Преодоление. Тревога, а не мысль растёт в...

*** «Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле»

Простое правило арифметики не делить на ноль – жизненное правило не обращать нечто в ничто. Вещи покидают мир так же, как пришли: одно превращается в другое. Так же как нолю на числовой прямой, ничто нет места среди вещей, но в его власти угнетать память, стирать различия, искоренять сомнение, а заодно и само сомневающееся начало. 
Четырнадцать языков были верными слугами в кругу общения Иннокентия Фёдоровича с былым и настоящим. Степенно для посвящённых и неожиданно для остальных одно превращалось в многое: одинокая муза вела его дух – история литературы, критика, художественный перевод, фольклор, драматургия слагали жизнь царскосельского учителя. Дело даже не в умении говорить на языках исторического прошлого: в его присутствии не позволительно было нечто целое делить на «баранки», факт его мышления не допускал недомыслия.
Стихи он писал всегда. И даже когда, по его словам, «в университете – как отрезало со стихами. Я влюбился в филологию и ничего не писал, кроме диссертаций…». (Цит. по: А. В. Фёдоров. «Иннокентий Анненский – лирик и драматург». С. 19).
Неизвестной ему новой жизнью стихи приходили к нему.


Прелюдия

Я жизни не боюсь. Своим бодрящим шумом
Она даёт гореть, даёт светиться думам.
Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле,
И холодно цветам ночами в хрустале.
Но в праздности моей рассеяны мгновенья,
Когда мучительно душе прикосновенье,
И я дрожу средь вас, дрожу за свой покой,
Как спичку на ветру загородив рукой…
Пусть это только миг… В тот миг меня не трогай,
Я ощупью иду тогда своей дорогой…
Мой взгляд рассеянный в молчаньи заприметь
И не мешай другим вокруг меня шуметь.
Так лучше. Только бы меня не замечали
В тумане, может быть, и творческой печали.



Ощупью, в молчании, с рассеянным взором поэт идёт от незнания к знанию: из потёмок непонимания он извлекает смысл, который делает нашим с вами достоянием; как Одиссей, он изобретает всё новые и новые способы преодоления тайных и явных преград. В годы войны Николай Гумилёв повторял старый, как сама античность, довод о том, что государством должны управлять поэты. Ведь они не только понимают, но и обеспечивают понимание между людьми. Гибель поэтов влечёт за собой вырастание заборов и тупиков глухого непонимания, когда дороги ведут никуда и заканчиваются «плахой с топорами» (В. С. Высоцкий). Смутные времена не от плохой жизни – от непонимания и нежелания понимать вражда и убийство. Во что превращает калькулирующего человека бессмысленность?! «Тревога, а не мысль растёт в безлюдной мгле». Анненского пугает популярное, как эстрада, безверье; он уже заглянул в эту бездну сквозь прореху небытия и знает, что такое увидать пустыми тайны слов, что такое абсурд, как умерщвляется поначалу духовность, затем телесность, и, некогда человек, герой превращается в вечного труженика ада.

«Если верить Гомеру, Сизиф был мудрейшим и осмотрительнейшим из смертных. Правда, согласно другому источнику, он промышлял разбоем. Я не вижу здесь противоречия. Имеются различные мнения о том, как он стал вечным тружеником ада. Его упрекали прежде всего за легкомысленное отношение к богам. Он разглашал их секреты. Эгина, дочь Асопа, была похищена Юпитером. Отец удивился этому исчезновению и пожаловался Сизифу. Тот, зная о похищении, предложил Асопу помощь, при условии, что Асоп даст воду цитадели Коринфа. Небесным молниям он предпочёл благословение земных вод. Наказанием за это стали адские муки. Гомер рассказывает также, что Сизиф заковал в кандалы Смерть. Плутон не мог вынести зрелища своего опустевшего и затихшего царства. Он послал бога войны, который вызволил Смерть из рук её победителя.
Говорят также, что, умирая, Сизиф решил испытать любовь жены и приказал ей бросить его тело на площади без погребения. Так Сизиф оказался в аду. Возмутившись столь чуждым человеколюбию послушанием, он получил от Плутона разрешение вернуться на землю, дабы наказать жену. Но стоило ему вновь увидеть облик земного мира, ощутить воду, солнце, теплоту камней и море, как у него пропало желание возвращаться в мир теней. Напоминания, предупреждения и гнев богов были напрасны. Многие годы он продолжал жить на берегу залива, где шумело море и улыбалась земля. Потребовалось вмешательство богов. Явился Меркурий, схватил Сизифа за шиворот и силком утащил в ад, где его уже поджидал камень».

