У водораздела ценностей. Белинский - Гоголь?..

                У водораздела ценностей.
                Вопросы века: в полемике В.Г.Белинский - Н.В.Гоголь?..

                Вместо введения. К вопросам века.

 Некоторые проницательные читатели могут заметить, что "Вопросы века", отразившиеся в полемике "Белинский-Гоголь", относятся к веку минувшему, т.е. к уже давно минувшим дням, и, соответственно, никак и ни коим образом не касаются и не могут касаться века нынешнего (века 21-го), т.е. не касаются актуальных вопросов дня настоящего. Мол-де, что было, то прошло, и сегодняшний день ставит нам новые вызовы и новые вопросы, вопросы "сегодняшнего дня", на которые мы обязаны ответить с оглядкой на будущее.
И, конечно, с такой точкой зрения можно было бы согласиться, если бы не одно маленькое НО... Ведь, согласитесь, уважаемый читатель, что вопросы настоящего углубляются в "почву" существующего, а существующее, как здесь и сейчас, из глубины взаимосвязано с прошедшим и с грядущим. Поэтому есть смысл рассмотреть вопросы дней давно минувших из глубины будущего, из глубины предвосхищений, предчувствий и предвидений будущего. Например, многие согласятся с тем, что роман "Бесы" Ф.М.Достоевского написан не на потребу злобы "дня сегодняшнего", исходя из времени написания романа автором (1872 год), а роман Достоевского есть предвосхищение будущего, того будущего, фундамент которого уже ставится (устанавливается) в существующем настоящего или, сказать по другому, фундамент будущего закладывается в постановках вопросов существующего-настоящего. Но вот "парадоксы Достоевского"! Ведь, Достоевский в романе "Бесы", предвосхищая грядущее, постигает Смысл существующего в настоящем, исходя из обратной перспективы видения, как взирание из глубины будущего к проблемам и вопросам прошедшего и настоящего.
Мне могут возразить: причем здесь Достоевский и его роман "Бесы", когда "Вопрос века" касается полемики между Белинским и Гоголем, и зачем, мол-де, уклоняться в сторону от поставленной проблемы и вопросов.
Но чтобы понять всю глубину сути проблемы полемики Белинского и Гоголя, нужно выйти за пределы самой полемики и попытаться взирать на неё как со стороны, так и из глубины, исходя из древнего изречения, т.е. исходя из опыта вИдения "с Точки зрЕния вечного" (лат.)... Конечно, человек есть существо конечное и ограниченное, и таковой опыт ему почти невозможен, но до тех пор если человек не осознает пределов и границ своего -рацио-, а, осознав границы своего мышления, набраться дерзновения и сил духа, чтобы выйти за пределы "возможного -рацио-"... (Так скажем, здесь к вопросу "О методе постижения")...

Таким образом, скажем прямо, что один из ключей к пониманию-постижению проблемы полемики между Белинским и Гоголем находится в романе Ф.М.Достоевского "Бесы", как и исходя из постижения самого опыта жизни (общения Достоевского с Белинским) и опыта творчества Достоевского.

                1. Вопросы века. Взгляд из будущего.

В романе "Бесы" Достоевского есть довольно-таки интереснейшая сцена, как полемика между Степаном Трофимовичем и Шатовым. Необходимо заметить, что сия полемика в романе Достоевского поставлена не в середине и не в конце романа, а в самом начале романа (можно предположить, что здесь, своего рода, отблеск и продолжение полемики между Белинским и Гоголем, а касательно самого романа, то здесь положена идеологическая и мировоззренческая завязка в романе). Так в окончании первой главы романа "Бесы" мы узнаем нечто интересное о самом Степане Трофимовиче и о его знакомом, как Шатов:

"...Одно время в городе передавали о нас, что кружок наш рассадник вольнодумства, разврата и безбожия; да и всегда крепился этот слух. А между тем у нас была одна самая невинная, милая, вполне русская веселенькая либеральная болтовня. "Высший либерализм" и "высший либерал", то есть либерал без всякой цели, возможны только в одной России. Спепану Трофимовичу, как и всякому остроумному человеку, необходим был слушатель, и, кроме того, необходимо было сознание о том, что он исполняет высший долг пропаганды идей. А наконец, надобно же было с кем-нибудь выпить шампанского и обменяться за вином известного сорта веселенькими мыслями о России и "русском духе", о Боге вообще и о "русском Боге" в особенности; повторить в сотый раз всем известные и всеми натверженные русские скандалезные анекдотцы... Папе давным-давно предсказали мы роль простого митрополита в объединенной Италии и были совершенно убеждены, что весь этот тысячелетний вопрос, в наш век гуманности, промышленности и железных дорог, одно только плевое дело. Но ведь "высший русский либерализм" иначе и не относится к делу. Степан Трофимович говаривал иногда об искусстве, и весьма хорошо, но несколько отвлеченно...
...Он высказал пред нами несколько замечательных мыслей о характере русского человека вообще и русского мужичка в особенности.
- Мы, как торопливые люди, слишком поспешили с нашими мужичками, ..., мы их ввели в моду, и целый отдел литературы, несколько лет сряду, носился с ними как с новооткрытою драгоценностью. Мы надевали лавровые венки на вшивые головы. Русская деревня, за всю тысячу лет, дала нам лишь одного комаринского. Замечательный русский поэт, не лишенный притом остроумия, увидев в первый раз на сцене великую Рашель, воскликнул в восторге: "Не променяю Рашель на мужика!" Я готов пойти дальше: я и всех русских мужичков отдам в обмен за одну Рашель. Пора взглянуть трезвее и не смешивать нашего родного сиволапого дегтя с "букетом императрицы" (фр.)...
...Года через три, как известно, заговорили о национальности и зародилось "общественное мнение". Степан Трофимович очень смеялся.
- Друзья мои, - учил он нас, - наша национальность, если и в самом деле "зародилась", как они там теперь уверяют в газетах, - то сидит еще в школе, в немецкой какой-нибудь петершуле... За учителя-немца хвалю; но вероятнее всего, что ничего не случилось и ничего такого не зародилось, а идет всё как прежде шло, то есть под покровительством Божиим. По-моему, и довольно бы для России, "для нашей святой Руси" (фр.). Притом же все эти всеславянства и национальности - всё это слишком старо, чтобы быть новым. Национальность, если хотите, никогда и не являлась у нас иначе как в виде клубной барской затеи, и вдобавок еще московской... Всё от нашей барской, милой, образованной, прихотливой праздности! Мы своим трудом жить не умеем. И что они там развозились теперь с каким-то "зародившимся" у нас общественным мнением, - так вдруг, ни с того ни с сего, с неба соскочило? Неужто не понимают, что для приобретения мнения первее всего надобен труд, собственный труд, собственный почин в деле, собственная практика!.. А так как мы никогда не будем трудиться, то и мнение иметь за нас будут те, кто вместо нас до сих пор работал, то есть всё та же Европа, всё те же немцы - двухсотлетние учителя наши. К тому же Россия есть слишком великое недоразумение, чтобы нам одним его разрешить, без немцев и без труда...
...Увы! мы только поддакивали. Мы аплодировали учителю нашему, да с каким еще жаром! А что, господа, не раздается ли и теперь, подчас сплошь да рядом, такого же "милого", "умного", "либерального" старого русского вздора? (Прим. В.Г. - здесь, судя по всему, голос самого автора, голос и вопрошание самого Достоевского)...
...В Бога учитель наш веровал. "Не понимаю, почему меня все здесь выставляют безбожником? - говаривал он иногда, - я в Бога верую, "но надо различать" (фр.), я верую, как в существо, себя лишь во мне сознающее. Не могу же я веровать, как моя Настасья (служанка) или как какой-нибудь барин, верующий "на всякий случай", - или как наш милый Шатов, - впрочем, нет, Шатов не в счет, Шатов верует насильно, как московский славянофил. Что же касается до христианства, то, при всем моем искреннем к нему уважении, я - не христианин. Я скорее древний язычник, как великий Гёте или как древний грек. И одно уже то, что христианство не поняло женщину, - что так великолепно развила Жорж Занд в одном из своих гениальных романов. Насчет же поклонений, постов и всего прочего, то не понимаю, кому какое до меня дело? Как бы ни хлопотали здесь наши доносчики, а иезуитом я быть не желаю. В сорок седьмом году Белинский, будучи за границей, послал к Гоголю известное свое письмо и в нем горячо укорял того, что тот верует "в какого-то Бога". "Между нами говоря" (фр.), ничего не могу вообразить себе комичнее того мгновения, когда Гоголь (тогдашний Гоголь) прочел это выражение и... всё письмо! Но, откинув смешное, и так как я все-таки с сущностию дела согласен, то скажу и укажу: вот были люди! Сумели же они любить свой народ, сумели же пострадать за него, сумели же пожертвовать для него всем и сумели же в то же время не сходиться с ним, когда надо, не потворствовать ему в известных понятиях. Не мог же в самом деле Белинский искать спасения в постном масле или в редьке с горохом!.."
 Но тут вступался Шатов.
 - Никогда эти ваши люди не любили народа, не страдали за него и ничем для него не пожертвовали, как бы ни воображали это сами, себе в утеху! - угрюмо проворчал он, потупившись и нетерпеливо повернувшись на стуле.
 - Это они-то не любили народа! - завопил Степан Трофимович. - О, как они любили Россию!
 - Ни России, ни народа! - завопил и Шатов, сверкая глазами. - Нельзя любить то, чего не знаешь, а они ничего в русском народе не смыслили! Все они, и вы вместе с ними, просмотрели русский народ сквозь пальцы, а Белинский особенно; уж из того самого письма его к Гоголю это видно. Белинский, точь-в-точь как Крылова Любопытный, не приметил слона в кунсткамере, а всё внимание свое устремил на французских социальных букашек; так и покончил на них. А ведь он еще, пожалуй, всех вас умнее был! Вы мало того что просмотрели народ, - вы с омерзительным презрением к нему относились, уж по тому одному, что под народом вы воображали себе один только французский народ, да и то одних парижан, и стыдились, что русский народ не таков. И это голая правда! А у кого нет народа, у того нет и Бога! Знайте наверно, что все те, которые перестают понимать свой народ и теряют с ним свои связи, тотчас же, по мере того, теряют и веру отеческую, становятся или атеистами, или равнодушными. Верно говорю! Это факт, который оправдается. Вот почему и вы все и мы все теперь - или гнусные атеисты, или равнодушная, развратная дрянь, и ничего больше! И вы тоже, Степан Трофимович, я вас нисколько не исключаю, даже на ваш счет и говорил, знайте это!.." (Ф.М. Достоевский / роман "Бесы").

Поразительно, но, ведь, здесь заключена идеологическая и мировоззренческая завязка не только к роману "Бесы", но и, если внимательно присмотреться, завязка всего исторического спора, вековой полемики уже около и вокруг Белинского и Гоголя, как вековой полемики между западниками и славянофилами. Но не всё так просто, как кажется с первого взгляда как будто пред нами стоит проблема выбора между черным и белым, ибо многие западники сами же были горячими патриотами (тот же Чаадаев и Белинский), а некоторые славянофилы по своему образовательному духу были что ни есть "западниками", которые не менее, чем не более, западников критиковали общественный строй и общественные порядки в государстве российском. Поэтому не будем однозначными и однолобыми в оценках и в постижении человека.
 Но уже из данного отрывка романа "Бесы", как, своего рода, вступление к полемику между Белинским и Гоголем, явно очерчивается проблематика в постановке вопросов: что считать за истинный патриотизм, что считать за истинную Любовь к Богу, к человеку, к народу своему, к отечеству, к России, как целому духовному-культурному Миру, наконец, исходя из вопроса Достоевского (что в ненаписанном предисловии к роману "Бесы"), ЧТО СЧИТАТЬ ЗА ПРАВДУ?..

Вот, круг вопросов, которые нами поставлены, подходя к основной Точке рассмотрения полемики века, полемики между В.Г. Белинским и Н.В. Гоголем...

                2. Вопросы века. Взгляд в прошлое.

Теперь нам предстоит ознакомиться с сутью самой полемики между Белинским и Гоголем, как есть...
 
"Переписка Гоголя и Белинского в 1847 году
(вместо предисловия)

На протяжении 150 лет русское образованное общество, увлеченное то либеральными, то коммунистическими идеями, в известной полемике между Виссарионом Григорьевичем Белинским и Николаем Васильевичем Гоголем отдавало предпочтение аргументам Белинского. После 1917 года спор критика и мыслителя был включен в школьный образовательный курс, но учебники излагали лишь одну точку зрения - все того же Белинского. Понятно - по какой причине. Неистовый либерал-демократ был все-таки одного поля с коммунистами, чего не скажешь о консерваторе, да ещё свихнувшимся на православии. Режиму, считавшему вершиной философской мысли всех времён и народов «Анти-Дюринг» и «Материализм и эмпириокритицизм», Гоголь-мыслитель, в отличие от Гоголя-художника слова, в коммунистической России был не нужен и вреден, а его суждения в лучшем случае допускалось интерпретировать, видоизменяя до неузнаваемости.
Многие десятилетия официальное литературоведение изображало Гоголя односторонне - в качестве критика «общества, в котором он жил», писателя, творчество которого было направлено лишь на то, чтобы «показывать отрицательные стороны существующего буржуазно-помешичьего мира» и «вскрывать антинародную сущность самодержавной системы». Его духовная сторона оставалась в тени.
Повод для полемики - книга Гоголя «Выбранные места из переписки с друзьями», заставившее Белинского сорваться с цепи, вызвавшая его «негодование и бешенство», названная им «гнусной», вообще на целое столетие было изъято из гражданского оборота и заключено в закрытые библиотечные хранилища. Русские могли читать «Вечера на хуторе близ Диканьки», «Старосветских помещиков», «Вия», «Ревизора», «Невский проспект», «Игроков» «Тараса Бульбу», «Мёртвые души», то есть произведения литератора-беллетриста, но только не произведения религиозного мыслителя и публициста. Как же. Ведь «Выбранные места…» «вызвали в передовом русском обществе взрыв негодования». Чего только не было понаписано в эти годы о Гоголе и его книге. Что это было горькое и тяжелое заблуждение писателя, утратившего верное представление об окружающей его действительности. Что книга выражала его слабость как мыслителя и человека. Что он испугался выводов, которые следовали из его художественных произведений. Что книга показывала идейные колебания писателя, оказавшегося в плену реакционных утопий и религиозные предрассудков.
Ныне «Выбранные места из переписки с друзьями», которые Гоголь называл «единственной моей дельной книгой», возвращены русскому читателю, и он может в своем общении с Гоголем обойтись без недобросовестных посредников. Книга напечатана издательствами «Сов. Россия» в 1990 году и «Русская книга» в 1992 г.
Но, как ни странно, ответы Гоголя Белинскому, в отличие от письма последнего Гоголю, остаются малоизвестными. Да и в Рунете до сих пор отыскать их тексты невозможно.
Чтобы восполнить хотя бы отчасти столь досадный недостаток, «Золотой лев» публикует ниже эту переписку.
(С.П. Пыхтин 14.09.2005).

*****

Гоголь - Белинскому
Около 20 июня н. ст. 1847. Франкфурт.

Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне во втором № «Современника». Не потому, чтобы мне прискорбно было то унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду  всех, но потому, что в ней слышится голос человека, на меня рассердившегося. А мне не хотелось бы рассердить даже и не любившего меня человека, тем более вас, о котором я всегда думал, как о человеке меня любящем. Я вовсе не имел в виду огорчить вас ни в каком месте моей книги. Как это вышло, что на меня рассердились все до единого в России, этого я покуда еще не могу сам понять. Восточные, западные и неутральные — все огорчились. Это правда, я имел в виду небольшой щелчок каждому из них, считая это нужным, испытавши надобность его на собственной своей коже (всем нам нужно побольше смирения), но я не думал, чтоб щелчок мой вышел так грубо-неловок и так оскорбителен. Я думал, что мне великодушно простят и что в книге моей зародыш примирения всеобщего, а не раздора. Вы взглянули на мою книгу глазами рассерженного человека и потому почти всё приняли в другом виде. Оставьте все те места, которые покаместь еще загадка для многих, если не для всех, и обратите внимание на те места, которые доступны всякому здравому и рассудительному человеку, и вы увидите, что вы ошиблись во многом.
Я очень не даром молил всех прочесть мою книгу несколько раз, предугадывая вперед все эти недоразумения. Поверьте, что не легко судить о такой книге, где замешалась собственная душевная история человека, не похожего на других, и притом еще человека скрытного, долго жившего в себе самом и страдавшего неуменьем выразиться. Не легко было также решиться и на подвиг выставить себя на всеобщий позор и осмеяние, выставивши часть той внутренней своей клети, настоящий смысл которой не скоро почувствуется. Уже один такой подвиг должен был бы заставить мыслящего человека задуматься и, не торопясь подачей собственного голоса о ней, прочесть ее в разные часы своего душевного расположения, более спокойного и более настроенного к своей собственной исповеди, потому что в такие только минуты душа способна понимать душу, а в книге моей дело души. Вы бы не сделали тогда тех оплошных выводов, которыми наполнена ваша статья. Как можно, например, из того, что я сказал, что в критиках, говоривших о недостатках моих, есть много справедливого, вывести заключение, что критики, говорившие о достоинствах моих, несправедливы? Такая логика может присутствовать в голове только раздраженного человека, продолжающего искать уже одно то, что способно раздражать его, а не оглядывающего предмет спокойно со всех сторон. Ну а что, если я долго носил в голове и обдумывал, как заговорить о тех критиках, которые говорили о достоинствах моих и которые по поводу моих сочинений разнесли много прекрасных мыслей об искусстве? И если я беспристрастно хотел определить достоинство каждого и те нежные оттенки эстетического чутья, которыми своеобразно более или менее одарен был из них каждый? И если я выжидал только времени, когда мне можно будет сказать об этом, или, справедливей, когда мне прилично будет сказать об этом, чтобы не говорили потом, что я руководствовался какой-нибудь своекорыстной целью, а не чувством беспристрастия и справедливости? Пишите критики самые жесткие, прибирайте все слова, какие знаете, на то, чтобы унизить человека, способствуйте к осмеяныо меня в глазах ваших читателей, не пожалев самых чувствительнейших струн, может быть, нежнейшего сердца,- всё это вынесет душа моя, хотя и не без боли и скорбных потрясений. Но мне тяжело, очень тяжело (говорю вам это истинно), когда против меня питает личное озлобление даже и злой человек, не только добрый, а вас я считал за доброго человека. Вот вам искреннее изложение чувств моих!
Н. Г.

Белинский - Гоголю 284[1]

Вы только отчасти правы, увидав в моей статье рассерженного человека: этот эпитет слишком слаб и нежен для выражения того состояния, в какое привело меня чтение Вашей книги 285[2]. Но Вы вовсе не правы, приписавши это Вашим, действительно не совсем лестным отзывам о почитателях Вашего таланта. Нет, тут была причина более важная. Оскорбленное чувство амолюбия еще можно перенести, и у меня достало бы ума промолчать об этом предмете, если б все дело заключалось только в нем; но нельзя перенести оскорбленного чувства истины, человеческого достоинства; нельзя умолчать, когда под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель.
Да, я любил Вас со всею страстью, с какою человек, кровно связанный со своею страною, может любить ее надежду, честь, славу, одного из великих вождей ее на пути сознания, развития, прогресса. И Вы имели основательную причину хоть на минуту выйти из спокойного состояния духа, потерявши право на такую любовь. Говорю это не потому, чтобы я считал любовь мою наградою великого таланта, а потому, что, в этом отношении, представляю не одно, а множество лиц, из которых ни Вы, ни я не видали самого большего числа и которые, в свою очередь, тоже никогда не видали Вас. Я не в состоянии дать Вам ни малейшего понятия о том негодовании, которое возбудила Ваша книга во всех благородных сердцах, ни о том вопле дикой радости, который издали, при появлении ее, все враги Ваши - и не литературные (Чичиковы, Ноздревы, Городничие и т. п.), и литературные, которых имена Вам известны. Вы сами видите хорошо, что от Вашей книги отступились даже люди, по-видимому, одного духа с ее духом286[3]. Если б она и была написана вследствие глубоко искреннего убеждения, и тогда бы она должна была произвести на публику то же впечатление. И если ее принимали все (за исключением немногих людей, которых надо видеть и знать, чтоб не обрадоваться их одобрению) за хитрую, но чересчур перетоненную проделку для достижения небесным  путем чисто земных целей - в этом виноваты только Вы. И это нисколько не удивительно, а удивительно то, что Вы находите это удивительным. Я думаю, это от того, что Вы глубоко знаете Россию только как художник, а не как мыслящий человек287[4], роль которого Вы так неудачно приняли на себя в своей фантастической книге. И это не потому, чтоб Вы не были мыслящим человеком, а  потому, что Вы столько уже лет привыкли смотреть на Россию из Вашего  прекрасного далека288[5], а ведь известно, что ничего нет легче, как издалека видеть предметы такими, какими нам хочется их видеть; потому, что Вы в этом прекрасном далеке живете совершенно чуждым ему, в самом себе, внутри себя или в однообразии кружка, одинаково с Вами настроенного и бессильного противиться Вашему на него влиянию. Поэтому Вы не заметили, что Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиэтизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства  человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и навозе, права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое, по возможности, их выполнение. А вместо этого она представляет собою ужасное зрелище страны, где люди торгуют людьми, не имея на это и того оправдания, каким лукаво пользуются американские плантаторы, утверждая, что негр - не человек; страны, где люди сами себя называют не именами, а кличками: Ваньками, Стешками, Васьками, Палашками; страны, где, наконец, нет не только никаких гарантий для личности, чести и собственности, но нет даже и полицейского порядка, а есть только огромные корпорации разных служебных воров и грабителей. Самые живые, современные национальные вопросы в России теперь: уничтожение крепостного права, отменение телесного наказания, введение по возможности строгого выполнения хотя тех законов, которые уже есть. Это чувствует даже само правительство (которое хорошо знает, что делают помещики со своими крестьянами и сколько последние ежегодно режут первых), - что доказывается его робкими и бесплодными полумерами  в пользу белых негров и комическим заменением однохвостного  кнута треххвостою плетью. Вот вопросы, которыми тревожно занята Россия в ее апатическом полусне! И в это то время великий писатель, который своими дивно-художественными, глубоко-истинными творениями так могущественно содействовал самосознанию России, давши ей возможность взглянуть на себя самое, как будто в зеркале, - является с книгою, в которой во имя  Христа и церкви учит варвара-помещика наживать от крестьян больше денег, ругая их неумытыми рылами!. И это не должно было привести меня в негодование? Да если бы Вы обнаружили покушение на мою жизнь, и тогда бы я не более возненавидел Вас за эти позорные строки... И после этого Вы хотите, чтобы верили искренности направления Вашей книги? Нет, если бы Вы действительно преисполнились истиною Христова, а не дьяволова ученья, - совсем не то написали бы Вы Вашему адепту из помещиков. Вы написали бы ему, что так как его крестьяне - его братья во Христе, а как брат не может быть рабом своего брата, то он и должен или дать им свободу, или хоть по крайней мере пользоваться их трудами как можно льготнее для них, сознавая себя, в глубине своей совести, в ложном в отношении к ним положении. А выражение: ах ты неумытое рыло! Да у какого Ноздрева, какого Собакевича подслушали Вы его, чтобы передать миру как великое открытие в пользу и назидание русских мужиков, которые, и без того, потому и не умываются, что, поверив своим барам, сами себя не считают за людей? А Ваше понятие о национальном русском суде и расправе, идеал которого нашли Вы в словах глупой бабы в повести Пушкина, и по разуму которого должно пороть и правого и виноватого? 289[6] Да это и так у нас делается вчастую, хотя чаще всего порют только правого, если  ему нечем откупиться от преступления - быть без вины виноватым! И такая-то книга могла быть результатом трудного внутреннего процесса, высокого духовного просветления! Не может быть! Или Вы больны, и Вам надо спешить лечиться; или - не смею досказать моей мысли...
Проповедник кнута, апостол невежества, поборни  обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов - что Вы делаете? Взгляните себе под ноги: ведь Вы стоите над бездною... Что Вы подобное учение опираете на православную церковь - это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа то зачем Вы примешали тут? Что Вы нашли общего между ним и какою-нибудь, а тем более православною церковью? Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. И оно только до тех пор и было спасением людей, пока не организовалось в церковь и не приняло за основание принципа ортодоксии. Церковь же явилась иерархией, стало быть поборницею неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницею братства между людьми, - чем и продолжает быть до сих пор. Но смысл учения Христова открыт философским движением прошлого века. И вот почему какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки потушивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, больше сын Христа, плоть от плоти его и кость от костей его, нежели все Ваши попы, архиереи, митрополиты и патриархи, восточные и западные. Неужели Вы этого не знаете? А ведь все это теперь вовсе не новость для всякого гимназиста...
А потому, неужели Вы, автор "Ревизора" и "Мертвых душ", неужели Вы искренно, от души, пропели гимн гнусному русскому духовенству, поставив его неизмеримо выше духовенства католического? Положим, Вы не знаете, что второе когда-то было чем-то, между тем как первое никогда ничем не было, кроме как слугою и рабом светской власти; но неужели же и в самом деле Вы не знаете, что наше духовенство находится во всеобщем презрении у русского общества и русского народа? Про кого русский народ рассказывает похабную сказку? Про попа, попадью, попову дочь и попова работника. Кого русский народ называет: дурья порода, колуханы[7], жеребцы? - Попов. Не есть ли поп на Руси, для всех русских, представитель обжорства, скупости, низкопоклонничества, бесстыдства? И будто всего этого Вы не знаете? Странно! По-Вашему, русский народ - самый религиозный в мире: ложь! Основа религиозности есть пиэтизм, благоговение, страх божий. А русский человек произносит имя божие, почесывая себе задницу. Он говорит об образе: годится - молиться, не годится - горшки покрывать. Приглядитесь пристальнее, и Вы увидите, что это по натуре своей глубоко атеистический народ. В нем еще много суеверия, но нет и следа религиозности. Суеверие проходит с успехами цивилизации; но религиозность часто уживается и с ними; живой пример Франция, где и теперь много искренних, фанатических католиков между людьми просвещенными и образованными и где многие, отложившись от христианства, все еще упорно стоят за какого-то бога. Русский народ не таков: мистическая экзальтация вовсе не в его натуре; у него слишком много для этого здравого смысла, ясности и положительности в уме: и вот в этом то, может быть, и заключается огромность исторических судеб его в будущем. Религиозность не привилась в нем даже к духовенству; ибо несколько отдельных, исключительных личностей, отличавшихся тихою, холодною аскетическою созерцательностию - ничего не доказывают. Большинство же нашего духовенства всегда отличалось только толстыми брюхами, теологическим педантизмом да диким невежеством. Его грех обвинить в религиозной нетерпимости и фанатизме; его скорее можно похвалить за образцовый индифферентизм в деле веры. Религиозность проявилась у нас только в раскольнических сектах, столь противуположных по духу своему массе народа и столь ничтожных перед нею числительно.
Не буду распространяться о Вашем дифирамбе любовной связи русского народа с его владыками. Скажу прямо: этот дифирамб ни в ком не встретил себе сочувствия и уронил Вас в глазах даже людей, в других отношениях очень близких к Вам по их  направлению. Что касается до меня лично, предоставляю Вашей совести упиваться созерцанием божественной красоты самодержавия (оно покойно, да, говорят, и выгодно для Вас); только продолжайте благоразумно созерцать ее из Вашего прекрасного далека: вблизи-то она не так красива и не так безопасна... Замечу только одно: когда европейцем, особенно католиком, овладевает религиозный дух, - он делается обличителем неправой власти, подобно еврейским пророкам, обличавшим в беззаконии сильных земли. У нас же наоборот, постигнет человека (даже порядочного) болезнь, известная у врачей-психиатров под именем religiosa mania[8], он тотчас же земному богу подкурит больше, чем небесному, да еще так хватит через край, что тот и хотел бы наградить его за рабское усердие, да видит, что этим скомпрометировал бы себя в глазах общества... Бестия наш брат, русский человек!
Вспомнил я еще, что в Вашей книге Вы утверждаете как великую и неоспоримую истину, будто простому народу грамота не только не полезна, но положительно вредна. Что сказать Вам на это? Да простит Вас Ваш византийский бог за эту византийскую мысль, если только, передавши ее бумаге, Вы не знали, что творили...
"Но, может быть, - скажете Вы мне, - положим, что я заблуждался, и все мои мысли ложь; но почему ж отнимают у меня право заблуждаться и не хотят верить искренности моих заблуждений?" - Потому, отвечаю я Вам, что подобное направление в России давно уже не новость. Даже еще недавно оно было вполне исчерпано Бурачком с братнею. Конечно, в Вашей книге больше ума и даже таланта (хотя того и другого не очень богато в ней), чем в их сочинениях; зато они развили общее им с Вами учение с большей энергиею и большею последовательностию, смело дошли до его последних результатов, все отдали византийскому богу, ничего не оставили сатане; тогда как Вы, желая поставить по свече тому и другому, впали в противоречия, отстаивали, например, Пушкина, литературу и театр, которые, с Вашей точки зрения, если б только Вы имели добросовестность быть последовательным, нисколько не могут служить к спасению души, но много могут служить к ее погибели. Чья же голова могла переварить мысль о тожественности Гоголя с Бурачком? Вы слишком высоко поставили себя во мнении русской публики, чтобы она могла верить в Вас искренности подобных убеждений. Что кажется естественным в глупцах, то не может казаться таким в гениальном человеке. Некоторые остановились было на мысли, что Ваша книга есть плод умственного расстройства, близкого к положительному сумасшествию[9]290. Но они скоро отступились от такого заключения: ясно, что книга писалась не день, не неделю, не месяц, а может быть год, два или три; в ней есть связь; сквозь небрежное изложение проглядывает обдуманность, а гимны властям предержащим хорошо устраивают земное положение набожного автора. Вот почему распространился в Петербурге слух, будто Вы написали эту книгу с целию попасть в наставники к сыну наследника. Еще прежде этого в Петербурге сделалось известным Ваше письмо к Уварову, где Вы говорите с огорчением, что Вашим сочинениям в России дают превратный толк, затем обнаруживаете недовольство своими прежними произведениями и объявляете,что только тогда останетесь довольны своими сочинениями, когда тот, кто и т. д.[10] 291 Теперь судите сами: можно ли удивляться тому, что Ваша книга уронила Вас в глазах публики и как писателя и, еще больше, как человека?
Вы, сколько я вижу, не совсем хорошо понимаете русскую публику. Ее характер определяется положением русского общества, в котором кипят и рвутся наружу свежие силы, но, сдавленные тяжелым гнетом, не находя исхода, производят только уныние, тоску, апатию. Только в одной литературе, несмотря на татарскую цензуру, есть еще жизнь и движение вперед. Вот почему звание писателя у нас так почтенно, почему у нас так легок литературный успех, даже при маленьком таланте. Титло поэта, звание литератора у нас давно уже затмило мишуру эполет и разноцветных мундиров. И вот почему у нас в особенности награждается общим вниманием всякое так называемое либеральное направление, даже и при бедности таланта, и почему так скоро падает популярность великих поэтов, искренно или неискренно отдающих себя в услужение православию, самодержавию и народности. Разительный пример - Пушкин, которому стоило написать только два-три верноподданнических стихотворения и надеть камер-юнкерскую ливрею, чтобы вдруг лишиться народной любви. И Вы сильно ошибаетесь, если не шутя думаете, что Ваша книга пала не от ее дурного направления, а от резкости истин, будто бы высказанных Вами всем и каждому[11]292. Положим, Вы могли это думать о пишущей братии, но публика-то как могла попасть в эту категорию? Неужели в "Ревизоре" и "Мертвых душах" Вы менее резко, с меньшею истиною и талантом и менее горькие правды высказали ей? И она, действительно, осердилась на Вас до бешенства, но "Ревизор" и "Мертвые души" от этого не пали, тогда как Ваша последняя книга позорно провалилась сквозь землю. И публика тут права: она видит в русских писателях своих единственных вождей, защитников и спасителей от мрака самодержавия, православия и народности, и потому, всегда готовая простить писателю плохую книгу, никогда не прощает ему зловредной книги. Это показывает, сколько лежит в нашем обществе, хотя еще и в зародыше, свежего, здорового чутья; и это же показывает, что у него есть будущность. Если Вы любите Россию, порадуйтесь вместе со мною падению Вашей книги!
Не без некоторого чувства самодовольства скажу Вам, что мне кажется, что я немного знаю русскую публику. Ваша книга испугала меня возможностию дурного влияния на правительство, на цензуру, но не на публику. Когда пронесся в Петербурге слух, что правительство хочет напечатать Вашу книгу в числе многих тысяч экземпляров и продавать ее по самой низкой цене, мои друзья приуныли; но я тогда же сказал им, что, несмотря ни на что, книга не будет иметь успеха, и о ней скоро забудут. И действительно, она теперь памятнее всем статьями о ней, нежели сама собою. Да, у русского человека глубок, хотя и не развит еще, инстинкт истины!
Ваше обращение, пожалуй, могло быть и искренно. Но мысль - довести о нем до сведения публики - была самая несчастная. Времена наивного благочестия давно уже прошли и для нашего общества. Оно уже понимает, что молиться везде все равно, и что в Иерусалиме ищут Христа только люди, или никогда не носившие его в груди своей, или потерявшие его. Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, - тот носит Христа в груди своей и тому незачем ходить пешком в Иерусалим. Смирение, проповедуемое Вами, во-первых, не ново, а во-вторых, отзывается, с одной стороны, страшною гордостью, а с другой - самым позорным унижением своего человеческого достоинства. Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смирением  может быть плодом только или гордости, или слабоумия, и в обоих случаях ведет неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму. И при этом Вы  позволили  себе цинически-грязно  выражаться не только о других (это было бы только невежливо), но и о самом себе - это уже гадко, потому что, если человек, бьющий своего ближнего по щекам, возбуждает негодование, то человек, бьющий по щекам самого себя, возбуждает презрение. Нет! Вы только омрачены, а не просветлены; Вы не поняли ни духа, ни формы христианства нашего времени. Не истиной христианского учения, а болезненною боязнью смерти, чорта и ада веет от Вашей книги. И что за язык, что за фразы! "Дрянь и тряпка стал теперь всяк человек!" Неужели Вы думаете, что сказать всяк, вместо всякий, - значит выразиться библейски? Какая это великая истина, что, когда человек весь отдается лжи, его оставляют ум и талант! Не будь на Вашей книге выставлено Вашего имени и будь из нее выключены те места, где Вы говорите о самом себе как о писателе, кто бы подумал, что эта надутая и неопрятная шумиха слов и фраз - произведение пера автора "Ревизора" и "Мертвых душ"?
Что же касается до меня лично, повторяю Вам: Вы ошиблись, сочтя статью мою выражением досады за Ваш отзыв обо мне, как об одном из Ваших критиков[12] 293. Если б только это рассердило меня, я только об этом и отозвался бы с досадою, а обо всем остальном выразился бы спокойно и беспристрастно. А это правда, что Ваш отзыв о Ваших почитателях вдвойне нехорош. Я понимаю необходимость иногда щелкнуть глупца, который своими похвалами, своим восторгом ко мне только делает меня смешным, но и эта необходимость тяжела, потому что как-то по-человечески неловко даже за ложную любовь платить враждою. Но Вы имели в виду людей, если не с отменным умом, то все же и не глупцов. Эти люди в своем удивлении к Вашим творениям наделали, может быть, гораздо больше восторженных восклицаний, нежели сколько Вы сказали о них дела; но все же их энтузиазм к Вам выходит из такого чистого и благородного источника, что Вам вовсе не следовало бы выдавать их головою общим их и Вашим врагам, да еще вдобавок обвинить их в намерении дать какой-то предосудительный толк Вашим сочинениям. Вы, конечно, сделали это по увлечению главною мыслию Вашей книги и по неосмотрительности, а Вяземский, этот князь в аристократии и холоп в литературе, развил Вашу мысль и напечатал на Ваших почитателей (стало быть, на меня всех больше) чистый донос[13] 294. Он это сделал, вероятно, в благодарность Вам за то, что Вы его, плохого рифмоплета, произвели в великие поэты, кажется, сколько я помню, за его "вялый, влачащийся по земле стих"[14] 295. Все это нехорошо! А что Вы только ожидали времени, когда Вам можно будет отдать справедливость и почитателям Вашего таланта (отдавши ее с гордым смирением Вашим врагам), этого я не знал, не мог, да, признаться, и не захотел бы знать. Передо мною была Ваша книга, а не Ваши намерения. Я читал и перечитывал ее сто раз, и все-таки не нашел в ней ничего, кроме того, что в ней есть, а то, что в ней есть, глубоко возмутило и оскорбило мою душу.
Если б я дал полную волю моему чувству, письмо это скоро бы превратилось в толстую тетрадь. Я никогда не думал писать к Вам об этом предмете, хотя и мучительно желал этого и хотя Вы всем и каждому печатно дали право писать к Вам без церемоний, имея в виду одну правду[15] 296. Живя в России, я не мог бы этого сделать, ибо тамошние Шпекины распечатывают чужие письма не из одного личного удовольствия, но и по долгу службы, ради доносов. Но нынешним летом начинающаяся чахотка прогнала меня за границу и N переслал мне Ваше письмо в Зальцбрунн, откуда я сегодня же еду с Анненковым в Париж через Франкфурт-на-Майне. Неожиданное получение Вашего письма дало мне возможность высказать Вам все, что лежало у меня на душе против Вас по поводу Вашей книги. Я не умею говорить вполовину, не умею хитрить: это не в моей натуре. Пусть Вы или само время докажет мне, что я ошибался в моих о Вас заключениях - я первый порадуюсь этому, но не раскаюсь в том, что сказал Вам. Тут дело идет не о моей или Вашей личности, а о предмете, который гораздо выше не только меня, но даже и Вас: тут дело идет об истине, о русском обществе, о России. И вот мое последнее заключительное слово: если Вы имели несчастие с гордым смирением отречься от Ваших истинно великих произведений, то теперь Вам должно с искренним смирением отречься от последней Вашей книги и тяжкий грех ее издания в свет искупить новыми творениями, которые напомнили бы Ваши прежние[16] 297.
Зальцбрунн, 15-го июля н. с. 1847-го года.

