Нескладный пазл. Главы 13-14

                13. Сухой остаток
               

                Я озираюсь. Кого-то упрашиваю, как на   торгах...               
                Молча подходит Это. Нестрашное…
                Быстро-то  как ...               
                Р.Рождественский               


          Из дневника - Август 1989 года.
          Кто мы? Что мы? Куда идем? Кто я? Все эти вопросы человек вынужден задать себе, когда жизнь вокруг становится вдруг непонятной, даже пугающей своей необычностью, резко и грубо отличается от привычного хода вещей.
          Я с ужасом и интересом смотрю передачи по телевизору. Почти все, что касается, так называемой, общественной жизни. Таким резким, критическим содержанием передачи раньше никогда не отличались: все было хорошо и  мало интересно. Теперь оказалось, что у нас куча проблем, одна другой неприятнее: вроде они лежат на поверхности, а их не то, что не решает - просто не замечает. Мы-то про них знали, но притерпелись. Непонятно, как же мы до сих пор живы. Хотя, кто сказал, что живы?    
          Кругом все бурлит. Газеты читать жутко, но любопытно. Еще интереснее слушать радио и смотреть телевизор - трансляции со Съезда депутатов или заседаний Верховного Совета. Две недели работы Съезда оглушили, поразили, разочаровали (на днях был по делам в главке; пустые коридоры - из многих комнат несутся звуки трансляции со съезда). Больше ничего не хочется ни слушать, ни смотреть. Какие же мы примитивные, единодушные в жуткой простоте (хуже воровства). И это – депутаты! Какой стыд бессилия охватывал, когда смотрел, как Сахарову не давали говорить -  из зала шикали, гудели, топали.
          Что же самому делать на фоне творящегося бардака? Проще всего плюнуть и уехать. Правда, уехать тоже непросто, но в принципе можно. Хотя я - уезжать не хочу. Не знаю, что думают обо всем этом мои дети. Говорить не хотят. Возможно, не видят толкав разговоре. А я этого разговора хочу и боюсь. Боюсь потому, что если они захотят уехать, я не откажу, но и подталкивать не буду.
          Вот так: молчим и живем. Порой просто невмоготу становится. Куда деваться, чем помочь самым родным и близким человекам, когда остатки того, во что сам верил всю жизнь, теперь повод для скептического пожимания плечами. Но ведь я не в ложь верил! Я-то верил в порядочность, честность,  доброжелательность, а стал желчным и озлобленным. Время наступило жесткое: у людей ум  заполнен информацией, по большей части, бесполезной, а в сердце - пусто.

          Из дневника - Март 1992 года.
          Вчера проводили Мишу с семьей в Нью-Йорк, там у него пересадка в Чикаго. Фирма, с которой он сотрудничал последние полгода, выхлопотала ему рабочую визу на год. Желать лучшего для него, казалось бы, вряд ли можно: получает работу по сердцу и уму, возможность неплохого материального существования. По-житейски там пока все предопределено, если верить заверениям его тамошних шефов. Если бы не так далеко! Ну, хотя бы где-нибудь в Европе. Представить, как далека географически эта Америка, я вполне могу, припоминая нашу кубинскую жизнь двадцать лет назад. Что предстоит нашему сыну - никакого понятия. И никакие красивые картинки из журналов, ни восторженные рассказы меня не вдохновляют, потому что выпадают из нашей жизни и сын с женой, и наш маленький внук, который только-только стал радостной частицей нашей семьи. Бог весть, когда мы теперь увидимся. И увидимся ли вообще?
          Я не мог сказать Мише слова против, встать поперек, надеюсь,  достойного будущего, которого он сможет там добиться. Он смог сделал то, на что не решился в свое время я: пошел наперекор обстоятельствам. Он бился здесь, как мог, после развала его организации - брался за любую работу, даже  решился торговать пирожками. Хороша история – кандидат наук в роли торговца пирожками. На что не пойдешь, лишь бы прокормить семью. Мы с Надей помогали, как могли, хотя  наших заработков хватает  лишь на нас с Севкой.  В это время от случайно пересекся с людьми из американской фирмы, заинтересовавшихся его прошлыми работами. Он очень старался, работал почти бесплатно несколько месяцев, лишь бы только его заметили. И не промахнулся.
          С отъездом сына Надя потемнела лицом, сама потерялась, только глаза кричат, страдают. Чем я могу утешить ее? Разве только прижать и тихо гладить ее заметно поседевшую голову. Грех подумать, но временами мне кажется - она не очень созвучна с тем, что происходит вокруг.

