты мало…
Но то, что произошло в 1928 году, после знаменитого Туркманчайского договора, в историческом плане возымело судьбоносное значение для нас, армян. Земли, опустошённые шахом Аббасом, снова ожили и почувствовали на себе хозяйскую руку землепашца, хлебороба, который окропил их праведным трудовым потом. Колесо истории повернулось вспять, перевернув и твою судьбу, родной мой Игдыр, чтобы ты снова ощутил себя на своей земле, как это было еще во времена царя Папа.
Однако это продлилось недолго… Для истории твое воскрешение было ничтожно кратким. Мгновение – и снова остановилось это колесо, на этот раз на «неопределенное» время. Очень неопределенное...
Такие непредвиденные сбои с колесом истории случаются. Редко, как исключение, вопреки всем законам, но случаются. И если есть на карте мира пядь земли, чья история полна «исторически неоправданных поворотов», то это, любимый мой Игдыр, не только твой крохотный и необъяснимо переменчивый лоскут земли, но и земля целого народа, чьё имя армянин! И даже самый красноречивый из сынов этого народа вряд ли сможет объяснить, отчего с такой частотой случались солнечные затмения в этом краю, где солнце двенадцать месяцев в году не сходит с небосвода…
***
Весь первый год после исхода игдырцы жили в состоянии ожидания и верили в то, что их пребывание в Ереване временно и продлится недолго. Многие обзавелись садовыми участками, но не приобретали их, а брали в аренду на срок, с правом на урожай.
Ереванские турки-богатеи шли на эти сделки с ними, изображая «добросердечие». А на деле расчётливые ловчилы за гроши «уступали» игдырцам один из десятка своих садов, отлично зная, что пришлым не суждено насладиться плодами своих трудов, поскольку половину Еревана населяли голодные беженцы и их регулярные «визиты» были подобны нашествиям разъяренной саранчи. Между тем при такой сделке саду был обеспечен уход, и хозяйничал в нём тот же беженец. Таким образом хитрый турок сохранял всё что имел, а игдырцы, которые без сада не могли прожить и дня, оставались лишь его сезонными смотрителями.
Наш сад в Далме был одним из дальних, у самого края пыльной дороги, называемой «Эчмиацни шош», то есть Эчмиадзинское шоссе. Но что за сад! Ни пяди необработанной земли, и какая ухоженность, какое разнообразие плодов!
В верхней, каменистой части сада росли ореховые деревья, вдоль ограды – айва, инжир, кусты миндаля и фундука. Ниже – абрикосовые деревья разных сортов, от сладких, как мед, ахджанабадов и табарзы до шалаха и «миндального» сорта, и белые абрикосы для варенья, а еще низенькие деревья с райскими яблочками. Персиковые деревья росли между кустами винограда «харджи».
Под абрикосовыми деревьями стоял садовый домик-мазанка, увитый виноградными лозами, а в глубине сада скрывались от ветров плети винограда «харджи», весь урожай которого, оставив самую малость на дошаб и небольшое количество вина для дома, сдавали коньячным заводам Шустова или Сараджева. Из всех сортов винограда в мире слаще «харджи» только сам «харджи», которым даже платили дань – «хардж» персидским сардарам. И шустовский коньяк из «харджи» во всей России не имел себе равных и не уступал французскому.
Ереванцы тоже были хорошими садоводами. За «нашим» садом присматривал Хачо по прозвищу «Днгл» (Дубина) – бешеный буян и сумасброд. Не лучше был и Арамо, Аваговенц Арамо, чей сад был через стенку с нашим. Присутствия одного из них было достаточно, чтобы прохожие убыстряли шаг, проходя мимо нашего забора. У обоих на боку висели маузеры, а у Арамо еще и винтовка «Мосин».
Еду этому Хачо я возил на осле, доставшемся нам вместе с правом на урожай. Осел был хороший, хамаданский, мы заменили его попону седлом. Мой старший брат Грайр, Гро заменил, и чаще всего он сам курсировал в этом седле между домом и садом. Мне приходилось довольствоваться маленьким черным ишачком – на него легче было взбираться.
Пребывание Грайра в саду прямого отношения к садоводству не имело: под руководством «Днгл Хачо» брат, что называется, овладевал боевыми навыками – учился стрелять в цель, что в дальнейшей жизни ему не пригодилось, если не считать распугивания птиц в нашем и соседнем с нами саду.
Одна нога у Хачо была короче другой, но трудно было определить, которая: при ходьбе он так скоро и ладно перебирал ногами, что его недостаток выглядел своеобразием походки. Массивный маузер, покачивающийся в такт шагам, при коротком росте Хачо и вовсе казался огромным, и я страшно завидовал его хромоте и даже пытался подражать его походке…
Моё немое обожание, видно, было Хачо по душе, потому что при взгляде на меня под его короткими черными усами пробегало что-то похожее на улыбку, а Хачо улыбаться не привык, а может, умел, но однажды забыл.
Я с перевязанным плечом сидел в тени мазанки, свободной рукой тихонько поглаживал больное место и беседовал с моей Занги, которая осталась без брата – бедный Зранги исчез: то ли его волки задрали, то ли это было дело рук Хачо, решившего, что две собаки для одного сада – непомерная роскошь, тем более, когда есть он, Хачо. Я долго плакал, но разве у него дознаешься? Только плечами пожимал – дескать, откуда мне знать…
Лохматая Занги сидела рядом со мной, подвернув загнутый кренделем хвост, но на каждое мое слово помахивала им, словно веером, шурша по траве, ласково, во всю морду, улыбалась и наклоняла голову то в одну сторону, то в другую, поводя мягкими ушами, чтобы лучше меня слышать. Вот так и беседовали. Ведь с собакой, как и с любым живым существом можно беседовать, если найти с ним язык. Я разговаривал даже с нашим «временным» ослом, и он – даром что осел –в меру своих ослиных возможностей тоже принимал участие в разговоре: мотал головой, что означало когда «да», а когда и «нет». Особо сложных вопросов я старался не задавать, а его «ответы» одновременно отгоняли назойливых мух, облеплявших глаза и ноздри ишачка.
Я спрашивал: «Опустить седло?» Он говорил да или нет. Или: «Хочешь водички?» – то же самое. Ну, сами понимаете, какой собеседник из осла!
Занги совсем другое дело. Море ума! Спросишь: «Слушай, Занги, не скучаешь по братику Зранги?» – и она жалобно подвывает, повернув голову к инжировым деревьям, под которыми была их конура.
Или я спрашивал: «Занги джан, как тебе сегодняшний обед?» Она улыбалась широко, до самых ушей, потом, громко тявкнув пару раз, тыкалась мордой в траву. Что значило: «Премного благодарна».
Говорю ей: «Послушай, Занги, ты помнишь свою маму – такая большая, рыжая, лохматая, неужто не помнишь?» Смотрит непонимающе, уши торчком – и ничего. Давно это было, она сама уже взрослая собака, встретив сородича, беззастенчиво обнюхивает его зад – пол выясняет... А мать не помнит. Все пять органов чувств в порядке, полный набор, все равно что у меня или у Хачо, а памяти никакой. И, наверное, вся разница между нами только и состоит в отсутствии у неё этого свойства, которое мы зовем памятью, – лучше б его вовсе не иметь! Ах, чтоб ей пропасть, этой ненавистной памяти!..
Нашу беседу прерывает Хачо, при появлении которого Занги почтительно отступает в сторонку.
– Ну что, сегодня стрелять не хочешь?
В ответ я поглаживаю ноющее плечо.
– Приклад надо крепко зажимать под мышкой, чтоб не болтался…
Чего же он вчера не объяснял, как держать приклад? Знал же, что я винтовки в руках не держал! Я пальцем на курок нажал и… С земли меня уже Хачо поднял, слегка помассировал мне плечо толстой пятерней, на которой не хватало пары-тройки пальцев, и равнодушно обронил: «Ничего страшного. Заживет»...
Хачо пристроил оранжевую тыкву на расстоянии пятнадцати-двадцати шагов, воткнул в неё перо, объяснив, что это чалма турецкого паши и надо целиться в самую середку, то есть прямиком в лоб паше. Я лег на живот, уперся локтем в высокую фасолевую грядку и, прищурившись, стал целиться в тыкву. «Мосин» –винтовка тяжелая, и левая рука у меня ходуном ходила, ствол плясал вверх и вниз, как пахлеван Вачаган.
– Задержи дыхание и жми! Давай! – И я нажал…
Занги в ужасе отскочила в сторону, а я повалился на землю едва живой и словно издалека услышал голос Хачо:
– Ай молодец, ай кочах!
Выяснилось, что тыква треснула ровно посерёдке. Видя моё плачевное состояние, Хачо сжалился:
– Ладно, на сегодня хватит, завтра постреляем, – сказал он и перелез через ограду в сад Арамо.
А Занги, которая издали наблюдала за нами, дождалась ухода Хачо, повела ушами вслед ему, то и дело оглядываясь, подошла и уселась рядом, поджав лохматый хвост, чтобы продолжить беседу. Она с таким сочувствием заглядывала мне в глаза, чуть-чуть улыбаясь, что казалось, сейчас скажет, как Хачо:
– Да ладно, брось, подумаешь, малость зашибло. Завтра постреляешь...
И опять озиралась в ту сторону.
– Боишься Хачо, да?
Опускает голову и тихо подвывает…
И правильно делаешь, Занги джан, кто ж его не боится, сама подумай! Даже наш «хазеин», которому сад принадлежит, когда, случается, приходит… Да-да, он, хаджи (до чего же ты догадливая!). Видала, как он при виде Хачо по стойке «смирно» вытягивается и его жидкая, крашенная хной бороденка вздрагивает мелко-мелко? А ты для него кто? – всего лишь собака, а ну как он тебя к Зранги отправит?.. Ох, сатана, ишь как улыбаешься…
Ага, подвываешь… Видишь, что у него на боку висит? Ма-у-зер! Знаешь, что это такое? Да, знаешь, ты слышала, как он шарахает. Какой от него грохот, а? Легонько тронешь курок – и тра-та-та-та!.. Раз десять! И чему ты радуешься, чего лаешь, не понимаю! Ворчишь? То-то. Так-то лучше… Только ты ему поменьше на глаза попадайся. У него физиономия такая, будто он уксуса выпил, и ты лучше сиди себе под забором и лай, даже если лаять незачем, просто так, на каждого прохожего. Ты же собака. Вот молодец, поняла. Только не сейчас, нет. Потом… У него просто лицо такое. Помнишь, вчера, когда я упал, а ты, предательница, вместо того чтобы мне помочь, убежала под свое инжировое дерево… Ведь он сам меня поднял и все сокрушался:
– Вах, чтоб я ослеп! Бедный малец страху натерпелся!