Гоголь - Белинскому
(наброски неотправленного письма)
(Конец июля - начало августа н. ст. 1847 Остенде)

С чего начать мой ответ на ваше письмо? Начну его с ваших же слов: "Опомнитесь, вы стоите на краю бездны!" Как [далеко] вы сбились с прямого пути, в каком вывороченном виде стали перед вами вещи! В каком грубом, невежественном смысле приняли вы мою книгу! Как вы ее истолковали! О, да внесут Святые Силы мир в вашу страждущую, измученную душу! Зачем вам было переменять раз выбранную, мирную дорогу? Что могло быть прекраснее, как показывать читателям красоты в твореньях наших писателей, возвышать их душу и силы до пониманья всего прекрасного, наслаждаться трепетом пробужденного в них сочувствия и таким образом прекрасно действовать на их души? Дорога эта привела бы вас к примиренью с жизнью, дорога эта заставила бы вас благословлять всё в природе. Что до политических событий, само собою умирилось бы общество, если бы примиренье было в духе тех, которые имеют влияние на общество. А теперь уста ваши дышат желчью и ненавистью. Зачем вам с вашей пылкою душою вдаваться в этот омут политический, в эти мутные события современности, среди которой и твердая осмотрительная многосторонность теряется? Как же с вашим односторонним, пылким, как порох, умом, уже вспыхивающим прежде, чем еще успели узнать, что истина, как вам не потеряться? Вы сгорите, как свечка, и других сожжете. О, как сердце мое ноет [в эту минуту за вас!] Что, если и я виноват, что, если и мои сочинения послужили вам к заблуждению? Но нет, как ни рассмотрю все прежние сочинения мои, вижу, что они не могли соблазнить вас. Как ни? смотреть на них, в них нет лжи некоторых? современных произведений.
В каком странном заблуждении вы находитесь! Ваш светлый ум отуманился. В каком превратном виде приняли вы смысл моих произведений. В них же есть мой ответ. Когда [я писал их, я благоговел перед] всем, перед чем человек должен благо говеть. Насмешки [и нелюбовь слышалась у меня] не над властью, не над коренными законами нашего государства, но над извращеньем, над уклоненьями, над неправильными толкованьями, над дурным приложением их?, над струпом, который накопился, над <...> несвойственной ему жизнью. Нигде не было у меня насмешки над тем, что составляет основанье русского характера и его великие силы. Насмешка была только над мелочью, несвойственней его характеру. Моя ошибка в том, что я мало обнаружил русского человека, я не развергнул его, не обнажил до тех великих родников, которые хранятся в его душе. Но это нелегкое дело. Хотя я и больше вашего наблюдал за русским человеком, хотя мне мог помогать некоторый дар ясновиденья, но я не был ослеплен собой, глаза у меня были ясны. Я видел, что я еще незрел для того, чтобы бороться с событьями выше тех, какие были доселе в моих сочинениях, и с характерами сильнейшими. Всё могло показаться преувеличенным и напряженным. Так и случилось с этой моей книгой, на которую вы так напали. Вы взглянули на нее распаленными глазами, и всё вам представилось в ней в другом виде. Вы ее не узнали. Не стану защищать мою книгу. Как отвечать на которое-нибудь из ваших обвинений, когда все они мимо? Я сам на нее напал и нападаю. Она была издана в торопливой поспешности, несвойственной моему характеру, рассудительному и осмотрительному. Но движенье было честное. Никому я не хотел ею польстить или покадить. Я хотел ею только остановить несколько пылких голов, готовых закружиться и потеряться в этом омуте и беспорядке, в каком вдруг очутились все вещи мира. Я попал в излишества, но, говорю вам, я этого даже не заметил. Своекорыстных же целей я и прежде не имел, когда меня еще несколько занимали соблазны мира, а тем более теперь, когда пора подумать о смерти. Никакого не было у меня своекорыстного умысла. Ничего не хотел я ею выпрашивать. [Это и не в моей натуре]. Есть прелесть в бедности. Вспомнили б вы по крайней мере, что у меня нет даже угла, и я стараюсь только о том, как бы еще облегчить мой небольшой походный чемодан, чтоб легче было расставаться с [миром]. Вам следовало поудержаться клеймить меня теми обидными подозрениями, какими я бы не имел духа запятнать последнего мерзавца. Это вам нужно бы вспомнить. Вы извиняете себя гневным расположением духа. Но как же в гневном расположении духа? [вы решаетесь говорить) о таких важных предметах и не видите, что вас ослепляет гневный ум и отнимает спокойствие...
Как мне защищаться против ваших нападений, когда нападенья невпопад? Вам показались ложью слова мои Государю, напоминающие ему о святости его званья и его высоких обязанностей. Вы называете их лестью. Нет, каждому из нас следует напоминать, что званье его свято, и тем более Государю. Пусть вспомнит, какой строгий ответ потребуется от него. Но если каждого из нас званье свято, то тем более званье того, кому достался трудный и страшный удел заботиться о миллионах. Зачем напоминать о святости званья? Да, мы должны даже друг другу напоминать о святости наших обязанностей и званья. Без этого человек погрязнет в материальных чувствах. Вы говорите кстати, будто я спел похвальную песнь нашему правительству. Я нигде не пел. Я сказал только, что правительство состоит из нас же. Мы выслуживаемся и составляем правительство. Если же правительство огромная шайка воров, или, вы думаете, этого не знает никто из русских? Рассмотрим пристально, отчего это? Не оттого ли эта сложность и чудовищное накопление прав, не оттого ли, что мы все кто в лес, кто по дрова. Один смотрит в Англию, другой в Пруссию, третий во Францию. Тот выезжает на одних началах, другой на других. Один сует Государю тот проект, другой иной, третий, опять иной. Что ни человек, то разные проекты и разные мысли, что ни город, то разные мысли и проекты... Как же не образоваться посреди такой разладицы ворам и всевозможным плутням и несправедливостям, когда всякий видит, что везде завелись препятствия, всякий думает только о себе и о том, как бы себе запасти потеплей квартирку? Вы говорите, что спасенье России в европейской цивилизации. Но какое это беспредельное и безграничное слово. Хоть бы вы определили, что такое нужно разуметь под именем европейской цивилизации, которое бессмысленно повторяют все. Тут и фаланстерьен, и красный, и всякий, и все друг друга готовы съесть, и все носят такие разрушающие, такие уничтожающие начала, что уже даже трепещет в Европе всякая мыслящая голова и спрашивает невольно, где наша цивилизация? И стала европейская цивилизация призрак, который точно никто покуда не видел, и ежели пытались ее> хватать руками, она рассыпается. И прогресс, он тоже был, пока о нем не думали, когда же стали ловить его, он и рассыпался.
Отчего вам показалось, что я спел тоже песнь нашему гнусному, как вы выражаетесь, духовенству? Неужели слово мое, что проповедник Восточной Церкви должен жизнью и делами проповедать. И отчего у вас такой дух ненависти? Я очень много знал дурных попов и могу вам рассказать множество смешных про них анекдотов, может быть больше, нежели вы. Но встречал зато и таких, которых святости жизни и подвигам я дивился, и видел, что они - созданье нашей Восточной Церкви, а не Западной. Итак, я вовсе не думал воздавать песнь духовенству, опозорившему нашу Церковь, но духовенству, возвысившему нашу Церковь.
Как всё это странно! Как странно мое положение, что я должен защищаться против тех нападений, которые все направлены не против меня и не против моей книги! Вы говорите, что вы прочли будто сто раз мою книгу, тогда как ваши же слова говорят, что вы ее не читали ни разу. Гнев отуманил глаза ваши и ничего не дал вам увидеть в настоящем смысле. Блуждают кое-где блестки правды посреди огромной кучи софизмов и необдуманных юношеских увлечений. Но какое невежество блещет на всякой странице! Вы отделяете Церковь и Ее пастырей от Христианства, ту самую Церковь, тех самых  пастырей, которые мученическою своею смертью запечатлели истину всякого слова Христова, которые тысячами гибли под ножами и мечами убийц, молясь о них, и наконец утомили самих палачей, так что победители упали к ногам побежденных, и весь мир исповедал Христа. И этих самых Пастырей, этих мучеников Епископов, вынесших на плечах святыню Церкви, вы хотите отделить от Христа, называя их несправедливыми истолкователями Христа. Кто же, по-вашему, ближе и лучше может истолковать теперь Христа? Неужели нынешние коммунисты и социалисты, [объясняющие, что Христос по]велел отнимать имущества и грабить тех, [которые нажили себе состояние?] Опомнитесь! Волтера называете оказавшим услугу Христианству и говорите, что это известно всякому ученику гимназии. Да я, когда был еще в гимназии, я и тогда не восхищался Волтером. У меня и тогда было настолько ума, чтоб видеть в Волтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека. Волтером не могли восхищаться полные и зрелые умы, им восхищалась недоучившаяся молодежь. Волтер, несмотря на все блестящие замашки, остался тот же француз. О нем можно сказать то, что Пушкин говорит вообще о французе:

Француз - дитя:
Он так, шутя, Разрушит трон И даст закон;
И быстр как взор, И пуст, как вздор, И удивит, И насмешит.

...Христос нигде никому не говорит отнимать, а еще напротив и настоятельно нам велит Он уступать: снимающему с тебя одежду, отдай последнюю рубашку, с просящим тебя пройти с тобой одно поприще, пройди два.
Нельзя, получа легкое журнальное образование, судить о таких предметах. Нужно для этого изучить историю Церкви. Нужно сызнова прочитать с размышленьем всю историю человечества в источниках, а не в нынешних легких брошюрках, написанных... Бог весть кем. Эти поверхностные энциклопедические сведения разбрасывают ум, а не сосредоточивают его.
Что мне сказать вам на резкое замечание, будто русский мужик не склонен к Религии и что, говоря о Боге, он чешет у себя другой рукой пониже спины, замечание, которое вы с такою самоуверенностью произносите, как будто век обращались с русским мужиком? Что тут говорить, когда так красноречиво говорят тысячи церквей и монастырей, покрывающих Русскую землю. Они строятся [не дарами] богатых, но бедными лептами неимущих, тем самым народом, о котором вы говорите, что он с неуваженьем отзывается о Боге, и который делится последней копейкой с бедным и Богом, терпит горькую нужду, о которой знает каждый из нас, чтобы иметь возможность принести усердное подаяние Богу. Нет, Виссарион Григорьевич, нельзя судить о русском народе тому, кто прожил век в Петербурге, в занятьях легкими журнальными статейками и романами тех французских романистов, которые так пристрастны, что не хотят видеть, как из Евангелия исходит истина, и не замечают того, как уродливо и пошло изображена у них жизнь. Теперь позвольте же сказать, что я имею более пред вами [права заговорить] о русском народе. По крайней мере, все мои сочинения, по единодушному убежденью, показывают знание природы русской, выдают человека, который был с народом наблюдателен и... стало быть, уже имеет дар входить в его жизнь, о чем говорено было много, что подтвердили сами вы в ваших критиках. А что вы представите в доказательство вашего знания человеческой природы и русского народа, что вы произвели такого, в котором видно то знание? Предмет этот велик, и об этом бы я мог вам написать книги. Вы бы устыдились сами того грубого смысла, который вы придали советам моим помещику. Как эти советы ни обрезаны цензурой, но в них нет протеста противу грамотности, а разве лишь протест против развращенья народа русского грамотою, наместо того, что грамота нам дана, чтоб стремить к высшему свету человека. Отзывы ваши о помещике вообще отзываются временами Фонвизина. С тех пор много, много изменилось в России, и теперь показалось многое другое. Что для крестьян выгоднее, правление одного помещика, уже довольно образованного, который воспитался и в университете и который всё же стало быть, уже многое должен чувствовать или быть под управлением многих чиновников, менее образованных, корыстолюбивых и заботящихся о том только, чтобы нажиться? Да и много есть таких предметов, о которых следует каждому из нас подумать заблаговременно, прежде нежели о пылкостью невоздержного рыцаря и юноши толковать об освобождении, чтобы это освобожденье не было хуже рабства. Вообще у нас как-то более заботятся о перемене названий и имен. Не стыдно ли вам в уменьшительных именах наших, которые даем мы <...> иногда и товарищам, видеть униженье человечества и признак варварства? Вот до каких ребяческих выводов доводит неверный взгляд на главный предмет...
Еще меня изумила эта отважная самонадеянность, с которою вы говорите; "Я знаю общество наше и дух его", и ручаетесь в этом. Как можно ручаться за этот ежеминутно меняющийся хамелеон? Какими данными вы можете удостоверить, что знаете общество? Где ваши средства к тому? Показали ли вы где-нибудь в сочиненьях своих, что вы глубокий ведатель души человека? Прошли ли вы опыт жизни>? Живя почти без прикосновенья с людьми и светом, ведя мирную жизнь журнального сотрудника, во всегдашних занятиях фельетонными статьями, как вам иметь понятие об этом громадном страшилище, которое неожиданными явленьями ловит нас в ту ловушку, в которую попадают все молодые писатели, рассуждающие обо всем мире и человечестве, тогда как довольно забот нам и вокруг себя. Нужно прежде всего их исполнить, тогда общество само собою пойдет хорошо. А если пренебрежем обязанности относительно лиц близких и погонимся за обществом, то упустим и те и другие так же точно. Я встречал в последнее время много прекрасных людей, которые совершенно сбились. Одни думают, [что] преобразованьями и реформами, обращеньем на такой и на другой лад можно поправить мир; другие думают, что посредством какой-то особенной, довольно посредственной литературы, которую вы называете беллетристикой, можно подействовать на воспитание общества. Но благосостояние общества не приведут в лучшее состояние ни беспорядки, ни [пылкие головы]. Брожение внутри не исправить никаким конституциям. Общество образуется само собою, общество слагается из единиц. Надобно, чтобы каждая единица исполнила должность свою. <...> Нужно вспомнить человеку, что он вовсе не материальная скотина, но высокий гражданин высокого небесного гражданства. Покуда он хоть сколько-нибудь не будет жить жизнью небесного гражданина, до тех пор не придет в порядок и земное гражданство.
Вы говорите, что Россия долго и напрасно молилась. Нет, Россия молилась не напрасно. Когда она молилась, то она спасалась. Она помолилась в 1612, и спаслась от поляков; она помолилась в 1812, и спаслась от французов. Или это вы называете молитвою, что одна из сотни молится, а все прочие кутят, сломя голову, с утра до вечера на всяких зрелищах, закладывая последнее свое имущество, чтобы насладиться всеми комфортами, которыми наделила нас эта бестолковая европейская цивилизация?
Нет, оставим подобные сомнительные положения и посмотрим на себя [честно]. Будем стараться, чтоб не зарыть в землю талант свой. Будем отправлять по совести свое ремесло. Тогда всё будет хорошо, и состоянье общества поправится само собою. В этом много значит Государь. Ему дана должность, которая важна и превыше всех. С Государя у нас все берут пример. Стоит только ему, не коверкая ничего, править хорошо, так и всё пойдет само собою. Почему знать, может быть, придет ему мысль жить в остальное время от дел скромно, в уединении вдали от развращающего двора, от всего этого накопленья. И всё обернется само собою просто. Сумасшедшую жизнь захотят бросить. Владельцы разъедутся по поместьям, станут заниматься делом. Чиновники увидят, что не нужно жить богато, перестанут красть. А честолюбец, увидя, что важные места не награждают ни деньгами, ни богатым жалованьем, оставит службу. Оставьте этот мир обнаглевших, который обмер, для которого ни вы, ни я не рождены. Позвольте мне напомнить прежние ваши работы и сочинения. Позвольте мне также напомнить вам прежнюю вашу дорогу <...>. Литератор существует для другого. Он должен служить искусству, которое вносит в души мира высшую примиряющую истину, а не вражду, любовь к человеку, а не ожесточение и ненависть. Возьмитесь снова за свое поприще, с которого вы удалились с легкомыслием юноши. Начните сызнова ученье. Примитесь за тех поэтов и мудрецов, которые воспитывают душу. Вы сами сознали, что журнальные занятия выветривают душу и что вы замечаете наконец пустоту в себе. Это и не может быть иначе. Вспомните, что вы учились кое-как, не кончили даже университетского курса. Вознаградите это чтеньем больших сочинений, а не современных брошюр, писанных разгоряченным умом, совращающим с прямого взгляда.
Я точно отступаюсь говорить о таких предметах, о которых дано право говорить одному тому, кто получил его в силу многоопытной жизни. Не мое дело говорить о Боге. Мне следовало говорить не о Боге, а о том, что вокруг нас, что должен изображать писатель, но так, чтобы каждому самому захотелось бы заговорить о Боге <...>
Хотя книга моя вовсе не исполнена той обдуманности, какую вы подозреваете, напротив, она печатана впопыхах, в ней были даже письма, писанные во время самого печатанья, хотя в ней есть действительно много неясного и так вероятно можно иное принять, <...> но до такой степени спутаться, как спутались вы, принять всё в таком странном смысле! Только гневом, помрачившим ум и отуманившим голову, можно объяснить такое заблуждение.
Слова мои о грамотности вы приняли в буквальном, тесном смысле. Слова эти были сказаны помещику, у которого крестьяне земледельцы. Мне даже было смешно, когда из этих слов вы поняли, что я вооружался против грамотности. Точно как будто бы об этом теперь вопрос, когда это вопрос, решенный уже давно нашими отцами. Отцы и деды наши, даже безграмотные, решили, что грамотность нужна. Не в этом дело. Мысль, которая проходит сквозь всю мою книгу, есть та, как просветить прежде грамотных, чем безграмотных, как просветить прежде тех, которые имеют близкие столкновения с народом, чем самый народ, всех этих мелких чиновников и власти, которые все грамотны и которые между тем много делают злоупотреблений. Поверьте, что для этих господ нужнее издавать те книги, которые, вы думаете, полезны для народа. Народ меньше испорчен, чем всё это грамотное население. Но издать книги для этих господ, которые бы открыли им тайну, как быть с народом и с подчиненными, которые им поручены, не в том обширном смысле, в котором повторяется слово: не крадь, соблюдай правду или: помни, что твои подчиненные люди такие же, как и ты, и тому подобные, но которые могли бы ему открыть, как именно не красть, и чтобы точно соблюдалась правда.

Гоголь - Белинскому
Остенде. 10 августа н. ст. 1847.

