Ощущения войны

13.04.1964 г.

Зовут меня Валерий Семёнович Горбачук. Лет мне 41. Родился в году 23-м, 8 августа. Воевал с немцами с 42 по 45, День Победы встретил над Днепром. Сейчас живу в Сокольниках, имею жену и сына.
Я хочу рассказать написать это, потому что, как сказал мой командир, Вячеслав Зарыгин, я — это память. Но, когда памяти становится слишком много, её надо выплеснуть, или забыть. Забывать я не хочу. Слушать меня некому, потому что я не хочу травить сердца и души моих родных войной. Она отгремела, отбушевала, отсохла и отвалилась, как болячка, и напоминать им о ней — нет! Ни за что!
Поэтому я напишу на бумаге. Напишу — и потом решу, что делать. Сожгу, наверное.
Итак…
Я работал на танке. Вместе со мной — трое. Илья Алёхин, Роман Бузеев и Иван Валенок (да, такая вот у него фамилия была, даже прозвища придумывать не пришлось!). Поскольку больше в нашей роте парней с фамилиями на «А», «Б» и «Г» (сам не поверил, когда узнал) не было, их поставили втроём, и я прибыл уже пополнением, когда их коллектив уже успел сплотиться и закалиться в боях, а на лицах у моих парней уже расцвели шрамы белёсыми цветами-росчерками. Ожоги, касательные ранения холодным оружием, даже пара пулевых была. И они знали, кто, как и где получили эти отметины. А я — не знал.
И, естественно, меня не приняли. Не поэтому, конечно, а просто…
Нет, меня не гнобили, конечно, мы ведь  уже не были школьниками — нам было по целых девятнадцать лет! какой огромной, какой значительной нам казалась эта цифра! — но это чувствовалось.
Например, когда Илья Алёхин (из его имени и фамилии быстро сделали самый простецкий симбиоз — Илюха) звал своих на ужин или на вечернюю сходку, то меня обычно забывал. «Эй, Буза, Валенок, пошлите!» — и весело махал рукой, а я, оставшийся неназванным, тоскливо плёлся следом.
Когда Валенок играл на гитаре, то, закончив песню, всегда обводил товарищей глазами, и каждый раз я видел, как его ресницы удивлённо вздрагивали, когда он видел меня.
А один раз мне в руки случайно попалась картинка, нарисованная Бузой-Бузеевым. Карандашный набросок на засаленном обрывке бумаги, на обороте подпись: «Р. Бузеев. «Три танкиста». 03.04.1942». Вчерашний день. Уже две недели я с ними воевал тогда. Когда я увидел этот рисунок, я был оглушён почти детской пронзительной обидой: почему меня не нарисовал?! Я ведь тоже! Тоже такой же товарищ, как и они все! Тоже вместе с ними в боях, вместе на отдыхе! Так почему же и в боях, и на отдыхе я вечно чуть-чуть на отшибе? Как будто лошади пятую ногу припаять попытались…
Глухая обида и горечь душили меня, и сейчас, спустя годы, я понимаю, почему. В войну, в первые её дни, погибли: мой отчим (родного отца я не знаю), мать, а спустя пару месяцев после моей отправки на фронт — старший брат, Лёнька. И я остался один на один с войной, не зная, когда она закончится, и закончится ли вообще, не зная, что будет со мной да не то, что завтра — в следующую минуту, секунду! Один, навсегда один!
И я понимал: один в поле не воин. И это понимало моё сердце. И тянулось к товарищам, почти предлагало им себя, а они не брали. Им это были не нужно. У них уже были сердца друг друга, руки друг друга, плечи друг друга, дружба друг друга. Четвёртый? Зачем?
К тому же, определённые сложности создавались моим характером. Это только на плакатах все такие весёлые и улыбчивые! Я был другим. Не озорным балагуром, способным кого угодно обаять, не отчаянным смельчаком, и даже не ходячим сборником анекдотов. Во мне не было ничего, что так ценилось в минуты отдыха от боёв. Я всегда был молчаливым и замкнутым, но зато очень наблюдательным, а смерть родных добавила мне угрюмости и тяжести взгляда. Конечно, моего общества избегали, и не только мои три танкиста, три весёлых друга, экипаж машины боевой…
Был и четвёртый. Четвёртый танкист. Не думаю, что друг.
