Детство. Глава 19

19. Бродилка.

К Боцу, бегу к Боцу. На задах треугольника находится территория Боца, ограниченная длиной его цепи, его Будка. Боц, или, Боцман, - крупная собака, московская сторожевая, - он сразу вскакивает, хотя только что лежал и дремал. Боц – старая собака, ему лет пятнадцать, но он еще очень даже ничего. Летом он линяет, на боках его висят клочья выпадающей шерсти. Он приветствует меня, нарезая круги по своей площадке, но не забывая при этом со стуком тереться об забор, оставляя на нем свою шерсть. Я подхожу к нему, приговаривая: Боц, Боцюлевич, Боцмантурия, Боцаня! И он в ответ упруго крутит своим телом, смотрит прямо в глаза своими карими, уже подслеповатыми, хлопает о воздух тугим хвостом, пасть открыта, слюна стекает с языка, он натягивает свою цепь, сметая пустые миски для еды, обглоданные кости, он начинает бегать вправо-влево, задыхаясь от приветственного подлаивания, наступает на свои же свежие и засохшие какашки, подскуливает жалобно, задирает голову. Но вот я вплотную подхожу к нему, и он тычет мокрым носом куда попало, вскакивает на задние лапы, чтоб лизнуть меня в нос, и он тогда одного со мною роста. Боца, Боцюлеша… Миски его давно перевернуты, цепь, состоящая из разных кусков, давно перекручена, он басисто и простужено лает, тяжко болтается высунутый язык.
- Вова, собака томится! – резкий окрик: бабушка стоит на крыльце веранды. – Налей ему воды!
Я беру одну из мисок, наименее запачканную, и иду наливать воды. В одном из сырых закутов, прямо из стены дома торчит труба с краном: для полива грядок. Я ставлю миску на землю, отсоединяю шланг от трубы, открываю кран: надо поймать такую силу напора воды, чтоб попадала в миску. Миска наполняется, но брызги мочат мои сандалии.
Я несу миску Боцману. Боцман жадно пьет, но затем снова начинает бегать кругами и тут же опрокидывает миску с водой. Глупая Боца, что ты делаешь! За забором с железным грохотом проезжает автобус, и Боцман с удвоенной силой лает на него, выказывая свою преданность. Все смешивается в комок: и миска, и дохлый крот, и какашки, и обглоданные кости.
От Боцмана я иду опять в тот уголок, где торчит кран, там, чуть подальше, стоят два ведра с едой. Каждый день, около пяти вечера их полными привозит нам конюх, Василий Михалыч. Он гудит своим голосом как из бочки, слова едва различаются, преобладает гудение, но оно настолько добродушное, что все улыбаются. Еду он привозит из больницы, что неподалеку, два ведра на старой гремящей коляске. Хорошо, когда попадаются цельные котлеты или круглые куски колбасы, а не сплошь перловая каша. Но на следующий день еда уже немного подкисает, хотя Боцману и Найде, наверное, все равно. Гудящий Василий Михалыч получает от деда добавку к зарплате за свою работу, по-моему, рублей десять или пятнадцать.
Я стараюсь выбрать что-то более мясное для Боца, ведь он такой большой и старый. И неразборчивый. Найда, положим, подкисшее, может и не будет есть. Найде лучше: ее будка стоит на деревянном помосте, и все как-то у нее аккуратнее, чем у Боца. Я стою с миской еды около найдиного помоста, жарко, припекает солнце, вездесущие мухи: блестяще-зеленые и колченого-черные без конца садятся на помост, на грязные миски с едой, с водой. Найда приветливо и густо машет хвостом.
Покормив и напоив собак, я как-то бесцельно, размахивая руками, бегу по садовой дорожке. Я знаю, что мне поручено пропалывать грядки с морковкой и свеклой, которые находятся за теплицей с огурцами, но мне совсем этого не хочется.
Папа как раз возится в теплице. Толстый и тяжелый черный шланг с множеством протертых и перекрученных мест, из которых сочится вода, тянется как раз к теплице.
- Вов, огурцы любят полив. Их надо поливать каждый день – папа дымит папиросой себе под нос. – Вов, надо проредить морковь. Нельзя  сажать ее так густо, как мама посадила. Вот смотри: - и папа показывает мне, как надо прореживать морковь и заодно удалять сорняки. – А то ничего тут не вырастет. Вон – вся редиска пошла в дудку. Редиска действительно пошла в дудку, причем какую-то деревянистую, не разжуешь. А морковь мне прореживать жалко: как же так, ведь будет меньше моркови!