(А. Камю. «Миф о Сизифе. Эссе об абсурде»)


Я на дне

Я на дне, я печальный обломок,
Надо мной зеленеет вода.
Из тяжёлых стеклянных потёмок
Нет путей никому, никуда…

Помню небо, зигзаги полёта,
Белый мрамор, под ним водоём,
Помню дым от струи водомёта,
Весь изнизанный синим огнём…

Если ж верить тем шёпотам бреда,
Что томят мой постылый покой,
Там тоскует по мне Андромеда
С искалеченной белой рукой.

20 мая <1906>
Вологда


Ощупью, в молчании, с рассеянным взором прокладывал свой путь И. Ф. Анненский. Язык энциклопедии строг и бесстрастен:

«Литературная деятельность Анненского имеет своим центром его интерес к античному миру, своей окружностью – новейшую литературу, как западно-европейскую (особенно французскую), так и русскую. В области античной литературы его деятельность сосредоточена на монументальном переводе 19 драм Еврипида, который он предполагал издать в 3 больших томах, а по возможности и в 4, прибавляя к сохранившимся драмам и отрывки потерянных, очень иногда крупные и интересные; эта последняя часть программы осталась невыполненной. Каждой трагедии должна была быть предпослана статья, содержащая её анализ, оценку и, часто, сравнение с параллельными по сюжету трагедиями новейших литератур. Сам Анненский успел издать лишь первый том (“Театр Еврипида”, т. 1, СПБ., 1906), с шестью трагедиями и вводной статьёй об античной трагедии; остальные переводы тоже были им исполнены и в 1910 г. готовились к печати. Переводы Анненского принадлежат к лучшим в русской литературе, и по проникновению в дух оригинала, и по литературной отделке; но они иногда неровны там, где, вследствие поспешности работы, вдохновение оставляло переводчика».

(«Энциклопедический словарь Брокгауз и Ефрон». С. 349)


Так на русском языке увидели свет все дошедшие до нашего времени трагедии Еврипида. Более того, на сюжеты утерянных произведений античного классика в древнегреческом духе и в подражание авторской манере И. Ф. Анненский написал ещё четыре: «Меланиппа-философ» (1901), «Царь Иксион» (1902), «Лаодамия» (1906) и «Фамира-кифарэд» (1906).


Бабочка газа

Скажите, что сталось со мной?
Что сердце так жарко забилось?
Какое безумье волной
Сквозь камень привычки пробилось?

В нём сила иль мука моя,
В волненьи не чувствую сразу:
С мерцающих строк бытия
Ловлю я забытую фразу…

Фонарь свой не водит ли тать
По скопищу литер унылых?
Мне фразы нельзя не читать,
Но к ней я вернуться не в силах…

Не вспыхнуть ей было невмочь,
Но мрак она только тревожит:
Так бабочка газа всю ночь
Дрожит, а сорваться не может…



Аркадий Андреевич Мухин, преподаватель латыни и древнегреческого Царскосельской Николаевской гимназии в 1891–1906 годах, отмечал, что имя Иннокентия Фёдоровича в так называемых «широких кругах» полуинтеллигентного русского общества обыкновенно смешивалось с именем его брата – публициста и общественного деятеля Николая Фёдоровича Анненского. Но тем ценнее был этот замечательнейший человек людям близким ему по деятельности и культурным интересам:
«И. Ф. всегда говорил, что великий писатель живёт в поколениях своих читателей и каждая эпоха по своему его понимает, находя в нём – опять-таки каждая свои – ответы и отзвуки; он шутя прибавлял, что Еврпид перевоплотился в него. Вот этого-то перевоплощённого и потому близкого, родного нам Еврипида мы теперь и имеем». (А. А. Мухин. «И. Ф. Анненский (некролог)»).