И я почувствовал, как он поцеловал меня в лоб – ну, то есть ткнулся мне в лоб своими жесткими усами. Но только я глаза открыл – у Хачо все то же кислое лицо, будто уксуса напился. Да ведь у него, бедняги, никого на свете нет, ничего нет: ни дома, ни семьи. Был брат, и того убили под Аргаджем. Жалко его, жалко. Выжгли ему душу проклятые турки! Вот, и ты понимаешь. Подвываешь, значит, тоже жалеешь... Всего только и есть у него, что этот вот маузер да старая-престарая мать.
Но, послушай, Занги! Подойди ближе, чтоб он вдруг не услышал. Он ведь тоже человек, правда, и тоже кого-нибудь боится. Если по правде, сейчас все друг друга боятся – время такое, порядка нет, как говорится, собака хозяина не узнаёт… Нет, нет, это не про тебя, Занги джан, я не про настоящих собак… Так о чем я говорил? Да, про Хачо. Ведь Хачо бояться права не имеет, он же игдырец, но… Да, моя трусишка, и ты игдырец. Ты знаешь, что это значит? Нет, тебе не понять. Да и никому не понять.
Ты тогда спала, спросить тебя – скажешь: сад охраняла! А я этот день навсегда запомню. Я тут остался, домой идти побоялся, чтоб мать не увидела синяк на плече, а то, глядишь, еще бы и от себя добавила. И лег спать на сеновале, чтоб налюбоваться вдоволь звездным небом и послушать концерт сверчков. Вообще запомни, милая Занги, кто на крыше или на чердаке не спал, тот не знает, что такое ночь и какие в ночном небе чудеса творятся… Но сеновал – это что-то особенное! Ты лежишь высоко, как в колыбели, которая покачивается при каждом движении, и пахучая трава под тобой мягкая-премягкая, как взбитая матерью шерсть для тюфяков. Сладкое пение сверчков наполняет ночь звоном. Сверчки, сверчки, ты их тоже слышала, и брось прислушиваться – они днем не поют… А звезды тебе моргают-подмигивают, и кажется, они тоже звенят, только звон у них особенный. Вроде звенят, но не слышно ни звука…
Не знаю почему, но в это утро я проснулся рано. Хачо тоже спал в садовой сторожке. Я спустился с сеновала за малой нуждой.. Хотя можно было управиться и сверху, но, повторяю, сам не знаю почему я сошел вниз и, сонный, побрел к персиковому дереву в глубине сада, среди кустов винограда харджи, и… остолбенел, вот как ты сейчас. Несколько ям, подготовленных для посадки кустов, были прикрыты карпетами и рогожей. На секунду мне показалось, что под карпетами спят люди, но ни их ног, ни голов видно не было. Я нагнулся, приподнял край карпета и… потерял дар речи! Чего там только не было! Самовары и кастрюли, кувшины большие и малые, пустые и полные, перевязанные лоскутами и запечатанные кожей… Подушки и одеяла, сундуки, мешки с пшеницей и ячменем…
Я чуть не вскрикнул – от испуга или от удивления, но тут увидел Хачо с пальцем, прижатым к губам. «Тише!» – прошипел он каким-то нехорошим голосом. Я вмиг онемел и замер на месте, даже рукой, протянутой к карпету, не мог пошевелить.
– Тише! – снова шикнул Хачо и, дёрнув головой, позвал меня за собой. – Пошли отсюда, сынок, тебя это не касается, это соседские пожитки, сейчас придут, заберут… – и что-то еще бормотал бессвязно, бледный и растерянный…
Тут и в самом деле послышался скрип телег, возле наших ворот он смолк. Дверь сада почему-то была незаперта, она отворилась с тихим скрипом, и в сад вошла толпа вооруженных мужчин: на них не было видно одежды от обилия ружей и патронташей. Наверное, это были те самые «соседи», пришли за своими пожитками.
Впереди всех шёл высокий немолодой мужчина с роскошными светлыми усами, в белой папахе, сдвинутой чуть назад и набекрень, а из-под нее на лоб свисала золотистая прядь. Он шел к нам и улыбался, и глаза у него были удивительно добрые и синие. Только он и поздоровался с нами, остальные – обросшие, небритые, надвинув папахи на глаза, молча выстроились позади него, держа руки на маузерах… Значит, ты тоже их видела, Занги джан? Вон как головой киваешь…
– Доброго тебе утра, брат Хечо, – заговорил немолодой – наверное, главарь этих угрюмых людей. – Разбудили тебя, спать не дали? Бывает, ты уж прости, и так бывает…
Потом кивнул в мою сторону и продолжил, улыбаясь еще шире и ласковей:
– Твой малец? Красивый, храни его Бог…
Наверное, намекал на то, что мое присутствие здесь некстати. Потом он сделал знак рукой, и его хмурые спутники принялись неспешно таскать и складывать на повозки то, что лежало в земляных ямах.
– Такое дело, браток. Им не помешает… – бормотал он будто бы мне, а скорее говоря сам с собой. – Они – наше добро, мы – их добро… Не помешает…
Каждое слово будто давалось ему с трудом, через силу, против его желания. Казалось, он говорит, только чтобы не молчать, пока не кончат грузить телеги.
– Да разве это барахло сравнить с тем, что мы там оставили!.. А у этих людей даже такого нет. Всё, всё в Эргире оставили, грязным псам на поживу… Так что им не помешает – голым, голодным чужакам… И ты, Хечо, возьми себе что-нибудь, тебе тоже не помешает, давай, не стесняйся…
У Хачо только кадык ходуном ходил. Он сглотнул с трудом, но голос так и не прорезался, и Хачо только склонил голову, прижав руку к сердцу и давая понять, что от души благодарит, но ни в чем не нуждается… Это при том, что у него из имущества только и было, что коврик-карпет, на одну половину которого он ложился, а другой укрывался, да его дурная голова…
– Ну, гляди, братец Хечо, как твоей душе угодно. Но чтоб всё между нами осталось, сам понимаешь…
Повозки уже нагрузили, хмурые люди ждали своего предводителя, но он отчего-то медлил. Потом подошел к Хачо, протянул ему руку на прощание. Хачо обеими руками обхватил её и тряс долго и почтительно. Потом этот главарь высвободил руку, слегка провел по моему лицу кончиками пальцев и, заметив перевязанное плечо, спросил, что случилось. Тут Хачо наконец вспомнил, что у него есть язык, и поспешил объяснить за меня, что я учусь стрелять и плечо болит от приклада. Главарь понял не сразу, потом наклонился, осторожно погладил мне плечо, и его золотистые усы коснулись моей щеки…
– Молодец, сынок, молодец. Учись, учись, сынок, это не помешает… не помешает…
И пошёл, стройный, высокий, к повозкам, к мрачным людям, поджидавшим его. Шёл, отчего-то горбясь и понурив голову, к своим молчаливым людям, взял узду из рук одного и зашагал вслед за повозками, которые двинулись по направлению к Эчмиадзину.
… «Не помешает»…
Нищим и голодным людям и вправду не помешал бы даже этот жалкий скарб. Но отчего так невесело клонил голову этот гордый и почтенный человек, даже на коня садиться не стал? Что вспомнилось ему, когда он гладил мое плечо? Я даже заметил, как заблестели его светло-синие глаза от чего-то похожего на слезу…
Наверное, это мое присутствие расстроило и смутило его, я стал причиной его волнения и грусти. Он не ожидал этого и не хотел, чтоб ребенок видел, зачем они приходили и с чем ушли. Я с моим детским простодушием помешал тому, что «не помешает», и разбередил душу этому человеку, напомнив ему что-то, о чём он, наверное, очень не хотел вспоминать…
А ты, Занги, молодец, ты в тот день прибегала к нам в сад, но ни разу не тявкнула. Говорю же, ты умница! Понимаешь, когда надо молчать, а ведь даже очень неглупые люди не всегда способны сдержаться, чтоб не сболтнуть лишнего. Ты же видела, даже Хачо утратил дар речи и стал белее штукатурки. Не от страха, нет! Хачо не из пугливых, я сам видел… Это длинная история, потом расскажу. В двух словах: больше полсотни солдат забрались в наш сад – и он один их всех прогнал, во как! Отчего же он онемел, отчего побледнел и съежился? Ведь сам же, наверное, позволил им прийти, согласился на это. Ох, чует мое сердце, опять я всему виной: меня не должно было быть там при его «сделке». И поскольку весь тот день он старался не смотреть в мою сторону и со мной не заговаривал, то и пострелять мы забыли. Даже еда, которую я ему принес, не лезла ему в глотку… Бедный мой Хачо!..
Занги краем глаза посмотрит в сторону Хачо и тихо повизгивает, наверное, сочувствует ему. Забыла уже, что надо его бояться, а была бы человеком, ни за что бы не забыла, да ещё, наверное, обрадовалась бы, что Хачо – гроза её и ужас – сейчас в таком состоянии…
Напрасное это дело – воспоминания, лишнее, как слепая кишка, однако… необходимое, ох какое необходимое…
И однажды, родной мой Игдыр, ты проснешься, как обычно, рано утром, приложишь козырьком руку ко лбу, посмотришь, как обычно, в сторону моста Маргары, и увидишь, что по дороге из Еревана в Игдыр движется большущее облако пыли – такое же бесконечно длинное облако, какое оставил за собой много лет назад народ Игдыра и всего Сурмалу, уходя по дороге из Игдыра в Ереван…
***
Поздними вечерами, когда всюду воцаряется тишина, когда можно сосчитать шаги одинокого прохожего, пока они не заглохнут в темноте, я жду «их». «Они» придут, всегда приходят, и даже если я засну, всё равно придут, усядутся и будут дожидаться моего пробуждения. Но я не могу заснуть, я знаю, что они придут…
Только ведь было мне всего лет пять или шесть, когда в своем городе вы уже были людьми выдающимися, и вроде что за дело до меня вам, известным людям вашего города… Скажете: «О, ну ты и вырос!» Нет, уважаемые, как только вижу вас, я снова становлюсь шестилетним и, как сказал бы мой отец Амаяк, «жалким и несчастным созданием». Да, очень жалким и крайне несчастным. В отцовском лексиконе эти слова имели совершенно особое значение, и отец жаловал ими далеко не каждого.