А я ведь хотел стать кому-то другом, хотел, но не мог, потому что — проклятый характер! — не мог переломить себя. Я молчаливо запоминал всё, что было при мне сказано. Я знал, что Алёхину нравится медсестричка Танечка, и что он, имеющий у нас в роте репутацию бабника, способного обаять любую за пару мгновений, перед ней робеет и не знает, как подойти и хоть слово сказать, потому что под её взглядом у него буквально отнимается язык. Я знал, что Бузеев мечтает стать художником, и что он — еврей, и его мать угнали в немецкий конц-лагерь. За это наш мечтательный сказочный Буза, каждый вечер рассказывающий нам удивительные истории (слушая их, мы забывали обо всём, и, главное, о войне!), готов был лично размозжить голову о стену любому встреченному им немцу. Я знал, что Валенок — из приюта, что он читает по слогам, плачет над стихами Блока, и в будущем мечтает стать плотником. Хотя нет, мечтает — громко сказано. Он хочет быть плотником, потому что: «А шо я ешо моху делать?» — так он говорил. Я знал, что у Ильи в детстве была аллергия на малину, так что он до сих пор боится её есть — вдруг начнёт задыхаться? Знал, что у Бузы родинка под локтём на левой руке, и когда он нервничает, то трогает её. Знал, что Валенок любит слепой  дождь и запах только что срезанных грибов. Знал, что Танечка из медсанбата влюблена в майора без ноги, так что Алёхину ничего не светит, и почему-то мне за это становилось больно. И за мать Бузы больно. И за здорового девятнадцатилетнего Валенка, который брал книгу в руки как величайшую драгоценность — больно. И за их гибель… Как мне было больно за их гибель!
Но тогда до неё ещё было далеко, ох, как далеко. Если бы я знал, что им суждено погибнуть через каких-то полгода, я бы не злился на них так мелочно, я бы, я, я…
Да что я! легко говорить «если б я знал, я бы…». Если бы, если бы, если бы… Жалкие оправдания. Сейчас я почти ненавижу себя за них. А тогда… Я тогда, я помню, я с какой-то горечью и омерзением вспоминал роман А. Дюма «Три мушкетёра». И — понимал, почему три. Теперь-то мне смешно, а тогда я  не знал, куда девать свою боль. Она рвала меня изнутри. Я — знал о своих товарищах всё. Они были моей семьёй. А они — не знали обо мне ничего, и знать не стремились. Я им семьёй не был. Это враньё, что вся советская армия — большая дружная семья. Гнусная и наглая ложь.
 Как-то высказал всё это командиру. Рассказал ему с исступлением всё, что лежало на душе. Я ждал: он обнимет, похлопает по спине и скажет что-нибудь тёплое и доброе. Я ждал: он резко бросит мне, что нельзя быть таким фамильярным со старшим по званию. Но он просто протянул мне сигарету, хорошую, дорогую, не самокрутку! — и сказал, я помню его слова, как будто они отзвучали минуту назад: «В каждом коллективе есть отщепенец. Но ты — не он, Горбанчук. Ты — летописец. Такой есть далеко не в каждом. Ты — наша воплощённая память. И если мы все тут поляжем, то ты…»
Он не договорил, молча закурил и отвернулся, но мне и этих слов было достаточно.

Какой длинной получилась эта предыстория! И только сейчас я приступаю к сути.

Вы знаете, какого цвета война?
Какого она вкуса? Запаха? Звука?
Нет. Нет — и хорошо.
Потому что я знаю. Знаю всё это, и знание разрывает мою голову изнутри. Лучше бы в меня попали гранатой! Хотя — в меня и попали. В меня заложили бомбу замедленного действия. Кодовое имя: «Память». Я надеюсь, что мне удастся — не обезвредить её, нет! — но хотя бы оттянуть момент, когда она взорвётся.
Ведь мир так хорош за секунду до взрыва.
Илья Алёхин знал, какой вкус у войны. Он хотел быть поваром, и упоминание об этом входило в крохотный список, чем можно было его смутить.
У войны вкус земли. Жирной, сочной земли, взрытой не сохами, не плугами, а взрывами, штыками, танковыми гусеницами. Она сладковатая на вкус. В Ленинграде, где жили родственники Алёхина, её едят, потому что в ней есть сахар. Земля остаётся на губах чёрными пятнами, забивается чернотой под ногти, пачкает влажной, плодоносной мглой руки, и долго-долго не желает смываться.