Дальше, за грядками, начинаются кусты крыжовника, которые каждый год дают неплохой урожай. Но чем дальше, тем меньше и чахоточнее они становятся, и все сочнее и гуще заросли сныти. А уж за крыжовником безраздельно господствуют одичавшая малина и сныть. И больше ничего. В некоторых, более влажных местах, вокруг дома, вдоль восточной стены забора существуют еще заросли недотроги. И если у сныти стебель жесткий, корни не выдираются, а рвутся при желании ее вырвать, то у недотроги стебель водянистый, наливной, и вырывается она очень легко; запах на изломе стебля бальзаминовый, приторный.
И мне нравится вырывать недотрогу целыми гроздьями, ломать ее стебли; но вот попадется среди недотроги крапива и обожжет мне руки. Тогда я беру палку и начинаю «косить» всю траву, размахивая палкой со свистом, со свистом.
Мама считает, что сныть – это «болиголов», что она ядовита, и ее даже нюхать нельзя. Но папа знает, что сныть съедобна, и он засолил целую банку сныти в своей хижине.
Я хочу посмотреть в какой-нибудь книжке что-то о сныти, ведь книжек по ботанике так много в доме. Они почти все сосредоточены на террасе, в четырех высоких стеллажах, упирающихся в потолок. И я бросаю косить недотрогу и бегу на террасу. Я вытаскиваю «Рассказы по ботанике», книгу прошлого века, с цветными картинками, прикрытыми пергаментной бумагой. С этой книгой я иду на диван, он стоит на противоположном конце террасы; по бокам его расположены валики, которые можно легко вынимать, они вставляются в тело дивана с помощью двух деревянных шипов. Я укладываюсь на диван с этой книгой, и немного еще раскачиваюсь на скрипучих пружинах. «Этот диван очень старинный, на медных пружинах,» - говорила мне как-то мама. Читать мне на самом деле не очень-то и хочется, я больше рассматриваю картинки, с особым хрустким шелестом отворачивая пергаментные листы от картинок. Мне нравится, как густо положена краска, почти объемно, мне нравится, что цвет ее такой сочный сохранился за сто лет, хотя остальные листы, те, на которых текст, уже пошли старческими пятнами и пахнут «цвекло», как сказала бы бабушка.
Но бабушка уже вся в делах. Она находится в «прихожей», где стоит буфет. В ящиках буфета хранятся, кроме всего прочего, квитанции для прачечной. Квитанции эти по крайней мере двух видов: для рубашек и нательного белья и для прямого постельного белья. Мелким красным шрифтом на продолговатом листе квитанции написаны виды сдаваемого в прачечную белья, нужно отметить нужное и еще – крахмалить или не крахмалить. Бабушка крахмалит. В результате белье из прачечной приходит все жесткое, цементированное, с полурасплавленными пуговицами. Бывает, что приходит и вовсе не наше белье. Теперь бабушке надо заполнить эти квитанции, она сидит посреди куч вещей и пытается разложить их по видам. Как обычно, она оставила где-то очки, и на весь дом раздается ее клич: «Кто найдет мои очки… кто найдет мои очки (голос ее становится тише, так как она обнаруживает, что на простыне нет метки: 10Т1122, и что ей придется еще сейчас эту метку вышивать), кто… найдет…». Потом она вскидывает голову и уже снова звонко и бодро выкликает: «Кто найдет мои очки, тот… тот… тот получит приз!» Я подскакиваю к бабушке: «какой приз?!» - «Мою благодарную улыбку!» - торжественно говорит бабушка, но я все равно с энтузиазмом бегу искать по всему дому бабушкины очки.
Дом устроен так, что его можно обежать по кругу. Собственно, все комнаты расположены вокруг самой большой голландской печи, выложено простыми бледно-голубыми изразцами. Коридор-столовая, дедушкин кабинет, бабушкина комната, моя «гостиная», умывальник – и снова коридор. А уж из последнего ведут еще двери: одна на террасу, и одна в «прихожую», где и сидит бабушка посреди куч белья. Я довольно быстро нахожу бабушкины очки в бабушкиной комнате на маленькой тумбочке, стоящей под огромным зеркалом в раме из красного дерева, «посмотрите на эти круги, это же колеса фортуны», - обычно говорила бабушка, - «а значит, зеркало сделано сразу после победы над французами».