          В эти дни самым спокойным человеком в компании наших «отъезжантов» оказалась Катя. Она с оптимизмом смотрела на происходящее. Создавалось впечатление, что грядущая американская жизнь представляется ей путешествием в рай, очередным интересным приключением в многолетней цепи мелких событий и бурных романов, сложивших ее жизнь, по которой она легко пропрыгала до сегодняшнего дня жизнерадостной, красивой и не очень умной птицей. Вот уж кого природа одарила красотой, обаянием и даже способностями. Красота, как это часто бывает, затмила, а позднее вытеснила в ней все разумное - не позволила ни толком выучиться, ни осознать себя в той безоглядной круговерти, где она прекрасной живой куклой переходила из рук в руки многих поклонников. Специальность получила тоже случайную, однако имевшую какое-то отношение к призрачному кругу радости и блеска, окружавшему кино. 
          В загадочный мир кино Катя устремилась еще со школы:  ее внешность рано расцвела, и уже тогда привлекла взгляды очень многих. Учиться после школы она нигде толком не стала, зато близко познакомилась с некоторыми, причастными к тайнам киномира. И пошло, и поехало. Пока не повстречала Степика-армянина, каскадера: он покорил ее пылающим взглядом, кинг-конговской громадностью и влюбил в себя так, что Катя совсем потеряла голову, расплавилась в пламени неистового обожания этого мужчины. Правда, Степику от нее ничего особенного и не нужно было, как и всем его предшественникам, а она  - вдруг - захотела именно с ним семью, детей. Степик упирался несколько лет, а когда случилось то, что вполне могло произойти и, в конце концов стало фактом, уговорил Катю сделать аборт, пообещав даже жениться. Она с муками, слезами, все-таки переступила через себя и - сломалась. Теперь уже ни Степик, никто вокруг больше ей не был нужен. Конечно, ее эффектное, роскошное тело и еще не увядшее лицо по-прежнему настойчиво влекли к ней мужчин. Прошло немало времени, пока она ожила достаточно для того, чтобы снова самой захотеть взглянуть на них как прежде. Только они уже не так заинтересованно оборачивались в ее сторону. 
          После неожиданной смерти Павла Борисовича, которого все-таки доконали и фронтовые раны, и переживания от непутевой жизни  падчерицы, Полина осталась одна. Она с бессильным ужасом смотрела на, когда-то прекрасную, оболочку, оставшуюся от ее дочери. Суть ее она поняла давно. Однако слепота материнской любви лишила способности вовремя подсказать Кате, куда идти в этой жизни, – пусть девочка немного развлечется, погуляет. Ведь самой Полине этого почти не досталось, а Катя  обязательно за ум возьмется. Но, видно, проглядела мать ту самую точку, в которой дочери надо было сделать поворот и взяться за этот самый ум; только и успела Полина увидеть, как ее красавица уходит с очередным поклонником. Больше ничего сделать не смогла.
          С тем и пришли мать и дочь к дверям американского посольства вместе со стариками  Навроцкими.