*   *   *

В небе ли меркнет звезда,
Пытка земная всё длится;
Я не молюсь никогда,
Я не умею молиться.

Время погасит звезду,
Пытку ж и так одолеем…
Если я в церковь иду,
Там становлюсь с фарисеем.

С ним упадаю я нем,
С ним и воспряну, ликуя…
Только во мне-то зачем
Мытарь мятётся, тоскуя?..



Невозможное – дух, оживляемый человеком в вещах. Заговорив с ними, поэт знает, насколько обманчива немота.
– Я не молюсь никогда, я не умею молиться, –– сказанное самоуничижает и… ограждает от самодовольного буйства ленивого духа. Это и есть молитва. И ему не менее дороги детские попытки быть, чем гениальность и её высочайшие взлёты:


«Всё это сложно, господа. И ей-богу же я не знаю, – если точно когда-нибудь раскрывается над нами лазурь и серафим, оторвав смычок от своей небесной виолончели, прислушивается, с беглой улыбкой воспоминания на меловом лице, к звукам нашей музыки, – что собственно в эти минуты он слушает: что ему дорого и близко? – хорал ли Баха в Миланском соборе, или Valse des roses, как играет его двухлетний ребёнок, безжалостно вертя ручку своего многострадального органчика в обратную сторону.
И в чём тайна красоты, в чем тайна и обаяние искусства: в сознательной ли, вдохновенной победе над мукой, или в бессознательной тоске человеческого духа, который не видит выхода из круга пошлости, убожества или недомыслия и трагически осуждён казаться самодовольным или безнадёжно фальшивым»

(И. Ф. Анненский. «Сентиментальное воспоминание»)



Три слова

Явиться ль гостем на пиру,
Иль чтобы ждать, когда умру
С крестом купельным, на спине ли,
И во дворце иль на панели…

Сгорать ли мне в ночи немой,
Свечой послушной и прямой,
Иль спешно, бурно, оплывая…
Или как капля дождевая, ––

Но чтоб уйти, как в лоно вод
В тумане камень упадёт,
Себе лишь тягостным паденьем
Туда, на дно, к другим каменьям.



2 января 1906 года после отставки с должности директора Царскосельской гимназии И. Ф. Анненский был переведён окружным инспектором в Санкт-Петербург.
Начиналась его недолгая кочевая жизнь.
Сказанное в одном из последних очерков относится и к самому автору:

«Лермонтов любил жизнь без экстаза и без надрыва, серьёзно и целомудренно. Он не допытывался от жизни её тайн и не донимал её вопросами. Лермонтов не преклонялся перед нею, и, отказавшись судить жизнь, он не принял на себя и столь излюбленного русской душой самоотречения.
Лермонтов любил жизнь такою, как она шла к нему: сам он к ней не шёл. Лермонтов был фаталистом перед бестолковостью жизни, и он одинаковым высокомерием отвечал как на её соблазны, так и на её вызов. Может быть, не менее Бодлера Лермонтов любил недвижное созерцание, но не одна реальная жизнь, а и самая мечта жизни сделала его скитальцем, да ещё с подорожною по казённой надобности. И чувство свободы и сама гордая мысль учили, что человек должен быть равнодушен там, где он не может быть сильным.
Не было русского поэта, с которым покончили бы проще, но едва ли хоть один ещё, лишь риторически грозя пошлости своим железным стихом, сумел бы, как Лермонтов, открывать ей более синие дали и не замечать при этом её мерзкого безобразия. Не было другого поэта и с таким же воздушным прикосновением к жизни, и для которого достоинство и независимость человека были бы не только этической, но и эстетической потребностью, не отделимым от него символом его духовного бытия. Лермонтов умел стоять около жизни влюблённым и очарованным и не слиться с нею, не вообразить себя её обладателем ни разу и ни на минуту.
О, как давно мы отвыкли от этого миража!»