Бабушка надевает очки и смотрит на меня внимательно. «Если бы был жив твой родной дед, как бы он любил тебя! Но откуда этот разрез глаз? И безвольный подбородок?» (Мама бы добавила еще: «что за дряблые щеки!») «Ах», - вздыхает бабушка обреченно: «отец добавил своих генов, и тесто скисло. Иди возьми связку ключей, которая висит в коридоре и открывая сундук. Мы будем развешивать вещи. Моль больше всего не любит, когда вещи перекладывают».
На террасе стоит огромный сундук. Сундук вообще настолько велик, что иногда летом на него стелили старинную перину, и я спал на нем. Вечером перину взбивали, и она становилась толста и объемна, но к утру в ней образовывалась котловина, в которой я спал, и толщина ее была почти что равна толщине ее обивки, а весь пух сосредотачивался по углам. Перину, кстати, тоже выносили на улицу, но не вешали на веревки, он была слишком тяжела, веревки и так прогибались чуть ли не до земли от навешанных вещей: дедова верблюжьего пледа, дедова английского пледа, различных одеял, шуб и всего прочего. Перину клали на спинку одной из скамеек. Сундук сверху был покрыт чехлом из грубого холста с узором из поблекших роз. Я стаскиваю этот чехол, от него во все стороны вздымаются клубы пыли. И бегу вешать его на веревки в сад. В саду, с правой стороны от треугольника, в тени огромных лиственниц, посаженных дедом, стоят две идиллические скамейки. Но над ними и дальше в сторону к лиственницам привязаны бельевые веревки, на которые мы и будем развешивать все вещи.
Сундук закрыт на два навесных замка. Они разные: один, белого металла старинный русский замок, другой же, желтого металла – с выбитыми на нем иностранными буквами. Я открываю эти замки двумя ключами из большой связки, что висит на штыре в коридоре. Вообще-то у сундука есть еще центральный врезной замок, есть даже здоровенный ключ от него, но, увы, замок не работает. Когда он работал, то играла мелодия. Во внешней стенке сундука играли невидимые колокольцы. Теперь же, мне приходится с размаху стукнуть ногой в сандалии по сундуку, чтоб колокольцы зазвенели все разом. Но мне и этого достаточно для ощущения причастности к таинственному прошлому сундука и вообще всего домашнего имущества.  Я открывал крышку сундука, предварительно еще раз пнув ногой по нему, чтоб услышать перезвон. Внутри сундука все было устлано пожелтевшими газетами (моль очень не любит газеты!): «Работники наших хозяйств горячо одобряют решения сессии Верховного Совета СССР…».
Пахло нафталином. Под газетами лежали какие-то старинные шубы, отрезы материи, и вообще непонятные вещи. Каждый слой вещей был переложен газетами и пересыпан россыпью нафталина. Все эти вещи вывешивались в саду на веревках, совсем пригибая всю конструкцию к земле.
Во время таких генеральных уборок у бабушки бывали разные настроения.
- Великолепный гипюр! – говорила она, вытаскивая какой-то старый, пожелтевший кусок кружева, рвавшийся прямо в руках, как бумага. – Теперь уже нигде не найти такого! А посмотри какая каракульча! А этот великолепный отрез коверкота! Мы сошьем тебе из него брюки! (Брюки действительно сшили, у «мастера», но брюки эти также потом рвались, как бумага). Немного побито молью, но ничего страшного. Надо чаще перекладывать вещи, моль этого не любит. И обязательно заворачивать в газеты: моль не переносит газет!
Но иногда вдруг какой-то невидимый тумблер переключался в голове у бабушки. И все шло по-другому.
- Что это за жилет? Он весь побит молью! Безжалостно на костер! А эта желтая кофта! (Надо сказать, что почти все вещи бабушка называла либо желтыми, либо лиловыми, и изредка «беж»). Вова, неси эту кофту на костер! Безжалостное аутодафе!
На аутодафе могли попасть вещи, которые только недавно слыли «великолепными». Никогда не было ясно, что произойдет в голове у бабушки.
