Выполненное обещание

7 мая 1945 года все силы, которые только возможно, были переброшены на взятие Берлина. В числе многих прочих в Германию был переброшен и прославленный «поющий» полк майора Титаренко.
Основную свою базу полк разбил в 11 километрах на северо-восток от Берлина. Место пилоты выбирали долго и тщательно: оно должно было быть максимально защищено от подлой атаки фрицев, как минимум, природными условиями, раз уж на создание рукотворной защиты нет времени. Наконец, место было выбрано: в изгибе неширокой, но чертовски трудной для переправы безымянной речушки (должно быть, одного из рукавов Рейна) на опушке густого леса. Обосновались пилоты на месте только в половине одиннадцатого вечера, а на следующий же день было назначено наступление.
Комполка Титаренко, как всегда, не сидел на месте. Порою казалось, что функция «успокоиться и отдохнуть в своё удовольствие» в его организме отсутствует в зародыше. Что ж, вполне возможно, что так оно и было: командир-отец помогал своим орлам расположиться на ночлег, то здесь, то там слышался его негромкий, но звучный голос, властным интонациям которого чертовски трудно было сопротивляться. Хорошо хоть, что повышает Титаренко этот голос нечасто и всегда по делу, а то многие желторотики, только-только прибывшие в его полк, частенько побаивались его поначалу: строгий он всё-таки командир, ох и строгий! На учениях гоняет до седьмого пота! Многие сначала ворчали на Алексея, дескать, мог бы и помягче, но ворчание это прекращалось, стоило им чуть-чуть получше узнать своего майора. Не проходило и трёх дней, как командир превращался из «товарища майора, прославленного лётчика и героя Советского Союза» в просто Маэстро, командира-отца, стоявшего за своих орлов горой. Никому из вышестоящего командирского состава не давал Титаренко ругать своих орлов — если нужно, отругает сам так, что уши будут гореть от стыда за свою непредусмотрительность, излишнюю позёрскую смелость, или напротив трусость...
Впрочем, если нужно, если есть за что, то и похвалит Маэстро так, что опять уши будут гореть, но уже от гордости и удовольствия, и за похвалу эту многие желторотики готовы были и в огонь, и в воду, и в лобовую с фрицем кинуться…
Только когда все летчики утрамбовались в наспех сооружённых палатках, Маэстро упал на свою складную койку сам — и тут же скривился от резкой боли в спине. За долгие военные годы он так и не отучился от привычки падать в постель с размаху — а ведь на фронте кровати жёсткие, казённые, тьфу, смотреть тошно, а уж лежать тем более.
Шёпотом ворча, что он не железный, а вот кровать, явно да, Титаренко хоть и со скрипом (в прямом и переносном смысле) но всё же устроился на постели и устало прикрыл воспалённые от всепоглощающей усталости тёмные глаза…
И в тот самый момент, когда кровать под ним начала мягко покачиваться, как лодка в течении спокойной и тихой реки, голос с соседней койки выдернул Маэстро из сладкой долгожданной дремоты. Говорил старый  (хоть и совсем ещё юный лицом), верный товарищ и друг майора, капитан Александров. Если честно, то исключительно этот факт удержал Алексея от как минимум чувствительного подзатыльника в воспитательных целях. Капитан Кузнечик был одним из тех немногочисленных людей, которым позволялось будить Маэстро в любое время дня и ночи, каким бы соней он не был.
— Чего тебе, несносное ты членистоногое? — устало поинтересовался Лёша, приподнимаясь на локте и с трудом сосредотачивая взгляд чёрных от усталости глаз на капитане.
Выглядел Кузнечик, как и все пилоты знаменитого на весь СССР «поющего полка» неважно. Землисто-бледный от недосыпа, с серо-сизыми дымчатыми кругами под глазами, с воспалённым запёкшимся ртом, с косым грубым шрамом на виске под волосами. К тому же, небрит. Нехорошо! Утром нужно будет как можно более тщательно побриться. Завтра они возьмут Берлин, а на таком празднике нужно выглядеть соответственно торжественности момента.
Удивительно, но даже сейчас, вымотанным долгим перелётом, небритым и усталым (как и сам Маэстро, впрочем) Кузнечик казался майору Титаренко ребёнком, который зачем-то умело нанёс себе на лицо грим взрослого мужчины. Ну, не мог Лёша воспринимать друга и подопечного иначе, когда он вот так по-детски обиженно надувал младенчески пухлые губы и с лицом «когда я вырасту, я вам всем покажу», говорил:
— Кузнечик — не членистоногое! Учите биологию.