Ах, дай вам бог всяческого благоденствия, но если б вы знали, что со мной делаете, вы без сомнения меня бы пожалели. Но что же, что я могу сделать? Вот, пожалуйста, уже сидит и ждет Артен-бидза, мой любимый «бицло», наш самый близкий, стена к стене, сосед, муж тетушки Магтах-дзало – с ними мы жили общим домом, как одна семья. Он сидит и молчит. Его бородатое лицо (никогда не видел его бритым) светится улыбкой, он смотрит на меня и молчит, улыбается. У них не было детей, и мы с сестрой были их утешением, целыми днями пропадали у них дома, особенно я.
Вот он всякий раз так – придет, посидит, улыбнётся и уйдет. Конечно, бицло очень хотел бы очутиться в Игдыре, чтобы ему, наевшись сытной, густой шорвы – щедро приправленного специями крупяного супа с острым перцем, бамиёй и баклажанами, томленого в тонире, – а также приняв на грудь рюмочку, улечься на широкую тахту на балконе, а я походил бы по нему босыми пятками, помял ему спину, а он бы покряхтывал, млея от удовольствия…
Да только что теперь поделаешь… И я тоже гляжу на него, и на моем лице, наверное, та же улыбка, что и у него. Гляжу до тех пор, пока он не встанет и, позёвывая, не пойдет спать, как уходил там, в Игдыре, длинно зевая и торопливо крестя рот, «чтоб в него не забрался сатана», – так он учил меня. А Магтах-дзало – мы звали ее тётушкой – была для моей матери ангелом-хранителем, мама любила ее, как старшую сестру.
Она по-сестрински опекала мою застенчивую, робкую мать, которая никак не могла привыкнуть к шумному, суматошному, беспокойному образу жизни игдырцев и панически боялась турок – они еще попадались в Игдыр-маве, покуда не убрались насовсем. Но до тех пор Магтах-дзало подбадривала её, не оставляла одну во время отлучек Амаяка, это придавало сил моей матери. Когда Амаяк уезжал по своим «торговым делам», дзало ночевала у нас, и для нас, детей, это был праздник: вечерами мы не могли заснуть, всё слушали одну за другой сказки, которых она знала великое множество…
Это была высокая, крупная, ширококостная женщина, с гордым и властным взглядом, очень уверенная в себе. У неё в доме и оружие было. Отец ей подарил один из своих новеньких маузеров. У дзало были полные, сильные руки и плечи, когда она возилась с тестом, тяжелая скалка в её руках казалась игрушкой, а волочь за собой мешок пшеницы одной правой для нее было делом обычным.
Поскольку Игдыр-мава славилась своими бахчами и великолепными садами, постоянно случались скандалы и ссоры из-за воды. Все улеглось, только когда садоводы, и турки и армяне, единодушно выбрали Магтах-дзало мирабом – распорядителем по части воды для полива.
Турки звали её Майта-ханум, заискивающе вытягивали шеи и робко спрашивали:
– Майта-ханум, будет у нас сегодня вода? Нам достанется?
– Достанется, – отвечала дзало, потом поворачивалась к кому-то из просителей и, смерив с головы до ног суровым взглядом, заявляла:
– А тебе, Аюб-ага, и росинки не достанется. Где ты был, когда на Аразе плотину строили, ай «итоглы ит»?! (То есть сукин сын.)
И добавляла:
– Кизяк ты, а не человек!
Потом все вокруг принимались просить за того «итоглы», и Майта-ханум, смилостившись, уступала:
– Кусты-деревья жалко, высохнут, а то ни капли бы не дала. Твоя очередь будет после Егиша, Аракела и Багира-аги, а теперь ступай…
А мой Бицло другого занятия, кроме своего сада и огорода, не знал. Сад он превратил в рай. За нашим садом тоже он ухаживал. Перед домом, под балконом, распускались разноцветные лилии-нунуфары, ирисы, персидские розы, кусты сирени, благоухал сусамбар. А в саду каких только не было фруктов! Привитые, окультуренные сорта абрикосов, персиков, груш. Груши «малача», зимние, разные сорта слив – «альбухари», дамбулы. А дыни, синейваз и дутма… арбузы и тыквы всю зиму украшали стол, будто только что с грядки…
Ага, вот и он… Пришел раньше всех, чтобы и уйти поскорее, потому что у него уже в привычке вставать в самую рань и брать в руки лопату, чтобы и спать лечь пораньше. Сейчас сидит себе тихонько в уголке – ждет, наверное, чтоб я прошелся пяточками по его плечам. Кто знает, может, я по-прежнему кажусь ему малышом? Ах, Бицло, Бицло…
Он был славный, мой Бицло, очень славный: всегда улыбался, в глазах искорки, их становилось еще больше, когда он с балкона замечал меня, топающего к дверце в изгороди. Тут прекращалась всякая работа, он втыкал лопату в землю, открывал калитку, брал меня на руки и нёс в дом, что означало, что сейчас мне дадут что-нибудь очень вкусное или будем обедать, если время к полудню. Бицло был любитель покушать, как и подобало обладателю такого крупного тела. Он ел неспешно, придвигал к себе то графин с вином, то тарелку с зеленью, заворачивал что-нибудь в лаваш для меня и брал себе тоже, откусывал огромные куски и жевал с шумом, посапывая и вкусно причмокивая. И если я совал в рот что-нибудь не то или принимался сосать палец, Бицло с укором качал головой, и причмокивания делались ещё громче, чтобы я понял: то, что он мне предлагает, гораздо вкуснее…
И тетушка Магтах, как и почти все женщины Игдыра – кроме Вардуи-дзало, – первейшим достоинством женщины полагали умение вкусно готовить (одна Вардуи-дзало считала всякие разносолы «обманом для живота»). И у моего Бицло не было выбора, он просто не мог не стать чревоугодником и ел столько, сколько вмещала его ненасытная утроба, – до отвала, чтобы потом, лежа на широкой тахте, обложенный мутаками, кряхтеть, постанывать и, икая, услаждать воздух ароматами съеденного и выпитого – рехана, базилика и киндзы, огурцов и отменного вина собственного приготовления. Он возлежал на тахте, опираясь на подушки, и делал вид, что увлечен беседой со мной, но я знал, что он только и ждет, чтобы я начал понарошку теснить его и столкнул с тахты, и тогда он рухнет на пол, как поверженный Голиаф, ну а я, конечно, буду победителем Давидом…
И когда я начинал свою привычную пляску на его широкой спине, он стонал, вздыхал и покрякивал от удовольствия, покуда я, выбившись из сил, не усаживался на его толстую красную шею, удобную, как седло лошади, и мой Бицло превращался в скакуна, хотя на лошадь он совсем похож не был и скорее напоминал медведя, большого доброго медведя, который затеял веселую возню со своим детенышем. И я безбожно мучил его, щипал, дёргал и повизгивал от восторга, крича: «Йо-йо, хабарда!» И лепетал еще что-то нечленораздельное – одному богу известно что…
А прошлой ночью в гостях у нас был наш уважаемый зять Влас с женой Овсанной, моей тетушкой по отцу, которую я любил безмерно. И что вы думаете? Он говорил застольную речь, как бывало, когда родня собиралась у нас дома и ему предоставляли слово. На сей раз он разглагольствовал так бестолково и бессвязно, что тетушка не выдержала и с силой дёрнула его за полу пиджака: «Да хватит тебе, угомонись наконец, вставай, пошли домой, нашему малышу спать пора!» И сочно чмокнула меня в щечку, не забыв, следуя привычке, вытереть ладонью место поцелуя, и, опять же по привычке, сунула что-то мне под подушку, и они удалились…
Как это ни глупо, после их ухода я каждый раз машинально заглядываю под подушку. Пусто! Да и что там могло быть…
Но, конечно, чаще всего приходит мой постоянный гость – Амаяк, отец. Он и раньше был не мастер речи говорить. Сядет на постель в изножье кровати, проведёт рукой по моей одежде, поправит одеяло, причмокивая губами… О, этот родной звук! Никто в мире не умеет так сладко причмокивать… Но когда я порываюсь встать, отец растворяется в сумраке комнаты.
Однако вчера случилось неожиданное – он заговорил. Сказал:
–Мёрзну я…
Я молча и остолбенело смотрел на него и ничего не мог понять, а он снова повторил:
– Замёрз, говорю…
И растворился в сумраке.
Утром я спрашиваю соседку, которая умеет разгадывать сны, что это значит. Она спрашивает:
– Ты камень на могиле поставил?
– Ох, нет ещё, не успел…
– То-то и оно, потому он и приходил. Ему надгробье нужно, без него холодно.
Боже милостивый! Даже по таким деловым вопросам посещают меня эти почтенные игдырцы. Но тут, мне кажется, небольшое недоразумение выходит, господа хорошие. Вы, похоже, принимаете меня за добропорядочного игдырца, а ведь я, к стыду своему, живу как свинья… Мне-то хорошо известно, что за могилку я ему справил: земляной холмик с зеленой оградкой. Мёрзнет он, и я ведь знаю, он всегда холода боялся, зимой и летом носил высокие ботинки, жаловался, что ноги подводят… Ничего они его не подводили, двадцать-тридцать километров в день были для него прогулкой, а теперь вот мёрзнет…
Я матери рассказал (она знает о визитах отца ко мне), и её реакция меня потрясла. Накрывая на стол, между делом, но на полном серьёзе, без охов и ахов, спокойно и чуть ли не с улыбкой, она говорит:
– Скажи этому неугомонному, пускай малость потерпит, бежать ему некуда. Недолго осталось… Тебе новое вино открыть, или вчерашнюю початую бутылку прикончишь?
И в голосе даже грусти нет, всё так чинно, по-деловому. Потом, словно угадав мои мысли:
– Я не о расходах думаю, Эдик джан, просто сразу обе и сделаешь, пусть потерпит… Ты лучше ту картину закончи, он на ней как живой, борода торчком, и сам посреди улицы торчит, и пальто на нём… Ничего, не простынет.
– Мам, ну ты даёшь! Что ты такое говоришь!