(И. Ф. Анненский. «Юмор Лермонтова». С. 136)



Листы

На белом небе всё тусклей
Златится горняя лампада,
И в доцветании аллей
Дрожат зигзаги листопада.

Кружатся нежные листы
И не хотят коснуться праха…
О, неужели это ты,
Всё то же наше чувство страха?

Иль над обманом бытия
Творца веленье не звучало,
И нет конца и нет начала
Тебе, тоскующее я?



Пытаясь вообразить Невозможное, кто не попадает впросак? Образы и картинки, сменяющие друг друга, – бледное подобие источников мысли. Есть ли что вернее и надёжнее, чем умозрение смысла – понимание такое же необъятное, как смысл, схваченный словом, звуком, краской? Вечное и тленное сочетались в слове, как в вещи, что осмысленна, стоит лишь приглядеться. Тысячи живых существ сигналят человеку, миллионы монад пронизывают взор светом. Как это не парадоксально, но мы не можем высказать всё, что понимаем, и слова наши только маяки, только метки на пути к пониманию, мостки интерсубъективности от одного человека к другому. Оттого и читатель – тот, который «провиденциальный собеседник», «друг дальний», – так же сопричастен творчеству, как и поэт: обращаясь к литературе, он находит не привычный «постылый ребус бытия», а ребус стиха, возрождающий мысль.


«Русский поэт впервые отпраздновал свой брак с жизнью, а точнее, принял её иго в тот день, когда Гоголь произнес не без позы страшное слово Пошлость. С тех самых пор жизнь стала для нас грязноватой бабой, и хотя такое сознание бывает подчас и очень обидным, но мы утешаемся тем, что, по крайней мере, у нас у каждого есть теперь тёплый угол, куда можно спрятаться, и где разве тараканы помешают умозрению. Тёплый угол наш не лишён и сентиментальных развлечений, но особенно донимает нас баба двумя: мы то и дело должны играть с нею или в Покаяние, или в Жалость. И надо отдать нам справедливость, хотя мы и делаем это иногда несколько засаленными картами, но исступлённо. Бывают, правда, и попытки сбить с себя бабьи путы, но баба, хотя и грязновата, а прехитрая.
Недавно у Чехова мы её положительно не узнали, так она разрядилась и надушилась даже. А кто не читал таких страниц Толстого, которые просто-таки дурманят нас миражем господства над жизнью?
Какая уж тут баба! Ну, право же, Толстой участвовал в творении!
Но, увы! Вглядитесь пристальнее в написанное Толстым и вы с тоскою заметите, что как раз эти-то особо обаятельные для нас страницы своей красотой наиболее разуверяют человека в возможности сохранить свою особость, свою мысль – быть собою, пусть может быть миражным, но единым и несоизмеримым. Нет, – говорят они, – будь конём и бубенцами, будь белой пургой, будь каляным бельём, которое мертво трепыхается сквозь эту пургу на обледенелой изгороди, живи за всех, думай за всех, только не за себя, потому что всё допустимо, всё, может быть, есть и на самом деле, только не ты, понимаешь ли – не ты!
Толстой не мог изобрести для своего буддизма символа страшнее и безотраднее, чем его труд. Эстетически этот груд, им обожествлённый, есть лишь чёрный камень Сизифа.
Катайте его, люди, до устали и без устали. Множьтесь, если уж так хотите, но лишь затем множьтесь, чтобы успешнее, т. е. безнадежнее, катать свой камень. Это во всяком случае поможет вам не думать, а главное, поможет каждому из вас не сознавать себя самим собою. Это поможет вам даже примириться с единственным остатком самости, который я ещё оставляю вам, т. е. страхом смерти. Да и зачем вам ещё своя мысль, люди, когда я, ваш пророк, один за всех и раз навсегда передал вам моё великое отчаяние? Этого ли вам мало?»