— А какое? Может, вредистоногое? — насмешливо усмехнулся бывший комэск, не помнящий ровным счётом ничего из школьного курса биологии.
Усмехался он, как это часто бывало, одними глазами — вроде ничего в лице не изменилось, а на душе он взгляда потеплело… Но у Кузнечика был выработан иммунитет (или он старался убедить себя в этом).
— Да ну Вас! — шёпотом, чтобы не разбудить однополчан, которым предстоял тяжёлый день, воскликнул Александров и с видом обиженного ребёнка зарылся с головой под куцее тощее одеяльце. Уже оттуда он мрачно пробурчал: — Вот не буду ничего рассказывать, так и знайте! — и с этими словами как-то настороженно затих, точно выжидая чего-то.
Маэстро с облегчением выдохнул и упал обратно на подушку, точнее, на собственную согнутую в локте руку — она была значительно мягче и удобнее. Мужчина закрыл было глаза, задышал медленней и глубже… Но сон почему-то не шёл. Кровать неудобная что ли?.. Да нет, Титаренко никогда это не смущало. Волнение перед завтрашним боем? Возможно — вон, сердце забилось  чаще, защемило в груди: господи, неужели это всё?! Неужели приходит конец этой почти что пятилетней войне?! Верил бы Маэстро в бога — помолился бы за это. Но он всегда верил в себя, в крыло родного самолёта , да в лично сформулированное правило трёх Н:
Нет Ничего Невозможного.
…А ещё зудело в висках желание узнать, что же такое затеял сообщить ему Кузнечик. Вот зараза — знает же, куда давить!
Через несколько долгих тягучих минут Алексей резко сел на кровати и всем телом развернулся к Кузнечику.
— Ну? — только и сказал он.
Кузнечик с радостной готовностью  откинул одеяло. На его лице, окончательно руша образ заматеревшего в тяжёлых авиационных боях лётчика, сияла широкая светлая улыбка — даже белые зубы мерцали в темноте.
— Вы помните тот концерт для женского полка? — лихорадочно прошептал он. — Перед тем, как погиб Скворцов?
Сердце у Маэстро болезненно сжалось, ноющей болью, знакомой всем, кто потерял на войне друзей и близких, отозвалось в груди.
— Помню, — коротко ответил Алексей. Кузнечик никогда не отличался тактичностью, Титаренко уже привык к этому, тем более, что у этого качества был существенный плюс: с Александровым можно было быть предельно откровенным и честным, парень никогда не обижался всерьёз.
— А что Вы тогда сказали — помните?
Тёмно-карие ввалившиеся глаза Александрова жарко горели в темноте.
— Кузнечик, — начал Титаренко, сложив губы в ироническую усмешку, — я, если ты забыл, исполнял роль культурной программы, эдакого человека-оркестра. Так что говорил я много. Что ты имеешь ввиду?
— Вы кое-что пообещали, — горячие сухощавые пальцы Кузнечика цепко схватились за запястье бывшего комэска. — Помните?
«Вот в Берлине, — отозвался в сознании Маэстро собственный голос, — где-нибудь на самой высокой уцелевшей стене я с огромной любовью напишу: «Развалинами Рейхстага удовлетворён»! И можно хоть домой, сады опрыскивать…».
Серго тогда мягко и понимающе улыбнулся, легко прикоснулся к запястью тёплыми пальцами с по-детски коротко остриженными ногтями...
Несколько секунд Лёша молчал, в задумчивости слушая глубокое мерно дыхание спящих вокруг пилотов. Тоскливо и муторно, гадко становилось на душе оттого, что подписей первой эскадрильи, когда-то — извечных его весёлых конкурентов, он там не увидит. Половина первой погибла от эпидемии тифа в январе 1944-го, а вторую половину разбомбили в начале апреля того же года…
Наконец, комполка решительно тряхнул взлохмаченной головой, высвободил руку из стальной — даже непривычно — хватки Кузнечика и с головой нырнул в спасительную для души и тела душную темноту под одеялом. Всё чаще и чаще майор Титаренко ловил себя на том, что хочет, чтобы от одеяла пахло не казённостью и порохом, а домом: цветущей под окном вишней, немного деревом, прогретой на солнце листвой, и… Домом. Просто домом. Этот родной запах ни с чем не спутаешь — и никаким языком не опишешь…
Ничего. Скоро он там окажется.
Очень, очень скоро.