Костер у нас горел почти ежедневно. Так повелось. Было особое место для костра слева от треугольника. Костер обычно зачинал папа. Он сидел на бревне, щурился то ли от дыма костра, то ли от папиросы, любовно подкладывал хворост, поправлял конструкцию горения. Бабушка шла к костру с какой-нибудь дырявой шалью, приговаривая, вива, цезарь, моритури те салютант! Аутодафе! От шерстяных вещей начинал валить густой дым, они оплавлялись, но папа не протестовал: идея собственности, имущества была папе чужда, вернее, он ее не ведал. Он лишь мог пробормотать в сторону: «Наполеон в юбке!». Бабушка же за глаза и в глаза часто отвечала отцу на это: «Тряпка! Вы все – тряпки!» Это было ее убеждением, и, надо сказать, убеждением небезосновательным.
Тем не менее папа разводил каждый день костер. Не то, чтоб это было нужно: просто костер был неким живым существом, на него можно было постоянно смотреть, поддерживать огонь, подкладывать ветки. Веток не всегда хватало. И тогда я бегал за территорию нашего сада, в питомник. Питомник окружал наш сад с двух сторон. В питомник вела специальная калитка, притороченная к сараю, с деревянной аркой над скрипучей дверцей. Сразу за сараем росли канадские туи, а за ними шло небольшое насаждение лиственниц. Веток от них, лежащих на земле, всегда хватало.
«За сараем»: так я называл это место. Там было полутемно и сыро. У задней стены сарая, выходившей как раз к туям и лиственницам, были сложены какие-то старые газовые плиты, куски труб, разбитые сосуды. Иногда, сам не знаю зачем, я ходил туда в туалет, так это место располагало к этому. Но сейчас я прошел дальше, за туи, в лиственничное насаждение. Я высматривал и поднимал самые толстые ветви лиственниц, опавшие за год. Все они были в форме дуги, с характерными шишечками вдоль всей длины. Набрав достаточное количество этих веток, еще раз взглянув на газовые плиты и другие предметы, я шел через калитку, цепляя ветками за створы, шел к папе, к костру.
- Молодец, Вовка, - говорил папа сквозь сигарету и улыбался. – Я тебе сейчас из кленового побега сделаю свисток. Клен, как и береза – дерево сорное, - убедительно говорил папа. И делал из молодого побега клена свисток. Это действие казалось таким простым в его руках. И я брал свисток и свистел.
В это время бабушка подходила с очередной кипой вещей для безжалостного сжигания.
- Постриги ногти, носишь траур по китайской императрице? – говорила она. – Сейчас придет Марфа Кузьминична, неудобно перед людьми.
Марфа Кузьминишна была нашей домработницей по воскресениям. Неграмотная, вздорная, «ты дурак или из деревни» - как говорила бабушка, являлась она в наш заполошный, несказанный дом. Разворачиваясь, она мыла полы, крытые еще самым первобытным линолеумом (сурик наливался на холст), приговаривая все что-то свое, что-то свое. «А как мы барина-Гагарина шли жечь, так все пожгли, все потаскали, одну белую рояль не знали куды деть-то: утопили в пруду».
- Работника надо покормить прежде всего, - по-барски говорила бабушка и усаживала Марфу за стол, и наливала ей тарелку борща.
- Ты в лес-то не ходи, - приговаривала Марфа мне, - в лесу-то жиды с машинкими ходють, кровь у хрестьянских детей откачивають!
Я не понимал, что она говорит.
И мне она не нравилась.
Пока Марфа Кузьминична моет полы и выхлапывает ковры, меня бабушка заставляет чистить в песке кастрюли. Песок на участке есть только в одном месте, там, где с крыши в дождь сливается вода. Здесь я и чищу: кастрюли, старые медные тазы для варенья. Я ставлю их в песок и начинаю, с силой надавливая, крутить их то в одну, то в другую сторону. Кастрюли все с черным нагаром, потому что слово «пригорело!» звучит почти каждый день. Поставит бабушка на огонь что-нибудь и пойдет говорить по телефону. Пока через все комнаты до нее дойдет запах гари, пройдет немало времени. Вытаскивается злосчастный пирог. Ну, ничего, эту черную корку мы обрежем, и будет очень даже ничего, великолепный пирог.