– А что я говорю? Если б он меня послушался, дома бы остался и в эту мокрядь не полез…
И куда торопился? Да ты ешь, ешь, обед стынет. Если б послушался. Да разве он когда меня слушал? Неугомонный. Сидел бы сейчас рядом с нами…
И всерьёз сердится:
– Не время сейчас, пусть ждёт, так ему и скажи!
Ох уж эта игдырская натура, скажет – как отрежет!
Я наполняю свой стакан и молча глотаю вино, чтобы ненароком чего-нибудь не сказать, чтобы прекратить этот жестокий, на мой взгляд, разговор. Зря я рассказал матери. Боже, из чего ты сотворил этих людей? Это не бессердечие, я знаю, но что это, что?!
Случается, с отцом приходит сам дед Исабек, которого я никогда не видел и знаю только по рассказам матери. И он точь-в-точь такой, каким я его себе представлял. В длинной черной чухе, длинный кинжал висит на серебряном поясе, которым подвязан бешмет. Пристально, из-под густых бровей, изучает меня. Всякий раз при этом меня так и тянет вскочить и вытянуться перед ним, но ноги делаются ватными, не слушаются… И дед, видя такое моё состояние, делает знак рукой: ладно-ладно, не надо, лежи…
Так вот, молча (тоже, говорят, был не из болтливых), испытующе оглядится вокруг, потом коротко бросит что-то отцу (явно насчёт меня), и оба вместе растворяются в сумраке комнаты…
И так каждую ночь.
Я знаю, они хотят сказать что-то важное, но не могут. Ни сказать, ни объяснить… И что бы это могло быть? Наверняка всё то же: «Эй, ты часом нас не забыл? Не то гляди…»
Да разве вас забудешь? Только если это безжалостное, беспощадное свойство, зовущееся памятью, приглушить заранее стаканчиком водки, однако случается, что и водка не спасает. И тогда вы являетесь все вместе, толпой, и говорите, говорите все хором, не соблюдая очереди, и хоть бы я понял словечко – нет, знай жужжат себе, и спальня гудит как улей…
Другое дело, если с ними Влас, тогда – я это ещё по Игдыру помню – разговор непременно завернет на «международные» темы, на политику. Про Англию, про Францию, про Россию и Николая – никому слова не даст вымолвить. Он один говорить будет, а если кто осмелиться перебить или вмешаться, он от злости багровеет, как бурак, и начинает махать руками…
Известное дело, игдырцы вообще заядлые спорщики. Но эти-то чего недосказали, о чем им спорить? Предмет разговора у них только один – это ты, родной мой Игдыр, вопрос же твой так и остался висеть в воздухе и для них навечно открыт и неразрешим.
Ведь так сложилась судьба, что, кроме их дедов и нескольких глубоких старцев, не привелось им упокоиться в твоей земле, и они так и не узнали, что через мост Маргары никому не будет дороги назад. И они собираются у меня, наверное, чтобы узнать, нет ли каких новостей. «Новостей» для тебя, родной, аж с самого 18-го года никаких нет. Ты остался там, мы – здесь. И не только для тебя никаких новостей нет. Их ни для кого нет! Черным-черна для нас твоя судьба, погасили, задушили в нас веру в то, что мы снова увидим тебя. Убедили, что это невозможно, выходит за пределы разумного, что-то вроде бреда больного воображения…
Не поверили этому только твои старые жители в лице завсегдатаев моего ночного «клуба», ну и ты, родной мой Игдыр, – ты, что остался на том берегу Араза и стоишь, приставив руку ко лбу, и смотришь в сторону моста Маргарыы…
Никто из моих визитеров и подумать не мог, что мечта увидеть тебя превратится во что-то нереальное, запредельное, как бред сумасшедшего. И каждый из них, пускаясь в последнее путешествие «в горний Иерусалим», говорил собравшимся вокруг него одно: «Счастливые вы, увидите наш Игдыр». Но мы не увидели, ох, не увидели…
Помню, произошло все же что-то вроде свидания с тобой в том же 1918-м, ты и сам, наверное, помнишь. Случилась кратковременная, очень недолгая возможность, и часть сурмалинского населения перешла Араз обратно. Но, наверное, не надо было. То, что они там нашли, им лучше было не видеть. Бессмысленная, в самом деле бредовая была идея вернуть вспять этот изгнанный народ, и те, кто придумали такое, скоро сами поняли, что ничего не могут сделать для возвратившихся… Разве несколько бочек тухлой рыбы и десяток мешков пшеницы, ячменя и муки могли прокормить население целого города, к тому же ставшее бездомным, без крова над головой? Нет, не стоило им видеть всё это, даже мой нетерпеливый отец воочию в этом убедился. Правда, не до конца…
Никакой радости и веселья, какое предрекал изгнанникам их храбрый хмбапет, при том возвращении не было. Кому, где и чему было веселиться-радоваться, если единственная открывшаяся пекарня выдавала ежедневно по полфунта хлеба на душу. А вокруг был Игдыр с «ослепшими» домами без окон и дверей, со смрадом от останков издохшей домашней скотины, с несметными стаями ворон и жутким уханьем филина, доносившимся ночами с Игдырского озера, ставшего гнилым болотом. В некоторых домах еще оставались персы, в том числе семья нашего Малима, которого отец почти уговорил перебраться в Ереван. Но Малим сказал.
– Нет, брат Амаяк, нет. И тут мы тоже не останемся – те, что набежали сюда, на людей не походили, испоганили всё, гиены…Они ещё вернутся, так что мы лучше уйдем к себе в Еран. И вы назад не смотрите. Видели, во что превратился наш красавец Игдыр? Тут жить нельзя, вай, фалаг, вай!..
Отец никак не мог прийти к окончательному решению. Хотя увиденное потрясло его, он не желал отступаться и долгое время ходил растерянный и молча сносил насмешки матери. Но так и остался при своем мнении, всю жизнь клялся священным для него твоим именем и непоколебимо верил, что увидит тебя, любимый Игдыр, но не увидел, ох, не увидел…
И не приходится удивляться, что Амаяк, самый упрямый из них, никак не мог смириться с тем, что несколько ящиков шустовского коньяка, зарытых под абрикосовым деревом в саду, достанутся поганым ламукам, забывая при этом о доме и саде. А когда я, слегка подтрунивая, напоминал ему о них, отговаривался тем, что дом, как ни гляди, на плечах не унесут, а сад, пусть и маленький, всегда заново посадить можно… (в который раз новый сад!)
А в самом деле, найти бы пару бутылок того коньяка: напоил бы их, чтобы они оставили меня в покое…
Вся ирония в том, что отец и не пил, после Игдыра и пить, и курить бросил, только очень уж жалел об оставленном добре, которое этим волкам да гиенам достанется. И досталось… Когда мы вернулись в Ереван после короткой «разведки», про коньяк отец больше не вспоминал. Да разве бы его оставили? Конечно, нашли и весь вылакали…
Бывало, дед Исабек являлся со всем семейством, «при полном параде»: сам дед, бабушка Банавша, их дочери Овсанна, Нуне и Мане, мой дядя Аветис, его жена Вардуи-дзало, мой отец Амаяк и мать, светлоликая Сатеник. Будто фотографироваться пришли. И так и выстраивались, как для фотографии: взрослые – в центре, стоя, дети – впереди, сидя. В сумраке комнаты светились только лица – серьёзные, торжественные, одно другого красивее, все смуглые, загорелые. Словно сошли с полотен Рибейры. Дети, сидящие у их ног, – Сирануйш, Айро, Грайр, Карине, Рузан и… я. Этот «я» смотрит на меня из темноты младенческими, ещё не насытившимися материнским молоком глазёнками, и по меньшей мере пять пальцев из десяти у него в царапинах или порезах и перевязаны тряпочкой.
Нет, всё-таки однажды я всех вас нарисую, и наверное это то, чего вы хотите и ради чего каждый раз молча рассаживаетесь и ждёте.
– Не только того они хотят, чтоб нарисовал, хотя, если нарисуешь, будет неплохо, оно того стоит – если только сумеешь. Нет, они хотят того же, что и я: чтобы ты не забывал...
Знаю, знаю, каждую ночь только это и слышу... «Смотри не забывай, а не то – гляди»…
– Это большая честь. Видишь, и они тебя не забывают. Великая честь.
О, вряд ли ты можешь представить, как печальна и тяжела эта «честь» – жить в окружении теней. Какими бы они любимыми ни были…
– Тогда забудь, как другие, если сможешь, забудь и ты…
Не могу. Может, смог бы, если бы не твоя близость, если б не глухое молчание, которым тебя окружили, и безразличие в отношении тебя. Или, раз уж ты так близок, был бы, скажем, на месте Ддмашена или Алапарса… Я и сам из Ддмашена и не писал бы сейчас ничего: живешь – и живи себе, и не о чем тут писать…
А пишу я, наверное, из страха, и вправду из страха – за тебя, за твоё небытиё, как армянин, скажем, живущий в Андижане или в Филадельфии, которому предстоит умереть «не на своём месте». Как можно умереть «не на своём месте»? Разве только если ты в командировке или смерть… внезапная?