— Раздобудешь мне завтра краску. Звёздочки малевать. И надпись.
Кузнечик беззвучно и радостно рассмеялся.

***

Хоть Маэстро был строгим командиром, но поболее всех желторотиков он был строг к самому себе. Никогда и ни в чём Титаренко не давал себе спуску, а в бою — тем более. Каким бы тяжёлым он не был, этот бой.
Например, бой за Берлин был действительно тяжкий. Немцы дрались, как звери, защищающие последнее логово, но бойцы Красной армии чувствовали своё преимущество, и не только численное, но и моральное. Они были охотниками, загнавшими больного бешенством волка, капающего пеной с голубовато-чёрных губ, в угол. Зверю некуда было деваться, некуда было бежать, и он лишь в последнем усилии скалил острые зубы и кидался на охотников, пытаясь обороняться. И вот уже зелёной кометой слетел вниз Павлуша Сигаев, вот отозвался в динамике радио глухой стон Федьки-рыжего, видимо, раненого…
Но и волк, и охотники понимали: один звериным своим чутьём, а другие  холодным разумом, что это не более, чем попытки насолить на прощание. Не жалкие попытки, отнюдь нет: каждый раненый и убитый отзывались в наполовину седых висках Маэстро глухой свинцово-тяжёлой обидой: как же так, всю войну пройти — и в последнем бою погибнуть! — но не меняющие главного исхода.
Маэстро дрался, как никогда в жизни, на пределе всех своих возможностей. В голове было чисто, пусто и холодно, как в казарме перед визитом вышестоящего руководства. Комполка атаковал раз за разом, остервенело, но сосредоточено, расчётливо и холодно, не тратя ни одного лишнего движения, ни одного лишнего взгляда, ни одной лишней капли горючего. Только шипел иногда, уворачиваясь от атак фрицев: «Врёшь, не возьмёшь, гад ползучий!», или, атакуя сам: «Рождённый ползать летать не может! Получи!». Усталости лётчик не чувствовал. Он словно бы превратился в машину, слился со своим самолётом, сам стал истребителем, нацеленным на одну только цель: уничтожить всех до единого, выжечь дотла, мстя за всех, кто погиб у него на глазах…
…Когда после боя Маэстро с привычной своей какой-то гусарской лёгкостью спрыгнул с крыла родной девятки, перед его глазами тихонько покачивалась на ветру цветущая вишня, даже почудился её лёгкий пряный аромат… Сердце защемило сладко и мучительно, глаза обожгло — чем?.. Горячим и горьким воздухом немецкой столицы, ставшей огромным кладбищем фашизма или, может, слезами? Слезами… Ну, что за глупости, какие ещё к ч-чёртовой матери слёзы…
Титаренко пошатнулся и схватился за ближайшую стенку, половина кирпичей крошевом упала ему под ноги, но в вертикальном положении лётчик удержался.
«Господи, неужели всё закончилось?» – от этой мысли в ту же секунду бросило в жар, сильно закружилась голова, точно по ней ударили обухом топора, затрепетало сердце, щекоча изнутри ноющие от бесчисленных синяков рёбра. Дыхание перехватило, пришлось поспешно сглатывать застрявший в горле непрошенный комок и резко встряхивать мокрыми от пота кудрями…
«Нет, — решительно подумал Лёша, сжимая прокопченные грязные пальцы в кулак, — пока ещё ничего не закончилось».
И бывший командующий второй эскадрильей медленно побрёл по разрушенным улицам, цепляясь кончиками пальцев за стенки и уцелевшие деревца, чтобы не упасть. Ноги почти не держали, всё ещё сильно кружилось голова — это накатила усталость и какое-то болезненное, жаркое отупение после боя. Волнами накатывало то безумное счастье, от которого ноги и вовсе подкашивалось, то настороженное недоверие: не может пятилетний кошмар завершиться так легко и просто!.. Но всё-таки счастье накатывало чаще.
Затуманенный взгляд Маэстро блуждал, не зная, за что зацепиться — никаких ориентиров в Берлине у Титаренко не было. Не интересовался он этой страной, пока она не повисла над ним самим и теми, кого он любил, дамокловым мечом, что куда страшнее зачёта по музыковедению — а в консерватории Маэстро терпеть не мог этот предмет, больно уж вредный попался преподаватель, и называл его тем самым мечом. Глупым мальчишкой он был тогда, пороху не нюхавшим…
Господи, неужели и правда всё это закончилось?!
Не зачёты, конечно. Война. Закончилась? Боже мой! Закончилась…
Не верится.