Я не мог отвечать скоро на ваше письмо. Душа моя изнемогла, всё во мне потрясено, могу сказать, что не осталось чувствительных струн, которым не был<о> бы нанесено поражения еще прежде, чем получил я ваше письмо. Письмо ваше я прочел почти бесчувственно, но тем не менее был не в силах отвечать на него. Да и что мне отвечать? Бог весть, может быть, и в ваших словах есть часть правды. Скажу вам только, что я получил около пятидесяти разных писем по поводу моей книги: ни одно из них не похоже на другое, нет двух человек, согласных во мненьях об одном и том же предмете, что опровергает один, то утверждает другой. И между тем на всякой стороне есть равно благородные и умные люди. Покуда мне показалось только то непреложной истиной, что я не знаю вовсе России, что многое изменилось с тех пор, как я в ней не был, что мне нужно почти сызнова узнавать всё то, что ни есть в ней теперь. А вывод из всего этого вывел я для себя тот, что мне не следует выдавать в свет ничего, не только никаких живых образов, но даже и двух строк какого бы то ни было писанья, по тех пор, покуда, приехавши в Россию, не увижу многого своими собственными глазами и не пощупаю собственными руками. Вижу, что укорявшие меня в незнании многих вещей и несоображении многих сторон обнаружили передо мной собственное незнание многого и собственное несоображение многих сторон. Не все вопли услышаны, не все страданья взвешены. Мне кажется даже, что не всякий из нас понимает нынешнее время, в котором так явно проявляется дух построенья полнейшего, нежели когда-либо прежде: как бы то ни было, но всё выходит теперь внаружу, всякая вещь просит и ее принять в соображенье, старое и новое выходит на борьбу, и чуть только на одной стороне перельют и попадут в излишество, как в отпор тому переливают и на другой. Наступающий век есть век разумного сознания; не горячась, он взвешивает всё, приемля все стороны к сведенью, без чего не узнать разумной средины вещей. Он велит нам оглядывать многосторонним взглядом старца, а не показывать горячую прыткость рыцаря прошедших времен; мы ребенки перед этим веком. Поверьте мне, что и вы, и я виновны равномерно перед ним. И вы, и я перешли в излишество. Я, по крайней мере, сознаюсь в этом, но сознаетесь ли вы? Точно так же, как я упустил из виду современные дела и множество вещей, которые следовало сообразить, точно таким же образом упустили и вы; как я слишком усредоточился в себе, так вы слишком разбросались. Как мне нужно узнавать многое из того, что знаете вы и чего я не знаю, так и вам тоже следует узнать хотя часть того, что знаю я и чем вы напрасно пренебрегаете.
А покаместь помните прежде всего о вашем здоровья. Оставьте на время современные вопросы. Вы потом возвратитесь к ним с большею свежестью, стало быть и с большею пользою как для себя, так и для них.
Желаю вам от всего сердца спокойствия душевного, первейшего блага, без которого нельзя действовать и поступать разумно ни на каком поприще.
Н. Гоголь.

В одно время с письмом к вам отправил я письмо и к Анненкову. Спросите у него, получил ли он его. Я адресовал в Poste restante.


[1] 284 (Стр. 374) Статья Белинского о "Выбранных местах из переписки с друзьями" произвела на Гоголя огромное впечатление. В июне 1847 г. он писал Н.Я. Прокоповичу: "Я прочел на днях  критику во 2-м No "Современника" Белинского. Он, кажется, принял всю книгу написанною на его собственный счет и прочитал в ней формальное нападение на всех разделяющих его мысли" (Письма, т, III, стр. 495). В таком же духе было написано и письмо к Белинскому (около 20 июня 1847 г.), которое Гоголь переправил Прокоповичу с просьбой доставить критику. Белинский в это время находился за границей, в маленьком силезском городке Зальцбрунн, куда его загнал  тяжкий недуг. Н.Н. Тютчев, получив от Прокоповича письмо Гоголя, переправил его по назначению в Зальцбрунн ("В.Г, Белинский и его корреспонденты", под ред. Н.Л. Бродского, М. 1948, стр. 278).

О работе Белинского над письмом к Гоголю см. в воспоминаниях Анненкова (наст. изд., стр. 337-338). Письмо было закончено 15 июля (по старому стилю - 3 июля) 1847 г, и отправлено в бельгийский городок Остенде, где находился в то время Гоголь.

В этом "Письме" Белинский выступает как непримиримый враг феодально-крепостнического режима  в России. Белинский отразил в нем, как отметил Ленин, "настроение крепостных крестьян против крепостного права" (Сочинения, изд. 4-е, т. 16, стр. 108). Посла смерти Белинского его имя было запрещено употреблять в печати. Особые меры были приняты против распространения "Письма к Гоголю", революционное значение которого стало ясно уже в 1849 г., в связи с делом петрашевцев. За чтение "Письма" царские власти приговаривали к смертной казни. И тем не менее оно скоро получило громадную популярность, сыграв великую роль в истории русского революционно-освободительного движения. На протяжении двух о половиной десятилетий "Письмо к Гоголю" не могло быть опубликовано в России и тайно распространялось лишь в рукописных  списках. Напечатано оно было впервые Герценом в Лондоне, в "Полярной звезде", 1855, кн. 1, стр. 65-75.

В России "Письмо" было опубликовано в извлечениях В. Чижовым в его работе "Последние годы Гоголя" ("Вестник Европы", 1872, No 7, стр. 439-443), затем А. Пыпиным в исследовании  "Белинский, его жизнь и переписка" (Спб. 1876, стр. 289-293), Н. Барсуковым в VIII томе хроники "Жизнь и труды М.П. Погодина" (Спб. 1894, стр. 596-607). После революции 1905 г. сказалось возможным издание полного текста "Письма", осуществленное С.А. Венгеровым. Но лишь в советское время Письмо Белинского к Гоголю получило широчайшее распространение и стало всенародным достоянием. Оригинал "Письма" утерян. Сохранилось большое количество рукописных списков, в тексте которых содержится много разночтений. Наиболее важными до сих пор считались списки А.А. Краевского и Н.Ф. Павлова, а также серьезно отличающаяся от них редакция "Письма", напечатанная Герценом. В настоящее время редакцией "Литературного наследства" обнаружено 16 новых списков. Среди них особенно выделяется список, предположительно приписываемый Н.X. Кетчеру и, по-видимому, в наибольшей степени приближающийся к оригиналу. Он опубликован в 56 т. "Литературного наследства (стр. 571-581; см. там же статью К. Богаевской "Письмо Белинского к Гоголю", стр. 513-570). Мы воспроизводим текст "Письма" по указанному списку из "Литературного наследства".

[2] 285 (Стр. 374) Это ответ на слова Гоголя, которыми начиналось его письмо к Белинскому (около 20 июня 1847): "Я прочел с прискорбием статью вашу обо мне в "Современнике", - не потому, чтобы мне прискорбно было унижение, в которое вы хотели меня поставить в виду всех, но потому, что в нем слышен голос человека, на меня рассердившегося" (Гоголь, Письма, т. III, стр. 491).

[3] 286 (Стр. 375) Намек на Аксаковых (см. вступ. статью к наст. изд., стр. 29).

[4]287 (Стр. 375) Гоголь  вынужден был согласиться с этим утверждением Белинского (см. ниже комментарий к воспоминаниям Я.К. Грота, стр. 654).

[5] 288 (Стр. 375) Белинский здесь  иронически перефразировал знаменитое место из XI главы "Мертвых душ": "Русь, Русь! вижу тебя, из моего чудного, прекрасного далека тебя вижу".

[6] 289 (Стр. 377) Намек на реакционную идею, развиваемую Гоголем в XXV главе своей книги, о "суде божеском", которому подлежит в равной мере виновный и правый. Гоголь в этой связи вспоминает комендантшу из "Капитанской дочки" Пушкина, которая, "пославши поручика рассудить городового солдата с бабою, подравшихся в бане за деревянную шайку, снабдила его такою инструкцией": "Разбери, кто прав, кто виноват, да обоих и накажи". Об этой то "глупой поговорке" и говорит Белинский.

[7] Здесь: плуты, мошенники.

[8] Религиозная мания.

[9] 290 (Стр. 380) Об этом, например, писал С.Т. Аксаков (см.Н. Барсуков. "Жизнь и труды Погодина", т. VIII, стр. 526, 530).

[10] 291 (Стр. 380) Письмо, о котором идет речь, было написано Гоголем 2 мая 1845 г. в ответ на сообщение министра просвещения С.С. Уварова о том, что писателю исходатайствована ежегодная пенсия в 1000 рублей на три года (Письма, т. III, стр. 53).

[11] 292 (Стр. 381) В своем письме к Белинскому (дат. около 20 июня 1847 г.) Гоголь пытается объяснить причину недовольства многих людей "Выбранными местами..." тем, что дал им "небольшой щелчок", который "вышел так грубо неловок и так оскорбителен" (Письма, т. III, стр. 492).

[12] 293 (Стр. 382) В "Выбранных местах..." есть ряд грубых выпадов против Белинского, хотя он нигде и не назван по имени. Например, в главе "Об Одиссее..." читаем: "только одни задние чтецы, привыкшие держаться за хвосты журнальных вождей, еще кое-что перечитывают, не замечая в простодушии, что козлы, их предводившие, давно уже остались в раздумье, не зная сами, куда повести заблудшие стада свои" ("Выбранные места из переписки с друзьями", Спб. 1847, стр. 45, см. также стр. 51, 134).

[13] 294 (Стр. 383) Белинский имел все основания квалифицировать как "донос" статью П.А. Вяземского "Языков - Гоголь" ("Санкт-петербургские ведомости", 1847, No 90. 91), о которой идет речь. Вяземский не только восторженно приветствовал "Выбранные места...", но и фактически призывал к расправе с теми критиками, которые хотели Гоголя "поставить главою какой-то новой литературной школы, олицетворить в ней какое-то черное литературное знамя" (No 90, стр. 418).

[14] 295 (Стр. 383) У Гоголя в главе "В чем же, наконец, существо русской поэзии и в чем ее особенность": "этот тяжелый, как бы влачащийся по земле стих Вяземского..." ("Выбранные места из переписки с друзьями", Спб. 1847, стр. 266).

[15] 296 (Стр. 383) Намек на предисловие Гоголя ко второму изданию "Мертвых душ" (1846).

[16] 297 (Стр. 384) Гоголь был потрясен письмом Белинского. Он написал пространный ответ, в котором в очень резкой форме отрицал выдвинутые Белинским обвинения (Письма, т. IV, стр. 32-41). Это письмо, однако, Гоголь не отправил; он изорвал его. Мелкие клочки почтовой бумаги, на которой оно было написано, обнаружил первый биограф Гоголя П.А. Кулиш и восстановил почти весь текст. 10 августа 1847 г. Гоголь написал второе письмо Белинскому. Оно начиналось словами: "Я не мог отвечать скоро на ваше письмо. Душа моя изнемогла, все во мне потрясено". Это письмо существенно отличалось по своему содержанию и тону от предыдущего. Гоголь здесь уже склонен признать "часть правды" в обвинениях Белинского ("бог весть, может быть, в  ваших словах есть часть правды"), (Полный текст этого письма Гоголя, вместе с автографом, был опубликован лишь в советское время - см. "Красный архив", 1923, т. 3, стр. 311-312).

(Электр-й ресурс // Журнал «Золотой Лев» № 63-64 - издание русской консервативной мысли (www.zlev.ru)).

                3. Вопросы века. Взгляд из будущего. Продолжение.

Примечательно будет если мы рассмотрим вопрос, что как сам Достоевский через десятилетия смотрит на "феномен Белинского", феномен, как одна из ярких черт, отраженных в русской литературе... Итак, вот чтО пишет Ф.М. Достоевский в своем "Дневнике писателя":

"II. О ЛЮБВИ К НАРОДУ. НЕОБХОДИМЫЙ КОНТРАКТ С НАРОДОМ.
...Я вот, например, написал в январском номере "Дневника", что народ наш груб и невежествен, предан мраку и разврату, "варвар, ждущий света". А между тем я только что прочел в "Братской помочи" (сборник, изданный Славянским комитетом в пользу дерущихся за свою свободу славян), - в статье незабвенного и дорогого всем русским покойного Константина Аксакова, что русский народ - давно уже просвещен и "образован". Что же? Смутился ли я от такого, по-видимому, разногласия моего с мнением Константина Аксакова? Нисколько, я вполне разделяю это же самое мнение, горячо и давно ему сочувствую. Как же я соглашаю такое противоречие? Но в том и дело, что, по-моему, это очень легко согласить, а по другим, к удивлению моему, до сих пор эти обе темы несогласимы. В русском человеке из простонародья нужно уметь отвлекать красоту его от наносного варварства. Обстоятельствами всей почти русской истории народ наш до того был предан разврату и до того был развращаем, соблазняем и постоянно мучим, что еще удивительно, как он дожил, сохранив человеческий образ, а не то что сохранив красоту его. Но он сохранил и красоту своего образа. Кто истинный друг человечества, у кого хоть раз билось сердце по страданиям народа, тот поймет и извинит всю непроходимую наносную грязь, в которую погружен народ наш, и сумеет отыскать в этой грязи бриллианты. Повторяю: судите русский народ не по тем мерзостям, которые он так часто делает, а по тем великим и святым вещам, по которым он и в самой мерзости своей постоянно воздыхает. А ведь не все же и в народе - мерзавцы, есть прямо святые, да еще какие: сами светят и всем нам путь освещают! Я как-то слепо убежден, что нет такого подлеца и мерзавца в русском народе, который бы не знал, что он подл и мерзок, тогда как у других бывает так, что делает мерзость, да еще сам себя за нее похваливает, в принцип свою мерзость возводит, утверждает, что в ней-то и заключается l'Ordre и свет цивилизации, и несчастный кончает тем, что верит тому искренно, слепо и даже честно. Нет, судите наш народ не по тому, чем он есть, а по тому, чем желал бы стать. А идеалы его сильны и святы, и они-то и спасли его в века мучений; они срослись с душой его искони и наградили ее навеки простодушием и честностью, искренностию и широким всеоткрытым умом, и всё это в самом привлекательном гармоническом соединении. А если притом и так много грязи, то русский человек и тоскует от нее всего более сам, и верит, что всё это - лишь наносное и временное, наваждение диавольское, что кончится тьма и что непременно воссияет когда-нибудь вечный свет. Я не буду вспоминать про его исторические идеалы, про его Сергиев, Феодосиев Печерских и даже про Тихона Задонского. А кстати: многие ли знают про Тихона Задонского? Зачем это так совсем не знать и совсем дать себе слово не читать? Некогда, что ли? Поверьте, господа, что вы, к удивлению вашему, узнали бы прекрасные вещи. Но обращусь лучше к нашей литературе: всё, что есть в ней истинно прекрасного, то всё взято из народа, начиная с смиренного, простодушного типа Белкина, созданного Пушкиным. У нас всё ведь от Пушкина. Поворот его к народу в столь раннюю пору его деятельности до того был беспримерен и удивителен, представлял для того времени до того неожиданное новое слово, что объяснить его можно лишь если не чудом, то необычайною великостью гения, которого мы, прибавлю к слову, до сих пор еще оценить не в силах. Не буду упоминать о чисто народных типах, появившихся в наше время, но вспомните Обломова, вспомните "Дворянское гнездо" Тургенева. Тут, конечно, не народ, но всё, что в этих типах Гончарова и Тургенева вековечного и прекрасного, - всё это от того, что они в них соприкоснулись с народом; это соприкосновение с народом придало им необычайные силы. Они заимствовали у него его простодушие, чистоту, кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному, фальшивому, наносному и рабски заимствованному. Не дивитесь, что я заговорил вдруг об русской литературе. Но за литературой нашей именно та заслуга, что она, почти вся целиком, в лучших представителях своих и прежде всей нашей интеллигенции, заметьте себе это, преклонилась перед правдой народной, признала идеалы народные за действительно прекрасные. Впрочем, она принуждена была взять их себе в образец отчасти даже невольно. Право, тут, кажется, действовало скорее художественное чутье, чем добрая воля. Но об литературе пока довольно, да и заговорил я об ней по поводу лишь народа.

Вопрос о народе и о взгляде на него, о понимании его теперь у нас самый важный вопрос, в котором заключается всё наше будущее, даже, так сказать, самый практический вопрос наш теперь. И однако же, народ для нас всех - всё еще теория и продолжает стоять загадкой. Все мы, любители народа, смотрим на него как на теорию, и, кажется, ровно никто из нас не любит его таким, каким он есть в самом деле, а лишь таким, каким мы его каждый себе представили. И даже так, что если б народ русский оказался впоследствии не таким, каким мы каждый его представили, то, кажется, все мы, несмотря на всю любовь нашу к нему, тотчас бы отступились от него без всякого сожаления. Я говорю про всех, не исключая и славянофилов; те-то даже, может быть, пуще всех. Что до меня, то я не потаю моих убеждений, именно чтобы определить яснее дальнейшее направление, в котором пойдет мой "Дневник", во избежание недоумений, так что всякий уже будет знать заранее: стоит ли мне протягивать литературную руку или нет? Я думаю так: вряд ли мы столь хороши и прекрасны, чтоб могли поставить самих себя в идеал народу и потребовать от него, чтоб он стал непременно таким же, как мы. Не дивитесь вопросу, поставленному таким нелепым углом. Но вопрос этот у нас никогда иначе и не ставился: "Что лучше - мы или народ? Народу ли за нами или нам за народом?" - вот что теперь все говорят, из тех, кто хоть капельку не лишен мысли в голове и заботы по общему делу в сердце. А потому и я отвечу искренно: напротив, это мы должны преклониться перед народом и ждать от него всего, и мысли и образа; преклониться пред правдой народной и признать ее за правду, даже и в том ужасном случае, если она вышла бы отчасти и из Четьи-Минеи. Одним словом, мы должны склониться, как блудные дети, двести лет не бывшие дома, но воротившиеся, однако же, все-таки русскими, в чем, впрочем, великая наша заслуга. Но, с другой стороны, преклониться мы должны под одним лишь условием, и это sine qua non: чтоб народ и от нас принял многое из того, что мы принесли с собой. Не можем же мы совсем перед ним уничтожиться, и даже перед какой бы то ни было его правдой; наше пусть остается при нас, и мы не отдадим его ни за что на свете, даже, в крайнем случае, и за счастье соединения с народом. В противном случае пусть уж мы оба погибаем врознь. Да противного случая и не будет вовсе; я же совершенно убежден, что это нечто, что мы принесли с собой, существует действительно, - не мираж, а имеет и образ и форму, и вес. Тем не менее, опять повторяю, многое впереди загадка и до того, что даже страшно и ждать. Предсказывают, например, что цивилизация испортит народ: это будто бы такой ход дела, при котором, рядом с спасением и светом, вторгается столько ложного и фальшивого, столько тревоги и сквернейших привычек, что разве лишь в поколениях впереди, опять-таки, пожалуй, через двести лет, взрастут добрые семена, а детей наших и нас, может быть, ожидает что-нибудь ужасное. Так ли это по-вашему, господа? Назначено ли нашему народу непременно пройти еще новый фазис разврата и лжи, как прошли и мы его с прививкой цивилизации? (Я думаю, никто ведь не заспорит, что мы начали нашу цивилизацию прямо с разврата?) Я бы желал услышать на этот счет что-нибудь утешительнее. Я очень наклонен уверовать, что наш народ такая огромность, что в ней уничтожатся, сами собой, все новые мутные потоки, если только они откуда-нибудь выскочат и потекут. Вот на это давайте руку; давайте способствовать вместе, каждый "микроскопическим" своим действием, чтоб дело обошлось прямее и безошибочнее. Правда, мы сами-то не умеем тут ничего, а только "любим отечество", в средствах не согласимся и еще много раз поссоримся; но ведь если уж решено, что мы люди хорошие, то что бы там ни вышло, а ведь дело-то, под конец, наладится. Вот моя вера. Повторяю: тут двухсотлетняя отвычка от всякого дела и более ничего. Вот через эту-то отвычку мы и покончили наш "культурный период" тем, что повсеместно перестали понимать друг друга. Конечно, я говорю лишь о серьезных и искренних людях, - это они только не понимают друг друга; а спекулянты дело другое: те друг друга всегда понимали..."
(Ф.М. Достоевский "Дневник писателя" / 1876).

"ГЛАВА ВТОРАЯ I. МОЙ ПАРАДОКС
...Вновь сшибка с Европой (о, не война еще: до войны нам, то есть России, говорят, всё еще далеко), вновь на сцене бесконечный Восточный вопрос, вновь на русских смотрят в Европе недоверчиво... Но, однако, чего нам гоняться за доверчивостью Европы? Разве смотрела когда Европа на русских доверчиво, разве может она смотреть на нас когда-нибудь доверчиво и не враждебно? О, разумеется, когда-нибудь этот взгляд переменится, когда-нибудь и нас разглядит и раскусит Европа получше, и об этом когда-нибудь очень и очень стоит поговорить, но пока - пока мне пришел на ум как бы посторонний и боковой вопрос, и недавно я очень занят был его разрешением. Пусть со мной будет никто не согласен, но мне кажется, что я хоть отчасти, а прав.
Я сказал, что русских не любят в Европе. Что не любят - об этом, я думаю, никто не заспорит, но, между прочим, нас обвиняют в Европе, всех русских, почти поголовно, что мы страшные либералы, мало того - революционеры и всегда, с какою-то даже любовью, наклонны примкнуть скорее к разрушительным, чем к консервативным элементам Европы. За это смотрят на нас многие европейцы насмешливо и свысока - ненавистно: им не понятно, с чего это нам быть в чужом деле отрицателями, они положительно отнимают у нас право европейского отрицания - на том основании, что не признают нас принадлежащими к "цивилизации". Они видят в нас скорее варваров, шатающихся по Европе и радующихся, что что-нибудь и где-нибудь можно разрушить, - разрушить лишь для разрушения, для удовольствия лишь поглядеть, как всё это развалится, подобно орде дикарей, подобно гуннам, готовым нахлынуть на древний Рим и разрушить святыню, даже без всякого понятия о том, какую драгоценность они истребляют. Что русские действительно в большинстве своем заявили себя в Европе либералами, - это правда, и даже это странно. Задавал ли себе кто когда вопрос: почему это так? Почему чуть не девять десятых русских, во всё наше столетие, культурясь в Европе, всегда примыкали к тому слою европейцев, который был либерален, к "левой стороне", то есть всегда к той стороне, которая сама отрицала свою же культуру, свою же цивилизацию, более или менее конечно (то, что отрицает в цивилизации Тьер, и то, что отрицала в ней Парижская коммуна 71-го года, - чрезвычайно различно). Так же "более или менее" и так же многоразлично либеральны и русские в Европе, но всё же, однако, повторю это, они наклоннее европейцев примкнуть прямо к крайней левой с самого начала, чем витать сперва в нижних степенях либерализма, - одним словом, Тьеров из русских гораздо менее найдешь, чем коммунаров. И, заметьте, это вовсе не какие-нибудь подбитые ветром люди, но крайней мере - но всё одни подбитые ветром, а и имеющие даже и очень солидный и цивилизованный вид, иногда даже чуть не министры. Но виду-то этому европейцы и не верят: "Grattez le russe et vous verrez le tartare", - говорят они (поскоблите русского, и окажется татарин). Всё это, может быть, справедливо, но вот что мне пришло на ум: потому ли русский в общении своем с Европой примыкает, в большинстве своем, к крайней левой, что он татарин и любит разрушение, как дикий, или, может быть, двигают его другие причины, - вот вопрос!.. и согласитесь, что он довольно любопытен. Сшибки наши с Европой близятся к концу; роль прорубленного окна в Европу кончилась, и наступает что-то другое, должно наступить по крайней мере, и это теперь всяк сознает, кто хоть сколько-нибудь в состоянии мыслить. Одним словом, мы всё более и более начинаем чувствовать, что должны быть к чему-то готовы, к какой-то новой и уже гораздо более оригинальной встрече с Европой, чем было это доселе, - в Восточном ли вопросе это будет или в чем другом, кто это знает!.. А потому всякие подобные вопросы, изучения, даже догадки, даже парадоксы, и те могут быть любопытны хоть тем одним, что могут навести на мысль. А как же не любопытно такое явление, что те-то именно русские, которые наиболее считают себя европейцами, называются у нас "западниками", которые тщеславятся и гордятся этим прозвищем и до сих пор еще дразнят другую половину русских квасниками и зипунниками, - как же не любопытно, говорю я, что те-то скорее всех и примыкают к отрицателям цивилизации, к разрушителям ее, к "крайней левой", и что это вовсе никого в России не удивляет, даже вопроса никогда не составляло? Как же это не любопытно?
Я прямо скажу: у меня ответ составился, но я доказывать мою идею не буду, а лишь изложу ее слегка, попробую развить лишь факт. Да и нельзя доказывать уже по одному тому, что всего не докажешь.
Вот что мне кажется: не сказалась ли в этом факте (то есть в примыкании к крайней левой, а в сущности, к отрицателям Европы даже самых яростных наших западников), - не сказалась ли в этом протестующая русская душа, которой европейская культура была всегда, с самого Петра, ненавистна и во многом, слишком во многом, сказывалась чуждой русской душе? Я именно так думаю. О, конечно, этот протест происходил почти всё время бессознательно, но дорого то, что чутье русское не умирало: русская душа хоть и бессознательно, а протестовала именно во имя своего русизма, во имя своего русского и подавленного начала? Конечно, скажут, что тут нечему радоваться, если б и было так: "всё же отрицатель - гунн, варвар и татарин - отрицал не во имя чего-нибудь высшего, а во имя того, что сам был до того низок, что даже и в два века не мог разглядеть европейскую высоту".
Вот что несомненно скажут. Я согласен, что это вопрос, по на него-то я отвечать и не стану, а лишь объявлю голословно, что предположение о татарине отрицаю из всех сил. О, конечно, кто теперь из всех русских, и особенно когда всё прошло (потому что период этот и впрямь прошел), кто из всех даже русских будет спорить против дела Петрова, против прорубленного окошка, восставать на него и мечтать о древнем Московском царстве? Не в том вовсе и дело и не об том завел я мою речь, а об том, что как это всё ни было хорошо и полезно, то есть всё то, что мы в окошко увидели, но все-таки в нем было и столько дурного и вредного, что чутье русское не переставало этим возмущаться, не переставало протестовать (хотя до того заблудилось, что и само, в огромном большинстве, не понимало, что делало) и протестовало не от татарства своего, а и в самом деле, может быть, от того, что хранило в себе нечто высшее и лучшее, чем то, что видело в окошке... (Ну, разумеется, не против всего протестовало: мы получили множество прекрасных вещей и неблагодарными быть не желаем, ну, а уж против половины-то, по крайней мере, могло протестовать.)
Повторяю, всё это происходило чрезвычайно оригинально: именно самые ярые-то западники наши, именно борцы-то за реформу и становились в то же время отрицателями Европы, становились в ряды крайней левой... И что же: вышло так, что тем самым сами и обозначили себя самыми ревностными русскими, борцами за Русь и за русский дух, чему, конечно, если б им в свое время разъяснить это, - или рассмеялись бы, или ужаснулись. Сомнения нет, что они не сознавали в себе никакой высоты протеста, напротив, всё время, все два века отрицали свою высоту и не только высоту, но отрицали даже самое уважение к себе (были ведь и такие любители!) и до того, что тем дивили даже Европу; а выходит, что они-то вот и оказались настоящими русскими. Вот эту догадку мою я и называю моим парадоксом.