Ты, родной, оказался «не на своем месте», и никак нельзя тебе в этом «чужом месте»... даже не хочу называть это слово «умереть». Ты должен жить, прошу тебя – живи, может, мы что-нибудь придумаем. Хотя бы подумаем над этим. С другой стороны, о чем тут «думать»? И кто будет думать? Я или кто-то вроде меня – кто ещё станет думать о тебе, всего-навсего думать? Пустоту мыслями не заполнишь… Вот люди поехали, а там…пустота – самое страшное из того, что страшно для человека. Пустота – это что-то холодное, что, как вор, проникает, заползает внутрь тебя. Этот холод ничем не согреть, и невыносимо, если при слове «Игдыр» я стану чувствовать… пустоту. Всё, к чему я стремлюсь, – заполнить этот провал, хотя бы для себя. Потому что при звуке твоего имени у многих на лице появляется сочувствие, нечто похожее на грустную улыбку, что-то вроде жалости. Не хочу, чтобы тебя жалели, это равносильно тому, как если бы жалели меня. Это тот же холод. Не хочу, чтобы эти «многие» были уверены, пусть хотя бы сомневаются, пускай к этому примешивается сожаление – оно не помешает, но только не жалеют, нет! Жалеть не смейте, это холод… И выходит, что останется на свете одна только раздирающая душу песня про тебя: «Аман, аман, Сурмалу!». Еще рано, слишком рано для такой песни. Так повелось, сейчас произносят то или другое имя – и принимаются петь, и все эти песни грустные, унылые, холодят душу. И чем лучше поют, тем хуже тебе, хуже, потому что ты хочешь, чтобы их пели снова и снова…
И ты, родной, ты тоже не можешь мне помочь, но ты по крайней мере должен стараться. Хотя бы вот так, каждую ночь посылая ко мне одного из досточтимых твоих горожан – кого хочешь, пусть даже безусого, с изможденным лицом, хозяина шашлычной, помнишь, которая была рядом с нашим магазином? И я тут же вспоминаю «Капек Акопа», что с самого утра драл глотку, визгливо крича:
– Бутылка за копейку, бутылка за копейку и перчик сверху!…
И ведь копеечный товар продавал, а как умудрялся поиздеваться над Пьян Аракелом! С бутылью водки в руке нарочно медлил, не наполнял Аракелову рюмку, которую тот протягивал к нему. Дразнил Аракела, а его, бедного, жалко, у Аракела одна рука нездоровая, его не слушается, дрожит мелкой дрожью… Но этот бессовестный все тянет и тянет, длит Аракеловы страдания. Ни стыда, ни совести у Акопа, он ещё и философствовать начнет насчет того, как надо пить водку:
– Ну давай уже, давай налью!.. Трясешься так, будто душу отдаешь!.. Ты бы хоть чем заел, что ли, вон закуску положил тебе, съешь сперва, а потом уж пей, дурачина. Тебя же жалею!
И подталкивал к Аракелу завернутый в лаваш кусок шашлыка, который Аракел с презрением отвергал:
– Отстань от меня, твое дело наливать – вот и лей, и на тебе твою копейку, а то разболтался, как сварливая баба…
Наконец Капек Акоп наполняет рюмку, и Аракел неспешно, смакуя, выпивает её. А после небрежно кидает на прилавок шаи – двухкопеечную монету. И Акоп теряется, вмиг понизив голос, начинает оправдываться:
– Я же для тебя говорю… тебя жалею… – и не доканчивает…
Может статься, Аракел в другом месте, в мясном ряду, уже поел чего-нибудь, а в шашлычную совсем за другим пришел. Хотя бы затем, чтобы, как другие, вот так небрежно кинуть шаи на прилавок, или чтобы перекинуться парой слов с собравшимися… А Акоп уж слишком всё упростил. Но Аракелову двухкопеечную не забудет и, надо думать, в следующий раз с Аракела денег не возьмёт…
***
Игдырцы, пришедшие из Хоя, в большинстве своем носили иранские имена, и особенно удивляться тут не приходится, особенно если вспомнить присущую нам, армянам, безалаберность в отношении имен, которую мы по сей день свято бережём.
Только в нашем роду были Йордухан, Айваз, Исабек, бабушки Банавша и Мехрибар, что означало «фиалка» и «добрый плод».
Красивые имена, с изюминкой, и в то же время не огорошивают. Не Лаврентий и не Юрик, Дездемона или Серож…
Но потом – наверное, ещё в Игдыре, до Тер-Месропа – был другой священник, построже, он стал крестить: Ваагн, Арташес, Аршалуйс, Амаяк, Амазасп, Мамикон, Арам, Аветис… Дальше в том же духе продолжал наш замечательный Тер-Месроп: Грайр, Айрапет, Шаварш, Хорен, Норайр, Нерсес, Гарегин, Гегам, Вардан… Много Варданов и много Мамиконов – без сомнения, в честь великого полководца…
Как видишь, любимый мой Игдыр, бессонница не такое плохое дело, и знать бы (ты-то знаешь наверняка!), есть ли ещё, остались ли другие, помнящие тебя, или я один удостоен чести этих ночных посещений, на которые и не пожалуешься…
О, нет, я наоборот доволен, клянусь пятью буквами твоего странного имени, которое по сей день непонятно многим, как урартская клинопись, однако, по крайней мере, к нему не присосалось пресловутое «лу», которого не избежали десятки сёл «школами богатой губернии» Сурмалу, как-то: Бгарлу, Сичанлу, Халпалу, Акрлу, Теджрлу, Малаклу. Этого уродливого «лу» не смогла избежать даже святая обитель и село, выросшее рядом с ней и названное по её имени: название монастыря Святой Мари (Сурб Мари, Сурмари) исказили и стали называть исковерканным «Сурмалу»…
Но я доволен, и ничего, что по утрам голова тяжеловата и слегка кружится, но зато я с тобой. Подобно твоей бесплотной пастве я тоже верю, что возможно когда-то ранним утром, когда луч солнца на всей земле армянской достанет только седую макушку Масиса, ты проснёшься, приставишь руку ко лбу, посмотришь в сторону моста Маргары и увидишь: мы идём к тебе…
О, я доволен, доволен... Только что мне делать с этой колючей проволокой, что протянулась в три ряда по нашему берегу Араза, между мной и тобой, и через неё лишь аистам позволено перелетать, они одни имеют право беспрепятственно лететь к тебе, к своим тополям на нашем дворе, на которых были и остались ещё, наверное, их гнёзда…
«Аисты не покидают своих гнезд»…
Наверное, это ты произнёс, Игдыр, так ясно я слышу эти слова в сумрачной тишине моей комнаты. Сегодня других посетителей нет. Это ты произнёс, и этой истине не одна тысяча лет. Но ты не просто так, не ради красного словца сказал об этом, знаю, что не просто… Твои слова неоспоримы, и кто знает, вдруг и в самом деле уцелели те два гнезда на верхушках наших тополей – ты, родной, может, видел их? Помню, когда отец вернулся к тебе осенью (и меня с собой взял, видимо, чтоб не быть уж совсем одному), он спросил Мусу Малима, который остался жить в нашем доме, куда подевались аисты. Муса сказал:
– В тот год, после вашего ухода, аисты весной не прилетели…
Ты посмотри на наш колодец, во что они его превратили – в помойку превратили… … Аисты спускались во двор, вышагивали вокруг колодца, прямо из ведра пили оставленную для них свежую воду, задирая клювы кверху и громко щёлкая ими от удовольствия, и по-хозяйски кружили по двору со своими аистятами. Да разве аист со свиньями жить станет? А ты говоришь… «Не покидают аисты своих гнезд». Ещё как покидают! И зря ты меня упрекаешь. Но право имеешь: Но ты…ты Игдыр– моя земля, моя родина…
– Родину не покидают…
И этой истории тоже не меньше тысячи лет, и это снова твой голос. И я замолкаю. Лучше бы вместо этих слов выстрел грянул или залп маузеров, винтовок Мосина, чтобы мне навек умолкнуть…
– Мои горожане могли и должны были остаться…
Опять ты, и невыносимо мне слышать твои жестокие слова, но ты меня не обидишь, потому что это не так. А может, хочешь обидеть, но я не чувствую боли, не почувствовал бы, даже если бы ты выстрелил. Душа моя так изранена, что боли не почувствую. Я игдырец не с 1914-го года, когда родился на твоей земле, и не с 1828-го… Я игдырец с того самого дня, когда прародитель Ной, твой самый первый житель, воткнул черенок виноградной лозы в обращенный к солнцу склон твоего холма, того, что и сейчас рядом с тобой… Меня лечить надо, но знаю, что нет излечения. Ни знахарь Лохман, ни Амирдовлат не в силах помочь, меня сможет вылечить только крохотная, величиной с колыбельку, моя земля, и её не заменят все земли мира, если их предложат мне. Та земля, на которой меня качала мать, рассказывая сказку про изумрудную птицу Змрухт. Можешь называть ее «местом рождения» или ещё как-нибудь, только без этого клочка земли ребенок не имеет права родиться на свет. И мне нужен именно этот мой клочок земли, потому что только три горсти этой земли «станут для меня пухом»…
Но кто мне его отдаст, кто вернёт этот клочок?.. Никто.
Земля любит воду, но, помимо воды, похоже, любит и кровь. О, а наша земля – в особенности, просто вишаповский, драконовский аппетит у неё, не насытилась и не насытится, покуда…
Но, милый, где и как велишь пролить, отдать тебе мою кровь, пока она не свернулась?
Молчишь, притих… Вот и не томи мне душу. Сколько таких, как ты, городов брошены, покинуты. И какие города, какие земли, какие рассветы и звёздные ночи!.. Не ты один стоишь и ждёшь…
Твои горожане и вправду были бесстрашны, упрямы, горды и заносчивы, но не азраилы ведь. Вся русская земля была вывернута наизнанку, до тебя ли было с твоей землёй – с носовой платок, к тому же впритык к границе…
– Мои игдырцы должны были, обязаны были остаться. Чего им не хватало? Воинов? Умения воевать? Или оружия?..
Того, что ты перечислил, хватило всего на три-четыре дня, пока орда чужаков не хлынула через Араз в Сурмалу нескончаемым потоком. И ты, и, как сказали бы сейчас, «директор торгового дома» Амаяк, отказываетесь принимать в расчет время. И разница между вами только в том, что этого «директора» могло и не быть на свете, а ты был и всегда будешь, твое дело – быть, существовать, и тебе – прости, конечно, – наплевать, кто будет жить на твоей земле: игдырские щёголи в папахах набекрень или всякие обрезанные ламуки…
– Грубишь… Я любил своих упрямцев, «глядевших исподлобья». Очень любил. Без них кто я теперь? В самом деле, как ты говоришь, точка на карте, то ли с горошину, то ли с булавочную головку…
Я не думал тебя оскорбить, просто ты не мог знать, что случился на свете 17-й год… Как не знал и про 14-й. Мы были последними «выселенцами», ну, или бросившими тебя, называй как хочешь, но это был уже 18-й год. Твои храбрецы со своим хмбапетом и горсткой бойцов пограничного гарнизона сумели продержаться всего три-четыре дня против вымуштрованной армии и примкнувшего к ней турецкого и курдского сброда... Ты же не крепость Карина и не укрепленный Карс с тремя рядами батарей на горе, с пушками и пулеметами без числа, с регулярным сторожевым войском и офицерским составом, с кавалерией и конными казаками… Да ещё твой наивный народ, который остался, поверив в «неприступность» твоей крепости и доверившись «неким людям». Таким же наивным армянам, которые твердили, что нынешний турок «не тот, что раньше», он новый, совсем другой, революционный, и потому друг, их друг – этих неведомых «неких людей». А этот «новый» турок был самый обычный, готовый съесть заживо безоружного, доверчивого армянина. Так, с верой в нового турка, они и погибли. Ох, Боже правый, всех перебили, да как!.. И истребляли их офицеры Кемаля-паши с красными звездами на папахах, с красными звездами…
А ты? Что было у тебя, когда пограничный отряд, удерживающий горный перевал Оргова, снялся с позиций и ушел? Чтобы не сказать: просто бросил тебя. А и было-то твоего народу всего ничего – одни женщины и дети в беззащитном городе, с четырёх сторон открытом, стоящем на ровном плато. Всего, что было у нас, хватило на три-четыре дня.