У неё вкус недозрелых яблок. Их суют нам, танкистам, деревенская ребятня — голоногие, тощие пацаны и девчата. Они смотрят на нас доверчиво и восторженно, с таким восторгом они, я знаю, смотрят только на лётчиков, но я свято и твёрдо верил тогда, что нами восторгались больше. Ещё бы, мы же — артиллерия!
Как я этим тогда гордился! Как горько и смешно от этой мысли мне становится сейчас!
…Мне особенно остро запомнился один мальчик. Мы встретили его в деревушке где-то над Амуром. Маленький и пухленький, он посмотрел на нас серьёзно и внимательно, отбросил со лба тёмные вьющиеся пряди и сказал: «Ну, здрасьте, боги войны! Хотите?» — и протянул самокрутку. Мне очень хотелось верить, что он стянул её у отца или старшего брата, чтобы покрасоваться перед солдатами, а не курит сам. Курящий на развалинах своего дома ребёнок — это худшее, что я за всю войну видел. Даже хуже замученных немцами людей, хуже трупов, взрывов, хуже матери, которая отдаёт тебе молоко, которое могло бы спасти жизнь её умирающему с голоду ребёнку, хуже, хуже, хуже всего на свете.
У войны вкус никотиновой горечи на языке. Папиросная бумага и махорка, сочетание странной бумажной сладости и безмерной горечи, такой сильной, что вяжет рот. Мы курили все, жадно, хлебая нефильтрованный (тогда мы даже не знали, что это такое — фильтры на сигаретах) дым, как заключенные концлагерей хлебают баланду. Кто-то смеялся хриплым от сигарет голосом, кто-то… Нет-нет. Не плакал. Плакать считалось унизительным, но порой слёз было сдержать невозможно.
Ведь у войны и их вкус тоже. Вкус женских, детских, мужских слёз. Все они различаются.
Детские — безвкусные, они ещё не напитаны горем, чтобы стать солёными. Они прозрачны, как роса на цветах. На сорванных и поломанных к чертям собачьим цветах.
Женские — самые сладкие. Может, поэтому немцы так любили их?.. Любили — но не любят сейчас. Сейчас фашизм — пережиток прошлого, я это знаю чётко, и среди немцев есть хорошие люди. Я даже знаю парочку таких! Вот только всё равно, стоит мне заслышать немецкую речь, как кулаки мои сжимаются в бессильной ярости. И как бы меня ни пытались убедить, что немецкий язык — язык Гёте и Вагнера, — я твердил с упрямством всех мальчишек, погибших на той войне: «Это язык, которым отдавались команда уничтожить всех наших людей до единого — и солдат, и мирных, и всех, всех, всех!».
Мужские слёзы — самые горькие и самые горючие. Мужская слеза прожигает мужское сердце, как сигарета, а потом он жжёт этим сердцем своих врагов, жжёт, пока не упадёт замертво.
У войны вкус молока, которое несут раненым бабы из разорённой деревни. Ласково улыбаются, а руки цепляются за кувшин. Жизнь нашего бойца — это две, три, пять детских жизней, оборвавшихся из-за голодухи. В деревенских семьях никогда не бывает одного ребёнка.
У войны вкус лекарств. Медсёстры лечили нас от ран. А мне хотелось — я был тогда в полубреду — чтобы кто-то вылечил мир от войны.
У войны вкус крови. Железный, ржавый вкус. Но со временем он становится почти неощутимым, потому что он жжёт тебе рот постоянно.
Каждую. Грёбанную. Минуту.
Например, когда твоему товарищу, Илюхе, разрывает затылок осколком, и он падает, бледный, как полотно, и удивлённый своей гибелью. Его русые, мягкие волосы постепенно темнеют, а глаза — напротив наполняются нездешним светом, делаясь стеклянными, и отражая уже не душу его — а небо, что у него над головой. Чистое небо, в этот рассветный час лишённое облаков и даже, кажется, оттенков — оно светло-серое. И — бездушное. Бездушное небо.