Белинский, например, страстно увлекавшийся по натуре своей человек, примкнул, чуть не из первых русских, прямо к европейским социалистам, отрицавшим уже весь порядок европейской цивилизации, а между тем у нас, в русской литературе, воевал с славянофилами до конца, по-видимому, совсем за противуположное. Как удивился бы он, если б те же славянофилы сказали ему тогда, что он-то и есть самый крайний боец за русскую правду, за русскую особь, за русское начало, именно за всё то, что он отрицал в России для Европы, считал басней, мало того: если б доказали ему, что в некотором смысле он-то и есть по-настоящему консерватор, - и именно потому, что в Европе он социалист и революционер? Да и в самом деле оно ведь почти так и было. Тут вышла одна великая ошибка с обеих сторон, и прежде всего та, что все эти тогдашние западники Россию смешали с Европой, приняли за Европу серьезно и - отрицая Европу и порядок ее, думали, что то же самое отрицание можно приложить и к России, тогда как Россия вовсе была не Европа, а только ходила в европейском мундире, но под мундиром было совсем другое существо. Разглядеть, что это не Европа, а другое существо, и приглашали славянофилы, прямо указывая, что западники уравнивают нечто непохожее и несоизмеримое и что заключение, которое пригодно для Европы, неприложимо вовсе к России, отчасти и потому уже, что всё то, чего они желают в Европе, - всё это давно уже есть в России, по крайней мере в зародыше и в возможности, и даже составляет сущность ее, только не в революционном виде, а в том, в каком и должны эти идеи всемирного человеческого обновления явиться: в виде божеской правды, в виде Христовой истины, которая когда-нибудь да осуществится же на земле и которая всецело сохраняется в православии. Они приглашали сперва поучиться России, а потом уже делать выводы; но учиться тогда нельзя было, да, по правде, и средств не было. Да и кто тогда мог что-нибудь знать о России? Славянофилы, конечно, знали во сто раз более западников (и это minimum), но и они действовали почти что ощупью, умозрительно и отвлеченно, опираясь более на чрезвычайное чутье свое. Научиться чему-нибудь стало возможным лишь в последнее двадцатилетие: но кто и теперь-то что-нибудь знает о России? Много-много, что начало положено изучению, а чуть явится вдруг важный вопрос - и все у нас тотчас же в разноголосицу. Ну вот, зачинается вновь теперь Восточный вопрос: ну, сознайтесь, много ли у нас, и кто именно - способны согласиться по этому вопросу на какое-нибудь одно общее решение? И это в таком важном, великом, в таком роковом и национальном нашем вопросе! Да что Восточный вопрос! Куда брать такие большие вопросы! Посмотрите на сотни, на тысячи наших внутренних и обыденных, текущих вопросов - и что за всеобщая шатость, что за неустановившийся взгляд, что за непривычка к делу! Вот Россию безлесят, помещики и мужики сводят лес с каким-то остервенением. Положительно можно сказать, что он идет за десятую долю цены, ибо - долго ли протянется предложение? Дети наши не успеют подрасти, как на рынке будет уже в десять раз меньше леса. Что же выйдет, - может быть гибель. А между тем, подите, попробуйте сказать что-нибудь о сокращении прав на истребление леса и что услышите? С одной стороны, государственная и национальная необходимость, а с другой - нарушение прав собственности, две идеи противуположные. Тотчас же явятся два лагеря, и неизвестно еще, к чему примкнет либеральное, всё решающее мнение. Да два ли, полно, лагеря? И дело станет надолго. Кто-то сострил в нынешнем либеральном духе, что нет худа без добра и что если и сведут весь русский лес, то всё же останется хоть та выгода, что окончательно уничтожится телесное наказание розгами, потому что волостным судам нечем уж будет пороть провинившихся мужиков и баб. Конечно, это утешение, но и этому как-то не верится: хоть не будет совсем леса, а на порку всегда хватит, из-за границы привозить станут. Вон жиды становятся помещиками, - и вот, повсеместно, кричат и пишут, что они умерщвляют почву России, что жид, затратив капитал на покупку поместья, тотчас же, чтобы воротить капитал и проценты, иссушает все силы и средства купленной земли. Но попробуйте сказать что-нибудь против этого - и тотчас же вам возопят о нарушении принципа экономической вольности и гражданской равноправности. Но какая же тут равноправность, если тут явный и талмудный Status in Statu прежде всего и на первом плане, если тут не только истощение почвы, но и грядущее истощение мужика нашего, который, освободясь от помещиков, несомненно и очень скоро попадет теперь, всей своей общиной, в гораздо худшее рабство и к гораздо худшим помещикам - к тем самым новым помещикам, которые уже высосали соки из западнорусского мужика, к тем самым, которые не только поместья и мужиков теперь закупают, но и мнение либеральное начали уже закупать и продолжают это весьма успешно. Почему это всё у нас? Почему такая нерешимость и несогласие на всякое решение, на какое бы ни было даже решение (и заметьте: ведь это правда)? По-моему, вовсе не от бездарности нашей и не от неспособности нашей к делу, а от продолжающегося нашего незнания России, ее сути и особи, ее смысла и духа, несмотря на то, что, сравнительно, со времен Белинского и славянофилов у нас уже прошло теперь двадцать лет школы. И даже вот что: в эти двадцать лет школы изучение России фактически даже очень продвинулось, а чутье русское, кажется, уменьшилось сравнительно с прежним. Что за причина? Но если славянофилов спасало тогда их русское чутье, то чутье это было и в Белинском, и даже так, что славянофилы могли бы счесть его своим самым лучшим другом. Повторяю, тут было великое недоразумение с обеих сторон. Недаром сказал Аполлон Григорьев, тоже говоривший иногда довольно чуткие вещи, что "если б Белинский прожил долее, то наверно бы примкнул к славянофилам". В этой фразе была мысль.

II. ВЫВОД ИЗ ПАРАДОКСА
Итак, скажут мне, вы утверждаете, что "всякий русский, обращаясь в европейского коммунара, тотчас же и тем самым становится русским консерватором"? Ну нет, это было бы уж слишком рискованно заключить. Я только хотел заметить, что в этой идее, даже и буквально взятой, есть капельку правды. Тут, главное, много бессознательного, а с моей стороны, может быть, слишком сильная вера в непрерывающееся русское чутье и в живучесть русского духа. Но пусть, пусть я и сам знаю, что тут парадокс, но вот что, однако, мне хотелось бы представить на вид в заключение: это тоже один факт и один вывод из факта.
Я сказал выше, что русские отличаются в Европе либерализмом и что, по крайней мере, девять десятых примыкает к левой, и к крайней левой, чуть только они соприкоснутся с Европой... На цифре я не настаиваю, может быть, их и не девять десятых, но настаиваю лишь на том, что либеральных русских даже несравненно больше, чем нелиберальных. Но есть и нелиберальные русские. Да, действительно есть и всегда были такие русские (имена многих из них известны), которые не только не отрицали европейской цивилизации, но, напротив, до того преклонялись перед нею, что уже теряли последнее русское чутье свое, теряли русскую личность свою, теряли язык свой, меняли родину и если не переходили в иностранные подданства, то, по крайней мере, оставались в Европе целыми поколениями. Но факт тот, что все этакие, в противуположность либеральным русским, в противуположность их атеизму и коммунарству, немедленно примыкали к правой, и крайней правой, и становились страшными и уже европейскими консерваторами.
Многие из них меняли свою веру и переходили в католицизм. Это ли уж но консерваторы, это ли уж не крайняя правая? Но позвольте: консерваторы в Европе и, напротив, совершенные отрицатели России. Они становились разрушителями России, врагами России! Итак, вот что значило перемолоться из русского в настоящего европейца, сделаться уже настоящим сыном цивилизации, - замечательный факт, полученный за двести лет опыта. Вывод тот, что русскому, ставшему действительным европейцем, нельзя не сделаться в то же время естественным врагом России. Того ли желали те, кто прорубал окно? Это ли имели в виду? Итак, получилось два типа цивилизованных русских: европеец Белинский, отрицавший в то же время Европу, оказался в высшей степени русским, несмотря на все провозглашенные им о России заблуждения, а коренной и древнейший русский князь Гагарин, став европейцем, нашел необходимым не только перейти в католичество, но уже прямо перескочить в иезуиты. Кто же, скажите теперь, из них больше друг России? Кто из них остался более русским? И не подтверждает ли этот второй пример (с крайней правой) мой первоначальный парадокс, состоящий в том, что русские европейские социалисты и коммунары - прежде всего не европейцы и кончат-таки тем, что станут опять коренными и славными русскими, когда рассеется недоумение и когда они выучатся России, и - второе, что русскому ни за что нельзя обратиться в европейца серьезного, оставаясь хоть сколько-нибудь русским, а коли так, то и Россия, стало быть, есть нечто совсем самостоятельное и особенное, на Европу совсем непохожее и само по себе серьезное. Да и сама Европа, может быть, вовсе несправедлива, осуждая русских и смеясь над ними за революционерство: мы, стало быть, революционеры не для разрушения только, там, где не строили, не как гунны и татары, а для чего-то другого, чего мы пока, правда, и сами не знаем (а те, кто знает, те про себя таят). Одним словом, мы - революционеры, так сказать, по собственной какой-то необходимости, так сказать, даже из консерватизма... Но всё это переходное, всё это, как я сказал уже, постороннее и боковое, а теперь на сцене вечно неразрешимый Восточный вопрос..." (Ф.М. Достоевский "Дневник писателя" / 1876).

Вот, "парадокс Достоевского", исходя из которого нам открывается с иной стороны "феномен Белинского"...

Но, с другой стороны, есть и еще парадоксальный взгляд Достоевского на "либеральные течения и движения" в России, те "либеральные течения", в водоворот которых были увлечены и В.Г.Белинский, и И.С.Тургенев, и, как ни странно, был увлечен сам Достоевский, ибо только так - из глубины мысли, чувств, стремлений и проекций - и можно было понять и осмыслить суть "либерализма" в России, "либерализма", который тесно связан с социалистами и в целом с атеизмом (в целом деятельность И.С.Тургенева и его роман "Отцы и дети")...

Итак, другой взгляд Достоевского, просветляющий темные стороны вековой полемики между Белинским и Гоголем:

"ГЛАВА ВТОРАЯ
I. ПРИМИРИТЕЛЬНАЯ МЕЧТА ВНЕ НАУКИ

И прежде всего выставляю самое спорное и самое щекотливое положение и с него начинаю:
"Всякий великий народ верит и должен верить, если только хочет быть долго жив, что в нем-то, и только в нем одном, и заключается спасение мира, что живет он на то, чтоб стоять во главе народов, приобщить их всех к себе воедино и вести их, в согласном хоре, к окончательной цели, всем им предназначенной".

Я утверждаю, что так было со всеми великими нациями мира, древнейшими и новейшими, что только эта лишь вера и возвышала их до возможности, каждую, иметь, в свои сроки, огромное мировое влияние на судьбы человечества. Так, бесспорно, было с древним Римом, так потом было с Римом в католическое время его существования. Когда католическую идею его унаследовала Франция, то то же самое сталось и с Францией, и, в продолжение почти двух веков, Франция, вплоть до самого недавнего погрома и уныния своего, всё время и бесспорно - считала себя во главе мира, по крайней мере нравственно, а временами и политически, предводительницей хода его и указательницей его будущего. Но о том же мечтала всегда и Германия, выставившая против мировой католической идеи и ее авторитета знаменем своим протестантизм и бесконечную свободу совести и исследования. Повторяю, то же бывает и со всеми великими нациями, более или менее, в зените развития их. Мне скажут, что всё это неверно, что это ошибка, и укажут, например, на собственное сознание этих же самых народов, на сознание их ученых и мыслителей, писавших именно о совокупном значении европейских наций, участвовавших купно в создании и завершении европейской цивилизация, и я, разумеется, отрицать такого сознания не буду. Но не говоря уже о том, что такие окончательные выводы сознания и вообще составляют как бы уже конец живой жизни народов, укажу хотя бы лишь на то, что самые-то эти мыслители и сознаватели, как бы там ни писали о мировой гармонии наций, всё же, в то же самое время, и чаще всего, непосредственным, живым и искренним чувством продолжали веровать, точь-в-точь как и массы народа их, что в этом хоре наций, составляющих мировую гармонию и выработанную уже сообща цивилизацию, - они (то есть французы, например) и есть голова всего единения, самые передовые, те самые, которым предназначено вести, а те только следуют за ними. Что они, положим, если и позаимствуют у тех народов что-нибудь, то всё же немножко; но зато те народы, напротив, возьмут у них всё, всё главнейшее, и только их духом и их идеей жить могут, да и не могут иначе сделать, как сопри-частиться их духу в конце концов и слиться с ним рано иди поздно. Вот и в теперешней Франции, уже унылой и раздробленной духовно, есть и теперь еще одна из таких идей, представляющая новый, но, по-нашему, совершенно естественный фазис ее же прежней мировой католической идеи и развитие ее, и чуть не половина французов верит и теперь, что в ней-то и кроется спасение, не только их, но и мира, - это именно их французский социализм. Идея эта, то есть ихний социализм, конечно, ложная и отчаянная, но не в качестве ее теперь дело, а в том, что она теперь существует, живет живой жизнью и что в исповедующих ее нет сомнения и уныния, как в остальной огромной части Франции. С другой стороны, взгляните на каждого почти англичанина, высшего или низшего типа, лорда или работника, ученого или необразованного, и вы убедитесь, что каждый англичанин прежде всего старается быть англичанином, сохраниться в виде англичанина во всех фазисах своей жизни, частной и общественной, политической и общечеловеческой, и даже любить человечество старается не иначе, как в виде англичанина. Мне скажут, что если б даже и так, если б и было всё это как я утверждаю, то все-таки такое самообольщение и самомнение было бы даже унизительно для тех великих народов, умалило бы значение их эгоизмом, нелепым шовинизмом, и не то чтобы придало им жизненной силы, а, напротив, повредило бы и растлило бы их жизнь в самом начале. Скажут, что подобные безумные и гордые идеи достойны не подражания, а, напротив, искоренения светом разума, уничтожающего предрассудки. Положим, что с одной стороны это очень правда; но всё же тут надо непременно посмотреть и с другой стороны, и тогда выйдет не только не унизительно, а даже совсем напротив. Что в том, что не живший еще юноша мечтает про себя со временем стать героем? Поверьте, что такие, пожалуй, гордые и заносчивые мечты могут быть гораздо живительнее и полезнее этому юноше, чем иное благоразумие того отрока, который уже в шестнадцать лет верит премудрому правилу, что "счастье лучше богатырства". Поверьте, что жизнь этого юноши даже после прожитых уже бедствий и неудач, в целом, будет все-таки краше, чем успокоенная жизнь мудрого товарища детства его, хотя бы тому всю жизнь суждено было сидеть на бархате. Такая вера в себя не безнравственна и вовсе не пошлое самохвальство. Так точно и в народах: пусть есть народы благоразумные, честные и умеренные, спокойные, без всяких порывов, торговцы и кораблестроители, живущие богато и с чрезвычайною опрятностью; ну и бог с ними, всё же далеко они не пойдут; это непременно выйдет средина, которая ничем не сослужит человечеству: этой энергии в них нет, великого самомнения этого в них нет, трех этих шевелящихся китов под ними нет, на которых стоят все великие народы. Вера в то, что хочешь и можешь сказать последнее слово миру, что обновишь наконец его избытком живой силы своей, вера в святость своих идеалов, вера в силу своей любви и жажды служения человечеству, - нет, такая вера есть залог самой высшей жизни наций, и только ею они и принесут всю ту пользу человечеству, которую предназначено им принести, всю ту часть жизненной силы своей и органической идеи своей, которую предназначено им самой природой, при создании их, уделить в наследство грядущему человечеству. Только сильная такой верой нация и имеет право на высшую жизнь. Древний легендарный рыцарь верил, что пред ним падут все препятствия, все призраки и чудовища и что он победит всё и всех и всего достигнет, если только верно сохранит свой обет "справедливости, целомудрия и нищеты". Вы скажете, что всё это легенды и песни, которым может верить один Дон-Кихот, и что совсем не таковы законы действительной жизни нации. Ну, так я вас, господа, нарочно поймаю и уличу, что и вы такие же Дон-Кихоты, что у вас самих есть такая же идея, которой вы верите и через которую хотите обновить человечество!

В самом деле, чему вы верите? Вы верите (да и я с вами) в общечеловечность, то есть в то, что падут когда-нибудь, перед светом разума и сознания, естественные преграды и предрассудки, разделяющие до сих пор свободное общение наций эгоизмом национальных требований, и что тогда только народы заживут одним духом и ладом, как братья, разумно и любовно стремясь к общей гармонии. Что ж, господа, что может быть выше и святее этой веры вашей? И главное ведь то, что веры этой вы нигде в мире более не найдете, ни у какого, например, народа в Европе, где личности наций чрезвычайно резко очерчены, где если есть эта вера, то не иначе как на степени какого-нибудь еще умозрительного только сознания, положим, пылкого и пламенного, но всё же не более как кабинетного. А у вас, господа. то есть не то что у вас, а у нас, у нас всех, русских, - эта вера есть вера всеобщая, живая, главнейшая; все у нас этому верят и сознательно и просто, и в интеллигентном мире и живым чутьем в простом народе, которому и религия его повелевает этому самому верить. Да, господа, вы думали, что вы только одни "общечеловеки" из всей интеллигенции русской, а остальные только славянофилы да националисты? Так вот нет же: славянофилы-то и националисты верят точь-в-точь тому же самому, как и вы, да еще крепче вашего!

Возьму только одних славянофилов: ведь что провозглашали они устами своих передовых деятелей, основателей и представителей своего учения? Они прямо, в ясных и точных выводах, заявляли, что Россия, вкупе со славянством и во главе его, скажет величайшее слово всему миру, которое тот когда-либо слышал, и что это слово именно будет заветом общечеловеческого единения, и уже не в духе личного эгоизма, которым люди и нации искусственно и неестественно единятся теперь в своей цивилизации, из борьбы за существование, положительной наукой определяя свободному духу нравственные границы, в то же время роя друг другу ямы, произнося друг на друга ложь, хулу и клевету. Идеалом славянофилов было единение в духе истинной широкой любви, без лжи и материализма и на основании личного великодушного примера, который предназначено дать собою русскому народу во главе свободного всеславянского единения Европе. Вы скажете мне, что вы вовсе не тому верите, что всё это кабинетные умозрения. Но дело тут вовсе не в вопросе: как кто верует, а в том, что все у нас, несмотря на всю разноголосицу, всё же сходятся и сводятся к этой одной окончательной общей мысли общечеловеческого единения. Это факт, не подлежащий сомнению и сам в себе удивительный, потому что, на степени такой живой и главнейшей потребности, этого чувства нет еще нигде ни в одном народе. Но если так, то вот и у нас, стало быть, у нас всех, есть твердая и определенная национальная идея; именно национальная. Следовательно, если национальная идея русская есть, в конце концов, лишь всемирное общечеловеческое единение, то, значит, вся наша выгода в том, чтобы всем, прекратив все раздоры до времени, стать поскорее русскими и национальными. Всё спасение наше лишь в том, чтоб не спорить заранее о том, как осуществится эта идея и в какой форме, в вашей или в нашей, а в том, чтоб из кабинета всем вместе перейти прямо к делу. Но вот тут-то и пункт.

II. МЫ В ЕВРОПЕ ЛИШЬ СТРЮЦКИЕ

Ведь вы как переходили к делу? Вы ведь давно начали, очень давно, но что, однако, вы сделали для общечеловечности, то есть для торжества вашей идеи? Вы начали с бесцельного скитальчества по Европе при алчном желании переродиться в европейцев, хотя бы по виду только. Целое восемнадцатое столетие мы только и делали, что пока лишь вид перенимали. Мы нагоняли на себя европейские вкусы, мы даже ели всякую пакость, стараясь не морщиться: "Вот, дескать, какой я англичанин, ничего без кайенского перцу есть не могу". Вы думаете, я издеваюсь? Ничуть. Я слишком понимаю, что иначе и нельзя было начать. Еще до Петра, при московских еще царях и патриархах, один тогдашний молодой московский франт, из передовых, надел французский костюм и к боку прицепил европейскую шпагу. Мы именно должны были начать с презрения к своему и к своим, и если пробыли целые два века на этой точке, не двигаясь ни взад ни вперед, то, вероятно, таков уж был наш срок от природы. Правда, мы и двигались: презрение к своему и к своим всё более и более возрастало, особенно когда мы посерьезнее начали понимать Европу. В Европе нас, впрочем, никогда не смущали резкие разъединения национальностей и резко определившиеся типы народных характеров. Мы с того и начали, что прямо "сняли все противуположности" и получили общечеловеческий тип "европейца" - то есть с самого начала подметили общее, всех их связующее, - это очень характерно. Затем, с течением времени поумнев еще более, мы прямо ухватились за цивилизацию и тотчас же уверовали, слепо и преданно, что в ней-то и заключается то "всеобщее", которому предназначено соединить человечество воедино. Даже европейцы удивлялись, глядя на нас, на чужих и пришельцев, этой восторженной вере нашей, тем более что сами они, увы, стали уж и тогда помаленьку терять эту веру в себя. Мы с восторгом встретили пришествие Руссо и Вольтера, мы с путешествующим Карамзиным умилительно радовались созванию "Национальных Штатов" в 89 году, и если мы и приходили потом в отчаяние, в конце первой четверти уже нынешнего века, вместе с передовыми европейцами над их погибшими мечтами и разбитыми идеалами, то веры нашей все-таки не потеряли и даже самих европейцев утешали. Даже самые "белые" из русских у себя в отечестве становились в Европе тотчас же "красными" -чрезвычайно характерная тоже черта. Затем, в половине текущего столетия, некоторые из нас удостоились приобщиться к французскому социализму и приняли его, без малейших колебаний, за конечное разрешение всечеловеческого единения, то есть за достижение всей увлекавшей нас доселе мечты нашей. Таким образом, за достижение цели мы приняли то, что составляло верх эгоизма, верх бесчеловечия, верх экономической бестолковщины и безурядицы, верх клеветы на природу человеческую, верх уничтожения всякой свободы людей, но это нас не смущало нисколько. Напротив, видя грустное недоумение иных глубоких европейских мыслителей, мы с совершенною развязностью немедленно обозвали их подлецами и тупицами. Мы вполне поверили, да и теперь еще верим, что положительная наука вполне способна определить нравственные границы между личностями единиц и наций (как будто наука, - если б и могла это она сделать, - может открыть эти тайны раньше завершения опыта, то есть раньше завершения всех судеб человека на земле). Наши помещики продавали своих крепостных крестьян и ехали в Париж издавать социальные журналы, а наши Рудины умирали на баррикадах. Тем временем мы до того уже оторвались от своей земли русской, что уже утратили всякое понятие о том, до какой степени такое учение рознится с душой народа русского. Впрочем, русский народный характер мы не только считали ни во что, но и не признавали в народе никакого характера. Мы забыли и думать о нем и с полным деспотическим спокойствием были убеждены (не ставя и вопроса), что народ наш тотчас примет всё, что мы ему укажем, то есть в сущности прикажем. На этот счет у нас всегда ходило несколько смешнейших анекдотов о народе. Наши общечеловеки пребыли к своему народу вполне помещиками, и даже после крестьянской реформы.

И чего же мы достигли? Результатов странных: главное, все на нас в Европе смотрят с насмешкой, а на лучших и бесспорно умных русских в Европе смотрят с высокомерным снисхождением. Не спасала их от этого высокомерного снисхождения даже и самая эмиграция из России, то есть уже политическая эмиграция и полнейшее от России отречение. Не хотели европейцы нас почесть за своих ни за что, ни за какие жертвы и ни в каком случае: Grattez, дескать, lе гussе еt vouz vеггеz lе tartаге,(3) и так и доселе. Мы у них в пословицу вошли. И чем больше мы им в угоду презирали нашу национальность, тем более они презирали нас самих. Мы виляли пред ними, мы подобострастно исповедовали им наши "европейские" взгляды и убеждения, а они свысока нас не слушали и обыкновенно прибавляли с учтивой усмешкой, как бы желая поскорее отвязаться, что мы это всё у них "не так поняли". Они именно удивлялись тому, как это мы, будучи такими татарами (les tartares), никак не можем стать русскими; мы же никогда не могли растолковать им, что мы хотим быть не русскими, а общечеловеками. Правда, в последнее время они что-то даже поняли. Они поняли, что мы чего-то хотим, чего-то им страшного и опасного; поняли, что нас много, восемьдесят миллионов, что мы знаем и понимаем все европейские идеи, а что они наших русских идей не знают, а если и узнают, то не поймут; что мы говорим на всех языках, а что они говорят лишь на одних своих, - ну и многое еще они стали смекать и подозревать. Кончилось тем, что они прямо обозвали нас врагами и будущими сокрушителями европейской цивилизации. Вот как они поняли нашу страстную цель стать общечеловеками!

А между тем нам от Европы никак нельзя отказаться. Европа нам второе отечество, - я первый страстно исповедую это и всегда исповедовал. Европа нам почти так же всем дорога, как Россия; в ней всё Афетово племя, а наша идея - объединение всех наций этого племени, и даже дальше, гораздо дальше, до Сима и Хама. Как же быть?

Стать русскими во-первых и прежде всего. Если общечеловечность есть идея национальная русская, то прежде всего надо каждому стать русским, то есть самим собой, и тогда с первого шагу всё изменится. Стать русским значит перестать презирать народ свой. И как только европеец увидит, что мы начали уважать народ наш и национальность нашу, так тотчас же начнет и он нас самих уважать. И действительно: чем сильнее и самостоятельнее развились бы мы в национальном духе нашем, тем сильнее и ближе отозвались бы европейской душе и, породнившись с нею, стали бы тотчас ей понятнее. Тогда не отвертывались бы от нас высокомерно, а выслушивали бы нас. Мы и на вид тогда станем совсем другие. Став самими собой, мы получим наконец облик человеческий, а не обезьяний. Мы получим вид свободного существа, а не раба, не лакея, не Потугина; нас сочтут тогда за людей, а не за международную обшмыгу, не за стрюцких европеизма, либерализма и социализма. Мы и говорить будем с ними умнее теперешнего, потому что в народе нашем и в духе его отыщем новые слова, которые уж непременно станут европейцам понятнее. Да и сами мы поймем тогда, что многое из того, что мы презирали в народе нашем, есть не тьма, а именно свет, не глупость, а именно ум, а поняв это, мы непременно произнесем в Европе такое слово, которого там еще не слыхали. Мы убедимся тогда, что настоящее социальное слово несет в себе не кто иной, как народ наш, что в идее его, в духе его заключается живая потребность всеединения человеческого, всеединения уже с полным уважением к национальным личностям и к сохранению их, к сохранению полной свободы людей и с указанием, в чем именно эта свобода и заключается, - единение любви, гарантированное уже делом, живым примером, потребностью на деле истинного братства, а не гильотиной, не миллионами отрубленных голов...
А впрочем, неужели и впрямь я хотел кого убедить. Это была шутка. Но - слаб человек: авось прочтет кто-нибудь из подростков, из юного поколения...

III. СТАРИНА О "ПЕТРАШЕВЦАХ"

В настоящую минуту, как всем известно, производится суд над участниками в казанской истории 6-го декабря. О ходе процесса мои читатели, вероятно, уже знают из газет. Но в одной газете меня поразило одно замечание о бывших когда-то петрашевцах - известном преступном обществе в конце сороковых годов, в котором и мне привелось участвовать, за что я и заплатил десятилетней ссылкой в Сибирь и четырехлетней каторгой. Замечание это сделала "Петербургская газета" в горячей передовой статье о казанской истории. Между прочим, в статье этой выписаны были из сочинения г-на Стронина "Политика как наука" несколько превосходных строк, которые я приведу здесь целиком. Это совет молодежи, идущей "в народ":

"Вместо того, чтоб идти в народ, пользуйтесь случаем, он сам придет к вам. У вас есть прислуга, есть кухарка, есть горничная, кучер, лакей, дворник. Если вам хочется быть демократом, посадите их с собою за свой стол, за свой чай, введите их в семейную жизнь вашу. Вместо того, чтобы говорить им, что нет бога и что есть прокламация, как начинает поучать всякий глупый либерал, скажите им лучше, что есть сложение и вычитание, что есть грамота и азбука. А между тем будьте с вашими учениками честны, внимательны, серьезны и не фамильярны, и вообще подайте пример добрых или по крайней мере лучших нравов".

Теперь собственно о петрашевцах. Вот что говорит автор передовой статьи:

"Другая мысль, на которую невольно наводит "казанская история", представляет в общественном сознании еще более утешительную сторону, а именно, что герои всех подобных печальных историй раз от раза становятся всё мизернее, незанимательнее даже для пылких умов. Когда-то, 50 лет назад, субъектами политических преступлений в России были люди, выходившие из среды высшего, интеллигентного общества (декабристы); в годах тип русского политического преступника значительно стал мельче ("петрашевцы"); в начале 60 годов он уже измельчал до так называемого мыслящего пролетариата ("чернышевцы"); в начале 70 годов он пал до неразвитых, школьных недоучек и низкопробных нигилистов ("нечаевцы"); в долгушинской истории на поприще пропагандистов фигурирует уже полуграмотный сброд; наконец, в "казанской истории" остается не только еще полуграмотный сброд, но с большим оттенком еврейского элемента и фабричного забулдыги. Такое постепенное мельчание лучшее доказательство, что преступная политическая пропаганда после всех либеральных реформ нынешнего царствования никак уже не может рассчитывать на увлечение ею со стороны сколько-нибудь развитых элементов общества, а на народную массу она тем менее может влиять, потому что народная масса показала, как она встречает своих непрошенных пророков..."