          Из дневника - Апрель 1993 года.
          Сегодня в американском посольстве вся наша семья из семи человек получила документы на статус беженцев. Если захотим, можем ехать: нужно лишь время для оформления необходимых бумаг, и, конечно, найти деньги на билеты. Самый главный вопрос – кто поедет. Пока кандидатов на поездку пятеро – мама с папой, Катя с Полиной и, возможно,  Сева. Вот такие новости. И радостные, и горькие. Чем это закончится? Ох, страшно быть пророком: я ничего хорошего не жду. Родители убиты тем, что мы с Надей остаемся, хотя чувствую, что приложи Миша чуть больше усилий и уговоров –  Надя тоже решилась бы уехать. Впрочем, жестоко так говорить о ней: у нее сердце рвется от того, что Миша с семей уже там, скорее всего -  невозвратно, а теперь - все остальные… Миша оказался «паровозом», который вытягивает за океан всю семью. Мама с папой, совсем старенькие; мне кажется, они растерялись в нынешнем водовороте и вряд ли четко осознают драматизм происходящего. Без Миши и Севы они просто жизни не мыслят; даже про нас немного позабыли. Видимо, я так их настроил своим заведомым и давно объявленным нежеланием уезжать.
          Начальство на фирме, где работает Миша, им довольно (из его писем).  Он добился того, что стало возможным послать вызов всей семье. Самое сложное для нас  - выполнить его просьбу, приехать всем без исключения; я не хочу уезжать, пригрелся в родном говне. Мне скоро 60 - ни на что приемлемое, в смысле работы, я там не могу рассчитывать - без языка и ихнего диплома; а мыть посуду и подметать улицы, нет у меня ни физических сил, ни желания этим заниматься. Хотя, если жрать захочешь, будешь делать, что угодно. И все-таки, здесь я худо-бедно могу обеспечить себя с Надей. А там… Нет, даже и думать не хочу.
 
          Поначалу прощанье не казалось тягостным. Перед отъездом в семье решили, что Сева пока остается здесь. Приехали в аэропорт на проводы несколько друзей Севы и Миши. Вынужденно остроумные ребята, как могли, пытались немного скрасить тяжелые минуты. Страшное и неизбежное подступило, когда уезжавшим пришло время уходить за барьер, к паспортному контролю. Невмоготу стало всем: прорвались наружу с трудом сдерживаемые слезы, понеслись рыдания. Старик Навроцкий, опустив голову, крепился, жена его - сгорбилась, глаза потонули в слезах. Катя криво улыбалась, больно закусив губу. Не переставая плакала Полина. Потом - без слов, напоследок, долгое объятие-прощание. 
          Лёва, оглушенный, загнав горе внутрь, недвижно стоял среди картины расставания. Да, не дай бог злейшему врагу пережить такое. Мог ли он когда-нибудь помыслить, что придется отправлять старых родителей куда-то на доживание. В какую-то другую жизнь, которую никто из них не представлял.  Родители решили все сами, полагая, что им там будет неплохо (видно, чьих-то рассказов наслушались), лучше, чем здесь, при нынешней жизни. Тем более, что Миша написал: уже снял квартиры для них и Полины с Катей, где-то рядом со своим жильем.
          Как же тяжело! Неужели это – наказание нам с Надей? За что?

          Из дневника - Август 1998 года.
          У нас снова пошли разговоры: везет евреям - они уехать могут, кто хочет – в Израиль, а теперь многие - прямо в Америку. Кто такие эти евреи, которые уехать могут? О каком их еврействе можно говорить? О том, что записано в  паспорте? А кто они сами по себе? Что в них есть из того, за что когда-то, и даже в недавнем прошлом, их соплеменники шли на муки? Мы здесь не знаем Своего, растворились, став русскими едва не с рождения. Мы воспитаны в русских школах, на русском языке, в русской культуре, знаем ее не хуже образованных русских. Мы впитали это и никакой другой культуры, устоев и истории не знали и не знаем.
          К сожалению, только тогда, когда тебя долго унижают и лишают права на доступное остальным, не имеющим в пятом пункте паспорта той записи, что у тебя, начинаешь догадываться: что-то не так. Эти "что-то не так", случавшиеся в моей жизни не раз, по большому счету - моя личная вина. И еще - наказание. Наказание за незнание, за прерванную связь и забвение того, что положено было узнать давно. Еще тогда, когда твой дед пытался научить тебя древнему алфавиту, а ты, несмышленый мальчишка, смеялся, слушая непонятные истории про каких-то мудрецов – где ты их видел в той жизни, - или, глядя на волнистые незнакомые буквы в больших клетках, не осознавал, что тебе пробуют приоткрыть окно в далекое прошлое твоего народа, потому что его настоящее не могло состояться в стране, где ты родился. Когда ты хихикал, глядя на тфилин и  завернутую в талес фигуру деда, молитвенно качающуюся в темном углу комнаты,  спиной ко всем, кто был рядом. Когда ты не представлял, что означает мезуза на дверном косяке, до которой дед, уходя, обязательно дотрагивался, воровато сунув руку под портьеру на входной двери.
          «И научите им сыновей ваших…»  Никто из взрослых не вразумил тебя, не объяснил, что над этим нельзя смеяться, это – грех невежества, это - плохо. Никто не смог - потому, что сам уже давно ушел от понимания хорошего и плохого в той полуправдивой жизни с двусмысленными символами. А теперь - что же спрашивать?