(И. Ф. Анненский. «Юмор Лермонтова». С. 136–137)


Старые эстонки
Из стихов кошмарной совести

Если ночи тюремны и глухи,
Если сны паутинны и тонки,
Так и знай, что уж близко старухи,
Из-под Ревеля близко эстонки.

Вот вошли, –– приседают так строго,
Не уйти мне от долгого плена,
Их одежда темна и убога,
И в котомке у каждой полено.

Знаю, завтра от тягостной жути
Буду сам на себя непохожим…
Сколько раз я просил их: «Забудьте…»
И читал их немое: «Не можем».

Как земля, эти лица не скажут,
Чт; в сердцах похоронено веры…
Не глядят на меня –– только вяжут
Свой чулок бесконечный и серый.

Но учтивы –– столпились в сторонке…
Да не бойся: присядь на кровати…
Только тут не ошибка ль, эстонки?
Есть куда же меня виноватей.

Но пришли, так давайте калякать,
Не часы ж, не умеем мы тикать.
Может быть, вы хотели б поплакать?
Так тихонько, неслышно… похныкать?

Иль от ветру глаза ваши пухлы,
Точно почки берёз на могилах…
Вы молчите, печальные куклы,
Сыновей ваших… я ж не казнил их…

Я, напротив, я очень жалел их,
Прочитав в сердобольных газетах,
Про себя я молился за смелых,
И священник был в ярких глазетах.

Затрясли головами эстонки.
«Ты жалел их… На что ж твоя жалость,
Если пальцы руки твоей тонки,
И ни разу она не сжималась?

Спите крепко, палач с палачихой!
Улыбайтесь друг другу любовней!
Ты ж, о нежный, ты кроткий, ты тихий,
В целом мире тебя нет виновней!

Добродетель… Твою добродетель
Мы ослепли вязавши, а вяжем…
Погоди –– вот накопится петель,
Так словечко придумаем, скажем…»

…………………………………………

Сон всегда отпускался мне скупо,
И мои паутины так тонки…
Но как это печально… и глупо…
Неотвязные эти чухонки…


К началу ХХ века население Эстляндской губернии и северных уездов Лифляндии с преобладающим эстонским населением составляло около миллиона человек: 90 % из них были эстонцы, 4 % – русские, 3,5 %  – остзейские немцы. Около 65 % населения занималось сельским хозяйством.
В революцию 1905 года по Эстляндии прокатилась волна забастовок и крестьянских волнений – народ требовал немедленного проведения либеральных реформ. Имперское правительство ответило жёстко: расстреляны и повешены были 328 эстонцев. Лидеры национально-освободительного движения скрылись за рубежом.
– О, мучительный вопрос! Наша совесть… Наша совесть. (И. Ф. Анненский).
– Кто был близок Ахматовой, так это Анненский, чистый и прекрасный поэт, стоящий в стороне от житейской суеты и политики и игнорируемый авангардной прессой. Его не так много читали при жизни, но такова судьба многих гениев. (И. Берлин. «Воспоминания об Анне Ахматовой». С. 453).


Идеал

Тупые звуки вспышек газа
Над мёртвой яркостью голов,
И скуки чёрная зараза
От покидаемых столов,

И там, среди зеленолицых,
Тоску привычки затая,
Решать на выцветших страницах
Постылый ребус бытия.



Имперская машина крушит всё несогласное, превращая невиновных молчунов из «авангардной прессы» в палачей с палачихами, а их добродетель – в бесконечный серый чулок.