Мысль автора о ничтожности у нас революционной пропаганды без сомнения верная, хотя и выражена неясно; тут многое надо было гораздо точнее определить ради пользы дела. Но я замечу лишь о петрашевцах, что вряд ли прав автор, указывая на их примере об измельчании политического преступника сравнительно с декабристами. Прибавлю, что мысль эту об "измельчании" я уже давно слышал; она не раз уже повторялась в печати, вот почему я и останавливаюсь на ней теперь, повстречав ее кстати. По-моему, коренное изменение типа политического преступника произошло у нас лишь за последние двадцать лет; но петрашевцы были совершенно еще одного типа с декабристами, по крайней мере по тем существенным признакам типа, на которые указывает сам автор статьи. Автор говорит, что декабристы были люди, "выходившие из среды высшего интеллигентного общества". Но чем же иным были петрашевцы? В составе декабристов действительно, может быть, было более лиц в связях с высшим и богатейшим обществом; но ведь декабристов было и несравненно более числом, чем петрашевцев, между которыми было тоже немало лиц в связях и в родстве с лучшим обществом, а вместе с тем и богатых. К тому же высшее общество нисколько ведь не сочувствовало замыслу декабристов и в нем не участвовало даже и косвенно, так что с этой стороны не могло им придать никакого особого значения. Тип декабристов был более военный, чем у петрашевцев, но военных было довольно и между петрашевцами. Одним словом, я не знаю, в чем видит различие автор. И те и другие принадлежали бесспорно совершенно к одному и тому же господскому, "барскому", так сказать, обществу, и в этой характерной черте тогдашнего типа политических преступников, то есть декабристов и петрашевцев, решительно не было никакого различия. Если же между петрашевцами и было несколько разночинцев (крайне немного), то лишь в качестве людей образованных, и в этом качестве они могли явиться и у декабристов. Вообще же говоря, мещане и разночинцы не могли быть ни у декабристов, ни у петрашевцев в значительном числе, но лишь потому, что они тогда и не являлись в числе. Что же до "интеллигентности" как высшего качества декабристов над петрашевцами, то в этом автор совсем уже ошибся: общество декабристов состояло из людей, несравненно менее образованных, чем петрашевцы. Между петрашевцами были, в большинстве, люди, вышедшие из самых высших учебных заведений - из университетов, из Александровского лицея, из Училища правоведения и из самых высших специальных заведений. Было много преподающих и специально занимающихся наукой. Впоследствии, после помилования их, многие из них заявили себя весьма заметно, и если брать всех петрашевцев, то есть не одних сосланных в Сибирь, а и наказанных в России ссылкой по крепостям и на Кавказе, или удалением на службу в отдаленные города, или, наконец, просто оставшихся под надзором, то весьма и весьма многие из них заявили себя потом с большою честью в науке, как профессора, как естествоиспытатели, как секретари ученых обществ, как авторы замечательных ученых сочинений, как издатели журналов, как весьма заметные беллетристы, поэты и вообще как полезные и интеллигентные деятели. Повторяю, по отношению к образованию петрашевцы представляли тип высший перед декабристами.

Разумеется, наблюдателям об "измельчании" типа многое могло представиться неверно и потому еще, что петрашевцы были несравненно малочисленнее декабристов, существовали самый короткий срок и заключали в составе своем в большинстве людей более молодых, чем декабристы.

Чтоб заключить, скажу, что вообще тип русского революционера, во всё наше столетие, представляет собою лишь наияснейшее указание, до какой степени наше передовое, интеллигентное общество разорвано с народом, забыло его истинные нужды и потребности, не хочет даже и знать их и, вместо того, чтоб действительно озаботиться облегчением народа, предлагает ему средства, в высшей степени несогласные с его духом и с естественным складом его жизни и которых он совсем не может принять, если бы даже и понял их. Революционеры наши говорят не то и не про то, и это целое уже столетие. Ныне же, от многих и сложных причин, о которых мы непременно скажем слово в одном из будущих выпусков "Дневника", - ныне получился тип русского революционера до того уже отличный от народа, что оба они друг друга уже совсем, окончательно не понимают: народ ровно ничего не понимает из того, чего те хотят, а те до такой степени раззнакомились с народом, что даже и не подозревают своего с ним разрыва (как всё же подозревали, например, петрашевцы), напротив, не только прямо идут к народу с самыми странными словами, но и в твердой, блаженнейшей уверенности, что их непременно поймет народ. Эта каша может кончиться лишь сама собою, но тогда только, когда восполнится и заключится цикл нашего европейничанья и мы все воротимся на родную почву всецело.

С реформами нынешнего царствования естественно началось изучение и познание нужд народных уже деятельно, в живой жизни, а не закрыто и отвлеченно, как прежде. Таким образом получается новый, еще неслыханный слой русской интеллигенции, уже понимающей народ и почву свою. Новый слой этот нарастает и укрепляется всё шире и тверже, и это несомненно. На этих-то новых людей и вся надежда наша..." (Ф.М. Достоевский "Дневник писателя" / 1877).

Из тетрадей Достоевского нам с очевидностью открывается проблема векового Вопроса, как Вопроса о полемике Белинского и Гоголя. Но также очевидно, что сей Вопрос не из серии простичковых, но есть наисложнейший Вопрос, как вопрос не только времен уже минувших, но и как Вопрос, глубоко затрагивающий наши времена века 21-го, существования в настоящем и осмысления пути России, т.е. того, что неизбежно касается образа грядущей России.
Теперь же нам предстоит рассмотреть вековой Вопрос, исходя из взгляда сквозь времена, чтобы глубже и яснее понять проблематику вековой полемики Белинского и Гоголя...


                4. Вопросы века. Взгляд сквозь времена.

Вот, например, замечательное исследование Г.И. Чулкова о Достоевском:

"Георгий Чулков.
ПОСЛЕДНЕЕ СЛОВО ДОСТОЕВСКОГО О БЕЛИНСКОМ.
   
   Литературные имена и духовные силы Достоевского и Белинского так несоизмеримы, что, сопоставляя их, приходится объяснять, почему собственно понадобилось обсуждать именно эту тему. В самом деле стоит ли заниматься ею, особенно теперь, когда гений Достоевского занял подобающее ему место в культуре всемирной? Этот на первый взгляд весьма основательный вопрос падает, однако, если мы припомним, что сам Достоевский придавал Белинскому значение немалое. Очевидно, что в этом человеке было нечто, занимавшее мысль и воображение художника.
   Мнения Достоевского о Белинском противоречивы и как будто пристрастны, но то постоянство, с каким Достоевский возвращается в течение всей своей жизни к личности Белинского воистину удивительно.
   Юношеские письма Достоевского к брату пестрят именем Белинского и впоследствии мы везде и всюду находим у него упоминания о человеке его поразившем.
   В 1848 году, когда Белинского уже не было в живых, Достоевский читает среди петрашевцев его знаменитое "письмо к Гоголю", последствием чего был его арест, эшафот и каторга. Обстоятельные показания, данные Достоевским следственной комиссии, все наполнены отзывами о Белинском. Стараясь, отклонить от себя обвинение в идейной солидарности с Белинским, он считает, однако, своим долгом не хулить памяти покойного: ,,Это был превосходный человек, как человек",-- пишет Достоевский. В романе "Униженные и оскорбленные" в 1861 году он с трогательным сочувствием вспоминает о Белинском. Об этом сочувствии свидетельствует также его письмо к вдове покойного Белинского в 1863 году.
   За два года до того в журнале "Время" в статье ,,Г-бов и вопрос об искусстве" Достоевский говорит о "блестящей" критической деятельности Белинского, и даже в объявлении на этот журнал мы находим лестные для него строки.
   В "Дневнике писателя" Достоевский неоднократно говорит о Белинском то сочувственно, то иронически, то гневно. Мы видим, как Достоевский колеблется в оценке этого характера и личности. По поводу мысли Аполлона Григорьева, что Белинский, живи он дольше, стал бы непременно славянофилом, Достоевский высказывался не раз -- и при том явно себе противоречил. Так в объявлении на журнал "Время" 1862 года Достоевский писал: "Если б Белинский прожил еще год, он бы сделался славянофилом, т. е. попал бы из огня в полымя; ему ничего не оставалось более; да сверх того, он не боялся в развитии своей мысли, никакого полымя. Слишком уж много любил человек". В том же смысле Достоевский высказывался в "Дн. пис." за 1876 г. в статье "Мой парадокс": "Но если славянофилов спасало тогда их русское чутье, то чутье это было и в Белинском, и даже так, что славянофилы могли бы счесть его своим лучшим другом. Повторяю, тут было великое недоразумение с обеих сторон. Недаром сказал Аполлон Григорьев, тоже говоривший иногда довольно чуткие вещи, что если б Белинский прожил долее, то наверно бы примкнул к славянофилам. В этой фразе была мысль". (Соч. изд. Просвещ. стр. 217).
   А между тем 11/23 декабря 1868 г. Достоевский писал А. Н. Майкову совершенно иное: "Никогда не поверю словам покойного Аполлона Григорьева, что Белинский кончил бы славянофильством. Не Белинскому кончать было этим. Это было только... и больше ничего. Большой поэт в свое время; но развиваться далее не мог. Он кончил бы тем, что состоял бы у какой-нибудь здешней М-м Геп адъютантом по женскому вопросу на митингах и разучился бы говорить по-русски, не выучившись все-таки по-немецки". (Биогр., 1883, стр. 201).
   Буквально то же самое писал Достоевский в "Дневнике Писателя" за 1873 год: "О, напрасно писали потом, что Белинский, если б прожил дольше, примкнул бы к славянофильству. Никогда бы не кончил он славянофильством. Белинский может, быть, кончил бы эмиграцией, если бы прожил доныне и если бы удалось ему эмигрировать, и скитался бы теперь маленьким и восторженным старичком с прежнею теплою верою, не допускающей ни малейших сомнений, где-нибудь по конгрессам Германии и Швейцарии, или примкнул бы адъютантом к какой-нибудь немецкой м-м Геп, на побегушках по какому-нибудь женскому вопросу". (Соч. 161).
   Такие противоречия в оценках Достоевского неслучайны. Он судил Белинского в разных планах -- то как частного человека, то как характер, то как "явление русской жизни", то как религиозный тип... Вот почему у Достоевского можно найти все оттенки сочувствия и ненависти к этому человеку. Достоевский никогда не лгал. Он всегда был искренен. Он только умел видеть вещи и души в разных аспектах. Вот почему он то пишет в 1871 г. свое известное страстное письмо к Страхову, предавая Белинского анафеме, то, спустя пять лет, вспоминает о своей встрече с Белинским с восхищением и любовью.
   Эти сочувственные страницы, написанные в 1877 году, оказывается, не последнее, однако, суждение Достоевского о Белинском. Последнее слово художника о личности Белинского относится к 1879 году. Его мы находим в романе "Братья Карамазовы". Здесь Достоевский снова возвращается к той теме, которая занимает его в "Дневнике Писателя" за 1873 год в статье "Старые люди", в знаменитом письме к Страхову, к той теме, которой, между прочим, по замыслу Достоевского, касается в "Бесах"1 Степан Трофимович: ,,Я помню писателя Д. (Достоевского), тогда еще почти юношу--рассказывает Верховенский. -- Белинский обращал его в атеизм и на возражения Д.. защищавшего Христа, ругал Христа". (См. Полн. Собр. Соч. Достоевского, VIII, 606, 610, 614. Изд. 6-е, СПБ. 1905.)
   Вот в этом факте и заключается, как мы увидим, сущность внутреннего конфликта между Достоевским и Белинским. Об этом как раз последнее слово Достоевского.
      
I   
   Небольшой этюд, который я решаюсь предложить вниманию читателей, представляет собою анализ одного диалогического фрагмента из романа "Братья Карамазовы".
   Занимающий нас диалог находится в десятой книге четвертой части романа -- в главе "Мальчики". Разговаривает Алеша Карамазов и Коля Красоткин. Я позволю себе напомнить фрагменты этого диалога.
   -- "Я давно научился уважать в вас редкое существо,-- пробормотал опять Коля, сбиваясь и путаясь. -- Я слышал, вы мистик и были в монастыре. Я знаю, что вы мистик, но... это меня не остановило. Прикосновение к действительности вас излечит... С натурами, как вы, не бывает иначе.
   -- Что вы называете мистиком? От чего излечит? -- удивился немного Алеша.
   -- Ну, там бог и прочее.
   -- Как, да разве вы в бога не веруете?
   -- Напротив, я ничего не имею против бога. Конечно, бог есть только гипотеза... но... я признаю, что он нужен, для порядка... для мирового порядка и так далее... и если б его не было, то надо бы его выдумать, -- прибавил Коля, начиная краснеть"...
   -- "Я, признаюсь, терпеть не могу вступать во все эти препирания, -- отрезал он, -- можно ведь и не веруя в бога любить человечество, как вы думаете? Вольтер же не веровал в бога, а любил человечество"...
   -- "Вольтер в бога верил, но, кажется, мало, и, кажется, мало любил и человечество, -- тихо, сдержанно и совершенно натурально произнес Алеша, как бы разговаривая с себе равным по летам: или даже со старшим летами человеком"... -- "А вы разве читали Вольтера? -- заключил Алеша".
   --"Нет, не то чтобы читал... Я, впрочем, Кандида читал в русском переводе... в старом, уродливом переводе смешном"...
   -- "И поняли?"
   --"О, да, все... то-есть... почему же вы думаете, что я бы не понял? Там, конечно, много сальностей... Я, конечно, в состоянии понять, что это роман философский, и написан, чтобы провести идею... -- запутался уже совсем Коля. -- Я социалист, Карамазов, я неисправимый социалист, -- вдруг оборвал он ни с того, ни с сего".
   -- "Социалист? -- засмеялся Алеша, -- да когда это вы успели? Ведь, вам еще только тринадцать лет, кажется?" Колю скрючило.
   -- "Во-первых, не тринадцать, а четырнадцать, через две недели четырнадцать, -- так и вспыхнул он, -- а, во-вторых, совершенно не понимаю, к чему тут мои лета. Дело в.том, каковы мои убеждения, а не который мне год, не правда ли?"
   -- ,,Когда вам будет больше лет, то вы сами увидите, какое значение имеет на убеждение возраст. Мне показалось тоже, что вы не свои слова говорите, -- скромно и спокойно ответил Алеша, но Коля горячо его прервал".
   -- "Помилуйте, вы хотите послушания и мистицизма. Согласитесь в том, что, напротив, христианская вера послужила лишь богатым и знатным, чтобы держать в рабстве низший класс, не правда ли?"
   -- "Ах, я знаю, где вы это прочли, и вас непременно кто-нибудь научил! -- воскликнул Алеша".
   -- "Помилуйте, зачем же непременно прочел? И никто ровно не научил". Я и сам могу... И если хотите, я не против Христа. Это была вполне гуманная личность, и живи он в наше время, он бы прямо примкнул к революционерам и может быть, играл бы видную роль... Это даже непременно".
   -- "Ну где, ну где вы этого нахватались! С каким это дураком вы связались? -- воскликнул Алеша"... -- Со стороны стиля фрагмент диалога представляет собою форму, типичную для Достоевского в последний период его творчества. Тот несколько торопливый и нервный язык, которым говорят у Достоевского герои в его юношеских произведениях, постепенно переходит у художника в язык более сосредоточенный, не утрачивая, однако, своей внутренней напряженности. Если сравнить, например, истерический диалог "Двойника" с языком "Преступления и наказания" и, наконец, с позднейшими романами, это становится очевидным. В ,,Братьях Карамазовых", романе совершеннейшем в художественном отношении, диалог достигает уже полной выразительности-...
  ...На двух-трех страницах диалога сосредоточены главнейшие темы, неизменно занимавшие Достоевского. Десятая книга неслучайно названа Достоевским "Мальчики". Если мы припомним тот смысл, какой Достоевский влагает в излюбленный им термин "русские мальчики", нам нетрудно будет разгадать задание этих глав. В том же романе Иван Карамазов говорит Алеше: "Я ведь и сам точь-в-точь такой же маленький мальчик, как и ты"... "Ведь русские мальчики как до сих пор орудуют"... "... О чем они будут рассуждать"... "О мировых вопросах, не иначе: есть ли бог, есть ли бессмертие. А которые в бога не веруют, ну, те о социализме, и об анархизме заговорят, о переделке всего человечества по новому штату, так ведь это один же черт выйдет, все тот же вопрос, только с другого конца. И множество, множество самых оригинальных мальчиков только и делают, что о вековечных вопросах говорят у нас в наше время"...
   Психологическая условность "мальчишеской" темы в десятой книге романа находит себе новую художественную транскрипцию. Здесь уже фигурируют настоящие мальчики. И эта настоящая мальчишеская жизнь является отчасти карикатурой, отчасти пародией на мальчишескую психологию взрослых.
   Какое же лицо имел в виду Достоевский, создавая этот пародийный диалог? Пародируя Гоголя в лице Фомы Опискина, Достоевский дает косвенный намек на пародию, влагая в уста своего героя упоминание о писателе: "Гоголь -- писатель легкомысленный, но у которого бывают зернистые мысли"...*) Так и в данном случае у нас есть косвенное указание самого Достоевского на пародию:
   -- Ну где, ну где вы этого нахватались? С каким это дураком вы связались? -- воскликнул Алеша.
   -- Помилуйте, правды не скроешь. Я, конечно, по одному случаю, часто говорю с господином Ракитином, но ... Это еще старик Белинский то же, говорят, говорил.
   -- Белинский? Не помню. Он этого нигде не написал.
   -- Если не написал, то, говорят, говорил. Я это слышал от одного... впрочем, черт...
   --А Белинского вы читали?
   -- Видите ли... нет... я не совсем читал, но место о Татьяне, зачем она не пошла с Онегиным, я читал...
   
   -----------------
   *) Ср. Ю. Тынянов. Достоевский и Гоголь. Изд. "Опояз". 1921. Стр. 46.
   
   В этих фразах ключ к пародии. Очевидно, что пародируется не само лицо, а те психологические мотивы и мысли, которые высказываются этим лицом, и, с другой стороны, дается объяснение источника пародии. Из опубликованных в то время произведений Белинского нельзя было извлечь мыслей, аналогичных мыслям Коли Красоткина. "Он этого нигде не написал"... Однако, упоминание о Белинском не случайно. Значит, источник пародии надо искать в каком-то документе, тогда еще неизданном, но хорошо известном самому Достоевскому. Таким документом является знаменитое "Письмо Белинского к Гоголю": в нем -- три темы, положенные в основу нами разбираемого диалогического фрагмента; мистика, вера в человечество и, наконец, личность Христа.
   Укоряя Гоголя в мистицизме Белинский пишет: "Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности"...
   В духе этого рассуждения Коля Красоткин спешит сделать Алеше свои признания: -- "Я слышал, вы мистик и были в монастыре. Я знаю, что вы мистик, но... это меня не остановило. Прикосновение к действительности вас излечит... С натурами, как вы, не бывает иначе".
   -- Что вы называете мистиком? От чего излечит? -- удивился Алеша.
   -- Ну, там Бог и прочее.
   -- Как, да разве вы в Бога не веруете?
   -- "И вот почему -- пишет Белинский -- какой-нибудь Вольтер, орудием насмешки погасивший в Европе костры фанатизма и невежества, конечно, более сын Христа, плоть от плоти его и кость от кости его, нежели все наши попы, архиереи, митрополиты, патриархи. Неужели вы этого не знаете? Ведь, это теперь не новость для всякого гимназиста"...
   Достоевский сейчас же пользуется случаем и влагает в уста гимназиста эти самые мысли о Вольтере:
   -- Можно ведь и не веруя в бога любить человечество, как вы думаете? Вольтер же не веровал в Бога, а любил человечество.
   "Церковь же явилась иерархией -- пишет Белинский -- стало быть поборницей неравенства, льстецом власти, врагом и гонительницей братства между людьми -- чем продолжает быть и до сих пор".
   И Коля Красоткин повторяет за Белинским то же самое:
   -- Помилуйте, вы хотите послушания и мистицизма. Согласитесь в том, что, например, христианская вера послужила лишь богатым и знатным, чтобы держать в рабстве низший класс, не правда ли?"
   Наконец, Белинский пишет: "Проводник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, что вы делаете"... "Что вы подобное учение опираете на православную церковь, это я еще понимаю: она всегда была опорою кнута и угодницей деспотизма; но Христа-то зачем вы примешали сюда! Что вы нашли общего между ним и какой-нибудь, а тем более православною церковью".
   И гимназист Красоткин такого ж мнения, как Белинский. Христос--по его представлению -- ничего общего не имеет с церковью.
   -- "И если хотите -- признается Коля -- я не против Христа. Это была вполне гуманная личность, и живи он в наше время, он бы прямо примкнул к революционерам и, может быть, играл бы видную роль... Это даже непременно"...
   Этой мысли, по крайней мере так прямо выраженной, в письме Белинского к Гоголю нет. Но зато она целиком взята из действительного разговора Белинского с Достоевским в 1845 году. В "Дневнике Писателя" за 1873 год Достоевский воспроизвел тогдашний диалог свой с Белинским.
   Белинский говорил:
   "...Поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества.
   -- Ну, не-е-ет! -- подхватил друг Белинского. (Я помню, мы сидели, а он расхаживал по комнате взад и вперед). -- Ну, нет: если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал бы во главе его...
   -- Ну-да, ну-да,-- вдруг с удивительною поспешностью согласился Белинский,-- он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними".
   Коля Красоткин спешит отрекомендоваться Алеше:
   -- Я социалист, Карамазов, я неисправимый социалист.
   И про Белинского Достоевский пишет в "Дневнике писателя": "Я застал его страстным социалистом, и он прямо начал со мною с атеизма".
   Итак, в основе анализируемого диалога лежит некоторая идеологическая и отчасти психологическая пародийность. Поводом для этой пародийности послужило письмо Белинского к Гоголю и личные воспоминания о Белинском самого Достоевского. Во избежание недоразумений приходится подчеркнуть, что ни биографической, ни стилистической пародии в указанном, диалоге нет, по крайней мере в том смысле, как это есть например, в пародии на Тургенева в "Бесах", однако, и в нашем случае совпадения любопытны и -- я полагаю--неслучайны. Так в последние годы Белинский, как известно, придавал чрезвычайное значение естествоведению, -- и Коля Красоткин заявляет, что он "всемирную историю не весьма уважает"... "Изучение ряда глупостей человеческих и только. Я уважаю одну математику и естественные"... Белинский, как известно, худо знал иностранные языки, и Достоевский, по-видимому, неслучайно заставляет Алешу спросить Колю: "А вы разве читали Вольтера?" На что Коля отвечает: "Нет, не то, чтобы читал... Я, впрочем, Кандида читал в русском переводе"...
   Наконец, последним моментом при определении пародийности диалога приходится признать тот общий самонадеянно-торопливый азартный тон его, который в известной мере характерен и для прославленного письма Белинского, что дало повод Гоголю написать в своем, неотправленном, впрочем" адресату ответе: "Но какое невежество! Как дерзнуть с таким малым запасом сведений толковать о таких великих явлениях!" И далее: "Опомнитесь, куда вы зашли! Вольтера называете оказавшим услугу христианству и говорите, что это известно всякому ученику гимназии. Да я, когда был еще в гимназии, я и тогда не восхищался Вольтером. У меня и тогда было настолько ума, чтобы видеть в Вольтере ловкого остроумца, но далеко не глубокого человека"... И, наконец, -- "Нельзя, получив легкое журнальное образование, судить о таких предметах"... Здесь уместно вспомнить не совсем безразличную болтовню Степана Трофимыча: "В сорок седьмом году, -- рассказывал он, -- Белинский, будучи за границей, послал к Гоголю известное письмо, и в нем горячо укорял того, что тот верует "в какого-то Бога". Entre nous soit dit, ничего не могу вообразить себе комичнее того мгновения, когда Гоголь (тогдашний Го-голь!) прочел это выражение и... все письмо"... (Соч., стр. 47).
      
II   
   Фрагмент диалога из романа "Братья Карамазовы", нами рассмотренный, до сих пор не привлекал к себе внимания исследователей. Впрочем, один литератор в своей книге "БелинскиЙ в оценке его современников", сопоставляет Колю Красоткина с мнением Белинского *). К сожалению, исследователь не заметил ни пародийности этой фразы, ни сарказма Достоевского. Он все принял за "чистую монету" и даже порадовался за Достоевского и Белинского, усмотрев в этой цитате свидетельство писателя в пользу своего идейного противника. Прежде, мол, Достоевский писал о том, что Белинский "ругал ему Христа", а теперь, под конец жизни, должен был признать, что критик был ко Христу благосклонен, называя его "гуманной личностью". Когда дело идет о "христианском мифе" и об отношении к нему того или иного художника, мы обязаны в качестве исследователей, считаться с тем фактом, что для Гоголя, Достоевского и многих других христианский миф был не фикцией, а живою реальностью. Так и в данном случае, мы, конечно, не в состоянии будем дать правильное освещение рассмотренному нами диалогическому фрагменту, как бы тонко и детально ни описывали мы композицию этого отрывка, его стиль, диалектические особенности и проч., и наше описание останется мертвым материалом и не приобретет никакой научной ценности, пока мы не не найдем в приемах писателя, напр., в приеме пародийности, того внутреннего мотива, которым определяется единство художественного произведения и которое предопределяется известным мифом.
   Итак, постараемся открыть эти внутренние мотивы, понудившие Достоевского и на этот раз прибегнуть к пародийному приему и к приему сарказма. Сарказм направлен против Белинского. У Достоевского, как известно, первая встреча с Белинским произошла в мае месяце 1845 года. Затем следует ряд свиданий. Осенью Белинский еще дружески относится к Достоевскому. Весною 1846 года Достоевский готовил для альманаха Белинского две повести "Сбритые бакенбарды" и "Повесть об уничтоженных канцеляриях",-- до нас не дошедшие. В это время Белинский выехал из Петербурга в Москву и на Юг. Встреча с Достоевским в октябре была, по-видимому, не очень дружеская, хотя отношения между писателями и еще не прерваны. Достоевский писал тогда: "Это такой слабый человек, что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе". (Биогр., 58).
   
   *) С. Ашевекий. "Белинский в оценке его современников". СПБ. 1911. Его же статья в Мире Божием. 1904, No1, стр. 197--239.
   
   В начале 1847 года, по словам Достоевского в его показаниях Следственной Комиссии, у него произошла с Белинским размолвка "из-за идей в литературе и о направлении литературы", перешедшая скоро в "формальную ссору". (Петраш., 90). В мае 1847 года Белинский уехал за границу. 3 июля написано им знаменитое "Письмо к Гоголю". В сентябре он вернулся в Россию. Его отношения к Достоевскому к этому времени вполне определились. В письме к П. В. Анненкову он сообщает, что повесть "Хозяйка"--"пошла, глупа и бездарна". В феврале 1848 года в письме к тому же корреспонденту он пишет: "Надулись же мы *), друг мой, с Достоевским гением" 28 мая 1848 года Белинский умер.
   
   *) По другому чтению --"Вы".
   