Рома Бузеев знал, какой цвет у войны. Он был художником, наш Ромка, и я бы, честное слово, отдал бы всё на свете (кроме моей семьи!) за то, чтобы увидеть ещё раз, как он рисует: обрывок бумаги на колене, упрямо закушенная губа, подрагивающие кончики пальцев и какой-то детский, невинный, наивный восторг в глазах. Когда он рисовал, он словно бы был не здесь, а где-то… Там. В мире лёгких, эфемерных пейзажей, красивых, не изуродованных ранениями людей и выверенных, объёмных натюрмортов. Он был там, где не было войны.
У войны, как Буза говорил, много цветов. Тысяча оттенков, и какому-то извращённому сознанию они вполне могут показать красивыми. Я не знаю, как это возможно, если честно, потому что…
У войны цвет чёрного дыма пожарищ. Он заволакивает небо густой мглой, он обжигает гортань и лёгкие, он выжигает глаза. А иногда, когда к глазам подкатывают мучительные в своей неумелости горючие слёзы, ты жалеешь, что поблизости нет этого дыма. Тогда слёзы можно было бы списать на него. Интересно, сколько наших плакали, видя сожжённые деревни и города, по-настоящему? Не от дыма? Думается мне — много. А потом горе сменялось злобой, такой сильной и отчаянной, что, кажется, сердце бы собственное вырвал и сожрал! — лишь бы не было войны.
У войны цвет бледно-розового неба на рассвете, разорванного рассветными лучами. Ты лежишь, раскинув руки, и любуешься на это небо. Оно такое чистое, такое высокое и прохладное, и им можно дышать, черпать его столовой ложкой и пить, его можно прикладывать к больным воспалённым глазам, и чувствовать, как становится чуточку легче, и даже рана не так уж болит, и на ноги вполне можно встать, и в бой пойти, и море тебе по колено, и все немецкие танки по плечу, только суньтесь, я вам такого тумака отвешу!
А потом ты вспоминаешь, что у войны есть и другой бледно-розовый. Бледно-розовый цвет окровавленного снега, когда кровь твоих товарищей уже остыла, как и их сердца, и присыпана новым слоем пороши. Она похожа на сахар, празднично-хрупкая, белая и сладкая.
У войны очень много серого цвета. Серая бумага, на которой солдаты пишут письма домой. И на такой же серой приходят похоронки. Серые простыни в госпиталях, они пропитаны запахом чужой смерти, и ты как-то устало думаешь: «Не было б там твоей собственной, а…». И горько усмехаешься. Серые бинты, в них кровь, боль и пот твоего тела, а душе изволь-ка справляться с этим самой, не выплёскивая на бинт, как на бумагу. Серый хлеб… За всю войну я только раз видел настоящий ржаной хлеб — в деревне в Польше уже в 44-м, когда наши вздохнули посвободней, а до этого приходилось питаться отсыревшими сырыми кусками, но и они казались нам невыносимо вкусными и, главное, сытными. Ещё бы, после дня на ногах, после боёв — крапивный суп покажется, как его там, французским супом-пюре! По себе знаю.
А ещё на войне, когда ты уже так от неё устал, что выстрелить в живых людей, пусть и во вражеской форме, уже кажется обыденным делом, очень-очень-очень много серых лиц.
У войны много рыжего, алого цвета. Крови, да. Конечно, крови, запёкшихся ран, вроде бы незначительных царапин, которые спустя несколько дней разрывают тело чудовищной болью, потому что в ранку попала какая-то зараза, и теперь она гноится, а в какой-то момент ты вдруг понимаешь, что из-за этой пустяковой когда-то царапинки не можешь идти дальше. И падаешь. И умираешь. И всё.
У войны много зелени. Злой зелени мокрых лугов и полей, которые давно не знали ласковых человеческих рук — их заменили винтовки, танки и бомбы. И всё равно зелень эта, похожая на настоявшуюся зелень вина, поразительно красива. Взгляд отдыхает, когда касается её — ощущение схоже с тем, когда мох ласкает тебе ступни так нежно и ласково, что до невероятия хочется замереть и вслушиваться во влажную зелёную тишину, в свои ощущения, вглядываться в траву… Чтобы увидеть в ней осколки гранат.
Полторы недели назад одноклассник моего сына погиб. Нашёл невзорвавшуюся гранату, играя за школой. И это далеко не первая такая смерть. Я был на похоронах. Я видел его седую молодую, совсем молодую мать, которая кричала от душевной боли, разрывающей её изнутри, и из её горла рыданием вырывалось: «Ненавижу! Ненавижу!». И я знал, что она ненавидит — войну, которая дотягивается до тех, кого не сумели опалить, своими отголосками, и этого с лихвой хватает, чтобы оборвать мальчишескую жизнь.
