Я никогда не был героем

Смуглянка

Я никогда не считал себя героем.
Попросту говоря, я никогда им не был.
Война… Она вошла в мою жизнь очень тихо. Не незаметно, нет — просто тихо. Постучалась в окошко, виновато улыбнулась, мол, вы позволите?
И вошла в дом.
Сначала только сводками с фронта, становящимися все более неутешительными, потом – убитым случайным немцем мальчонкой, которому я когда-то леденцы покупал. Он сиротой был, тот мальчонка. Смышленый такой, мне — как младший брат.
Правда, об его смерти я узнал уже будучи в лётном оренбургском училище. Двадцать третьего июня я – первой волной – пошёл записываться на фронт.
Что я испытывал в этот момент, шагая по распалённым летним зноем, встревоженным улицам?
Юношеский азарт и нетерпение? — Нет. Я никогда не воспринимал Войну как игру в войнушку.
Страх? — Нет. Я шёл размеренно и спокойно, сердце моё билось неторопливо и размеренно.
Я понимал, что это необходимо, но не повторял, пытаясь убедить себя самого: «нужно! нужно!». Это понимание было тихим, ровным, спокойным — и неизбежным.
Я знал: я могу погибнуть. Осознание этого было тяжёлым, как камень на груди, лишённым лихорадочной паники.
Я знал… И всё равно шёл.
Шёл с Андреем Александровым, в будущем – лейтенантом Кузнечиком, и был в тот день полной противоположностью моего друга. Впрочем, мы всегда были противоположностями с ним. Нервничающий, рвущийся на амбразуры, глядящий беспокойными темными глазами Андрей — уверенный, неторопливый и обстоятельный я. Никогда не понимал, почему Андрей вечно рвётся что-то кому-то доказывать, доказывать, что он лучший, достойный и так далее. Не понимал, но принимал — со всеми потрохами. Он, в конце концов, мой друг.
На фронт меня приняли без проволочек. Комиссия даже сказала, что у меня идеальное состояние для солдата, и спросила мои пожелания – куда бы я хотел: артиллерия? зенитчик? сапёр? танкист? лётчик?..
Я повёл голыми плечами в зябких мурашках и растеряно окинул взглядом полупустую комнату. Честно: мне было всё равно, главное — на фронт, поэтому я и был в растерянности. Но тут взгляд мой натолкнулся на плакат «Комсомол – на самолёты!» с красавцем-лётчиком на фоне синего неба…
Иногда я думаю: может, пойди я в сапёры или танкисты, моя жизнь сложилась бы иначе? Но сразу же отметаю эти мысли. Сложилось так, как сложилось.
Андрей также пошёл в лётчики, и я был этому ужасно рад — без меня это щуплое нелепое создание на тонких ножках пропало бы, как пить дать. Правда, его мурыжили намного дольше меня: тощий, хлипкий Александров никак не подходил под образ идеального солдата.
Месяцы в лётном оренбургском училище прошли быстро и незаметно, так же, как быстро и незаметно я впитывал информацию. А по вечерам слушал сводки с фронта, кусал губы и смотрел в окно отчаянными глазами, видя себя – истинным асом, истребляющим немцев сотнями. Истребляющим спокойно, размеренно, сосредоточено, без азарта. Не себе в удовольствие, а потому, что так нужно.
А потом потекли фронтовые будни. Нас долго не пускали в бой, оберегали… Смотрели на нас как на мальчишек, почти детей, которые по какой-то злой шутке судьбы оказались на войне. Я понимал их, этих «стариков», стреляных воробьёв, и терпеливо ждал, когда меня пустят в бой – а Кузнечик (уже Кузнечик!) страшно злился. Говорил, что он сюда пришёл не на балалайке пиликать и в бубен бить (ему этого и дома хватало, разве что балалайка была подороже), а драться. И говорил он это азартно и весело, так, будто бы после боя его и немцев позовут с балкона обедать. Мой отчаянный, мой бедный, глупый друг, мой милый названный брат.
Я никогда не был героем. В своей жизни я сбил всего лишь один самолёт.
Просто я понимал, что так нужно.