   Итак, знакомство Достоевского с Белинским продолжалось всего только два года с большими перерывами. Белинский> как мы знаем, за время своей литературной деятельности несколько раз менял свои идейные позиции. Какой же был Белинский в эти годы 1845 и 1846? Ему тогда было лет тридцать пять. Он уже пережил "шеллингианство", "фихтеанство, "гегелианство" и, наконец, увлекся французами-рационалистами и социальными утопистами. Вся эта идейная эволюция сопровождалась у Белинского большими сердечными и умственными потрясениями, но от этого не менялась сущность его духовной натуры.
   Очень легко, разумеется, доказать--как это сделал один критик-импрессионист, что Белинский был просто необразованный человек, что его кустарная философия и его сведения о Шеллинге, Фихте, Гегеле, полученные из вторых рук, были поверхностны, а иногда и вовсе неточны, что даже вкус его был весьма сомнителен--ведь, он однажды объявил, что Данте не поэт и вторую часть "Фауста" с легким сердцем называл галиматьей... Но дело, конечно, не в этом. Можно не штудировать прилежно немецких метафизиков, ошибаться в оценках величайших произведений искусства -- и все же быть значительным человеком. Белинский был значителен.
   Он был значителен, потому что в нем никогда не умирала необычайно страстная жажда истины. Вопрос о жизни и смерти, о смысле бытия и особливо нравственная проблема--все это для него не было теорией, идеологией: все это он переживал, как тему его собственной жизни. Белинский был значителен. И дело не в том, что знания его были поверхностны, а в том, что у него не было того внутреннего опыта, который следовало бы назвать историческою или мифологическою памятью.
   Белинский как бы покинул "отчий дом" истории и медлил в него вернуться. С утратою "исторической памяти" у человека является потребность в новом "доме", в новом крове. Мечта об этом доме возникает обычно, как некая утопия. Как раз ко времени знакомства Белинского с Достоевским наше общество жадно зачитывалось французами-утопистами.
   "Эти двигатели человечества" -- сообщает Достоевский в "Дневнике" за 1873 год--"были тогда все французы: прежде всех Жорж-Занд, теперь совершенно забытый Кабет, Пьер Леру и Прудон, тогда еще только начинавший свою деятельность. Этих четырех, сколько припомню, всего более уважал тогда Белинский". ("Дн.", стр. 161).
   Социалистами-утопистами увлекся, как известно, и Достоевский, но Белинский увлекся ими иначе. Белинский был безоружен. Он ничего не мог противопоставить социальной утопии и, приняв ее без критики, немедленно сделался адептом к пропагандистом утопических идей.
   Мы знаем, что противопоставил этим идеям Достоевский, но у Белинского не было эа душою ничего, кроме совершенно искренней и страстной жажды во что бы то ни стало благополучно устроить человечество, которое--по его представлению -- напрасно прожило тысячелетия, пока не явились Жорж-Занд со своими романами и Этьен Кабе со своим "Путешествием в Икарию". История человечества казалась Белинскому каким-то недоразумением. Он мог с совершенной убежденностью сказать, как Коля Красоткин--"всемирную историю не весьма уважаю". И спроси Белинского какой-нибудь простец, как Колю: "Это всемирную-то историю-с?"--вероятно, Белинский на этот простодушно-испуганный вопрос ответил 6ы так же, как гимназист: "Да, всемирную историю. Изучение ряда глупостей человеческих, и только".., ("Бр. Кар.", стр. 67).
   Как известно, в своей философско-исторической концепции, Белинский не был самостоятелен. На него влияли то Станкевич, то Бакунин, то иные... Вот почему восклицание Алеши по адресу Коли Красоткина: "Ах, я знаю, где это вы прочли, и вас непременно кто-нибудь научил!" -- следует отнести к уже отмеченной нами пародийности диалога. Белинский--по представлению Достоевского -- был не "вечным студентом", а "вечным гимназистом", "русским мальчиком". К той же пародийности возможно отнести рассказ Алеши об одном заграничном немце, жившем в России. Немец, будто бы написал, что если показать русскому школьнику карту звездного неба, о которой он до сих пор не имел никакого понятия, и он завтра же возвратит вам ее исправленную. Белинский был в положении этого "русского школьника".
   Идеи, которые волновали Белинского, были непрочные идеи, не органические. В самом деле, в 1839 году он пишет статью во славу русского самодержавия.-- "Бородинская годовщина"; в 1815 году страстно приветствует социализм; в начале 1847 года пишет Боткину о " социалистах, этих насекомых, вылупившихся из навозу, которым завален задний двор гения Руссо". Я при этом пропускаю крепкий эпитет, прилагаемый Белинским к социалистам, по чрезвычайной непристойности этого эпитета... Летом того же года он пишет своему корреспонденту, что прочел книгу Луи Блана, "прескучную и препошлую"... "Буржуазия у него ёще до сотворения мира является врагом человечества"... "Ух, как глуп -- мочи нет"--15 февраля 1848 года Белинский пишет П. В. Анненкову: "Когда я в спорах с вами о буржуазии, называл вас консерватором, я был осел в квадрате, а вы были умный человек. Вся будущность Франции в руках буржуазии, всякий прогресс зависит от нее одной"... В этом же письме Белинский называет Луи Блана "дураком, ослом и скотиной". Прочитав "Исповедь" Руссо, которого, раньше не читая, он называл гением, Белинский "возымел сильное омерзение к этому господину"... "Он так похож на Достоевского"...
   Эта куча противоречий вовсе, однако, не доказывает ничтожества Белинского. Чем-то все-таки Белинский был значителен. Но чем же? Не тем ли, что, несмотря на всю эту лихорадочно-торопливую умственную деятельность, в душе у этого человека постоянно горела какая-то мучительная жажда социальной справедливости. Белинский был воистину "алчущий и жаждущий правды". И эта жажда определяла его духовное лицо.
   Тот спор, который возник, кажется, в 1913 году по поводу статьи критика-импрессиониста, пытавшегося развенчать Белинского, весьма поучителен. Аргументы для развенчивания были достаточные. На первый взгляд все очень убедительно: какой же в самом деле Белинский "великий критик", когда для него народная поэзия -- не более как "дубоватые материалы"; когда он Пушкина то бранит, то хвалит за одни и те же произведения; когда Соллогуб для него "поглубже Бальзака", а Гоголя он ставит "не ниже Купера"... Сомнителен как будто Белинский и как публицист, ибо трудно объяснить то, что начал он свою литературную деятельность с хвалы самодержавию и кончил тем, что все свои надежды возложил на великодушие Николая Первого, а с 1841 до1846 года, значит, примерно пять лет был чуть ли не революционером по своим убеждениям. Летом 1841 года Белинский писал Боткину: "Я начинаю любить человечество по-маратовски: чтобы сделать счастливую малейшую часть его, я, кажется, огнем и мечом истребил бы остальную"...
   И вот, несмотря на все эти красноречивые факты, правда была не на стороне импрессиониста, пытавшегося очернить Белинского, а на стороне ревнителей легенды о Белинском. Легенда о нем сложилась не случайно. Белинский дал для нее материал. Он был значителен ни своими идеями, ни своими критическими суждениями, ни публицистикой своей, а фактом своего бытия. Он был значителен, как яркий и типичный выразитель особого рода психологии. Я бы определил эту психологию, как "утопическую" в своих чаяниях и революционно-отрицательную по отношению к культуре.
   Именно в этом аспекте Достоевский увидел Белинского. Припомним обстоятельства, при которых встретились эти необыкновенные люди.
   Дворянин по происхождению, а по своему положению литератор-пролетарий, Достоевский, оторванный от устойчивых бытовых начал, склонен был тогда к утопизму не менее Белинского. Он был тоже мечтателем. Однако, его отношение к истории и к культуре было иное, не такое, как у Белинского. Только одно их связывало -- социальная утопия. Потрясающий крик о социальной несправедливости слышен на каждой странице ,,Бедных людей". Немудрено, что Белинский, в ту пору страстный социалист, с восторгом приветствовал роман Достоевского.
   П. В. Анненкову критик, увлеченный повестью, так и сказал: "Подумайте, это первая попытка у нас социального романа"...
   Всем известен рассказ о том, как Григорович понес только что написанный Достоевским его первый роман Некрасову> как они просидели за этим романом всю ночь, восхищаясь и плача от умиления, как они в четыре часа утра разбудили Достоевского, спеша поздравить его со славою, в которую они поверили, предвосхитив мнение Белинского. Итак, первый литературный опыт Достоевского был социальный роман. Он не мог бы его написать, если бы все вокруг него не было проникнуто одной покоряющей идеей, одним страстным инстинктом, одною к единой цели устремленную волею. Идеи, инстинкты и воли художников, мыслителей, социологов, моралистов, политиков и вообще всех неравнодушных к миру людей в эту эпоху сосредоточены были на одной теме -- социальной несправедливости. Всё это движение совпало с процессом материального оформления и психологического самоопределения новых социальных сил, явившихся на арене истории *).
   
   *) См. В. Л. Комарович. Юность Достоевского. Былое. 1924. No 23. стр. 3--43 и ною статью "Достоевский и утопический социализм".-- "Каторга и ссылка". 1929г. Февраль--Март.
   
   В России также явились тогда новые общественные силы и новые люди. Одним из таких людей был Белинский. Это был канун февральской революции. "Все эти тогдашние новые идеи -- писал Достоевский в 1873 • году -- нам в Петербурге ужасно нравились, казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до Парижской революции 48 года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46 году был посвящен во всю правду этого грядущего обновления мира и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским"...
   Еще ранее на тех же страницах "Дневника писателя" Достоевский писал: "Белинский был по преимуществу не рефлективная личность, а именно беззаветно восторженная, всегда и во всю его жизнь, Первая повесть моя "Бедные люди" восхитила его"... "В первые дни знакомства, привязавшись ко мне всем сердцем, он тотчас же бросился с самою простодушною торопливостью обращать меня в свою веру. Я нисколько не преувеличиваю его горячего влечения ко мне, по крайней мере в первый месяц знакомства. Я застал его страстным социалистом".
   И сам Достоевский весь был охвачен потоком тех же идей. Впрочем, миросозерцание Достоевского в ту пору еще далеко не установилось. Но уже и тогда было в нем нечто, чего Белинский принять никак не мог. Да и едва ли он мог это нечто понять. Впоследствии сознательно, а тогда еще бессознательно Достоевский верил в< исключительность и несоизмеримость ни с чем иным личности Христа. Он верил, что факт появления Христа в истории есть факт особого значения, ни с чем не сравнимый. Ему казался этот факт столь необычайным, что он готов был пожертвовать даже логикою и какими угодно приобретениями социальной культуры, если бы от него потребовали отречься от этого его внутреннего опыта.
   "Я застал его страстным социалистом -- пишет Достоевский о Белинском -- и он прямо начал со мной с атеизма. В этом много для меня знаменательного -- именно удивительное чутье его и необыкновенная способность глубочайшим образом проникаться идеей... Интернационалка, в одном из своих воззваний, года два тому назад, начала прямо с знаменательного заявления "мы прежде всего общество атеистическое", т. е. начала с самой сути дела; тем же начал и Белинский".
   "Тут оставалась, однако, сияющая личность самого Христа, с которою труднее всего было бороться. Учение Христово он, как социалист, необходимо должен был разрушить, называя его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современною наукою и экономическими началами, но все-таки оставался пресветлый лик богочеловека, его нравственная недостижимость, его чудесная и чудотворная красота. Но в беспрерывном неугасимом восторге своем Белинский не остановился даже и перед этим неодолимым препятствием"...
   -- "Да знаете ли вы, -- взвизгивал он раз вечером (он иногда как-то взвизгивал, если очень горячился), обращаясь ко мне: -- знаете ли вы, что нельзя насчитывать грехи человеку и обременять его долгами и подставными ланитами, когда общество так подло устроено, что человеку невозможно не делать злодейства, когда он экономически приведен к злодейству, и что нелепо и жестоко требовать с человека того, чего уже по законам природы не может он выполнить, если бы даже захотел"...
   Здесь, в "Дневнике писателя" стоит три точки. По условиям тогдашней цензуры Достоевский не мог точнее изложить этот странный разговор, но в письме к Страхову в 1871 году Достоевский рассказывает о том, как Белинский ругал при нем Христа. Тогда становится понятным дальнейший диалог, написанный Достоевским.
   --"Мне даже умилительно смотреть на него, -- прервал вдруг свои ядовитые восклицания Белинский, обращаясь к своему другу и указывая на меня:-- каждый-то раз, когда я вот так-то помяну Христа, у него все лицо изменяется, точно заплакать хочет"...
   А на следующей странице "Дневника" Достоевский приписывает: "В последний год его (Белинского) жизни я уже не ходил к нему. Он меня невзлюбил, но я страстно принял тогда все учение его"."
   Итак Достоевский страстно принял тогда учение его, т. е. социализм Белинского, и в то же время не мог отказаться от "сияющей личности Христа", и каждый раз лицо его, Достоевского, искажалось от страдания, когда при нем ругали Галилеянина. Значит, тогда уже, в средине сороковых годов, Достоевский усматривал в революции антиномичность, и ее проблема была для него прежде всего проблемою религиозною.
   Для нас, в связи с темою об отношении Достоевского к Белинскому, важно установить, что в 1846 году, при всей незрелости своей религиозной концепции, Достоевский был, однако, тверд относительно личности Христа. То что свидетельство об этом относится к позднейшему времени, нисколько не колеблет нашей уверенности, что "опыт Христа" у Достоевского уже тогда, в сороковые годы, был вполне реален. Едва ли у нас есть основание сомневаться в этом. Для этого надо заподозрить правдивость самого Достоевского. Выдумать такого диалога с Белинским нельзя. Приписывать художнику чудовищную ложь с нашей стороны было бы по меньшей мере не психологично. Оставаясь в пределах объективной науки, мы не рискуем вступить на путь личного психологического домысла. У художника в сороковые годы не было еще вполне сложившегося религиозного мироотношения, но личность Христа была для него и в эту пору реальностью, живою и необычайною.
   Этот "христианский миф" о воплотившемся Боге, распятом и воскресшем, был не только достоянием души Достоевского" но и тем фактом, который определил все творчество Достоевского, начиная с "Бедных людей" и кончая "Братьями Карамазовыми". Нельзя понять до конца ни одного романа Достоевского, не считаясь с этим мифом, который для художника никогда не был и не мог быть отвлеченным началом или исторической фикцией. Для Достоевского этот миф был реальностью.
   В мою сегодняшнюю задачу не входит сводка всех отзывов и упоминаний Достоевского о Белинском, тем более, что это уже было сделано до меня *). Напомню только, что Достоевский неоднократно возвращался к теме Белинского. Им даже была приготовлена в 1857 году особая статья о Белинском, к сожалению утраченная.
   
   *) См. С. Ашевский. "Белинский в оценке его современников". СПБ. 1911 и его же статья "Достоевский и Белинский". Мир Божий. 1904. янв., стр, 197--239. См. еще В. Комарович. Достоевский и шестидесятники. Совр. Мир. 1917, No 1.
   
   Противоречия в отзывах Достоевского понятны. Они объясняются не только хронологически и биографически, как это очевидно, напр., при сравнении ранних писем к брату с позднейшими письмами к Майкову или Страхову, но и принципиально. Достоевский всегда относился к Белинскому антиномически. Он не впадал в дурное противоречие с самим собою. Он не хулил Белинского по мотивам внешним, Достоевский, напротив, признавал в Белинском "удивительное чутье я необыкновенную способность глубочайшим образом проникаться идеей". И вот эта способность Белинского доводить каждую идею до ее предела и понуждала Достоевского снова и снова возвращаться к той же теме. Ведь, он и сам признавался, что всегда склонен доходить до "черты". Свидания с Белинским произвели на художника сильнейшее впечатление,-- того же нельзя, по-видимому, сказать о статьях критика. О них Достоевский почти не упоминает. Это вполне понятно. Личность Белинского (это видно из его писем) была гораздо выразительнее, чем его статьи. Но мало этого. Образ Белинского запечатлелся в душе Достоевского именно таким, каким он был в 1845 и 1846 гг. Достоевский не знал, что в конце 1846 года Белинский уже разочаровался в социальном утопизме и охотно именовал социалистов ,,ослами". Зато сам Достоевский, как известно, применил социалистические идеи к жизни, примкнул к тогдашним пропагандистам и пошел за эти идеи на эшафот и каторгу. Прошли года -- а непостоянный и зыбкий Белинский все еще был для Достоевского в его воспоминаниях "страстным социалистом".
   Эта ошибка Достоевского вовсе не умаляет, однако, внутреннего смысла их столкновений. Есть нечто более важное, чем всяческие мнения вообще. Важнее и значительнее характеры людей природа их духовных организаций, их культурно-психологическая типичность. Сравнительная характеристика Белинского и Достоевского в этом плане дает ключ к пони-манию их духовной встречи и борьбы и, между прочим, позволяет нам разгадать те мотивы, которые положены были художником в основание замеченной нами пародийности в диалоге Коли Красоткина с Алешей Карамазовым.
   Не удивителен. ли самый факт, что художник продолжает полемику с ушедшим из этого мира человеком! Мало того, что он пишет о нем страстно и взволнованно, как о живом, своим друзьям: Белинский предносится его воображению даже тогда, когда он создает свое величайшее художественное творение "Братья Карамазовы".
   В 1871 году Достоевский писал Страхову из Дрездена: ,,Я обругал Белинского более, как явление русской жизни, нежели лицо. Это было самое смрадное, тупое и позорное явление русской жизни. Одно извинение--неизбежность этого явления". И далее: "Вы никогда его не знали, а я знал и видел, и теперь осмыслил вполне. Этот человек ругал мне... (Христа), а между тем никогда он не был способен сам себя и всех двигателей всего мира, сопоставить со Христом для сравнения. Он не мог заметить того, сколько в нем и в них мелкого самолюбия, злобы, нетерпения, раздражительности, подлости, а, главное, самолюбия. Он не сказал себе никогда: что же мы поставим вместо него? Неужели себя, тогда как мы так гадки? Нет, он никогда не задумался над тем, что он сам гадок; он был доволен собою в высшей степени, и это была уже личная смрадная, позорная тупость.-- Вы говорите, он был талантлив. Совсем нет, и, [Боже 1 как наврал о нем в своей статье Григорьев. Я помню мое юношеское удивление, когда я прислушивался к некоторым чисто художественным его суждениям"... (Биогр. 1888. Стр. 312-313).
   Таковы были мнения Достоевского о Белинском в интимных признаниях. Здесь Достоевский не был озабочен сохранением правильной перспективы. В "Дневнике писателя", мы знаем, он был осторожнее. Но именно это интимное признание для нас важнее всего. Здесь крайнее, предельное заострение той темы, которая в конечном счете понудила Достоевского создать свой пародийный диалог..." (Г.И. Чулков (1928) / Электр-й ресурс).

Впрочем, и в другом исследовании нам открывается с очевидностью, что точка зрения Г.И. Чулкова имеет место быть, имеет свое значение историческое. Так, например, в книге Ю.И. Селезнева нам открываются существенные детали в споре Достоевского с Белинским, как "детали" для не совсем однозначных оценок Белинского, как личности, так и его мировоззрения и творческой деятельности...

Например, в книге Ю.И. Селезнева читаем нечто парадоксальное в споре и в опыте общения Белинского и Достоевского:

"...Белинский только что вернулся из поездки с труппой Щепкина по России. Поездка не слишком поправила его здоровье, но еще более укрепила старое, высказанное не однажды, глубоко живущее в нем чувство: "Чем больше живу и думаю, тем больше, кровнее люблю Русь, но... ее действительность настоящая начинает приводить меня в отчаяние...
   Россия... страна будущего. Россия, в лице образованных людей своего общества, носит в душе своей непобедимое предчувствие великости своего назначения, великости своего будущего..."
   В апреле 1846-го Виссарион Григорьевич смог наконец осуществить давнюю мечту -- оставить шестилетнюю службу у Краевского, хотя и жаль было покидать "Отечественные записки" -- им столько отдано крови, лучших и мучительнейших минут жизни: "Умру на журнале и в гроб велю положить под голову книжку "Отечественных записок". Я, литератор, говорю это с болезненным и вместе радостным и гордым убеждением. Литературе российской -- моя жизнь и моя кровь".
   Здоровье его все ухудшалось, но появилась надежда, что в ближайшее время "Современник" перейдет в руки Панаева и Некрасова, там ему будет поболее простору...
...Достоевский знал из рассказов Панаева, что многие солидные люди, и в первую голову Краевский, считали Белинского, да и все его окружение, мальчишками. Достоевскому его замечательный друг тоже часто казался мальчиком, ребенком, но не в том презрительном, уничижительном смысле, который вкладывали в это понятие такие люди, как Краевский, но в ином, может быть, до конца еще и не вполне им осознанном: русские мальчики -- это образ, это идея. Солидный человек ради карьеры упрячет в самый потаенный карман свои убеждения и забудет вскоре об их существовании, а мальчики пренебрегут карьерой, оставят доходное место ради убеждений; там, где серьезный человек рассчитает все заранее, они не станут тратить время на расчеты -- поступят как велит им совесть, часто даже будучи вполне уверенными в самых ужасных для себя последствиях. Это такие мальчики, как Шидловский, оставляют теплую службу в министерствах и идут проповедовать крестьянам, выползающим из шинков, в минуту опасности для отечества оставляют дом, невесту, мать -- и идут добровольцами, ополченцами, чтобы стать героями Бородина; забывают о своей тысячелетней родословной, и благах, и привилегиях, кои она им обеспечивает, обрекая себя на виселицу или кандалы, выходят на Сенатскую площадь, ибо честь и слава отчизны, освобожденной от крепостного права и подчинения немецкой чиновничьей бюрократии, для них превыше благ и привилегий спокойного ничегонеделанья; это они бредут тысячи верст пешком по матушке-России в Петербург, чтобы за несколько лет стать гордостью российской науки...
   Какой-нибудь немецкий профессор Вагнер, всю жизнь просидевший над мудреными книгами, в конце ее посмеет вывести формулу, по которой можно будет предположить, что в такой-то точке небесного свода, возможно, существует неизвестное, невидимое нам небесное тело. А русский мальчик, ни слова не зная по-немецки и услыша в передаче из других уст слух о гипотезе такого профессора, уснет под утро, промучась всю ночь над тайной вселенной, а утром на смех всем европейским, да и отечественным профессорам начнет доказывать, что не в такой-то точке, а в такой-то; и не предположительно, а пренепременно; и не какое-то небесное тело, а именно звезда, да еще и со спутниками... И с такой страстью будет доказывать, будто от этой звезды вся его дальнейшая карьера зависит: карьера его, конечно, от этого зависит -- это уж точно, только совсем в обратном смысле, -- короче, загубит он свою карьеру окончательно, так и помрет осмеянный. А через два-три года после его безвестной смерти какой-нибудь другой ученый Вагнер математически докажет его правоту. Только это уже будет не его правота, а ученая, вагнеровская...
   Нетерпеливы русские мальчики, им хочется сразу всего, одним разом либо пристукнуть весь мир зла и несправедливости, либо обнять и жизнью своей защитить его красоту от прихлопывания других. Все или ничего...
   Но сердцем, но страстью, но провидением душевным, но убежденной устремленностью бескорыстия им открывается многое и такое, чего не возьмешь простой ученостью и усидчивостью.
   Таким вот великим, нетерпеливым мальчиком представлялся порою Достоевскому и Белинский, когда он жег собеседника глаголом своих откровений. "Я весь в идее гражданской доблести... Во мне развилась какая-то дикая, бешеная, фантастическая любовь к свободе и независимости человеческой личности... Я понял французскую революцию, понял и кровавую любовь Марата к свободе..."
   Таким мальчиком был в ту пору, да и во всю свою жизнь в этом смысле не очень-то повзрослел и сам Достоевский.
   О своей первой страсти, дающей пищу сознанию и выход в реальный мир душе мечтателя, он вспоминал уже в зрелом возрасте так: "Мы заражены были идеями тогдашнего теоретического социализма... Все эти тогдашние новые идеи нам в Петербурге... казались в высшей степени святыми и нравственными и, главное, общечеловеческими, будущим законом всего без исключения человечества. Мы еще задолго до Парижской революции 48-го года были охвачены обаятельным влиянием этих идей. Я уже в 46-м году был посвящен во всю правду этого грядущего, "обновленного мира" и во всю святость будущего коммунистического общества еще Белинским... в то горячее время, среди захватывающих душу учений и потрясающих тогдашних европейских событий..."
   "Учение" Белинского произвело огромное впечатление на молодую, социально еще не сформированную душу писателя. Мечта о золотом веке, о "рае" на земле, устроенном по законам человечности, разума, добра и справедливости, стала для него только инобытием его фантастических снов. Мечта жаждала обрести формы реальности, искала почву для воплощения. Взоры таких людей, как Белинский, с надеждою обращались к Западу, в недрах которого рождались социалистические теории, зрели социальные революции. Только в этом смысле Белинский и был "западником". Вместе с тем именно он же, Белинский, провозглашал публично: "Настало для России время развиваться самобытно, из самой себя, пора нам перестать восхищаться европейским потому только, что оно не азиатское... Нам, русским, нечего сомневаться в нашем политическом и государственном значении... Мы... выдержали с честию не один суровый экзамен судьбы, не раз были на краю гибели и всегда успевали спасаться от нее и потом являться в новой и большей силе и крепости. В народе, чуждом внутреннего развития, не может быть этой крепости, этой силы. Да, в нас есть национальная жизнь, мы призваны сказать миру свое слово..."
   Это страстное учение, конечно, не только не могло оскорблять глубоко национальное, патриархально-национальное чувство Достоевского, заложенное в нем с детства, но, напротив, должно было рыхлить почву в его душе для вполне осознанного революционного патриотизма. Идея высокого предназначения России, ее призвания сказать миру свое, новое слово глубоко заляжет в сознании писателя-мыслителя. Не могла отпугнуть мечтателя Достоевского и особая, "странная" любовь Белинского к России, любовь, сочетающаяся с ненавистью к определенным сторонам ее действительности. Глубоко в сознание молодого писателя проникла мысль критика о том, что "ненависть иногда бывает только особенною формою любви" (как скажет потом Некрасов: "То сердце не научится любить, которое устало ненавидеть"), ибо и эта ненависть была лишь формой патриотизма, верой в возможность лучшего, а не скептицизмом по отношению к великому предназначению России. Такой скептицизм был ненавистен Белинскому: "...признаюсь, жалки и неприятны мне спокойные скептики, абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве. Как бы ни уверяли они себя, что живут интересами той или другой, по их мнению, представляющей человечество страны, не верю я их интересам". Жадно впитывал в себя Достоевский и эту страстную ненависть критика, и его убежденность в великой социальной значимости художественного слова. "У нас общественная жизнь преимущественно выражается через литературу, -- справедливо утверждал Белинский. -- Свобода творчества легко согласуется с служением современности: для этого нужно только быть гражданином, сыном своего отечества, своей эпохи, усвоить себе его интересы, слить свои стремления с его стремлением..."
   Чахотка его все более давала о себе знать, все чаще Белинский кашлял кровью, все более бледным становилось его лицо, все острее делался взгляд его голубых пронзительных глаз...