Затем чистится серебро. Вообще-то его лучше бы было чистить зубным порошком, но оно чистится в том же песке. Серебро – это ложки со штампом «84», это проба, и «1831», это, видимо, год выпуска. Ложки, ложечки, вилки. Это то серебро, которым мы едим. Где-то в заветной шкатулке хранится серебро и золото, которым не пользуются, но которое нам очень пригодится, когда умрет дед, кормилец всей семьи, и бабушка будет посылать папу сдавать его в «скупку», или же на вес.
Все это мне надоедает, и я иду в дедушкин кабинет досматривать свою книгу по ботанике. В кабинет ведут белые двустворчатые двери с медными ручками, и изнутри их можно закрыть на крючок. Кабинет – самая большая комната в доме. Здесь стоит «академический» мебельный гарнитур, такой я потом, много позже, видел в главном здании МГУ. Это огромный книжный шкаф с застекленными дверцами, он стоит на тумбе с глухими дверцами, и все это напоминает какой-то дворец, тем более, что на шкафу, увенчивая его, стоят часы с боем, которые заводятся раз в неделю. Для этого дед становится на стул каждое воскресение, открывает стеклянную дверцу, прикрывающую циферблат и заводит большим ключом отдельно часовой механизм, отдельно – механизм боя. Бьют часы каждые полчаса, причем перед боем они как-то напрягаются, хрипят, тужатся, а потом издают бой из двух нот, сначала высокой, а потом низкой.
Параллельно шкафу, у окна с частыми переборками, стоит письменный стол с зеленым сукном, столь же массивный, имперский, как и шкаф. Собственно весь этот гарнитур, включающий в себя шкаф, письменный стол, круглый журнальный стол, два кресла и диван исполнен во внушительном имперском стиле. Я как-то заглянул под круглый журнальный столик и увидел наклеенную бумажку: «Орех. 1954». Оказалось, что гарнитур совсем еще молодой по сравнению с другой мебелью в доме, но из-за его внушительного вида его все принимали за какой-то дореволюционный, столетний, даже говорили иногда с придыханием – «английский».
Я укладываюсь на диване со своей книжкой и перелистываю ее. Но меня томит смутное желание. Я знаю, что в одном из нижних отсеков шкафа у дедушки лежит початая коробка конфет. Конфеты эти невероятно вкусные, в магазине таких не купишь, они по форме вроде трюфелей, обсыпаны сверху ореховой стружкой, а внутри еще таится целый лесной орех. Я начинаю листать книжку нервно. Я слышу приближение Марфы Кузьминичны, ее постоянное народное бормотание, чуть ли не праздник русского фольклора. Она уже в бабушкиной комнате, куда ведут еще более помпезные двустворчатые двери, покрытые морилкой под красное дерево. Я вскакиваю, вынимаю ключ, торчащий в верхней створке шкафа и быстро открываю им нижнюю, нащупываю коробку, открываю, вытаскиваю конфету, стремительно разворачиваю золотую фольгу, с исподу серебряную, и сую себе в рот. Затем я, зачарованный вкусом конфеты, формально долистываю книгу до конца и проделываю все описанные операции по доставанию уже второй конфеты, только в еще убыстренном темпе, и тут мореные двери раскрываются, и, заполошная, бормочущая, с ведрами тряпками, входит со своими вихрями и струящейся вокруг турбуленцией, чуждой нашему дому, и в то же самое время сросшейся с ним, - входит Марфа Кузминична: «Вовкя! Мыть буду. Не толкися тута».
Я пролетаю сквозь террасу, мимоходом засовывая книжку в ряды книг на стеллажной полке, и снова оказываюсь на улице. Здесь царит лето, но уже настоялось с утра, созрело, налилось соками и запахами. Я подбегаю к качелям, пару раз качнувшись, я улыбаюсь папе, который поднял на меня взгляд, оторвавшись от пишущей машинки. Папа сидит в своей летней резиденции, во «флигеле», а, точнее, в утлой халупе, которую он смастерил на основе бывшей летней кухни. Раньше это был просто навес над печкой, где бабушка иногда готовила, но все реже и реже, а, в основном, в конце лета варила варенье в тех самых медных тазах, которые я чистил в песке от голубовато-зеленого купоросного налета. Как уж папа договорился с бабушкой, я не знаю, но только он обнес этот навес стенами из какого-то горбыля, из него же соорудил себе внутри кровать, столик, полочки, все полугнилое, полукривое. И было окошечко, затянутое полиэтиленом, всегда открытое, через которое папа и посмотрел на меня. И вот, качнувшись пару раз на качелях, я зашел к папе.