Кузнечик

Я никогда не считал себя героем, но очень хотел им быть. Знаете, так, чтобы ордена и медали сверкали на груди солнечным блеском! Чтобы ловить восхищённые взгляды девушек и слышать свой адрес: «Товарищ герой Советского Союза, товарищ герой Советского Союза!», чтобы как минимум погоны полковника на плечах, чтобы циничная усмешка в ответ на взгляды перепуганных новичков и снисходительное «ничего, обстреляешься еще», и картинная красивая затяжка. Чтобы цедить слова сквозь зубы, и чтобы каждое слово ценилось, как золото моих орденов! Чтобы – уважение командира и трепет желторотиков!
Обо всём этом я думал, шагая с Витькой в военкомат. Дурак был, что скажешь… Теперь я могу даже назвать причину всем этим мыслям: отец. Отец никогда не был мною доволен. Всегда требовал быть лучше, сильнее, умнее. Я никогда не слышал от него похвалы, мне никогда не говорили «Андрей, ты — молодец, мы гордимся тобой, мы счастливы, что ты — наш сын!», а я безумно хотел это услышать. Вот и рвался в бой – теперь уже в прямом смысле. Хотелось поймать восхищённый взгляд и горделиво распрямить спину и вздёрнуть подбородок – любуйтесь, мол!
Как я злился, когда меня пытались убедить, что я не годен, что я не выдержу фронтовых нагрузок! Мне хотелось закричать: «Да что вы понимаете!», кинуться с кулаками, что угодно, лишь бы они пропустили меня на фронт… Как думал тогда — к славе и почестям. Пропустили-таки, хоть и назвали глистой, а я покраснел, как девчонка — в моей интеллигентной, музыкальной семье такие слова в жизни не использовались!
Месяцы в лётном училище тянулись для меня, как резина. Каждый вечер я засыпал, дрожа от предвкушения: скорей бы, скорей бы в бой! Мне казалось, что я – прирождённый лётчик, что в первом же бою собью какую-нибудь важную шишку, немецкого аса, за которым наша авиация уже два месяца гоняется. И во сне я видел его перекошенное от ужаса лицо: боже! Да это же майор (или полковник) Александров! Я погиб!
…а иногда я просыпался посреди ночи и вдруг чувствовал тянущую боль в груди, и у меня начинало больно щипать в глазах. Перед глазами теперь плыли не эти заманчивые картинки, а мамино бледное, тонкое лицо, и папа, вдруг побелевший и постаревший на несколько десятков лет, и отчаянный стыд обжигал мне сердце и душу…
Но к утру я уже забывал об этом и снова горел желанием боя и юношеским азартом. Скорей бы, скорее, скорей!
Я понял, что война — совсем не игрушки очень поздно. Только когда погиб Мишка, он же с лёгкой руки нашего командира, Смуглянка. Я долго плакал, привалившись к стене, мелко дрожал и постыдно, по-девичьи тонко всхлипывал, а потом весь былой азарт, вся глупая радость улетучилась, как не было, и вспыхнули впоследствии только один раз — когда я сбил свой первый самолёт. А вместо этих пылких чувств, искристых, как шампанское, появился лихорадочный страх, что я могу не вернуться. Не вернуться к своей семье. Ни — ког — да их больше не увидеть.
Тогда я… Боже мой, каким эгоистичным ребёнком я тогда был! Я впервые за два-три месяца написал родителям письмо, длинное, эмоциональное, переполненное восклицательными знаками, признаниями в любви и просьбах о прощении, ведь в военкомат я фактически сбежал и родителей поставил перед фактом:
Я иду на фронт.
Я могу умереть.
И ваше мнение меня не интересует.
Идиот!
А они ведь не хотели отпускать меня — боялись… Теперь-то я понимал, что отнюдь не напрасно.
А знаете, что самое удивительное и самое горькое? — Исчезло это мальчишество и азарт — исчезли насмешливые подколки командиров и снисходительные взгляды. Появилось искреннее уважение, но я даже заметил-то это не сразу. Вот ведь правду говорят: сбывается, когда уже к чёрту не надо.
Хах… Я… Я никогда не был героем. Сначала меня вёл за собой азарт, пьянящий, как креплёное, горячее вино. А потом это опьянение слетело с меня, как семь покрывал Саломеи, и остался страх. Только я, вопреки ему, всё равно каждый день спокойно и сосредоточено шёл в атаку.
Но разве это геройство?