... Глава III
   ИСКУШЕНИЕ
   
   Клянусь тебе, что я не потеряю надежду и сохраню дух мой и сердце в чистоте. Я перерождусь к лучшему.
   Достоевский
   
   1. Уроки
   
   Последнее время отношения его с Белинским становились все более напряженными. Однако, даже совершенно рассорившись с его друзьями (однажды, встретив на Невском Панаева, который хотел подойти к нему, Достоевский резко повернул и перешел на другую сторону улицы), к Белинскому продолжал тянуться и при всяком удобном случае бывал у него. "...Это такой слабый человек, -- писал он в ноябре 46-го Михаилу, -- что даже в литературных мнениях у него пять пятниц на неделе. Только с ним я сохранил прежние добрые отношения. Он человек благородный". Да и сам Белинский не выдерживал долгих размолвок, посылал записку неуживчивому, болезненно ранимому "гению": "Достоевский, душа моя (бессмертная) жаждет видеть вас..." И Достоевский, улыбаясь шутливой иронии критика (это он, Достоевский, до хрипоты убеждал Белинского, будто даже и у него, убежденного атеиста, знает он это или нет, верит или отрицает, но и у него душа все-таки бессмертна), мчался к нему на Фонтанку, на второй этаж, в бывшую квартиру Краевского, теперь занимаемую семьей Белинского. Как бы то ни было, он продолжал любить Виссариона и беспредельно ценил его за бесконечную преданность идее. Панаев, кажется, рассказывал, что Белинского не раз упрекали в измене делу, идее, в том, что его сначала подкупил Краевский, потом еще кто-то...
   -- Меня нельзя подкупить ничем! -- говорил Белинский. -- Мне легче умереть с голода, чем потоптать свое человеческое достоинство, унизить себя перед кем бы то ни было или продать себя...
   Достоевский знал -- это было сказано искренне и точно. Да, он любил Белинского, но тот нередко и кощунствовал, как полагал Достоевский, доводя его до дрожи возмущения.
   Достоевский легко и жадно впитывал в себя социалистические идеи учителя. Сложнее было с традиционной, доставшейся ему как бы по наследству религиозной верой. "Учение Христово он (Белинский), как социалист, необходимо должен был разрушать, называть его ложным и невежественным человеколюбием, осужденным современной наукой и экономическими началами", -- писал позднее Федор Михайлович. Тут-то и начинались споры. Один горячо отстаивал веру. Другой наступал, переубеждал. Авторитет первого критика, неистовая убежденность его в своей правоте заставляли молодого совсем писателя переступать, казалось, через то, что является главной частью самой его личности, самой его природы...
   На всю жизнь заронит Белинский в его сознание семена сомнения, хотя ему так и не удастся искоренить в Достоевском самую потребность веры. Никогда больше не сможет он вернуться к простодушной религиозности детства и отрочества, никому не удастся сделать из него и ортодоксального верующего.
   "Главный вопрос... -- так определит его сам Федор Михайлович, -- которым я мучился сознательно и бессознательно всю мою жизнь, -- существование божие".
   Принимая убеждения Белинского, Достоевский переступал через многое из того, что почитал недавно незыблемо святым, даже и через своего наивно-детского бога. Но через Христа переступить он так и не смог: "...оставалась, -- по его словам, -- однако, сияющая личность самого Христа, с которою всего труднее было бороться..." Образ страдальца, пошедшего на крест за истину, во имя человека, вошел в его кровь и плоть с тех пор, как он помнил себя, с первыми потрясениями детской души, вошел однажды и на всю жизнь.
   -- Да послушайте же вы, наивный вы человек, -- начинал свою проповедь Белинский, -- послушайте и уразумейте: в наше время и в нашем обществе нет и быть не должно никакого иного идеала, кроме социалистического. Да приходилось ли вам читать социалистов? Прочтите хоть Ламенне: "Имеющие уши да слышат, имеющие глаза, пусть откроют их и видят, -- это к вам, к вам, к таким вот, как вы, незрячим, обращается наш пророк, -- жег его голубым огнем своих глаз неистовый Виссарион, -- пусть откроют их, -- повторил он, -- и видят, ибо близится время. Отец породил сына, свое слово, и слово стало плотью, и сын жил между нами; он пришел в мир, и мир не признал его, -- он особо нажал на это слово, -- не признал его; он придет снова... -- Нет, нет. Вы по перебивайте, вы дослушайте до конца -- он придет снова и обновит землю... Прислушайся и скажи мне, откуда исходит этот неясный, неопределенный и странный шум, который доносится со всех сторон? Положи руку на землю и скажи мне, почему она содрогнулась. Что-то, чего мы не знаем, совершается на земле. Это дело божие..." Понятен ли вам смысл сих пророчеств? Это к таким, как вы, верующим, обращается он на языке вам понятном, но уразумели ли вы, что означает это второе пришествие? Так уразумейте же -- социализм, вот что грядет, вот что совершается на земле, вот истинно дело божие. Социализм ныне -- идея идей, альфа и омега и веры и знания. Попомните -- настанет день, придет время, когда никого не будут жечь, когда преступник как милости и спасения будет молить себе казни, и не будет ему казни, но сама жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть... И не будет богатых, не будет бедных, ни царей, ни подданных, но все люди на земле будут братья, и Отец -- Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над обновленною землею.
   -- Да какой же вы атеист, вы-то, может быть, и есть самый что ни на есть истинный христианин, только вот...
   -- Я -- социалист, -- обрывал его Белинский, -- а верую в единственное -- в социализм, а не во Христа, как вы...
   Да поверьте же вы, на вас даже смотреть умилительно, наивный человек, -- успокоившись на мгновение, вновь набрасывался на него Белинский, -- поверьте же, что ваш Христос, если бы родился в наше время, был бы самым незаметным и обыкновенным человеком; так и стушевался бы при нынешней науке и при нынешних двигателях человечества.
   Кто-то из присутствующих при этом споре возразил:
   -- Ну не-е-ет!.. Если бы теперь появился Христос, он бы примкнул к движению и стал во главе его...
   -- Ну да, ну да, -- вдруг согласился Белинский. -- Он бы именно примкнул к социалистам и пошел за ними.
   К такому компромиссу начинал склоняться, кажется, и сам Достоевский: открывалась возможность, не переступая через самого себя, соединить в своем сознании, казалось бы, несоединимое -- христианство и социализм -- пусть в еще не оформленное вполне, но все-таки приемлемое для него тогда целое.
   Дело освобождения народа, как ни называй его -- хоть социализмом, хоть атеизмом, -- дело Христово, божье дело -- вот что мирило его с верой Белинского. Христос как идеал человека, переродившего мир словом, по убеждению Достоевского, вполне соединялся в его сознании с социалистической идеей освобождения народа, установления всеобщего равенства и братства. Слово и дело объединялись в единство идеи-страсти, которая овладевала им теперь вполне и надолго. Может быть, навсегда? Как знать...
   Спорили и о Пушкине. Горячо спорили. Гоголь -- гений, Гоголь -- велик, Достоевский его чуть не всего наизусть выучил -- столько читал и перечитывал, да и сам слишком многим обязан ему, -- все это так, никто с этим не спорит, но зачем же унижать Пушкина, зачем одного только Гоголя ставить знаменосцем "натуральной школы", за которую ратоборствует Белинский? Разве сам Гоголь не всем или не главным в себе обязан Пушкину? Белинский, столько сделавший для того, чтобы имя и значение Пушкина дошли до каждого, кто способен видеть и слышать, утвердивший его в русском общественном сознании как поэта национального, как народного поэта, в то же время видел в Гоголе начало более важное, нежели в Пушкине, -- начало социальное. Потому-то Гоголь и поэт более в духе времени, нежели Пушкин. Достоевский не соглашался. И как же он обрадовался тогда, прочитав в десятой книжке "Отечественных записок" за 1846 год последнюю, одиннадцатую статью Белинского о Пушкине, в которой критик впервые поставил Пушкина рядом с Гоголем в качестве родоначальника "натуральной школы", и притом -- перед Гоголем! Может быть, и не без влияния его "Бедных людей"? Ведь сам Макар Девушкин узнал себя в Самсоне Вырине, а за Акакия Акакиевича оскорбился. Да, Макар Алексеевич, конечно, человек не передовой, но не сам ли Белинский сказал о нем: "Он тоже человек и брат наш..."
   И еще предмет для спора: почему Белинский решил, что фантастическому в наше время место только в домах умалишенных, а не в серьезной литературе? Разве мечты, самые фантастические сны наяву не такая же реальная действительность, порожденная условиями нового времени, как и сама идея социальности? Разве внутренний мир человека, пусть и больной мир -- ведь и болезни эти тоже социальны, -- не фантастичен?
   -- Да, да, -- соглашался с ним критик, -- мир внутренний обаятелен, но без осуществления вовне, в реальной действительности он только мечта, мираж...
   Да, и ему, Белинскому, приходилось сколько раз прятаться в фантазии от реальной жизни, но сон всегда заканчивается все-таки пробуждением, пока человек жив. И какова бы ни была эта жизнь, даже самая ограниченная, самая пошлая действительность все-таки лучше вечного пребывания в мечтах...
   Пора проснуться, пора наконец посмотреть на мир не с высот своих фантастических снов, а трезво и здраво; посмотреть и увидеть, что мир не мечта, не представление, а суровая обыденность; не мечтать нужно -- действовать! Наш век -- враг мечтательности, -- тем он и велик! Действительность -- вот лозунг XIX века; действительность во всем -- в верованиях, в искусстве, в самой жизни.
   Достоевский согласился. Принял и это учение критика и уже вскоре в одном из воскресных фельетонов ("Петербургская летопись" в газете "С.-Петербургские ведомости") в июле 47-го чуть не буквально повторял мысли учителя: "...жажда действительности доходит у нас до какого-то лихорадочного, неудержимого нетерпения: все хотят серьезного занятия, многие с жарким желанием сделать добро, принести пользу и начинают уже мало-помалу понимать, что счастье не в том, чтоб иметь социальную возможность сидеть сложа руки и разве для разнообразия побогатырствовать, коль выпадет случай, а в вечной неутомимой деятельности и в развитии на практике всех наших наклонностей и способностей... Говорят, что мы, русские, как-то от природы ленивы... Полно, правда ли? И по каким опытам оправдывается это незавидное национальное свойство наше?.. Но... многие ли нашли свою деятельность?.. А бездеятельность и рождает мечтательность, и человек делается наконец не человеком, а каким-то странным существом среднего рода -- мечтателем..."
   Все это так, теперь он уже докажет всем своей "Хозяйкой", сколь общественно пагубно мечтательство, неспособное постоять в действительной борьбе за душу народную... Правда, повесть фантастична, но тем-то он наглядно докажет и всем, и Белинскому прежде всего, что фантастика его петербургской сказки -- только форма реальности, позволяющая за обыденностью видеть общее. Сказка... Что ж, что сказка? Сказка -- ложь, да в ней намек! Нет-нет, тут Белинский не прав: Пушкин, Гоголь, Гёте, Сервантес -- разве их образы сплошь лишены фантастичности, но разве же не они величайшие реалисты?
   "Пиковая дама", "Египетские ночи", "Медный всадник"... "Нос", "Вий", "Шинель" чужды фантастике? Нет-нет, тут что-то не то, не то...
   Необыкновенный талант, зорко угаданный у самых истоков его пробуждения Белинским, бунтовал, не хотел и не мог вместиться ни в какие рамки, даже и в те, которые приготовили ему гений учителя. В нем рождалось еще не осознанное им самим вполне нечто новое, могучее, подлинно небывалое, мучительно ищущее и пока не находящее еще для себя достойных его форм проявления...

...И сам Белинский высоко ценил талант Валериана, но не однажды высказывал он и серьезные опасения относительно некоторых суждений Майкова.
   -- "Свобода не имеет отечества!" -- Вот ведь к чему эти абстрактные человеки, беспачпортные бродяги в человечестве хотят приучить наше сознание, -- воспламенялся Белинский. -- Ежели ты патриот, стало быть, ты не гуманен, не цивилизован, не просвещен -- не дорос. Одним словом, варвар! Вот и ваш, -- он почему-то ударил на это слово, -- ваш Майков, начитался таких же европейских человечков, и показались они ему гигантами мысли, испугался прослыть варваром, патриотом -- туда же, во всечеловечность, полез. Да вы почитайте, почитайте, что он пишет, ваш Майков: художник, видите ли, погибнет, если вместо выражения общечеловеческих идеалов окажется окованным цепями национальной односторонности; договорился до того, что объявил национальность тормозом на пути к общечеловеческому идеалу... Абстракции, трескучие фразы, а в результате -- теория о неспособности "инертной массы" к прогрессу и творчеству. А знаете ли вы, наивный вы человек, что скрывается за всем этим? Не знаете, а я вам скажу: неверие в свой народ... "Инертная масса" -- да посмотрите же вы, абстрактные гуманисты, повнимательнее, подумайте, поразмыслите, -- почему она инертная, всегда ли она инертная и что можно и нужно сделать, чтобы она не была инертной! Но какое нам дело до массы? А вы поглядите, господа гуманисты, на нее другими глазами, глазами русского человека, патриота, может быть, и заметите тогда, что это не просто масса, а народ, русский народ, не такой уж инертный, как вам представляется. Только где ж вам это увидеть, ежели для вас и понятие-то само -- русский народ -- не существует, а есть только масса, некая абстракция, с которой, конечно же, можно не считаться вовсе. Крепостное право, батенька, -- не абстракция, а привилегия одного только русского народа. Ну а коли масса, так и не все ли равно -- пусть себе хоть какую-никакую привилегию, а все-таки имеет. Вот ваш и гуманизм без патриотизма. Майков человек безусловно талантливый, но талант его может погибнуть на почве гуманистического космополитизма, который он исповедует и проповедует. Впрочем, надеюсь, это по молодости, хочется, знаете ли, сразу всечеловеком стать, а быть просто российским патриотом, жизнь положить за освобождение своего народа от гнусного рабства -- фу, как это недостойно столь образованного, столь всеевропейски мыслящего интеллигента...
   А знаете ли вы, что сегодня отрицать национальность -- это и значит быть ретроградом и повторять европейские зады? Да, мы долго восхищались всем европейским без разбору только потому, что оно европейское, а не наше, русское, доморощенное. Настало время для России развиваться самобытно, из самой себя. В нас сильна национальная жизнь, и мы призваны сказать миру свое слово, свою мысль. Народ без национальности -- что человек без личности, запомните это, батенька, и хорошенько запомните, если хотите стать всемирным писателем, потому что все великие люди -- это прежде всего дети своей страны. Великий человек -- всегда национален, как его народ, ибо он потому и велик, что представляет собой свой народ. А народ относится к своим великим людям, как почва к растениям, которые производит она. И вопреки абстрактным человечкам, космополитическим гуманистам, для великого поэта нет большей чести, как быть в высшей степени национальным, потому что иначе он и не может быть великим...
   
   Перечитывая свежую статью Белинского -- "Русская литература в 1846 году" -- не лихорадочно, как в тот, первый раз, не выискивая в ней лишь строки, посвященные ему, Достоевский все более проникался учением страстного проповедника, бойца, великого патриота своего угнетенного народа -- Виссариона Белинского. В этой статье Достоевский узнавал многое из того, в чем не раз убеждал его учитель во время личных бесед. Увидел он и страстную отповедь "космополитическому гуманисту" Майкову, как называл его Виссарион Григорьевич. И как бы ни язвили его самолюбие некоторые из суждений Белинского о его романах, общее направление мысли Белинского представлялось ему справедливым.
   Теперь Достоевский был убежден, что его "Двойник" и не мог вызвать восторга критика как раз потому, что в нем преобладает именно чувство, которое Белинский называет абстрактным гуманизмом, тут мало национальности, мало народности; как писатель Достоевский раньше как-то совсем и не задумывался об этом. Так мечталось поспорить теперь с честным, талантливым Валерианом -- он смог бы наконец признать правоту Белинского -- и вот... Поговорили... Поспорили...
   Валериан, Валериан... Где-то теперь? Неужто только там, в сыром чреве земли, и нет бессмертия твоей душе к ничьей нет? Неужто и в этом прав Белинский? Но тогда зачем все это -- муки, и страдания, и борьба, и споры, и бессонные ночи -- не с любимой женщиной, а с толстой пачкой белой бумаги, заметно худеющей к утру? Зачем все это -- и слава посмертная, и памятники, и высокие слова на могилах, если тебя уже не будет? Совсем не будет. Только там, в земле. Да и то, разве ты там, а не разбитый глиняный кувшин, оставшийся от тебя? А ты, именно ты сам, неужто только в словах, в книгах, написанных тобой, да в памяти людской о тебе? И все? И больше ничего...

...Достоевский не верил в гуманность каких бы то ни было опытов с крестьянами, остающимися в крепостном состоянии. Сам он еще в 44-м, не имея возможности дать своим крестьянам волю, по крайней мере, полностью отказался от всех своих прав помещика, и в ответ на упреки родственников, пытавшихся устыдить его намеком на то, что его решение оскорбляет память родителей, которым их владения стоили стольких лишений, а может быть, и самих жизней, Достоевский говорил: "Будьте уверены, что я чту память своих родителей не хуже, чем вы ваших... При том же разоряя родительских мужиков, не значит поминать их..." Опыт кружка Белинского, разочарование Виссариона в действенности социальных утопий заставляли его иронически относиться к утопическим упованиям новых друзей. Душа его жаждала дела, но что делать -- этого он не знал еще. Но и сидеть сложа руки не мог.
   -- На Западе происходит зрелище страшное, разыгрывается драма беспримерная. Трещит и сокрушается вековой порядок вещей. Самые основные начала общества грозят каждую минуту рухнуть. Такое зрелище -- урок! Я считаю, что этот кризис исторически необходим в жизни народа как состояние переходное, но которое, может быть, приведет наконец за собой лучшее время, -- говорил теперь Достоевский.
   Европейские события обострили до крайности чувствительность молодых горячих людей к мерзостям российской повседневности. Снисходительность к ним и собственная бездеятельность воспринимались теперь слишком болезненно.
   -- Знаменитые дела ныне весьма редки не потому, что люди, способные к ним, стали редки, а потому, что неспособные не пускают способных к тем местам, на которых делать такие дела можно, -- рассуждал Александр Пальм. Он в последнее время начал до того задумываться, что на учениях однажды по команде "правого плеча вперед" выполнил что-то вроде "налево кругом", так что изумленный генерал, не жалея собственных барабанных перепонок, заорал: "Эт-то что такое? Вольнодумство! Книжки небось читаете? Стыдитесь, господин офицер!" Генерал был мастером виртуозной брани высочайшего класса, но какими бы эпитетами и пожеланиями ни одарял он всю роту огульно, порою милостиво добавлял: "Исключая господ офицеров..." Вот и задумаешься, неужто прошли времена генералов Бородина и Сенатской площади?
   -- И в литературе, и в науке то же самое, -- подхватывали другие.
   -- Царь наш вовсе не любит родных сынов отечества, -- возмущался поручик Григорьев.
   -- Немцы ни за что не допустят русских ни к какому делу, -- подхватывал Баласогло, -- а по понятию петербургских немцев даже и русская словесность -- дело совершенно не русское *.
   Достоевскому были близки настроения участников коломенских "пятниц"; сам он буквально потрясал сердца слушателей страстными рассказами о том, как на его глазах прогнали сквозь строй фельдфебеля Финляндского полка, отомстившего ротному командиру за варварское обращение с его товарищами; о фельдъегере, опускающем свой полицейский кулак на шею ямщика, о плачущих детях и черных лицах их матерей... А когда он начинал читать из Пушкина:
   Увижу ль я, друзья, народ неугнетенный
   И рабство, падшее по манию царя **,
   И над отечеством свободы просвещенной
   Взойдет ли наконец прекрасная заря?.. --
   * Это мнение в свое время послужило одним из главнейших аргументов декабристов в пользу необходимости свержения монархии "немца" Александра I (вспомним хотя бы такую агитационную песню: "Царь наш -- немец прусский, носит мундир узкий..."); эти же настроения вполне разделял и революционный демократ Герцен: "В немецких офицерах и чиновниках правительство русское находит именно то, что ему нужно: правильность и бесстрастность машины, прибавьте полное равнодушие к участи управляемых, глубочайшее презрение к народу, полное незнание национального характера -- и вы поймете, почему народ ненавидит немцев и почему наше правительство так любит их" ("О развитии революционных идей в России").
   ** В это время большинству, в том числе и Достоевскому, был известен лишь этот вариант.
   
   взоры слушателей загорались, сердца стучали учащенней. Но что делать? Смотреть на все, "добру и злу внимая равнодушно"? Довольствоваться мыслью, будто все прекрасно в возлюбленном отечестве? Спокойно ждать, пока все устроится к лучшему само собой? Или же отдаться во власть всепримиряющей и всеотрицающей отечественной сивухи, потому что стыдно же ничего не делать.
   Провозглашение во Франции республики будоражило воображение Достоевского, но отнюдь не давало лично ему ответа на вопрос о целях борьбы, во имя которой он был готов на любое самопожертвование.
   -- Политические вопросы меня слишком мало занимают, -- горячо и искренне объяснял он друзьям свое состояние. -- Мне поистине все равно, кто у них будет -- Луи-Филипп, или какой-нибудь Бурбон, или даже хоть и республика. Кому от этого будет легче? Народ выиграет несколько громких фраз и пойдет на ту же работу, прибыльную только для одного буржуа, а стало быть, и жизнь ни на волос не будет лучше. Я не верю в полезность игры в старые политические формы.
   Нужна какая-то иная, совершенно новая идея. Какая? Этого он не ведал. Не мог ответить на этот вопрос. Если бы не провалы "Двойника" и "Хозяйки", поколебавшие его веру в действенность Слова, могущего переродить мир, может быть, он и знал бы ответ. Теперь же? Нет, не знал..." (Ю.И. Селезнев. Достоевский. ЖЗЛ (1981) / Электр-й ресурс).
 

А вот еще другая точка зрения, касательно личности и мировоззрения В.Г.Белинского, в статье И.Р. Монаховой "В.Г. Белинский: "Я солдат у Бога":

"...Об отношении Белинского к религии свидетельствуют его собственные слова: «Основа и причина нашего совершенства, а следовательно, и блаженства есть благодать Божия»[2]; «Без личного бессмертия духа жизнь - страшный призрак. <. . .> Я верю и верую! <. . .> Да - жив Бог - жива душа моя!»[3] - это из писем Белинского 1837-1838 годов. О моментах своего творческого вдохновения он говорил: «Я ощущу в себе присутствие Божие, мое маленькое я исчезнет»[4].
В 1840 году, он писал: «Для меня Евангелие - абсолютная истина, а бессмертие индивидуального духа есть основной его камень. <. . .> Да, надо читать чаще Евангелие - только от него и можно ожидать полного утешения»[5].
«Религия есть основа всего и <. . .> без нее человек - ничто»[6], - констатировал он в 1839 году. И в конце жизни, в декабре 1847 года, заметил: «Вне религии вера есть никуда не годная вещь»[7].
 А сказанные о себе 27-летним Белинским слова звучат как программные для всей его жизни: «Я солдат у Бога: он командует, я марширую. У меня есть свои желания, свои стремления, которых он не хочет удовлетворить, как ни кажутся они мне законными; я ропщу, клянусь, что не буду его слушаться, а между тем слушаюсь, и часто не понимаю, как всё это делается. У меня нет охоты смотреть на будущее; вся моя забота - что-нибудь делать, быть полезным членом общества. А я делаю, что могу»[8].
 И даже в знаменитом «зальцбруннском» письме к Гоголю Белинский выступает не как атеист, а как критик церкви. Если бы он был атеистом, он так и сказал бы, что не верит в Бога. Но он рассуждает вовсе не так: для него Христос - по-прежнему нравственный идеал: «Он первый возвестил людям учение свободы, равенства и братства и мученичеством запечатлел, утвердил истину своего учения. <. . .> Кто способен страдать при виде чужого страдания, кому тяжко зрелище угнетения чуждых ему людей, - тот носит Христа в груди своей и тому незачем ходить пешком в Иерусалим»[9]. Вообще, говоря об отношении Белинского к религии, следует рассматривать в равной мере все этапы его жизни, а не только последний, когда было написано письмо к Гоголю.
 Благоговейное отношение к истокам, основам христианства и отрицательное отношение к церкви - такое сочетание было характерным для некоторой части просвещенных людей в России XIX века. Среди них стали появляться моменты разочарования в традиционной церковной практике, в месте церкви и роли священника в обществе, да и в нравственном уровне самого общества, на которое, по-видимому, религия и церковь не смогли оказать должного влияния. Возможно, последнее и было главным. Например, возникал вопрос: как в стране, где христианство признано официальной, государственной религией, может существовать такое безобразное явление, как крепостное право? И закрадывалось сомнение: а способна ли христианская вера сделать людей лучше и отношения между ними - гуманнее, и желает ли церковь что-то сделать в этом направлении? Это сомнение может привести к далеко идущим выводам - к атеизму, безверию. Таким образом, недовольство несовершенством общества переносилось на религию, которая, по идее, должна была бы это общество воспитывать, облагораживать, и на ее «проводника» - церковь.
 Во времена Белинского такой ход мыслей начинал приобретать всё большую популярность. Некоторую часть интеллигенции в дальнейшем это привело к атеизму, но не Белинского. Его отношение к религии было сложным: ходить в церковь и общаться со священниками он не стремился, однако и атеистом не был и в своей жизни практически стремился следовать существу христианства - жить по правде. А ведь это важнее внешних проявлений религиозности. И реалии современной ему действительности вовсе не привели его к отрицанию религии вообще. Как бы отталкиваясь от собственного же неприятия «внешней» стороны этой сферы, он в одном из писем 1840 года заметил: «Никто так пошло не врет о религии и своим поведением и непосредственностию не оскорбляет ее, как русские попы, - и однако ж из этого не следует, чтобы религия была вздор»[10].
 Впрочем, даже и в том, что касается «внешних проявлений», тоже всё было не так однозначно. Например, юный Белинский возмущался в письме матери: «Вы уже в другом письме увещеваете меня ходить по церквам. <. . .> Шататься мне по оным некогда, ибо чрезвычайно много других, гораздо важнейших дел, которыми должно заниматься»[11]. Но слова из другого его письма, написанного много лет спустя, свидетельствуют о том, что в церковь он ходил. 32-летний Белинский, сообщая своей невесте, М.В. Орловой, о неком документе, необходимом для венчания, в частности, писал: «Я просил моего знакомого переговорить со священником, у которого я исповедуюсь и причащаюсь, может ли он обвенчать меня по этому университетскому свидетельству»[12].
 Другой пример. В письме к тому же адресату, М.В. Орловой, Белинский шутливо замечал: «Вы меня по вечерам крестите: почему ж и не так, если это забавляет вас? А я - меня тоже забавляет эта игра: продолжайте»[13]. Но несколькими годами ранее он как о чем-то дорогом и заветном пишет о своем крестике, настойчиво прося своего друга Д.П. Иванова помочь вернуть его: «В прошлом письме моем, которое теперь приходится повторить, благодаря твоей аккуратности, я писал, во-первых, о том, чтобы ты как-нибудь постарался переслать мне крестик, который я, сняв с себя в бане, отдал Ване, а он, по своему ротозейству, забыл мне его отдать. Этот крестик мне дорог, и если он пропал, мне будет очень грустно: я получил его от Н.Я. Петровой, которая дала мне его с таким искренним желанием мне добра и счастья, какого можно ожидать только от людей родных и близких. Бога ради, похлопочи переслать его по почте»[14].
 Замечателен и тот факт, что дед Белинского был сельским священником, который в своем служении тоже был «неистовым» (как потом его внук Виссарион). На склоне лет он фактически принял схиму - вырастив детей, удалился от семьи и вел затворническую жизнь в посте и молитве. В семье его считали праведником. Этот внутренний огонь передался и Виссариону Григорьевичу, который замечал в письмах друзьям: «Как попристальнее и поглубже всмотришься в жизнь, то поймешь и монашество, и схиму»[15], «Мы живем в страш­ное время, судьба налагает на нас схиму, мы должны страдать, чтобы нашим внукам было легче жить»[16]. Самопожертвование в служении своему делу было свойственно и ему. Но для него как христианина акцент всегда был не на внешних проявлениях религиозности, связанных с церковной жизнью (от которых было зачастую, наоборот, отталкивание), а на любви к ближнему, на внимании к участи каждого человека: «Что мне в том, что для избранных есть блаженство, когда большая часть и не подозревает его возможности? Прочь же от меня блаженство, если оно достояние мне одному из тысяч!»[17].
 Когда прежде, в советское время, было принято преподносить Белинского как атеиста, то фактически за атеизм выдавалось его отрицательное отношение к церкви. Белинский - натура тонкая и сложная, отличающаяся необыкновенной искренностью и способностью к стремительному развитию в поисках истины. И с помощью такого определения, как «атеист», совершенно невозможно объяснить его мировоззрение во всей его многогранности. Вот характерный и яркий пример, показывающий сложный, в чем-то противоречивый, но отмеченный какой-то глубинной диалектической логикой взгляд Белинского на религию, где в одном и том же письме он сначала говорит о «приятности эпохи падения религии», а буквально на соседней странице - о «новом небе и новой земле», о которых он рассуждает на основе Священного Писания:
 «Рассудок для меня теперь выше разумности (разумеется - непосредственной), а потому мне отраднее кощунства Вольтера, чем признание авторитета религии, общества, кого бы то ни было! Знаю, что средние века - великая эпоха, понимаю святость, поэзию, грандиозность религиозности средних веков; но мне приятнее XVIII век - эпоха падения религии: в средние века жгли на кострах еретиков, вольнодумцев, колдунов; в XVIII - рубили на гильотине головы аристократам, попам и другим врагам Бога, разума и человечности. И настанет время - я горячо верю этому, настанет время, когда никого не будут жечь, никому не будут рубить головы, когда преступник, как милости и спасения, будет молить себе казни, и не будет ему казни, но жизнь останется ему в казнь, как теперь смерть. <. . .> Не будет богатых, не будет бедных, ни царей и подданных, но будут братья, будут люди, и, по глаголу апостола Павла[18], Христос сдаст свою власть Отцу, а Отец-Разум снова воцарится, но уже в новом небе и над новою землею»[19]. (Из письма В.П. Боткину от 8 сентября 1841 года).
 Сложное сочетание таких аспектов, как христианская основа мировоззрения, пристальное внимание к участи каждого человека и поиск путей улучшения этой участи, - такое преломление получило восприятие христианства у Белинского. Ведь любовь к ближнему - это для христианина не просто благое пожелание, а одна из двух первых религиозных заповедей, подобная заповеди любви к Богу.
Важнейшая заповедь любви к ближнему нашла в натуре Белинского благодатную почву. Всё, что он написал, отличалось прежде всего любовью к ближнему - к своему соотечественнику, вообще к человеческой личности, которая нуждалась в уважении со стороны общества, в гражданских правах и свободах. Мысль о судьбе личности в обществе никогда не оставляла Белинского, даже в пору увлечения гегелевской «объективной» философией. Любовь к человеку - это и был тот постоянный огонь, который не давал покоя Белинскому в его философских исканиях (и никакая стройность научных построений не могла заглушить вопроса о судьбе личности в мироздании) и в его литературном творчестве.
 Словом, Белинский свой религиозный энтузиазм хранил и проявлял глубоко в сущности своей натуры и в сущности своих дел. И в христианстве он свято чтил его самую сущность - Христа, смотря на него как бы сквозь вещи более внешние: «Что вы нашли общего между Ним (Христом. - И.М.) и какою-нибудь, а тем более православною церковью?»[20], - восклицал он в письме к Гоголю.
 По этому поводу можно вспомнить известное высказывание Достоевского: «Если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной»[21].
Действительно, Белинский в своей жизни наглядно продемонстрировал такое сущностное следование за Христом, когда этот путь показался ему не совпадающим с тем, что было принято считать вполне истинным, то есть с церковью. Это еще раз подчеркивает глубинную взаимосвязь мировоззрения Белинского и Достоевского, несмотря на различные жизненные обстоятельства, разделившие их. Д.С. Мережковский, в частности, писал об этом: «Вопрос о бессмертии есть не что иное, как религи­озный вопрос о личности. Не потому ли Белинский разочаровался в социализ­ме, по крайней мере, в социализме как религии, что Молох общественности, "социальности", точно так же как Молох Общего, не ответил ему на религиозный вопрос о личности? <. . .> "Цель христианской религии - возведение личности до субстанции", т. е. до Бога, говорит Белинский так ясно и отчетливо, как только можно сказать. <. . .> "Отвержение здешней жизни есть отвержение всякого бытия. Без глубокой страдальческой любви к земной жизни мне непонятна жизнь по ту сторону гроба". Эта страдальческая любовь к земле, соединяющая землю с небом, не то же ли, что "целование земли", которым Алеша преодолевает бунт Ивана Карамазова, - не глубочайшая ли религиозная мысль Достоевского?»[22]..." (И.Р. Монахова "В.Г. Белинский: "Я солдат у Бога" / Электр-й ресурс).