Полутемно, тесно, папа сидит на табурете перед небольшим столиком. На столике у него умещается только старая пишущая машинка «Rheinmetall», листы бумаги, мелко исписанные, пепельница в виде литровой банки из под варенья, половина круглого черного хлеба. На полочке у двери стоит бидон, где у папы заквашена капуста с мятой, заквашена цельным кочаном, или половинками. Капуста эта очень вкусна, я загребаю ее рукой из мутного рассола.
Между папиной хижиной и сараем – ворота с калиткой. Ворота давно уже не открываются, а через калитку попадаешь в питомник. Но в питомник я пойду не просто так, а со снаряжением. Я беру сачок, лупу, особую энтомологическую (или ботаническую) сумку, вернее это короб из фанеры, напоминающий по форме сдавленный с боков цилиндр, он вешается на плечо с помощью толстой веревки, к нему прикрепленной.
Питомник гораздо больше нашего сада, и в нем много разных уголков. Есть площадки с совсем молоденькими деревьями, предназначенными для пересадки: лиственница, ель, туя. Но есть и куртины с большими деревьями. Сразу за сараем – небольшой лесок из лиственницы; а если пойти из него по дренажной канаве вниз, к восьмому кварталу, то попадешь сначала в заросли голубой ели, а потом – в лесок из взрослых пихт и лиственниц. Кончается же канава пожарным прудиком, совсем маленьким, поросшим с одной стороны рогозом.
Я пробегаю по канаве до пруда, смотрю, есть ли там лягушки. Но лягушек почему-то нет. Потом я пробираюсь сквозь посадки лиственницы: между рядами деревьев образовались своеобразные коридоры, по которым можно пробираться, и никто тебя не заметит. В одном из таких коридоров я оставляю свою фанерную сумку, лупу и карманные дедушкины часы со сломанной пружиной и иду ловить бабочек. Я уже примерно знаю, где летают какие бабочки. Капустницы, да и вообще белянки летают почти везде, и они мне менее всего интересны. Их много, и они скудно раскрашены. Другое дело павлиний глаз, перламутровка, лимонница; и уж совсем редкость (и потому восторг) – нервная углокрыльница, ближе к осени – траурница и махаон. Махаон пролетает высоко и быстро над питомником раза два-три за лето, не снисходя до наших скудных полевых цветов, нигде не приземляясь, и поймать его нет совсем никакой возможности. Еще меня интересуют стрекозы. Это уже у пруда. Красавки с густо-синими крыльями, лютки, коромысла. Я смотрю, как они садятся на травинки около пруда, как блестят на солнце густо покрытые жилками крылья, как они поводят большой головой из стороны в сторону и двигают челюстями. Ближе к осени появляется огромная стрекоза с ярко-синим брюшком. Она летает медленно, но нигде никогда не садится, и ее я тоже поймать не могу, но мне очень хочется.
У меня с собой стеклянная банка с ватой, намоченной в эфире, и туда я складываю все пойманное. В деревянную сумку я складываю также и цветы, которые собираюсь потом зарисовать. У него явные склонности к научной работе, - сказал дед бабушке, еще когда я записывал в особую тетрадь номера встреченных мне трамваев. Бабушка затем часто транслировала эту фразу, почти так же часто, как и фразу «кого же еще оставлять при университете в аспирантуре, как не вас», сказанную ей каким-то профессором.
Ловля бабочек захватывает меня, я забываю счет времени. Иногда я долго стою среди трав и цветов, будто прислушиваясь к чему-то. Я жду, когда прилетит павлиний глаз или перламутровка. Иногда я бегаю с сачком с места на место, подкрадываюсь, но бабочка ускользает. Ну вот, теперь она нервничает, думаю я. Действительно, после того, как я неудачно взмахну сачком, бабочка долго не садится на цветок, летает как-то дергано, из стороны в сторону, или вообще поднимается высоко над питомником, там, в вышине, на фоне синего неба она встречает другую, и они летают уже вместе, кружа вокруг невидимой оси в пространстве.