Не верится, что совсем скоро, через несколько месяцев, или даже недель, он вновь овладеет самым ценным, самым высшим на свете искусством — искусством свободно дышать. Что у него появится возможность научиться этому заново.
А пока, чтобы свободно дышать, ему нужны папиросы. И, как назло, свои у Лёши закончились, выкурил чуть ли не всю пачку перед боем.
Лётчик ещё раз огляделся, теперь уже сосредоточено и внимательно — он искал кого-нибудь из знакомых пилотов. Ага, а вот и он! Высокий и худой, как тонкая, хрупкая жердь, с волосами настолько светлыми, что они, кажется, светятся в тёмно-сером сумраке, сероглазый красавец Григорьев по прозвищу Цапля — за длинные тощие ноги и общую худобу. Ну, надо же — живой! Цапля всегда был таким тихим мальчонкой, в бою — всегда был ведомым, Титаренко всерьёз сомневался, выживет ли парнишка, каждый вечер читающий однополчанам Бальмонта?.. А вот, поди ж ты: стоит, привалившись к стенке одного из более-менее уцелевших домов в покорённом Берлине и задумчиво покусывает травинку, гоняя её из уголка в уголок бледного впалого рта…
Алексей подошёл к Григорию и хлопнул его рукой по тощей, как вобла, узкой спине. Цапля выглядел таким же расслабленным и чуть меланхоличным, как и обычно, только в глазах светилась тихая, какая-то кроткая, безмерно светлая и нежная радость.
— Дай закурить, — выдохнул Маэстро, опираясь спинной о каменную кладку рядом с Цаплей.
Парнишка дал — он курил мало, и папиросы у него были всегда. Остальные пилоты этим беззастенчиво пользовались, и командир не был исключением — у него-то папиросы исчезали за неделю-другую.
Майор и лейтенант не спеша курили, глядя в небо. Оно постепенно преображалось, точно неизвестный художник разбавлял краски водой, и вот уже вместо тяжёлой густой серости низких туч, пепла и гари — светлая молочная пелена, и сквозь неё крадучись, словно бы опасаясь чего-то, пробираются солнечные лучи…
Каково солнцу глядеть на землю сейчас?
Лёша мог бы ответить на этот вопрос, он не раз смотрел вниз из окна самолёта, да только говорить ему совершенно не хочется. Хочется дышать, жадно глотать прохладный, потихоньку свежеющий воздух, и бессмысленно, счастливо улыбаться в это светлое-светлое небо.
Лёгкий аромат вишен всё ещё чудился Лёшке, тревожил живо бьющееся, трепещущее в груди сердце, бередил незажившие душевные раны, и звал тихим и мягким голосом: возвращайся, возвращайся, возвращайся. Домой возвращайся…
Домой — и колкие мурашки бегут по ногам, по спине, и дышать становится совершенно невозможно.
Резким движением затушив папиросу, Маэстро спросил:
— Кузне… Александрова видел?
Теперь Титаренко звал Андрея Кузнечиком только наедине, да в бою, где «Кузнечик» был его позывной. Всё равно новые орлы, не заставшие тех дней, когда вторая поющая разучивала «Смуглянку» в присутствии Мишки Смуглянки, не поймут этого прозвища, а рассказывать было бы больно.
Цапля почему-то молчал, только глядел вверх светлыми ясными глазами. Застыв изваянием от леденящего сердце ужаса, Лёша медленно выговорил, выдавил из себя:
— Он ведь не… Цапля! — командир тряхнул невнимательного подопечного за плечо, сильно и резко.
Парнишка сосредоточил на нём свой кроткий и мягкий, как атлас, взгляд. Глаза его дрожали под лохматыми светлыми, точно припорошенными снегом ресницами, как озёрная вода.
— А? Простите, командир. Я про бабушку думал… Извините.
У Маэстро потеплело на душе. Глубоко, изнурённо-радостно выдохнув, он понимающе улыбнулся, мягким движением растрепал чужие льняные волосы и повторил вопрос.
— А… Он на площадь пошёл. Вас искал сначала, бегал тут, зачем-то краску с собой таскал, — Титаренко не сдержал улыбки, — а потом обедать пошёл, там солдаты еду раздают из вот такенных кастрюль, — Цапля показал руками, какие это были большие кастрюли, и чему-то засмеялся — явно не ним.
— И ты иди, — мягко, но строго сказал Лёша и тут же дразняще усмехнулся: — Вобла.
— Цапля!