У войны ещё много жёлтого. Жёлтых лиц больных детей и женщин, похожих в своей анорексии (так это по-научному называется, тогда я звал их попросту «истощавшими») на детей. Голод в первые годы войны, вплоть до сорок пятого, стоял такой, что фрицам можно было бы и вовсе не воевать, только опустошать поля и хлева, и они переморили бы нас всех голодом без единой жертвы со своей стороны. Жёлтые дрожащие руки, будто обмазанные воском, стеклянные глаза на жёлтых, остреньких, кукольных личиках, жутких в своей хрупкой худобе, жёлтые от папирос ногти и пальцы, и — жёлтое-жёлтое, как сыр, солнце. Солнышко.
«Но больше всего, — так говорил Буза и с усмешкой приглаживал себе волосы, — у войны белого цвета. Смертельной, острой белизны. Какая ирония, правда, Валерка?».
Бархатно-красная тёмная кровь на его ослепительно-седых волосах смотрелась почти красиво. Я знал: он бы оценил это, наш милый художник, и его рот исказился бы кривой усмешкой. Буза был, наверное, самым удивительным человеком из всех, кого я знал: он красоту видел даже в том, что вызывало отчаянно-злые слёзы ненависти ко всему, что носит серо-зелёную, как сосны в тумане, немецкую униформу.

Ваня Валенок знал, какой звук у войны. Не то, чтобы он был таким уж хорошим музыкантом, наш Ванька-Ванёк-Валёнок, он честно признавался, что не знает ни одного аккорда, и даже не особенно хорошо представляет себе, что это такое. Он говорил: «Я просто глажу гитару, как кошку, и она мне мурлыкает песни». И на лице у него расцветала наивная, светлая улыбка. Он единственный, кто, погибнув, не изменился внешне, только на груди осталось небольшое тёмно-красное пятно — пуля попала в грудь при ночном нападении. Перед похоронами (мне поручили вырыть могилу) я осторожно приподнял уголки его рта, чтобы в последний раз увидеть улыбку, пусть и не широкую и озорную, а мягкую и удивительно спокойную, удивительно тихую и — совсем не печальную.
Закапывая могилу, я вспоминал всё, что Ванька говорил о звуках войны, и отстранённо осознавал, что мне почти-почти не больно, только пусто как-то — и всё. Впрочем, это неважно… Это давно прошло.
Лучше я вспомню его слова и сейчас.
Ванька говорил: война звучит смехом. Смехом детей, которые найдут и место, и время, и силы для игр и веселья даже на разбомблённом поле. Смехом наших ребят над чьей-нибудь шуткой, голоса смешиваются между собой, и по одному только смеху можно узнать, кто есть кто. Кто — едва прибыл на фронт (у этих смех звонкий, почти детский, но нервный), кто — уже давно здесь (у этих грубоватый и немного прокуренный), а кто воюет с самого июня 41-го года (эти не смеются вообще, а если и смеются, то как-то неумело, лишь вздрагивают плечами и широко, но почему-то неестественно, кукольно улыбаются, а глаза всё так же наполнены глухой мглой). Смехом немца, и Ванька говорил: не всегда он лающий, как бреханье у собаки, бывает и нормальный, человеческий смех, только редко. А ещё война звучит смехом обезумевшей матери, которой кажется, что её сын здесь, рядом, а не лежит под обломками дома…
Война звучит звонким, торопливым посвистом. Посвистом крыльев птиц, что поспешно скрываются с поля боя, чувствуя опасность, посвистом их песен. Они кажутся неуместными, но нет ничего слаще, чем поутру в свежей изморози, когда солнце ещё не набрало силу, услышать тихое посвистывание. Это как будто знак: живём! Живём! Несмотря ни на что живём!
Впрочем, свистеть могут не только птицы, но и партизаны. И неуловимо теплеет на душе, когда ты нутром ощущаешь: тихая перекличка «птичьих» голосов в лесной глуши — это свои. Свои, родненькие! И даже в бой идти вроде бы легче, и не потому что знаешь, что партизаны поддержат или подлечат в случае чего, а потому что… Они есть, просто есть, и всё. Они борются, и не сдаются.