          Время от времени в неспешных размышлениях пенсионерского бытования Лёва пробует разобраться, что же такое он был всю прожитую жизнь. Нужно ли копаться  в поисках смысла и может ли это познание изменить что-то для него? Хорошо бы успеть сделать это самому, раньше, чем другие сообразят  и почему-нибудь ославят. Особенно, если в твоем прошлом завалялась какая-нибудь пакость. В принципе, ничего особенного, в том числе и плохого, в его прошлом не случилось.  Многолетняя пелена прошедшего, изрядно смазанного временем, накрыла когда-то безликое повседневное существование, сиюминутное, неосновательное, когда один день неотличим от другого. Жил сегодняшним, в будущее особо не заглядывал, уныло старался на работе ради нечастых пиков служебного успеха. По большому счету - хаос и пестрота множества случайных событий. А над всем - робость, если не сказать убожество, в желаниях, мыслях. Только в последние лет пятнадцать-двадцать, когда сгинула советская власть, многое стало проясняться из нашего общего прошлого. Именно в последние годы стало возможным разными подработками улучшить положение семьи, появились «лишние» деньги. В том смысле, что не  приходилось считать каждую копейку, могли позволить себе и нерядовое, даже за границу поехать.
          Нельзя сказать, что, сложись жизнь иначе, из него мог бы выйти Шопенгауэр или Достоевский. Жизнь сложилась так, как получилась. Ростки осознания своего положения, неспособности жить иначе - подобно некоторым его друзьям, в те годы ярче проявившимся по жизни, достигшим более заметных ступеней и степеней, - у него проклевывались редко. Даже неодобрительно посмотреть на то, что происходит вокруг, и то ума нехватало. Он был идиотски правоверен. Не прикидывался – верил. По большому счету – во многое: десятилетия спустя, глядя на обломки разбитого прошлого, признавался, что  все-таки многое из того, во что верили, было по-настоящему достойно того. Нам крепко и успешно вдалбливали полуправду, а мы ее хлебали с утра до вечера, из года в год, превратившись, в конце концов, в заводные куклы массового советского производства. В безликом половодье судеб, названном советским народом, Лёва плыл по течению со всеми (а некоторые пытались плыть по-своему). Думать, поступать, жить по настоятельным подсказкам (газеты, радио) во все времена, было легче - потому что привычно и безопасно, со всеми вместе, и не требует усилий ни души, ни ума. Внешне так вели себя  почти все вокруг него, и близкие ему люди - тоже. Что они думали про себя, он тогда не вполне представлял; казалось, все они были искренни между собой; теперь же понимает, что, возможно, не особенно с ним откровенничали,  опасаясь "правильного придурка".
          В дружеской компании Лёва бывал смешлив и средне пьян, вроде - неглуп,  если обращал на себя внимание, то не оригинальностью сказанного, скорее, повышенной громкостью произнесенного и хитроватым прищуром, создававшим ложное впечатление присутствия ума.
         Странно, - думал он, - вроде бы я – человек неравнодушный, эмоциональный, а жизнь прожил серую, однообразную, бедную - никаких безумств, все чинно, ровно подстрижено. Правильный и скучный. И даже не повесился, как один знакомый. Видно, настолько принюхался, что не способен стал замечать: так нельзя, не жизнь это. Вроде как у всех. Потому что так - проще. Никто не ищет себе проблем. 
          Вдруг поразило: - Как же Надя умудрилась прожить со мной столько лет и не изменить своей сути, беспокойному желанию вырваться из круга, что очертила вокруг нее моя жизнь? Я видел, чувствовал - время от времени она пыталась сказать мне про то самое, что теперь так «энергично» осуждаю в себе, но, видя мое безразличие, умолкала. Могу представить, как она переживала. И вот поди же: не бросила меня. Сдалась. Хватило бы меня на то же, будь я на ее месте?
          Лёва вспомнил, как впервые от кого-то из знакомых услышал про диссидентов услышал – уже хорошо за тридцать ему было – и пропустил мимо ушей. Внутренняя свобода? От кого, от чего?  Свобода, несвобода. Какая несвобода? У нас все хорошо. Или почти все. Все-таки, не вполне законченным придурком был, - что-то цепляло, вроде не так живем. Но… ум, не обремененный особым интересом к общественной жизни, спал - в полном соответствии жестким пределам, установленным властью («моральный кодекс строителя коммунизма», к примеру, висел на всех стенках - а чем он, кстати, был неправилен?). А еще – прибитый вековой традицией, рожденной страхом иудейским, что от родителей и их окружения, тертых-перетертых в мясорубке советского бытия (не высовывайся!). А может, он вообще, как Егор Булычев, «не на той улице жил»?
           Вот живем мы теперь, нет среди нас ни Маймонида или Джордано Бруно,ни Отелло, ни Синей Бороды, ни Бонни с Клайдом, - простые, самые обыкновенные человеки, малоприметные в огромной, тысячемиллионной массе. Каждый для себя – Отелло или Клайд, третий – Синяя Борода, а десятый – все вместе. только - в самых микроскопических дозах. Знают об этом, или подозревают, лишь жена да теща. Потому и нет на нас ни Достоевского, ни другого великого, интересующегося человеческими крайностями, хотя каждый из живущих - целый океан горя и страстей, чувств и желаний.
          Чему же научил своих детей? - продолжал самоистязание Лёва, - ведь их ученость от собственного интереса; хотя, не исключаю, поначалу пробужденного нами, их родителями. И живут они теперь совсем в другом времени, в другом жизненном измерении, где многие понятия, близкие тебе, зачастую и не ночевали. Там все совсем иначе – и понятия,  и людские отношения. Хотя несмотря ни на что, основой везде должны оставаться порядочность, честность, уважение, достоинство. Эти качества и понятия там, где они живут, наверное, присутствуют. И проявляются, возможно, рельефнее и даже чаще, чем это дозволяется условиями жизни нашей - у нас теперь это вовсе превратилось в никчемный моральный мусор.