Не сразу я понял, что пойманных бабочек нужно морить в «морилке» и расправлять в специальной «расправилке», не сразу узнал, что потом они должны накалываться на пробковую поверхность. Все это я узнал из какой-то дореволюционной книги с длинным названием. Сначала я просто накалывал их на кусок фанеры. Кое-как и криво. В одной из металлических коробочек в той самой аптечке, что висела в умывальнике, я нашел запас энтомологических иголок, тончайших, с миниатюрной бусинкой-головкой. Их-то я и стал использовать. Первую мою коллекцию постигло неожиданное разорение. Справа от террасы, в углублении, образованном стенами дома, стоял так называемый «ларь». Этот ларь был попросту большим деревянным ящиком, в котором хранилась всякая всячина, которую не решались выбросить или сжечь сразу, может быть вдруг пригодится. Вот на этот ларь я и положил как-то свою коллекцию. Вообще, у нас было как-то принято в семье класть все куда попало. Только дед без конца возмущался и увещевал всех, особенно папу: Толя, кладите инструмент на место. Папа обычно бросал инструмент на землю ровно там, где им в последний раз пользовался. Да и остальные не особенно соблюдали порядок. Этот бесконечный раздраженный дедов рефрен «на место» не имел никакого успеха. У деда было красивое и умное лицо с высоким лбом, белоснежными усами и улыбка, полная золотых зубов. Но когда он говорил про «на место», лицо его все сморщивалось в особой гримасе недовольства. Он никогда не ругал никого, не выходил из себя, максимум на что он был способен – это недовольное увещевание. Но мои родители, похоже, были неисправимы. Это передалось и мне. И вот, я как-то оставил свой кусок фанеры с коллекцией бабочек на «ларе». И вскоре обнаружил, что все бабочки были съедены кошкой. Это подвигло меня сделать застекленный ящик для новой коллекции. Я долго трудился над ним, строгал доски, он получился у меня тяжелым и крепким, как у Собакевича.
И вот сейчас я собирал бабочек уже для этого ящика. Сейчас у меня уже была сделана и расправилка; дно ящика я обклеил бумагой; тушью я написал этикетки для бабочек по-русски и на латыни.

Между двумя питомниками и хозяйственным двором находилась «контора», где работал дед. Он был директором Лесной опытной дачи почти всю свою жизнь, ходил туда каждый день, даже в выходные, и почему-то мы все называли это место «конторой». «Сбегай к диде в контору» - говорила мне бабушка, - «позови его обедать». И я бежал сквозь первый питомник. Сама контора, хозяйственный сарай с конюшней и жилой деревянный дом на три или четыре вечно враждующих семьи образовывали центральный двор. Посреди двора стояло странное сооружение вроде виселицы, вместо повешенного висел кусок рельса. Это был гонг, в который били, созывая лесников и других работников на обед. У здания конторы стояли лавочки, на которых обычно сидела столетняя старуха Рубинская из жилого дома, без конца рассказывавшая одну и ту же историю о своей встрече с Лениным, и кто-нибудь из лесников. Лесники были все с бородами, в фуражках, старой закалки. Тут же у лавки лежала очень неприятная белая собака Бобик, приписанная к конторе. Она меня невзлюбила, и я отвечал ей тем же.
Тяжелая, тугая, обитая дермантином дверь, направо – «бытовка», помещение для лесников и рабочих, где стоит простой деревянный стол, деревянная лавка, неистребимый запах от сохнущей одежды, в особенности портянок, два паровых котла, которые обогревают все здание. Налево – помещения научных сотрудников, и в  самом конце дедов кабинет. Там письменный стол еще больше, чем дома, резные старинные стулья, дореволюционный сейф, шкафы из лиственницы, и в полукруглом кресле сидит дед, лучась своей сединой, в очках, сидит и пишет что-то мелким неразборчивым дрожащим почерком, в этой позе я вижу его почти всегда. «Дидя, обедать!» - выкрикиваю я ему. Он смотрит на меня, улыбается золотой улыбкой и довольно кряхтит. Я задерживаюсь взглядом на его необъятном столе, ящики которого таят, наверное, много сокровищ: перочинных ножиков, луп, карманных часов, барометров и вовсе необъяснимых вещиц; но я выбегаю на улицу. Справа от конторы – ворота, ведущие на хозяйственный двор, они вечно открыты. Я вбегаю в ворота, и сразу возле них меня ждет почти наркотическое наслаждение, здесь стоит бочка с дегтем. Я заглядываю в нее, внизу маслянистая черная жидкость, - и нюхаю ее, глубоко вдыхаю. Мне кажется, я б мог целый час наслаждаться этим запахом – запахом железной дороги, отчасти метро. На хозяйственном дворе свалены какие-то бревна, остатки старой телеги, тачки; на задах разбиты огороды: дед разрешил сотрудникам такую поблажку, справа стоит еще один покосившийся сарай на берегу небольшого пруда. Там, в глубине двора, приторочена к сараю пристройка конюха, Василь Михалыча, сделанная сплошь из каких-то полугнилых заплат, кусков рубероида вперемешку с досками, спинками от кровати и бог знает еще чего. К пристройке в свою очередь приторочена лавочка с навесом, на ней сидят покрасневшие и подобревшие от пива папа с Василь Михалычем. Я подбегаю к ним – папа, обедать! – и папа треплет меня за шею, а дядя Вася протягивает мне густым басом щедрый толстый бутерброд с любительской колбасой. ------ Обедать же! – говорю я.