Ромео

Я никогда не считал себя героем.
Я был простым мальчишкой из узбекской семьи, но на официальной родине своей жил лишь первые шесть лет своей жизни. Затем мы переехали в деревушку под Ростовом-на-Дону, к родственникам, и именно эта деревушка стала моей настоящей родиной. Знаете, такая глухая деревенька где-то посредине густого леса, десяток домов и вялые жёлтые подсолнухи, милее которых нет ничего на земле.
Я любил смотреть на лес, что окружал деревню. Всегда, в любое время года, время дня и ночи, но особенно полюбилось мне хрустальное осеннее утро: золотой лес, дрожащие прозрачные капли от ночного дождя на ярких листьях, тонкие веточки… Они тянутся вверх, к небу, и расчерчивают его своими неровными линиями на рваные лоскутки синего платочка с нежных девичьих плеч. Я любил любоваться на такие плечи — чего уж там.
А ещё я любил, сидя на завалинке, наигрывать на гитаре, нежно оглаживать ладонью её жёлтый бок и негромко петь. Петь — конечно же! — о любви, о том, как хорошо жить на этой удивительно красивой земле, о том, как разливается по весне река, о буйном ледоходе и сумрачном, густом осеннем вечере… Меня слушали заворожено, а я.. Я слушал лес. Нежный шелест тополиной листвы нашёптывал мне свои мотивы, а я как мог передавал их своим односельчанам. И — не побоюсь этого слова — я был счастлив, счастлив до жара где-то у самого сердца. Мне, впрочем, для счастья немного-то надо было: гитара, мамина улыбка, папин тёплый взгляд, горький запах тополя и чёткое осознание того, что у меня есть дом.
Когда по старенькому барахлящему радио передали, что началась война, я сначала даже не понял, не осознал этой новости.
Какая война?!
Как — война, если вон, у меня тюльпаны потихоньку зацветают под окном, если утки в лесу кричат нежно и тревожно, будто ища любви, если небо над головой такое чистое-чистое?!
Как — война, если земля у нас перед домом, где огород, такая плодородная и жирная?
Как — война, если гитара звучит так нежно и напевно?..
Я не мог, не мог поверить, пока немцы с самолётов не разбомбили нашу деревеньку. Пролётом разбомбили, равнодушно, рутинно.
Я успел схватить сестрёнку и убежать, минуя осколки мин, спасая не себя — её, но также я успел увидеть, как горели ярким оранжевым пламенем, почти прозрачным на ласковом солнышке, мои тюльпаны. Наш огород, наш дом, мой любимый развесистый тополь. Как обугливалась жирная, сочная земля, как горячим пеплом осыпало обломки того, что было когда-то лёгоньким, чисто символическим забором. Успел увидеть мою бедную, сухощёкую, старенькую мать в наспех накинутом пёстром платке на седых разметавшихся волосах…
Я не хотел отомстить, нет. Это не в моём характере — я вообще немстителен и по натуре спокоен. Но я хотел, чтобы этот вандализм, это напрасное разрушение красивого, вечного, невообразимо хрупкого, наконец, прекратилось. Чтобы не разрывалось небо кровавыми молниями, чтобы не горели леса и деревни, тысячи точно таких же, как и моя, деревень — с огородами, с жирной землёй, с нежной сиренью под окном…
А ещё я очень хотел вернуться ко всему этому. Взрывы, смерти, вылеты — это было не для меня. К тому же, теперь у меня была девушка, которой можно было всё это показывать. Тонкая, как тростинка, нежная, как лёгкое утреннее облачко, глядящая доверчиво и мягко… Ей хотелось посвящать стихи и петь долгие песни о любви.
Я никогда не был героем, просто ради того, чтобы вернуться, ради того, чтобы вся эта кутерьма с бомбами и немцами закончилась, чтобы тихий осенний лес и чистое, высокое небо было хотя бы у тех, кто останется после этой заварушки живым, я был готов на что угодно. Например, на то, чтобы умереть.
Но разве это геройство?