В 18-м году русский солдат уже решил не воевать за царя-батюшку. Он уже слышал про «Мир хижинам!» и «Землю крестьянам!». Он хотел пахать и сеять – и точка!
В 18-м году игдырцы засеянный урожай не собрали. Всего три-четыре дня и успели похозяйничать на своих полях, а потом…
И потом, родной, уж кто-кто, а ты должен помнить ту ночь, за несколько дней до исхода, когда в доме Гарегина-ага собрались старейшины города на «тайную вечерю» и приглашен был также русский офицер высокого ранга Карельков – достойнейший человек, армянофил, он был знаком и близок со многими игдырцами. С суровой прямолинейностью военного он развеял излишнюю самоуверенность игдырцев, поведав им жестокую правду о том, что ни малочисленный оборонительный отряд, ни пограничный гарнизон не смогут противостоять надвигающейся катастрофе, и единственным разумным шагом – ты слышишь? разумным шагом – является исход. Исход без потерь и без паники. И добавил, что всем гарнизонам на границе давно дано предписание (тайное) – отступать без сопротивления.
Ты не видел, как вытянулись и побледнели лица твоих почтенных горожан, а Влас по обыкновению побагровел. Он словно язык проглотил – не находил, что сказать. И это Влас, тот ещё спорщик! Да только о чем тут спорить! И наверное, они надолго остались бы в таком столбняке, если бы не взял слово один из игдырцев – предводитель-хмбапет, имевший славу храбреца…
– Я с моими парнями буду удерживать Оргов, Аргадж, пока вы будете переходить мост Маргары. Какое у кого есть оружие и патроны – несите во двор русской церкви. Не жалейте, неизвестно, пригодится ли оно вам ещё. Я знаю, что некоторые из вас уже переправили свои семьи, и правильно сделали, теперь надо обеспечить защиту остальных. Расходитесь без суеты, соблюдая порядок, и помогайте чем можете: предоставьте телеги, фургоны, отдавайте свои и нанимайте за деньги – и не скупитесь. Это временное отступление, пройдет пара месяцев, и мы вернёмся…
По недоумевающим лицам собравшихся было видно, что суть происходящего до них не доходит, молчат потрясенно, так постижимо и неожиданно то, что им пришлось выслушать: «нанимайте фургоны», «не жалейте средств», «временное отступление»…
И чему они так удивлялись? Ведь срываться с места, скитаться, оставляя свой дом и землю, для них было делом привычным, но твои горожане опять успели всё это позабыть. Самоуверенные гордецы…
Надо сказать, тут твой хмбапет не заметил грустную улыбку, промелькнувшую на лице русского полковника, которая значила очень много… Однако хмбапет был не одинок в этой своей уверенности. Никто из игдырцев иного и в мыслях не держал, а в особенности Влас, который сидел раскрасневшийся, в смятении от мучительных мыслей. Легко сказать: «отступаем в порядке»… Хмбапету что, ему жалеть не о чем. А ему, Власу, что делать с германским оборудованием, с двумя своими заводами? Вот и сжался в горсточку бедный Влас… Никто не собирался тебя покидать, уходить от тебя и бросать дома и сады с неубранным урожаем, пшеничные поля. Они думали, что просто запрут свои двери и ворота и спрячут ключи в карманы, пока не закончится «временное отступление»…
Карельков, уловив заметную перемену в настроении собравшихся, с привычной для военного предусмотрительностью решил дать людям время на то, чтобы окончательно осознать ситуацию и сжиться с нею.
– В вашем распоряжении семьдесят два часа: думайте, но не медлите. Надо действовать и ещё раз действовать.
Твои игдырцы, родной мой Игдыр, не могли остаться, это было бы непоправимой ошибкой, да им и не дали права на это. Им оставили одно право – на гибель, но игдырцы им не воспользовались, не захотели. Редко, но всё же случается, что и армянин принимает верное решение.
Влас, окончательно утративший способность соображать, привалившись к плечу Тер-Месропа, говорил сам с собой:
– Семьдесят два часа – это выходит три дня, так? Да за три дня что можно сделать? В три дня дом не построишь, а вот сломать – так и трёх часов хватит! Даже завод мой за три дня порушить можно. Немец объяснит, как ломать, чтоб они потом восстановить не смогли. Только зачем я его строил? Ведь я строил на века! А теперь вот ломай! Ради чего? Только и знаем, строим – ломаем, строим – ломаем. Чего ради?...
Последние слова он произнёс, чуть не крича, и полковник, кажется, понял, о чём бормотал раскрасневшийся Влас. Чтобы немного подбодрить несчастного и привести его в чувство, он в шутку произнёс:
– Дорогой мой Влас, счастье повернулось к тебе спиной? Ты тоже покажи ему свой зад.
Власу шутка пришлась по душе, его, похоже, слегка отпустило, и он отозвался, как всегда, мешая русские слова с армянскими:
– Вот именно покажу, покажу, но не зад, а … – но не докончил, потому что заговорил Мелик Вртанес, самый состоятельный из землевладельцев Игдыра, человек почтенный, никогда в жизни не повышавший голоса. Заговорил тихо, срывающимся голосом, едва не плача:
– Ничего не пожалеем. Кому теперь всё это нужно – никому! – и Гарегин-ага, Хачатур-ага согласно закивали в ответ, печально, покорно. Но чем они могли помочь тысячам переселенцев? Десятком-другим нанятых телег? Да кто станет их ждать? И кто станет отдавать свою внаём, когда она ему самому необходима? Напрасный и бессмысленный разговор. Просто чтобы что-то сказать… для успокоения совести…
Потом в наступившей тишине молча выпили по последней и встали, горбясь от нахлынувших дум, и все почему-то заспешили по домам, будто сразу и вздумали трогаться. Гарегин-ага предложил полковнику заночевать у него дома и позвал к себе также Мелик Вртанеса, Хачатура-ага и Дро…
После этого «исторического» ужина, когда ни один из твоих игдырцев даже не попробовал что-либо съесть, зная, что кусок в рот не полезет, а если полезет – в горле застрянет, они отправились по домам, поникшие и растерянные, но уже всерьёз осознавшие, что надвигается бедствие, которому противостоять невозможно, и они – если не щепки, то вырванные с корнем деревья, подхваченные стихией, и исход, каким бы невероятным и нелепым он ни представлялся (и полковник ясно дал им это понять), это жестокая реальность, которую игдырцы не властны изменить, ибо это то, что не может не произойти, и произойдет неумолимо.
Влас, так и не пришедший в себя, побрёл домой в сопровождении Тер-Месропа, который поддерживал его под локоть, видя, что у «заводчика» подгибаются колени, а Влас смотрел в землю, и непрерывно твердил одно:
– Не понимаю… ничего не понимаю… Боже мой, скажи же что-нибудь, отец Месроп…
А тот, погруженный в раздумья, даже не слышал причитаний Власа. Потом, очнувшись, переспросил:
– Что-что? Ты что-то сказал, Влас?
– Говорю, ответь, что же мне теперь делать?
– Что ты можешь сделать? Запри свой завод, а ключи, хочешь, на крышу забрось, хочешь, в карман себе положи – и айда в дорогу, на Ереван.
– Ну запру я. Что, не найдётся, кому открыть?
– Еще как! А не отопрут, так двери сломают. Сломают, все наши двери сломают. И не верю я, что мы назад вернемся, – нет нам возврата. Мир не волей вашего хмбапета движется. Сдается мне, плохо наше дело и господь от нас отвернулся, не спасет… Это конец, конец… Но почему так сразу, внезапно, непостижимо, как гром среди ясного неба…
– Довольно, довольно, отец Месроп, не то пойду сейчас и подожгу всё, что есть… Спалю всё к чертям собачьим…
– Может, и вправду так вернее?
Тер-Месропа одолевали чёрные мысли, ни выхода, ни лучика надежды он не видел.
– Иди, иди, с женой поговори, посмотри, что Овсанна скажет, решите, что делать будете. И я пойду…
А сам думал: Хорен, Норайр тут не останутся. Даже спрашивать не надо – нет у них другого выхода, нет выхода…
Видно, последние слова Тер-Месроп произнёс вслух:
– Чего у них нет, Тер Месроп?
– Выхода у них нет, выхода… А ты и в самом деле иди подожги всё, и керосином полей, чтобы лучше горело, всё сожги, чтоб один пепел остался.
Захлестнули Тер-Месропа гнетущие предчувствия, и мятежная душа пастыря против воли заставляла его повторять горькие слова Власа:
– Зачем? Ради чего? Зачем строили и строили – чтобы теперь рушить? Во имя чего? Только и делаем, строим да рушим…и чего ради?
Ему хотелось кричать, воззвать к небу, к всевышнему, вопросить: что за наваждение! Отчего злой рок по пятам преследует целый народ? Не отстанет никак, и нет от него спасения!..
Они пришли сюда, оставив обжитые дома и землю, и думали – это в последний раз. Припали к могучему христианскому народу, под его крыло пришли, чтоб покончить со злым роком.
А этот русский говорит: у вас только семьдесят два часа. Всего семьдесят два часа на то, чтоб собраться, открыть дверь и даже не закрыть её за собой, семьдесят два часа, чтобы спалить всё это дотла. В чём же дело? Что вдруг стряслось с этой могучей державой, что она такую малость, как Сурмалу, защитить не может и отдаёт турку, поганой ноги которого на этой земле вовек не бывало? Отдала, оставила ему Эрзерум и Ван, и Карс отдала ни за что ни про что. Теперь и Сурмалу. А дальше? Кто следующий, что ещё отдаст? Да и что осталось? Один Ереван? Ну, отдавай и его – и дело с концом! И в чём же состоял смысл их переселения, к чему было всё это? Как бы ни были плохи персы, но турки куда хуже! Не сравнить… Едва отвадили этих разбойников, турок и курдов, от Игдыра, только вернулись к заботам о доме, о саде, о церкви и школе… Свадьбы, крестины – сколько их было! У него нос вытереть времени не было, только и знал – крестил. В церкви Игдыр-мавы с двумя дьячками еле управлялся… Он вспомнил круглые, изумлённые глаза младенцев, когда он мазал миррой их лобики, то и дело отдергивая руку, чтобы они не хватали его за палец.