- Вовка, не говори ерунды, ешь! – громко говорит папа поддельно строгим голосом и отхлебывает жигулевского пива, а дядя Вася весь светится благодушием, волосы у него растут почти от бровей, лицо все сплошь в каких-то красных бороздах, голос гудит, слова почти неразличимы в этом гудении, и, Боже, мне так хорошо с ними!
Бабушка старается разнообразить обеды. Она вооружена Еленой Молоховец, вегетарианской «Я никого не ем!» и «Книгой о вкусной и здоровой пище». Летом на первое может быть крапивный суп с яйцом и сметаной; молочный суп с лапшой; фруктовый кисельный суп; холодный свекольный суп. И если погода хорошая, то накрывают на стол в саду, в самом дальнем углу сада. На деревянный стол кладется подштопанная накрахмаленная белая скатерть, хрустальные подставочки под столовые приборы (вычищенное серебро блестит), у деда – белый тоже накрахмаленный платок в костяном коричневом обруче, ставятся тарелки кузнецовского фарфора и супница неопределенной формы, дань стилю «модерн» с таким же, как бы оплавленным, фарфоровым половником, который, конечно потом переломился пополам, и я тщетно пытался его склеить эпоксидным клеем.
По вечерам, когда мы садились пить чай с вареньем на террасе, дед пускался в рассказы о тех жутких временах, о гражданской войне, о сталинском терроре, его трижды сажали в тюрьму за вредительство (вспыхивали пожары в лесу), о том, как почему-то понесло его сквозь гражданскую войну в Асканию-Нова, к барону Фальц-Фейну, как ехал на крыше поезда, как документы были зашиты в сапоге, как остановил поезд батька Махно и лично, выстроив всех пассажиров в ряд, глядя в глаза, определял еврей или не еврей, расстрелять или нет. Дед объяснил, как Махно определял евреев. «Скажи «пересадка», приказывал он каждому, и тот, кто не мог произнести этого простого слова, и говорил «пеесядка», тот был еврей, и тот безжалостно шел в расход. А так, мирно рассказывал дед, только отбирали припасы: у кого яички, у кого сальца шматок, и все. Все садились обратно на поезд и ехали дальше. Кроме коммунистов и евреев. Откуда была такая ненависть к евреям? Тогда, в 1919-м году? У бабушки, у которой в голове закостенели навсегда какие-то свои объяснения всему, было такое: украинцы очень жестоки. Недаром, говорила она в сотый раз, лучшие тюремщики – это украинцы и латыши. Откуда взялось это ее мнение, я так и не узнал. Да, говорила она, сентиментальные, да, прекрасные песни, но – очень жестокие в определенных обстоятельствах.
Как пережил все это дед со своим тихим смиренным отношением к жизни? Мне это было неясно. Мы пили чай, ели овсяное печенье с вареньем из крыжовника и слушали рассказы деда. Речь его была тиха, грамотна, и не было в ней ничего душераздирающего, надрывного.
В семинарии он изучал немецкий, греческий и латынь, но бабушка, протирая пыль, все равно, тихо, в угол, могла бормотать: это ж из поповичей. То есть не из дворян, как она. В ней это осталось навсегда, несмотря на безграничное уважение к деду: это ж из поповичей. Это в ее устах было, конечно, лучше, чем «из деревни», но все равно пренебрежительно. Сословные предубеждения жили, пока жили бывшие носители сословий. Ведь и отец, и дед деда, и так далее, все они были священниками.


Рецензии