Маэстро

Я никогда не считал себя героем.
Скромный гражданский пилот с южной Украины — ну, какой из меня герой? Когда шальная фантазия подкидывала изображение себя в орденах, в каком-нибудь высоком звании, с лицом самодовольного важного индюка (другими мне герои в орденах почему-то упорно не представлялись) я смеялся до слёз — очень уж это смешно выглядело в моём воображении. А оказалось, что ордена на потёртой гимнастёрке смотрятся вполне естественно, ведь они тоже замусолены в боях и прочих переделках.
На самом деле, я мог бы отказаться от того, чтобы пойти на фронт. Возраст непризывной, тридцать с гаком, а истребители — профессия молодых… Однако же пошёл. Не пойти было просто ниже моего достоинства — что же, все уйдут, а я, как трус, как почти-дезертир, буду с женщинами в тылу куковать?! Вот уж спасибо. Не в моём это характере — прятаться за чужими спинами.
Я никогда не ставил себе самоцелью выбиться в командование, и начинал, как и все, рядовым лейтенантом. Разве что доверия ко мне было побольше, профессиональный пилот, как-никак. Я натаскивал мальчишек, служивших со мной плечом к плечу в одном звании, но с образованием типа «взлёт-посадка». «Эти инородные тела в организме самолёта больше себе навредят, чем фрицу», — думал я и в очередной раз принимался читать теоретические лекции. Какая-никакая, а подготовка перед полётами. Я, конечно, хотел и с практической частью поработать, но этого мне не разрешили — сказали:  «Звёздочки на погоны сначала нарасти, а потом указывай». Тьфу ты!
Честное слово, я сам не знал, чего ожидать от себя в первом бою. Я всю жизнь прожил мирно и тихо (спасение котят с деревьев не считается) и, вот честное слово, колени у меня тряслись перед первым боевым вылетом будь здоров. Однако — руки сами чуть ли не в первые минуты боя направили самолёт в атаку.
Так началась моя новая жизнь.
После первого боя нашей эскадрильи под командованием Андрея Фролова я, командир, да ещё пара парней были в более-менее адекватном состоянии — остальных не держали ноги. Ясное дело, натерпелись страху, первый бой без толкового прикрытия: вся эскадрилья — сплошь зелень, которая ещё режется, когда бреется!
И тогда мне в голову пришла идея.
Я взял в руки гитару и негромко запел что-то тихое, нежное и успокаивающее, такое, какое поют обычно матери своим сыновьям.
…И на следующий вечер меня попросили сыграть снова. А потом ещё, ещё, ещё… Вскоре ко мне присоединились и другие музыканты — и где только инструменты раздобыли, пройдохи?! А спустя месяц я уже вовсю дирижировал импровизированным оркестром и ждал погоны на старшего лейтенанта.
Позывной «Маэстро» прилепился мгновенно и, не буду скромничать, заслуженно. Я им гордился, как мальчишка, да и привык к нему быстро: в армии вообще по имени называть как-то не принято, ведь есть же фамилия и прозвище, что подходит намного лучше безликих Саш, Паш и прочих!
А эти Саши, Паши и прочие желторотики зачастую под вечер были как мешком пришибленные. Точнее, не мешком, а прошедшим тяжёлым днём. Каждый день видеть смерть… Врагу не пожелаешь!
Меня тоже заставляло устало опускать плечи и горбиться всё это кровавое безумие, в котором слышалось гудение вражеских самолётов и лающая немецкая речь, тем более, что это безумие происходило каждый грёбаный день. Но я держался. Заставлял себя распрямлять плечи, улыбаться, относиться ко всему с известной долей юмора и иронии… Честно говоря, я был зависим от этого. А ещё – от никотина, песен и музыки.
Скажу откровенно: я всегда искренне удивлялся, если меня называли непрошибаемым. Это было далеко не так. Я никогда не был ни непрошибаемым, ни героем…
Просто настоящий маэстро остаётся на сцене до конца, и до конца делает вид, что всё в порядке, даже если музыка уже давно катится к чертям собачьим.
Но разве это геройство?


Рецензии