Его раненая душа исходила криком, безмолвно направленным к небу, к восхваляемому им всевышнему:
– Что же ты творишь, господи! Ты, жестокий, немилосердный, ты, полоумный слепец, без стыда, без совести!
И перед его глазами опять вставали кудрявые и смуглые малыши, невесты под белоснежной фатой и держащие горящую свечу женихи – юноши с едва пробившимися усами, большеглазые, с непокорным взором… Ещё один каменный дом с садом на одной из широких улиц Игдыр-мавы, ещё одно имя в его приходской книге…
– Вай тому, кто тебя назовёт всевышним, разве ты справедлив…
Но, убоявшись своих крамольных мыслей, торопливо осенил себя крестом и зашептал покаянно, униженно:
– Прости, прости, господи, меня грешного!.. Совсем рассудком помешался, прости!..
Но не получил ответа, лишь ветер с воем гулял по пыльным улицам Игдыра, и собаки, словно почуяв беду, подняли разноголосый лай, и в этом шуме, казалось, слышится хихиканье городского дурачка яланчи Арсена: хи-хи-хи… ради чего?.. ради чего…
Взявший себя в руки Тер-Месроп уже не слушал Власа, довёл его до дому, постучал в ворота и, не дожидаясь, пока Овсанна откроет дверь, пошел в сторону церкви Сурб Геворга, чтоб разбудить своих дьяков.
Тётушка Овсанна не узнала своего Власа. И так невысокий, Влас совсем съёжился, будто усох…
– Что с тобой, Влас? Что случилось? На себя не похож! Сядь, на, выпей воды …
– Не нужна мне вода! Ты мне лучше бутылку керосина дай… Спички дай, пойду, всё спалю!..
– Какой ещё керосин? Вай, ты с ума спятил, что с тобой?
– Тер-Месроп сказал, надо сжечь. Неси керосин!
И Влас, кряхтя и стеная, сел и рассказал всё как есть.
– Вай, аман! Мой Аветис! Мой Амаяк! Дети мои!.. Да не может быть такого! – запричитала тётушка Овсанна.
– «Мой Аветис»… «Мой Амаяк», – беззлобно передразнил тётушку Овсанну Влас. Своих детей у них не было, и он хорошо понимал беспокойство жены из-за братьев и племянников:
– Говорят тебе, керосин принеси и шпишку, пойду, всё что есть подожгу, хорошо бы и себя тоже… «Мой Аветис»… «Мой Амаяк»… Тер-Месроп верно сказал: кому теперь лимонад нужен! Давай неси, пойду подожгу…
Но ни Влас, ни кто другой ничего не сожгли. Разве может человек вот так взять и поджечь всё, что имел? Не может. Тот, кто построил дом, разбил сад, не может. Тот, кто зовется армянином, даже дом врага не смог бы поджечь. Ничьего дома он сроду не поджигал – это его дом постоянно жгли, рушили, палили дотла… А он ну хоть бы раз попробовал отомстить – пошел и поджёг дом того, кто обездолил его! Сжёг дотла и пустил прах по ветру, чтобы врагу тоже негде было голову приклонить, чтобы он тоже стал бродягой… Нет, не мстил. Постояв на пепелище, снова принимался класть камень на камень. Как в песне о ласточке, которая, №«кладя каждый прутик, вспоминала старое гнездо. Вспоминала и пела…»
И с каждой веточкой,
вия гнездо,
былые гнезда вспоминал…
и гнездышко себе свивал,
и птичью песню напевал…
Он тоже не утратил способность петь. С такой «ласточкиной» натурой чужой дом не подожжёшь, для этого нужно обладать уймой качеств, каких в характере армянина нет и в помине. Точь-в-точь как у того вислоухого осла из притчи, который, упав в реку, ни одного из семи известных ему стилей плавания так и не вспомнил…
На следующее утро, ещё до рассвета, все церкви Игдыра заголосили, зазвонили тревожным звоном, к которому вскоре присоединились и колокола русской церкви. А голуби с крыш взмыли в небо неведомо куда и больше не вернулись…
Тронулись с места сурмалинцы… Начался исход. Поднялся на ноги весь гавар Сурмалу. Повозки из близлежащих сёл уже съехались к главной площади Игдыра, и именно они первыми пустились в путь по направлению к Эчмиадзину.
Весь Сурмалу снялся со своего места, и этому исходу никто! не помешал. Перевал Оргова и Аргадж трое суток бок о бок с пограничным батальоном прикрывали от турок и твои храбрецы, пока переселенцы двигались к мосту Маргары и переходили Араз…
В курдских и турецких деревнях никто не рискнул нос высунуть – опять-таки из страха перед ними, твоими храбрецами, которые, с налитыми кровью глазами, стиснув зубы, погоняли потных, в пене, лошадей и казались вездесущими. Твои ангелы-хранители. Обожавшие, боготворившие тебя твои сыновья.
Никто и никогда не вернулся по той дороге обратно…
Ты один остался. Приставив руку ко лбу, долго-долго смотрел им вслед, покуда последняя повозка не скрылась за мостом, и мгла легла на склоны Масиса и заполнила Сурмалу…
Твой старый пастырь звонил в колокола – то рассыпчатым мелким перезвоном, то медленно и мерно, до тех пор, пока ни одной живой души не осталось в городе, и даже игдырские собаки, свесив длинные языки, ушли вслед за телегами по дороге, ведущей в Эчмиадзин, оставляя за собой густое облако желтой пыли…
Может статься, поседевший за день этот священник был последним, кто покинул тебя, подобрав подол своей черной рясы. После него с Оргова и Аргаджа спустились парни, которые три дня и три ночи были в том аду. Молчаливые и ожесточенные, с лицами, чёрными от усталости, с остановившимся мрачным взором, они вели на поводу лошадей с привязанными к их спинам ранеными, истекающими кровью своими товарищами. Потери были немногочисленны, но они были…
Это твои сыновья остались там, в ущелье Оргова, под Аргаджем, в Эвджиларе. И гробов для них не нашлось – их завернули в саван и опустили в землю. Всех вместе, бок о бок, точно так, как они дрались. Никто не плакал над ними, только залп из маузеров разнёсся эхом по ущельям и теснинам Масиса…
Их матери узнали всё уже потом, в Ереване, и беззвучно заплакали– кто над картузом, кто над окровавленной рубахой, а кто над носовым платком или кисетом, вышитым невестой, не увидевшей брачного ложа. А жена Тер-Месропа рыдала над пустым патронташем, оплакивая своего младшенького, золотоволосого и синеглазого Норайра…
Впереди был мутный, вздыбившийся Араз и спасительный мост Маргары. Ничего у них больше не осталось. У них был ты, Игдыр, но они оставили тебя позади. Впереди – бурлящий беженцами Эчмиадзин, который скорбным звоном колоколов увещевал толпящихся на улицах, припавших к стенам монастырей несчастных изгнанников успокоиться, смириться, склонить голову под ударами судьбы и молить всевышнего, чтобы он сменил свой гнев на милость и простил…
Кровь твоих сыновей, которую они до капли отдали за тебя в Оргове, была последней и для тебя – ты слышишь, родной? Была последней кровью, отданной за тебя – обожаемого, любимого ими до самозабвения. Но потом их кровь лилась в Сардарапате, Апаране, Кешишкенде, Талине, Веди – везде, где она была нужна, чтобы удержать принадлежащий нам, армянам, клочок земли, а ты остался по ту сторону Араза, и стал… географической точкой на карте – точкой, размером меньше булавочной головки, с надписью рядом «Игдыр».
Знаю, родной, знаю, что не этого моего косноязычного изложения ты ждал столько лет. И пишу эти строки со страхом в сердце, но и с благоговением, потому что уверен, что никто другой ничего о тебе не напишет, если даже превозносимые тобой «ученые сыны», которые получали образование в Петербурге, Лейпциге, Женеве, те самые, про которых при каждом удобном случае Тер-Месроп, многозначительно подняв указательный палец, возвещал: «Игдыр должен гордиться своими учеными умами!», – они молчат как рыбы.
Не пришлось тебе ими гордиться. Единственное, что сумели сделать твои «умники», это не нарушить молчания в отношении тебя. Сумели промолчать, набрав в рот мутной воды Араза, и молчат уже вон сколько лет! Не проглотили они эту воду, так и знай. Потом (ты об этом не мог знать), словно по какому-то неписаному закону или молчаливому согласию, запрещено стало даже произносить твоё имя. Никто теперь не вспомнит, почему, кем и по какому праву был наложен этот запрет. Испуганные ереванцы произносили шепотом «Игдыр», «игдырцы» и представляли себе каких-то страшных людей с маузерами в руках, разбойников, «маузеристов». Будто не эти же руки сеяли и жали, обрезали виноградную лозу, давили виноград и делали вино, да просто здоровались, в конце концов…
И никто не задавался вопросом, что же должны были держать в руках эти названные «маузеристами» безусые парни в Оргове, Аргадже и Игдыре, окруженных турецкими и курдскими деревнями, где вооруженный до зубов сброд поедал глазами каждый кусок хлеба в руках армянина. Что бы они делали без оружия, без маузера или «Мосина» в том же Ереване, когда кемалевы паши с красными звездочками на папахах объявились под Эчмиадзином, в Хатунархе, в Курдукули? Что они должны были делать? Сидеть по домам и ждать аскеров Ататюрка, когда весь народ, от католикоса до младшего учителя семинарии, надел белые маскхалаты и пошел в бой под Сардарапатом? Не могли они сидеть дома, не такая кровь текла в их жилах – кровь истинного игдырца. Многие из них, большая часть, просто не успели стать солдатами, надеть форму бойца армии «независимой Армении», и вступали в бой, где пришлось, да так и полегли без всякой формы.
О, если бы тысячи армян-изгнанников – и тех, кто погиб от ятагана, и нашедших «спасение» в мутных водах Евфрата – держали бы в правой руке оружие, Евфрат не стал бы красным от крови.