Война звучит плеском воды, когда набираешь её в каску из ледяного родника, а потом глотаешь так жадно и порывисто, что она перетекает через край каски и течёт по подбородку, опаляя сладостным холодом распалённую боем или попросту жарой кожу, и ты обмакиваешь в этот жидкий лёд руку и проводишь ею по лицу, по волосам, по шее, чтобы хоть немножко освежиться, а потом, пьяный сильней, чем от законных фронтовых ста грамм, бредёшь к своим, и каска идёт по кругу, и все на какие-то минуты становятся такими же опьянённо-счастливыми, как и ты. Как мало нужно солдату для счастья! Каска воды в конце долгого перехода…
Война звучит женским голосом, но у каждого этот голос свой. Кто-то в треске огня в походном костре услышит нежный, сбивчивый голос возлюбленной, которая пообещала дождаться. Кому-то почудится в шорохе вечернего дождя печальный голос матери, просящий вернуться домой. Кому-то почудится в задорном частушечном напеве звонкий голосок младшей сестрёнки, которая рассказывает подружкам со двора, что «мой блатик будет солдатом!» и гордо задирает веснушчатый нос. Для каждого этот голос свой, но его звук неизменно радует сердце. Я, например, слышал мамин голос. И пусть, что она умерла! Я всё равно слышал в лесных шорохах её ласковый шёпот. Она рассказывала мне сказки, и это заставляло меня улыбаться с болезненной радостью даже в самые тяжёлые мгновения.
Война звучит хриплым стоном боли. Хриплым шёпотом мольбы прекратить мучения. Хрипом умирающего солдата, и сейчас, честное слово, даже мне плевать, наш этот солдат, или чужой! Сейчас он — человек, и он умирает.
Война звучит яростным буйством боя. Это похоже на бурю, на грозу, на шторм, только искусственный, созданный человеком, и потому лишённый даже той красоты, смутной, грозной красоты настоящего шторма. В какой-то момент в любом бою, будь то дежурная перестрелка между нашими и немцами (Алёхин, я помню, шутил: «Эти перестрелки — что-то вроде приветствия. Привет, сосед! — И тебе не хворать!»), или яростный бой за город, звуки постепенно отдаляются, а потом и вовсе перестают существовать. Ты сосредотачиваешься на танке, на своих целях, должно быть, у тебя зло суживаются зрачки, сами становясь чем-то вроде прицела…
Помню, в первый раз, когда так произошло, я схватился за уши: вдруг что-то там важное лопнуло?!
А сейчас по ночам мне хочется взвыть и закрыть уши всем, чем только можно, потому что те отступающие бои сейчас как будто настигли меня снова и терзают уши, мозг и сердце по ночам.
А ещё война звучит… Тишиной. Ах, какой она звучит пронзительной тишиной, смертельной тишью — после боя, когда считаешь потерянных товарищей…

Они знали всё это.
Знали войну. На вкус. На цвет. На звук. И наверняка знали и на ощупь, и на запах…
А я? А я знал их всех. Они сохранены в моей голове, неисчислимая картотека имён, фамилий, улыбок, движений, привычек, характеров, жестов. И порой это разрывает мне голову так, что хочется со всего маху впечататься ею в стену, чтобы не слышать их голосов, не видеть их лиц: открытых и угрюмых, весёлых и печальных, смеющихся и плачущих, живых и…
Но я этого не сделаю. Я не потеряю эту память, потому что… Потому что я — воплощённая память. Я помню эти слова своего командира. И я буду продолжать хранить их, как бы мне не хотелось забыть хотя бы одного из убитых на этой войне. И я даже не буду жалеть, сейчас — это минутная слабость, порыв, честное слово! Назавтра я об этом даже не вспомню!
Мне только одно жалко до сердечной боли.
Они знали войну, но так и не узнали мира. А я не могу рассказать, и не потому, что они уже мертвы, нет… Не только поэтому.
Потому, что глаза мне заволакивает смертельная седая белизна.
Ноздри забивает запахом крови.
А уши — пронзительной военной тишиной.
И за всем этим я не вижу, не слышу и не чувствую вкуса мирной жизни. Как и они — мои убитые товарищи — впрочем.


Рецензии