Однако, конечно, спорное исследование и точка зрения И.Р. Монаховой, но и в этой точки зрения есть свое "зерно правды". О чем идет речь?..

А речь идет вот про чтО, касательно понимания личности и мировоззрения Достоевского:

"...В своем письме Пуцикович довольно точно фиксирует отношение либеральных кругов к убийству "сонного тигра", как называли начальника 3 Отделения. Достоевский возмущен откликами прессы не менльше редактора "Гражданина": он называет их "верхом глупости". Но для него гораздо важнее другое.
"Это всё статьи либеральных отцов, не согласных с увлечениями своих нигилистов-детей, которые дальше их пошли", - отвечает он Пуцыковичу. Обозначена коллизия "Бесов": Степан Трофимович - Пётр Верховенский.
Это давняя и излюбленная идея Достоевского. И он не устает внушать её своему корреспонденту: "Если будете писать о нигилистах русских, то, ради Бога, не столько браните их, сколько отцов их. Эту мысль проводите, ибо корень нигилизма не только в отцах, но отцы-то ещё пуще нигилисты, чем дети. У злодеев наших подпольных есть хоть какой-то гнусный жар, а в отцах - те же чувства, но цинизм и индифферентизм, что еще подлее".
Один из персонажей "Бесов" цитирует Апокалипсис: "И ангелу Лаодикийской церкви...".
В письме Пуциковичу речь идет, по существу, о том же. Жар - пусть "гнусный", но свидетельствующий об искренности и вере: "теплы" именно отцы; "ангелу Лаодикийской церкви..." - не распространяется на детей. Вина если и не снимается с революционеров-семидесятников полностью, то в значительной мере перекладывается на плечи людей 40-х годов.
Здесь проходит, может быть не столь заметная, но тем не менее весьма существенная черта, отделяющая Достоевского от того лагеря, к которому принадлежал Пуцыкович.
Так же как и Катков, неустанно требующий обрушить всю тяжесть "карающего меча государства" на головы нигилистов, Пуцыкович ждёт искоренения крамолы от власти, и только от власти: сила должна быть сломлена силой.
Ни в одном заявлении Достоевского 1878-1881 годов... мы не встретим указаний на то, что автор "Братьев Карамазовых" считал возможным решить проблему чисто административным путем. Приверженец монархии, он не находит ни единого слова одобрения для тех репрессий, к каким монархическая власть прибегает в целях самосохранения.
В поединке революции с самодержавным государством он видит не столько противоборство наличных политических сил ("кто-кого"), сколько глубокую историческую драму. Ибо разрыв с народом характерен, по его мнению, не только для революционного подполья, но и для того, что этому подполью противостоит: для всей системы русской государственности. Власть столь же виновата в разрыве с народом, как и те, кто пытается эту власть разрушить. Истоки драмы едины.
Мысль о всеобщей вине (вине всего образованного общества) не оставляет Достоевского до последних его дней..." (И.Л. Волгин "Последний год Достоевского", 2010).

Но, ведь, здесь, совсем "иное дело", совсем иной взгляд на вековой Вопрос, на вековую полемику между Белинским и Гоголем. Ведь, во многом Достоевский исходит и продолжает тот Путь, который начат А.С. Пушкиным и продолжен Н.В.Гоголем, но путь этот задавлен и осмеян, как и осмеян не в пользу самого Белинского, которого прежние поколения исследователей и идеологов априори записали в революционеры и в сокрушители самодержавия. Ибо Белинский, как личность и мыслитель, намного сложнее, чем это кажется и представляется некоторым политическим идеологам и пропагандистам.
Но, ведь, здесь же открывается и совсем иной взгляд на Гоголя, именно, новый взгляд на Гоголя, исходя из основной и Главной Идеи Достоевского, как всепрощения и всеобщего покаяния. Ведь, и Гоголь во многом изначально проговаривает именно главную Идею Достоевского, задолго до того, как сам Достоевский её понял и осознал.
Вот! в чем парадокс!..

                5. Вопросы века. Взгляд в существующее из Точки Вечного.

  Точка вИдения Н.В.Гоголя из глубины вечного души человека:

"НУЖНО ЛЮБИТЬ РОССИЮ
     (Из письма к гр. А. П. Т.....му)
     Без любви к богу никому не спастись, а  любви  к  богу  у  вас  нет.  В
монастыре ее не найдете; в монастырь идут одни, которых уже позвал туда  сам
бог. Без воли бога нельзя и полюбить его. Да и как полюбить  того,  которого
никто не видал? Какими молитвами и усильями  вымолить  у  него  эту  любовь?
Смотрите, сколько есть теперь на свете добрых и  прекрасных  людей,  которые
добиваются жарко этой любви и слышат  одну  только  черствость  да  холодную
пустоту в душах. Трудно полюбить того, кого никто  не  видал.  Один  Христос
принес и возвестил нам тайну, что в любви к братьям получаем любовь к  богу.
Стоит только полюбить их так, как приказал Христос, и сама  собой  выйдет  в
итоге любовь к богу самому. Идите же в мир и  приобретите  прежде  любовь  к
братьям.
     Но как полюбить братьев, как полюбить людей?  Душа  хочет  любить  одно
прекрасное, а бедные люди так несовершенны и так в них мало прекрасного! Как
же сделать это? Поблагодарите бога прежде всего за то, что вы  русский.  Для
русского теперь открывается этот путь, и этот путь есть  сама  Россия.  Если
только возлюбит русский Россию, возлюбит и все, что ни есть в России. К этой
любви нас ведет теперь сам бог. Без болезней и страданий,  которые  в  таком
множестве накопились внутри ее и которых виною мы сами, не  почувствовал  бы
никто из нас к ней состраданья. А состраданье есть  уже  начало  любви.  Уже
крики на бесчинства, неправды и взятки - не просто  негодованье  благородных
на бесчестных, но  вопль  всей  земли,  послышавшей,  что  чужеземные  враги
вторгнулись в  бесчисленном  множестве,  рассыпались  по  домам  и  наложили
тяжелое ярмо на каждого человека; уже и те, которые  приняли  добровольно  к
себе в домы этих страшных врагов душевных, хотят от них освободиться сами, и
не знают, как это сделать, и все сливается в один потрясающий вопль,  уже  и
бесчувственные подвигаются. Но прямой любви еще не слышно ни в ком, - ее нет
также и у вас. Вы еще не любите  Россию:  вы  умеете  только  печалиться  да
раздражаться слухами обо всем дурном, что в ней ни делается, в вас  все  это
производит только одну черствую досаду да уныние. Нет, это  еще  не  любовь,
далеко вам до любви,  это  разве  только  одно  слишком  еще  отдаленное  ее
предвестие. Нет, если вы действительно полюбите Россию, у вас пропадет тогда
сама собой та близорукая мысль, которая зародилась теперь у многих честных и
даже весьма умных людей, то есть, будто в теперешнее время они уже ничего не
могут сделать для России и будто они ей уже не нужны совсем; напротив, тогда
только во всей силе вы почувствуете,  что  любовь  всемогуща  и  что  с  ней
возможно все сделать. Нет, если вы действительно полюбите Россию, вы  будете
рваться служить ей; не в губернаторы, но в капитан  -исправники  пойдете,  -
последнее место, какое ни отыщется в ней, возьмете, предпочитая одну крупицу
деятельности на нем всей вашей нынешней, бездейственной  и  праздной  жизни.
Нет, вы еще не любите России. А не полюбивши России, не полюбить  вам  своих
братьев, а не полюбивши своих братьев, не возгореться вам любовью к богу,  а
не возгоревшись любовью к богу, не спастись вам.
     1844

XX
     НУЖНО ПРОЕЗДИТЬСЯ ПО РОССИИ
     (Из письма к гр. А, П. Т......му)
     Нет  выше  званья,  как  монашеское,  и  да  сподобит  нас  бог  надеть
когда-нибудь простую ризу чернеца, так желанную душе моей, о которой  уже  и
помышленье мне в радость. Но  без  зова  божьего  этого  не  сделать.  Чтобы
приобресть право удалиться от  мира,  нужно  уметь  распроститься  с  миром.
"Раздай все имущество свое нищим и потом уже  ступай  в  монастырь",  -  так
говорится всем туда идущим. У вас есть  богатство,  вы  его  можете  раздать
нищим; но что же мне раздать? Имущество мое не  в  деньгах.  Бог  мне  помог
накопить несколько умного и душевного добра  и  дал  некоторые  способности,
полезные и нужные другим - стало быть, я должен  раздать  это  имущество  не
имущим его, а потом уже идти в монастырь. Но и вы одной денежной раздачей не
получите на то права. Если бы вы были привязаны к  вашему  богатству  и  вам
было бы с ним тяжело расставаться, тогда другое дело; но вы к нему охладели,
для вас оно теперь ничто, -где  ж  ваш  подвиг  и  ваше  пожертвование?  Или
выбросивши за окошко ненужную вещь -  значит  сделать  добро  своему  брату,
разумея добро в высоком смысле христианском? Нет, для вас так же, как и  для
меня, заперты двери желанной обители. Монастырь  ваш  -Россия!  Облеките  же
себя умственно ризой чернеца и, всего себя умертвивши для себя,  но  не  для
нее, ступайте подвизаться в ней. Она зовет теперь сынов  своих  еще  крепче,
нежели когда-либо прежде. Уже душа в ней болит, и раздается крик ее душевной
болезни. Друг мой! или у вас бесчувственно сердце, или  вы  не  знаете,  что
такое для русского Россия. Вспомните, что когда приходила беда ей, тогда  из
монастырей выходили монахи и  становились  в  ряды  с  другими  спасать  ее.
Чернецы Ослябя и Пересвет, с благословенья самого настоятеля, взяли  в  руки
меч, противный христианину, и легли на кровавом поле битвы, а вы  не  хотите
взять поприща мирного гражданина, и где  же?  -в  самом  сердце  России.  Не
отговаривайтесь вашей неспособностью, - у вас есть много  того,  что  теперь
для  России  потребно  и  нужно.  Бывши  губернатором  в   двух   совершенно
противуположных  губерниях,  исполнивши  это  дело,  несмотря  на  все  ваши
тогдашние недостатки, получше многих, вы набрались  прямых  и  положительных
сведений о делах, внутри происходящих, и узнали в истинном виде  Россию.  Но
не это главное, и я бы вас не склонял так служить, несмотря на все  сведенья
ваши, если бы не видел в вас одно то свойство,  которое,  по  моему  мненью,
значительнее всех прочих, - свойство, не хлопотав ничего, не работая самому,
почти ленясь, уметь заставить всех других  работать.  У  вас  все  двигалось
быстро и ходко; и когда, изумляясь, спрашивали у вас самих: "Отчего это?"  -
вы отвечали: "Все от чиновников, попались хорошие чиновники, которые не дают
ничего мне делать самому"; и когда шло дело до представления к наградам,  вы
всегда выводили вперед ваших чиновников, приписывая все им, а  себе  ничего.
Вот ваше  главное  достоинство,  не  говоря  уже  об  уменье  выбрать  самих
чиновников. Не мудрено, что у вас чиновники рвались изо  всех  сил,  и  один
записался до того, что нажил чахотку и умер, как ни  старались  вы  оттащить
его от дела. Чего не сделает русский  человек,  если  станет  таким  образом
поступать с ним начальник! Это ваше свойство слишком  теперь  нужно,  именно
теперь, в это время себялюбья, когда всяк начальник думает  о  том,  как  бы
выставить вперед себя и приписать все одному себе. Говорю вам,  что  с  этим
вашим свойством вы теперь слишком нужны России... и грех вам, что вы даже не
слышите этого! Грех был бы и мне, если б я не выставил вам  этого  свойства.
Оно есть ваше лучшее имущество; его  от  вас  просят  неимущие,  а  вы,  как
скряга, заперли его под замок и  еще  прикидываетесь  глухим.  Положим,  вам
теперь неприлично занять то же самое место, какое занимали назад тому десять
лет, не потому, чтобы оно было низко для вас, - слава богу, честолюбия вы не
имеете и в ваших глазах никакая служба не  низка,  -  но  потому,  что  ваши
способности,  развившись,  требуют  уже  для   собственной   пищи   другого,
просторнейшего поприща. Что ж? разве мало мест и поприщ в России? Оглянитесь
и обсмотритесь хорошенько, и  вы  его  отыщете.  Вам  нужно  проездиться  по
России. Вы знали ее назад тому десять лет: это теперь недостаточно. В десять
лет внутри России столько совершается событий, сколько в другом  государстве
не совершится в полвека. Вы сами заметили, живя здесь, за  границей,  что  в
последние два, три года даже  начали  выходить  из  нее  и  люди  совершенно
другие, не похожие ни в чем с теми, которых вы знали еще не так давно. Чтобы
узнать, что такое Россия  нынешняя,  нужно  непременно  по  ней  проездиться
самому. Слухам не верьте никаким. Верно только то, что еще никогда не бывало
в России такого необыкновенного  разнообразия  и  несходства  во  мнениях  и
верованиях всех людей, никогда еще  различие  образований  и  воспитанья  не
оттолкнуло так друг от друга всех и не произвело  такого  разлада  во  всем.
Сквозь  все  это  пронесся  дух  сплетней,  пустых  поверхностных   выводов,
глупейших слухов, односторонних и ничтожных  заключений.  Все  это  сбило  и
спутало до того у каждого его мненье о России, что решительно нельзя  верить
никому. Нужно самому узнавать, нужно проездиться  по  России.  Это  особенно
хорошо для того, кто побыл  -некоторое  время  от  нее  вдали  и  приехал  с
неотуманенной и свежей головою. Он увидит много того, чего не видит человек,
находящийся в самом омуте, раздражительный и чувствительный к животрепещущим
интересам минуты. Сделайте ваше путешествие вот каким образом: прежде  всего
выбросьте из вашей головы все до одного ваши мненья о России, какие у вас ни
есть, откажитесь от собственных своих выводов,  какие  уже  успели  сделать,
представьте себя ровно не знающим ничего и поезжайте как в новую дотоле  вам
неизвестную землю. Таким  же  самым  образом,  как  русский  путешественник,
приезжая в каждый значительный европейский город,  спешит  увидеть  все  его
древности и примечательности,  таким  же  точно  образом  и  еще  с  большим
любопытством, приехавши в первый уездный или  губернский  город,  старайтесь
узнать  его  достопримечательности.  Они  не  в  архитектурных  строениях  и
древностях, но в людях. Клянусь, человек стоит того, чтоб его  рассматривать
с большим любопытством, нежели фабрику и  развалину.  Попробуйте  только  на
него взглянуть, вооружась одной каплей истинно братской любви к нему,  и  вы
от него уже не оторветесь - так он станет для вас занимателен. Познакомьтесь
прежде всего с теми из них,  которые  составляют  соль  каждого  города  или
округа; таких бывает человека два-три в каждом городе. Они  вам  в  немногих
чертах очертят весь город, так что вам будет видно уже самому, где и в каких
местах производить наиболее наблюденье над нынешними вещами.  Разговорясь  с
человеком  передовым  из  каждого  сословия  (с  вами  же  все  так   охотно
разговариваются и развертываются чуть не нараспашку), вы  от  него  узнаете,
что такое всякое сословие в его нынешнем виде. Расторопный  и  бойкий  купец
вдруг вам объяснит, что такое в их городе купечество; порядочный  и  трезвый
мещанин даст понятье о мещанстве. От  чиновника-дельца  узнаете  должностное
производство, а общий цвет и дух общества услышите сами. На передовых людей,
однако ж, не весьма полагайтесь, лучше  постарайтесь  расспросить  двух  или
трех человек из каждого сословия. Не позабывайте того, что теперь все  между
собою в  ссоре,  и  всяк  друг  на  друга  лжет  и  клевещет  беспощадно.  С
духовенством вы сойдетесь вдруг, потому что  с  ним  вообще  вы  знакомитесь
скоро; от них узнаете остальное. И если вы таким образом проездите только по
главным городам и пунктам России, то уже увидите ясно, как день,  где  и  на
каком месте вы можете быть полезны и о какой должности следует вам  просить.
А покуда вы уже одной поездкой вашей можете сделать много добра, если только
захотите.  В  самом  путешествии  этом  предстанут  вам  такие  христианские
подвиги, каких в самом монастыре не встретите. Во-первых, будучи  приятны  в
разговоре, нравясь каждому, вы можете, как  посторонний  и  свежий  человек,
стать третьим, примиряющим лицом. Знаете ли, как это важно, как  это  теперь
нужно России и какой в этом высокий подвиг! Спаситель оценил его едва ли  не
выше всех других: он прямо называет миротворцев сынами божьими. А миротворцу
у нас поприще повсюду. Все перессорилось: дворяне у  нас  между  собой,  как
кошки с собаками; купцы между собой, как  кошки  с  собаками;  мещане  между
собой,  как  кошки  с  собаками;  крестьяне,  если  только   не   устремлены
побуждающей силою на дружескую работу, между собой, как  кошки  с  собаками.
Даже честные и добрые люди между  собой  в  разладе;  только  между  плутами
видится что-то похожее на дружбу и соединение в то время, когда  кого-нибудь
из них сильно станут преследовать. Везде поприще  примирителю.  Не  бойтесь,
примирять не трудно. Людям трудно  самим  умириться  между  собою,  но,  как
только станет между ними третий, он  их  вдруг  примирит.  Оттого-то  у  нас
всегда имел такую силу  третейский  суд,  истое  произведенье  земли  нашей,
успевавший доселе более всех других судов. В природе  человека,  и  особенно
русского,  есть  чудное  свойство:  как  только  заметит  он,   что   другой
сколько-нибудь к нему наклоняется или показывает снисхождение,  он  сам  уже
готов чуть не просить прощенья. Уступить  никто  не  хочет  первый,  но  как
только  один  решился  на  великодушное  дело,  другой  уже  рвется  как  бы
перещеголять его великодушьем. Вот почему у нас скорей, чем где-либо,  могут
быть прекращены самые застарелые ссоры и тяжбы,  если  только  станет  среди
тяжущихся человек истинно благородный, уважаемый всеми и притом  еще  знаток
человеческого сердца. А примиренье, повторяю вновь, теперь  нужно:  если  бы
только несколько честных людей, которые, из-за несогласия во  мнении  насчет
одного какого-нибудь предмета, перечат друг другу в  действиях,  согласились
подать друг другу руку, плутам было бы уже худо. Итак, вот  вам  одна  часть
подвигов, какие вам могут представиться на  каждом  шагу  вашей  поездки  по
России. Есть и другая, не меньше важная. Вы можете  оказать  большую  услугу
духовенству тех городов, через которые будете проезжать, познакомив их лучше
с обществом, среди которого они живут, введя  их  в  познание  тех  вещей  и
проделок, о которых не говорит вовсе на исповеди нынешний человек, считая их
долженствующими быть вне христианской жизни. Это  очень  нужно,  потому  что
многие из духовных, как я знаю, уныли от множества бесчинств, возникнувших в
последнее время, почти уверились, что их никто теперь не слушает, что  слова
и проповедь роняются на воздух и зло пустило так  глубоко  свои  корни,  что
нельзя уже и думать об его искорененье. Это несправедливо.  Грешит  нынешний
человек, точно, несравненно больше, нежели когда-либо прежде, но  грешит  не
от преизобилья своего собственного разврата, не  от  бесчувственности  и  не
оттого, чтобы хотел грешить, но оттого, что не видит грехов  своих.  Еще  не
ясно и не совсем открылась страшная истина нынешнего века,  что  теперь  все
грешат до единого, но грешат не прямо, а  косвенно.  Этого  еще  не  услышал
хорошо и сам проповедник; оттого и проповедь его роняется на воздух, и  люди
глухи к словам его.  Сказать:  "Не  крадьте,  не  роскошничайте,  не  берите
взяток, молитесь и давайте милостыню неимущим" - теперь ничто  и  ничего  не
сделает. Кроме того, что всякий скажет: "Да ведь это уже известно", -но  еще
оправдается перед самим собой и найдет  себя  чуть  не  святым.  Он  скажет:
"Красть я не краду: положи передо мной часы, червонцы, какую хочешь вещь - я
ее не трону; я даже прогнал за воровство своего собственного человека;  живу
я, конечно, роскошно, но у меня нет ни детей, ни родственников, мне  не  для
кого  копить,  роскошью  я   доставляю   даже   пользу,   хлеб   мастеровым,
ремесленникам, купцам, фабрикантам; взятку я беру только с богатого, который
сам просит об этом, которому это не в разоренье; молиться я  молюсь,  вот  и
теперь стою в церкви, крещусь и бью  поклоны;  помогать  -помогаю:  ни  один
нищий не уходит от меня без медного гроша, ни  от  одного  пожертвованья  на
какое-нибудь благотворительное заведение еще  не  отказывался".  Словом,  он
увидит себя не только правым после такой проповеди, но еще возгордится своей
безгрешностью.
     Но если поднять перед ним завесу и показать ему хотя часть тех  ужасов,
которые он производит косвенно, а  не  прямо,  тогда  он  заговорит  другое.
Сказать честному, но близорукому богачу, что он, убирая свой дом и заводя  у
себя все на барскую ногу, вредит соблазном, поселяя в другом, менее богатом,
такое же желание, который из-за того, чтобы не отстать от него, разоряет  не
только собственное, но и чуждое имущество, грабит и пускает по  миру  людей;
да вслед за этим и представить ему одну из тех ужасных картин голода  внутри
России, от которых дыбом поднимется у него волос и которых, может  быть,  не
случилось бы, если бы не стал он жить  на  барскую  ногу,  да  задавать  тон
обществу и кружить головы другим.  Показать  таким  же  самым  образом  всем
модницам, которые не любят никуды появляться в одних и тех же платьях и,  не
донашивая ни
     чего, нашивают кучи нового,  следуя  за  малейшим  уклонением  моды,  -
показать им, что они вовсе не тем грешат, что занимаются этой  суетностью  и
тратят деньги, но тем, что сделали  такой  образ  жизни  необходимостью  для
других, что муж иной жены схватил уже из-за этого взятку с своего  же  брата
чиновника (положим, этот чиновник был богат; но, чтобы доставить взятку,  он
должен был насесть на менее богатого, а  тот,  с  своей  стороны,  насел  на
какого-нибудь заседателя или станового  пристава,  а  становой  пристав  уже
невольно был принужден грабить  нищих  и  неимущих),  да  вслед  за  этим  и
выставить  всем  модницам  картину  голода.  Тогда  им  не  пойдет   на   ум
какая-нибудь шляпка или модное платье; увидят  они,  что  не  спасет  их  от
страшного ответа перед богом даже и деньга, выброшенная нищему,  даже  и  те
человеколюбивые заведения, которые заводят они в городах на счет ограбленных
провинции. Нет, человек не бесчувствен, человек подвигнется, если только ему
покажешь дело, как есть. Он теперь подвигнется  еще  более,  чем  когда-либо
прежде,  потому  что  природа  его  размягчена,  половина  грехов  его   -от
неведенья, а не от разврата. Он, как  спасителя,  облобызает  того,  который
заставит его  обратить  взгляд  на  самого  себя.  Только  слегка  приподыми
проповедник завесу и укажи ему хотя одно из  тех  ежеминутных  преступлений,
которые он совершает, у него уже отнимется дух хвастать безгрешностью своей;
не станет он оправдывать свою роскошь подлыми и жалкими софизмами, будто  бы
нужна она затем, чтобы доставлять хлеб мастеровым. Он и сам  тогда  смекнет,
что разорить полдеревни или пол-уезда затем, чтобы  доставить  хлеб  столяру
Гамбсу, есть вывод, который мог образоваться только в пустой голове  эконома
XIX века, а не в здоровой голове умного человека. А что же, если проповедник
поднимет всю цепь того множества косвенных преступлений,  которые  совершает
человек своею неосмотрительностью, гордостью и самоуверенностью  в  себе,  и
покажет всю опасность нынешнего времени, среди которого всяк может  погубить
разом несколько душ, не только одну свою, среди  которого,  даже  не  будучи
бесчестным, можно заставить других быть бесчестными и подлецами одною только
своей неосмотрительностью, словом - если только сколько-нибудь покажет,  как
все опасно ходят? Нет, люди не будут глухи к  словам  его,  не  уронится  на
воздух ни одно слово его проповеди.  А  вы  можете  на  это  навести  многих
священников, сообщая сведения о всех проделках нынешнего  люда,  которые  вы
наберете в дороге. Но не одним священникам, вы можете и другим людям сделать
этим пользу. Всем теперь нужны эти сведенья.
     Жизнь нужно показать человеку, - жизнь, взятую под  углом  ее  нынешних
запутанностей, а не прежних, - жизнь, оглянутую  не  поверхностным  взглядом
светского человека, но  взвешенную  и  оцененную  таким  оценщиком,  который
взглянул на нее высшим взглядом христианина. Велико незнанье России  посреди
России. Все живет в иностранных журналах и газетах,  а  не  в  земле  своей.
Город не знает города, человек  человека;  люди,  живущие  только  за  одной
стеной, кажется, как бы живут за морями. Вы можете во время вашей поездки их
познакомить  между  собою  и  произвести  взаимный   благодетельный   размен
сведений, как расторопный купец, забравши сведения в одном  городе,  продать
их с барышом в другом, всех обогатить и в то  же  время  разбогатеть  самому
больше всех. Подвиг на подвиге предстоит вам на всяком шагу, и вы  этого  не
видите! Очнитесь! Куриная слепота на глазах ваших! Не залучить вам  любви  к
себе в душу. Не полюбить вам людей по тех пор, пока не послужите  им.  Какой
слуга может привязаться к своему господину,  который  от  него  вдали  и  на
которого еще не поработал он лично? Потому и любимо так сильно дитя матерью,
что она долго его носила в себе, все употребила на него  и  вся  из-за  него
выстрадалась. Очнитесь! Монастырь ваш - Россия!.." (1845) (Н.В. Гоголь "Выбранные места...").

И не в этом ли созвучие Н.В. Гоголя с А.С. Пушкиным сквозь десятилетия и столетия?

                "...Дни поздней осени бранят обыкновенно,
                Но мне она мила, читатель дорогой,
                Красою тихою, блистающей смиренно..."
                (А.С. Пушкин).

А не прозрел ли Гоголь в своих письмах к друзьям, именно, таков Образ России и таков Образ Церкви православной, как "Красою тихою, блистающей смиренно..."??? Как Церкви и России, блистающей смиренно, и в тверди устоявшей чрез все вихри исторических ураганов и бурей, как наводнений социальных революций, которые сметают не только государства, но и самые народы. А Церковь (Корабль наш) стоит и движет, а значит и будет стоять Россия.
Вот только, вновь, встают тревожные вопросы, как Вопросы века, о которых поведал нам и которые нам задал первый Поэт:

                "Так дремлет недвижим корабль в недвижной влаге,
                Но чу! - матросы вдруг кидаются, ползут
                Вверх, вниз - и паруса надулись, ветра полны;
                Громада двинулась и рассекает волны.

                Плывет. Куда ж нам плыть?.."
                (А.С. Пушкин).

Именно, паруса нашего Корабля уже давно надулись силой ветров небесных, силой Духа, и Корабль наш рассекает волны "моря", волны моря соблазнов мира сего...
И мы, как и в прежние времена, всё стоим пред тем же вековым Вопросом: "Куда ж нам плыть?.."

Может быть, уже пришло время вставать и совершать "Общее Дело жизни" (Н.Федоров), исходя из первичного национального самосознания во всепрощении и всепокаянии?.. 

                (22 ноября 2013 года)
   


Рецензии