«Невиновность опасна. “Всё дозволено”, – восклицает Иван Карамазов. И эти слова пронизаны абсурдом, если не истолковывать их вульгарно. Обращалось ли внимание на то, что “всё дозволено” – не крик освобождения и радости, а горькая констатация? Достоверность бога, придающего смысл жизни, куда более притягательна, чем достоверность безнаказанной власти злодеяния. Нетрудно сделать выбор между ними. Но выбора нет, и поэтому приходит горечь. Абсурд не освобождает, он привязывает. Абсурд не есть дозволение каких угодно действий. “Всё дозволено” не означает, что ничто не запрещено. Абсурд показывает лишь равноценность последствий всех действий. Он не рекомендует совершать преступления (это было бы ребячеством), но выявляет бесполезность угрызений совести. Если все виды опыта равноценны, то опыт долга не более законен, чем любой другой. Можно быть добродетельным из каприза».

(А. Камю. «Миф о Сизифе. Эссе об абсурде»)


Под новой крышей

Сквозь листву просвет оконный
Синью жгучею залит,
И тихонько ветер сонный
Волоса мне шевелит…

Не доделан новый кокон,
Точно трудные стихи:
Ни дверей, ни даже окон
Нет у пасынка стихий,

Но зато по клетям сруба
В тёмной зелени садов
Сапожищи жизни грубо
Не оставили следов,

И жилец докучным шумом
Мшистых стен не осквернил:
Хорошо здесь тихим думам
Литься в капельки чернил.

………………………………

Схоронили пепелище
Лунной ночью в забытьё…
Здравствуй, правнуков жилище, ––
И моё, и не моё!



Веками человек, волан теней, действовал много больше, чем осмыслял, а ведь в этом случае действие ничем не лучше пляски смерти, настолько абсурдным по недомыслию может быть действие. Казалось бы, лень – всему причина: лень думать, лень анализировать. Однако человек не ленив, а скорее развратен как шизофреник, что, имея доступ к оружию массового поражения, готов в мгновение ока уничтожить множество жизней, не помня и не подозревая, что когда-то был способен любить и страдать.


«Изо дня в день нас несёт время безотрадной жизни, но наступает момент, когда приходится взваливать её груз на собственные плечи. Мы живем будущим: “завтра”, “позже”, “когда у тебя будет положение”, “с возрастом ты поймёшь”. Восхитительна эта непоследовательность – ведь в конце концов наступает смерть. Приходит день, и человек замечает, что ему тридцать лет. Тем самым он заявляет о своей молодости. Но одновременно он соотносит себя со временем, занимает в нём место, признаёт, что находится в определённой точке графика. Он принадлежит времени и с ужасом осознаёт, что время – его злейший враг. Он мечтал о завтрашнем дне, а теперь знает, что от него следовало бы отречься. Этот бунт плоти и есть абсурд.
Стоит спуститься на одну ступень ниже – и мы попадаем в чуждый нам мир. Мы замечаем его “плотность”, видим, насколько чуждым в своей независимости от нас является камень, с какой интенсивностью нас отрицает природа, самый обыкновенный пейзаж. Основанием любой красоты является нечто нечеловеческое. Стоит понять это, и окрестные холмы, мирное небо, кроны деревьев тут же теряют иллюзорный смысл, который мы им придавали. Отныне они будут удаляться, превращаясь в некое подобие потерянного рая. Сквозь тысячелетия восходит к нам первобытная враждебность мира. Он становится непостижимым, поскольку на протяжении веков мы понимали в нём лишь те фигуры и образы, которые сами же в него и вкладывали, а теперь у нас больше нет сил на эти ухищрения. Становясь самим собой, мир ускользает от нас. Расцвеченные привычкой, декорации становятся тем, чем они были всегда. Они удаляются от нас. Подобно тому, как за обычным женским лицом мы неожиданно открываем незнакомку, которую любили месяцы и годы, возможно, настанет пора, когда мы станем стремиться к тому, что неожиданно делает нас столь одинокими. Но время ещё не пришло, и пока что у нас есть только эта плотность и эта чуждость мира – этот абсурд».

(А. Камю. «Миф о Сизифе. Эссе об абсурде»)


Поэту

В раздельной чёткости лучей
И в чадной слитности видений
Всегда над нами –– власть вещей
С её триадой измерений.

И грани ль ширишь бытия
Иль формы вымыслом ты множишь,
Но в самом Я от глаз Не Я
Ты никуда уйти не можешь.