И этот меланхоличный и тихий, сумрачный какой-то парнишка вдруг звонко-звонко рассмеялся, беззаботно открыв своё беззащитное, белое, как сырое молоко, по-цыплячьи тощее горлышко…
Кузнечика искать пришлось недолго: он кинулся к Маэстро, едва тот показался на площади, и в то же мгновение оказался в его крепких объятиях.
Несколько мгновений мужчины просто смотрели друг другу в глаза, не зная, куда девать взгляд, руки и как справиться с хлещущим изнутри сумасшедшим счастьем, а затем… Затем они принялись жадно душить друг друга в объятиях, несколько раз Кузнечик порывисто расцеловал командира в обе щёки и в нос до кучи, дважды также поступил сам Титаренко… В ушах радостной барабанной дробью отзывался пульс, вот только неясно было, чей — свой, или Кузнечика, или обоих сразу… Срывалось дыхание. Отпускать друг друга лётчики явно не собирались — у них обоих было чувство, будто они не виделись двадцать лет, и теперь никак не могли наговориться. В основном тараторил Кузнечик: захлёбывался словами и иногда — детским каким-то тонким всхлипом, и в этих словах, в этих радостных слезах, которые Александров с досадой смахивал с лица, чтобы не мешали, было всё, что только может представить себе человек: и чудовищное облегчение, и недоверчивая радость, от которой сердце неслось галопом, и рвалось на вдохе дыхание, и невыносимая жгучая боль внутри за тех, кто не дошёл до Берлина, и память… И всё это лилось из них обоих сотней беспорядочных фраз, порывистых объятий и не замечаемых ими слёз…
— Маэстро! — Кузнечик вдруг резко отстранился. — Алексей Васильич! Я же забыл совсем! Вот, вот…
Он поднял с земли перепачканное краской ведро. Когда-то оно было полным, но Кузнечик, как видно, расплескал как минимум половину, осталось совсем чуть-чуть — или на звёздочки, или на надпись.
А, к чертям звёздочки.
— Спасибо, Кузнечик, — глухо выговорил Титаренко и подхватил ведёрко с пола. Черенок кисти тихонько стукнулся о металлический край. — Спасибо.
Стену лётчики разыскали быстро: метров в пять вышиной, правда, срезанная до неаккуратного треугольника, зато гладкая — одно удовольствие писать.
Маэстро обмакнул кисть в краску.
Из него был дерьмовый художник — он ужасно запоминал лица и визуальные детали. Зато музыкант был первостатейный, тем более, что голоса тех, кого он любил, отпечатывались в его сознании навсегда.
Развалинами…
Чистый и звонкий голос Витьки Смуглянки и его же широкая, белозубая, яркая, задорная улыбка на смуглом — под стать прозвищу — лице. «Как-то летом на рассвете заглянул в соседний сад, там смуглянка-молдаванка собирает виноград, я краснею, я бледнею, захотелось вдруг сказать…» — земля тебе пухом, Смуглянка, пусть земля тебе будет пухом…
Рейхстага…
Нежный и тягучий медовый голос Скворцова. Только Маэстро и знал, каких трудов, скольких потов на репетициях ему стоил этот нежный тенор, ласкающий слух, точно солнечные лучи. Льющийся бесконечно, как река в ночи, как песня украинская…
удовлетворён!
Мягкий хрипловатый голос Ромео, с лёгким узбекским акцентом. Проникающий в самую душу, тёплый и ласковый — таким бы только сыну колыбельные петь, сыну, которого у Ромео никогда не будет.
С огромной любовью, — Маэстро.
Но он сам — он ещё поживёт. Ещё поживёт…
Резко выдохнув, Алексей небрежно бросил кисть обратно в ведро с краской, развернулся к стене спиной и обнял за плечи слегка вздрагивающего всем телом капитана Кузнечика.
— Пойдём, Андрюх, — устало проговорил он, борясь с желанием уронить голову ему на плечо, закрыть глаза и позволить себе подремать хотя бы минут десять. — Пойдём.
Не спеша бредя в сторону скопления народа, туда, где раздавали из большой, дышащей жаром кастрюли горячую похлёбку, Алексей Васильевич Титаренко от всей своей измученной, выжженной боями и смертями, но всё же души надеялся, что больше никогда не услышит своего позывного в бою — только на дружеских посиделках.


Рецензии
Дашенька. Просто - спасибо. За Маэстро и за всех... "Помолчим, командир..."

Юлия Чечко   16.01.2014 00:06     Заявить о нарушении