Не с пустыми же руками должны были они в Зангибасаре, Ведибасаре, Талине, Кешишкенде, Нахичеване встать на пути разъярённых турок, которых подняли против армян мусаватистские ханы, паши Мустафы Кемаля! С другой стороны грузинские меньшевики нацелились на медные рудники Лори и Алаверди. Грузинская армия, не расстрелявшая ни единого патрона на кавказском фронте, улучила момент, чтобы завладеть алавердскими рудниками. Ещё бы, когда вол падает на колени – охотников до мяса хоть отбавляй! Вот они и покатили свой знаменитый бронепоезд, дошли до самого Санаина… и перевели дух, только когда оказались у себя в Тифлисе со своими калбатонами… оставив обломки бронепоезда на путях, увидев, как разъяренные лорийские крестьяне осыпают их градом камней, вырванных из скалы, точно так же, как много лет назад это делали ахпатские крестьяне…
О дорогие грузинские братья, добрые соседи, тысячелетиями живущие бок о бок с нами, о соотечественники Арчила Цихистави! Ну почему, почему вы незванно явились к нам и дошли до самого Санаина и Алаверди? Почему вторглись в дом вашего многовекового соседа, да к тому же когда его не было дома? Когда он, истекая кровью, не успевал отбиться от врагов? И зачем вам понадобились Алавердские рудники! Ведь когда бы и сколько бы меди вам ни понадобилось, для вас её не жалели. Вы нагрянули к нам средь бела дня со своей армией, на бронепоезде, без объявления войны, оставив свою совесть в Тифлисе, у своих прелестных калбатоно…
И почему же когда армия пашей Кемаля объявилась в Лори, где тоже имелись столь желанные медные рудники, ваше войско, которое только и искало поводя для драки, чтобы показать всем свою «доблесть», вдруг спряталось под юбки своих калбатоно? О, вы не хотели нарушать заключенный с Турцией и Германией договор о «нейтралитете», согласно которому обязались не мешать войскам Вехиба-паши на день раньше вступить в Баку. По просьбе другого нашего сердечного соседа… Единственной «помехой» этому оказались безоружные лорийские крестьяне, оставшиеся один на один с десятитысячным войском Вехиба-паши…
А что им ещё оставалось, кроме как быть помехой? Ведь военные отряды армян были разрознены, действовали изолированно и едва успевали отражать удары противника, воюя на разных направлениях, в то время как значительная часть боевой армии помогала обороняться Бакинской Коммуне…
И что сказал бы Арчил или его драгоценная калбатоно Кетеван, милый мой Игдыр, знай они о проделках своих соотечественников?
– Арчил? Да, дорогой мой, Арчил был не бог весть кто – обыкновенный начальник почты, но он сказал бы, уж он бы выдал что-нибудь этакое. Конечно, ничего хорошего! Не такой он был человек, чтоб забыть хлеб да соль игдырских застолий: он был неизменным гостем любого городского празднества, всех пиршеств и свадеб, незаменимым тамадой. Нет, он не мог не сказать… Да и сказал, наверняка. Сказал, но не так, как Чхенкели, который, налив в серебряный рог отменного кахетинского, потрепал по плечу Хатисова и стал уговаривать его, слезно молившего о военной помощи, о войске… выпить вина и успокоиться:
– Пей, Саша, пей, генацвале, развей свою грусть, ведь армянин всё выдержит, он же привычный… – он не договорил «к резне», и продолжал наливать и успокаивать. – Он выдержит, Саша, а насчет войска… Не приведи Бог, турок пойдет на Тифлис. Что нам тогда делать? Ты пей, генацвале, и да перейдет ко мне твоя боль…
Боль перешла, но в Лори и в Каракилису, и какая была боль, какая бойня! Но армии паши они все же помешали, не дали днём раньше дойти до Баку. И признаётся в том сам Вехиб-паша, испытавший на себе силу лорийского войска. «Армян можно отнести к числу лучших воинов в мире», – заявил турецкий паша.
Так уж получалось, что мы всегда мешали всякого рода пашам, до них – персидским сардарам, еще раньше – арабам, татаро-монголам, бог знает ещё кому, чтобы наши «добрые» соседи могли жить, соблюдая «нейтралитет».
Когда вол падает на колени, охотников найдется хоть отбавляй, но на месте вола каждый раз оказываемся мы…
Твоих ребят – «маузеристов», родной Игдыр, к тому времени осталось совсем немного. Они не знали покоя с того дня, как довели скорбную колонну беженцев до моста Маргары и перешли Араз. А потом… потом им уже не удалось перейти реку назад. Всякий раз что-нибудь да мешало.
Крохотный лоскут оставленной нам земли стал похож на дом, с четырех сторон объятый пламенем, жильцы которого не знают, куда бежать, кого спасать, и сгорают в огне, и твои ребята – твои «маузеристы» – вместе со всеми. Что они могли сделать? Никакого другого дела они не знали – только драться, и они дрались… Всего-то и было у них, что маузер-«десятерик» да их юная жизнь…
О, как же кстати пришлось это спасительное десятизарядное оружие, называемое «тасноц» – десятерик, с которым подружились все, кто не желал, как овца, покорно идти под нож. Им не только твои парни дрались – все, у кого не было иного выхода…
Ни разу за тысячелетия существования армян их страна не была такой крохотной, такой ничтожно малой, размером с делянку для проса…
Не стало земли, не стало… Куда ни глянь, везде расселись-разлеглись турки или курды, присосались как пиявки даже к этому крошечному лоскутку земли. А уж эти… То были турки и курды, которые жили рядом с нами, в наших домах и делили с нами хлеб и соль. И как они озверели, как распоясались в Талине, Даралагязе, Веди, Нахичеване, Зангибасаре – в нашем собственном доме! На нашей земле!
У них были свои вдохновители, помимо пашей, – и опять-таки наши соседи…
О, Господи! Что им было нужно от нас, что ещё мы могли им отдать, кроме голода, тифа, умирающих беженцев и похожих на призраки сирот!
Отчего же так окаменели их безжалостные сердца, отчего потеряли человеческий облик все эти наши «конаханы» и «кирванер», когда-то делившие с нами кусок хлеба? Даже волк, даже гиена когда-нибудь наедаются, напиваются досыта крови растерзанной жертвы. А эти… Какая мать их родила? От скорпиона или от змеи рождены были эти люди?…
Да, никогда не была земля армянина такой скудной, а крестьянин – таким беспомощным: без плуга, без бороны, без семян. Да и откуда было взяться семенам, когда женщины и дети – голодающие изгнанники в отрепьях, бредили о куске хлеба. И даже эту доставшуюся им крошечную пядь земли переселенцам пришлось щедро полить своей кровью. Воистину драконовский, ненасытный аппетит у нашей земли…
И кровь твоих сыновей пришлась кстати, милый Игдыр, ибо больше им нечего было дать нашим соседям кроме своей молодой жизни и своего оружия – маузера. Дед Гриш привез из Кешишкенда одежду дяди Аршалуйса. Гарегина убили, и никто не знает, где его могила. Ваагна, Мамикона принесли на носилках – израненных, окровавленных. А тех, кто вернулся живым из Сардарапата, Апарана, Ведибасара, из других мест, – их заклеймили именем их собственного оружия – «маузеристы»… Нашли, что только это имя подходит твоим парням, Игдыр. И неудивительно, ведь у них в руках действительно были маузеры. И всё бы ничего, если б дело кончилось «молчаливым согласием», как то, что сопровождало запрет твоего имени. Но нет… Оправдываться у них времени не было, и никто не дал им времени на это. И на каком-то отрезке их время кончилось…
Тем же, кто имел счастье остаться в живых, это самое «счастье» больше не улыбнулось. Взамен его улыбки им досталась глумливая гримаса судьбы и выстрел маузера – как отзвук залпов, что некогда грохотали в Орговском ущелье. Только стреляли уже не они…
Но перед кем и в чём им было оправдываться? Никто, никто не смог бы им объяснить, почему нельзя пролить кровь за родную землю, кроме которой у них ничего не осталось. И никто не потрудился втолковать, почему ношение оружия должно считаться бесчестьем и преступлением и заслуживает позорного клейма, презрения и осмеяния. И кто бы вызвался защищать их на этой исстрадавшейся земле, которая только и могла, что хоронить погибших от голода и тифа. Куда подевались их «защитники», почему они с чудовищным равнодушием дали погибнуть от резни сотням тысяч людей, чьей единственной виной была признана принадлежность к армянской нации? Родился армянином – всё, виноват!
О, игдырцев можно было унижать и клеймить… Тех из них, чей маузер молчал, чья пуля осталась в стволе, не выстрелила, не разорвалась! Их проклял бы, заклеймил вечным позором и ещё при жизни вычеркнул из приходских книг сам Тер-Месроп.
Когда мир рушится, самым дешёвым товаром становится жизнь и кровь человеческая. А кровь армянина и подавно не стоила гроша, о ней не жалели – жалели порох. И никто не спросил у Тер-Месропа о погибших юношах из его прихода, о цене крови четверых молодых орлов не вспомнил никто. Ни капли сострадания или сожаления – навесили клеймо, и всё!
А остальной, «незаклейменный» твой народ со своими «учёными сынами» тут вполне пригодился, сумел найти себе занятие. У тебя были врачи, учителя, выдающиеся педагоги: Аршавир Шаваршян, Анушаван Погосян, Хачатур Канаян, Григор Агаронян, Гаянэ Пахлавуни, которые Еревану оказались необходимы, как воздух. О Игдыр, у тебя были умельцы-ремесленники и трудолюбивые землепашцы, которые рассеялись по сёлам вокруг Еревана и опять приросли к земле в Норагавите, Шенгавите, Чарбахе, ушли в Курдукули, в деревни близ Эчмиадзина, чтобы посеять пшеницу, разбить огород и начать всё снова, из ничего, с нуля…
Часть 1. http://www.proza.ru/2013/11/02/1936
Часть 2. http://www.proza.ru/2013/11/04/708
Часть 3. http://www.proza.ru/2013/11/07/1757
Часть 4. http://www.proza.ru/2014/01/07/61
Часть 5. http://www.proza.ru/2014/01/07/76
Часть 6. http://www.proza.ru/2014/01/09/1552
Часть 7. http://www.proza.ru/2014/01/09/1560
Часть 8. http://www.proza.ru/2014/01/09/1566
Свидетельство о публикации №213110201936