Та власть маяк, зовёт она,
В ней сочетались бог и тленность,
И перед нею так бледна
Вещей в искусстве прикровенность.

Нет, не уйти от власти их
За волшебством воздушных пятен,
Не глубиною манит стих,
Он лишь как ребус непонятен.

Красой открытого лица
Влекла Орфея пиерида.
Ужель достойны вы певца,
Покровы кукольной Изиды?

Люби раздельность и лучи
В рождённом ими аромате.
Ты чаши яркие точи
Для целокупных восприятий.



И. Ф. Анненский мыслит, учится мыслить и учит других:
– Я говорю только… о болезненной тоске человека, который осмыслил в себе бывшего зверя и хочет и боится им быть, и знает, что не может не быть. («О современном лиризме». С. 351).
– Всё, требующее осмысления, даёт нам мыслить. Но оно только потому и дарует нам этот дар, что искони является тем самым, что должно осмысляться. (М. Хайдеггер. «Что значит мыслить?» С. 135).
Что же требует осмысления? Как раз именно то, что мы не мыслим, а просчитываем, измеряем. И Анненский осмысляет прежде всего факт недомыслия, факт деления на ноль сущего, когда вещи замолкают, как будто немые, а поэт становится агентом охранки. «Всегда над нами –– власть вещей с её триадой измерений», ведь мы находимся между вещей, inter-esse, то есть заинтересованы миром, и забывать об этом интересе, дабы не попасть под его авторитарную власть, опасно категорически:
«Inter-esse значит: быть среди вещей, между вещей, находиться в центре вещи и стойко стоять при ней. Однако сегодняшний интерес ценит одно лишь интересное. А оно таково, что может уже в следующий момент стать безразличным и смениться чем-то другим, что нас столь же мало касается. Сегодня нередко люди считают, что, находя какую-то вещь интересной, они удостаивают её своим вниманием. На самом же деле такое отношение принижает интересное до уровня безразличного и вскоре отбрасывает как скучное». (М. Хайдеггер. «Что значит мыслить?» С. 136).
– По мнению Ахматовой, поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в написании лживых мемуаров) был шпионом царского правительства, равно как и в своё время Некрасов. Она не сомневалась, что Иннокентия Анненского недруги свели в могилу. Эти убеждения, чисто интуитивные, не подтверждённые фактами, не являлись, тем не менее, бессмыслицей или чистой фантазией, это были элементы связной и стройной концепции, тесно связанной с судьбой всей страны и самой Ахматовой. (И. Берлин. «Воспоминания об Анне Ахматовой». С. 453).

<Моя тоска>

<М. А. Кузмину>

Пусть травы сменятся над капищем волненья,
И восковой в гробу забудется рука,
Мне кажется, меж вас одно недоуменье
Всё будет жить моё, одна моя Тоска…

Нет, не о тех, увы! кому столь недостойно,
Ревниво, бережно и страстно был я мил…
О, сила любящих и в муке так спокойна,
У женской нежности завидно много сил.

Да и при чём бы здесь недоуменья были ––
Любовь ведь светлая, она кристалл, эфир…
Моя ж безлюбая –– дрожит, как лошадь в мыле!
Ей –– пир отравленный, мошеннический пир!

В венке из тронутых, из вянущих азалий
Собралась петь она… Не смолк и первый стих,
Как маленьких детей у ней перевязали,
Сломали руки им и ослепили их.

Она бесполая, у ней для всех улыбки,
Она притворщица, у ней порочный вкус ––
Качает целый день она пустые зыбки,
И образок в углу –– сладчайший Иисус…

Я выдумал её –– и всё ж она виденье,
Я не люблю её –– и мне она близка,
Недоумелая, моё недоуменье,
Всегда весёлая, она моя тоска.

12 ноября 1909
Царское Село






https://www.youtube.com/watch?v=toL6U6vKjIk

http://www.ponimanie555.tora.ru/paladins_I.html


Рецензии