           Из дневника - Сентябрь 2011г.
           Сейчас. на восьмом десятке, не перед кем мне оправдываться и врать. Это не сопли и не слезы. Говорю честно  и сознательно: когда представилась возможность поменять «улицу» и, наверное, судьбу, не стал этого делать, испугался. Каков сам, такова и жизнь твоя.    
          Конечно, и внешние обстоятельства свою роль играют. Так они везде есть, эти обстоятельства – и здесь, и там, на «той улице». Разве люди, которые уезжали отсюда, особенно до «перестройки», хотели уезжать? Нет – обстоятельства. Одно только осознаю четко: не жаль мне прожитых лет, и возвращаться в свою молодость того времени не желаю; не хочу петь заодно со многими - «как хорошо мы плохо жили». Нет во мне этого. Я лучше себя чувствую, ощущаю именно после 90-х, хотя  не олигарх,  не бизнесмен, не бандит.
          А в целом - ничего нового я здесь не надумал: все давно известно, об этом теперь только ленивый не говорит и не пишет. Однако, по-прежнему, в голову лезет разное. Но не о боге. Конечно, по мере приближения к Черте, иногда проблескивает: как встретить придется этот час или минуту? Живым думать об этом не хочется. Понимаю, что смерти всегда предшествуют страдания; только немногие, отмеченные свыше,  избавлены от них и уходят во сне, как моя мама. Отец, наоборот, долго страдал и больше всего от того, что мучил окружающих свой мукой. И снова несправедливо: разве мало стеснений и мытарств испытал он за свою жизнь? Неужели не всю свою меру выбрал? Как тяжело, что в их последние минуты я не мог быть с ними.
         Все идет к тому, что в недалеком времени мы сами и многие из моих сверстников, друзей, близких окажемся Там – где нет коренных, где все - эмигранты: только одни – раньше, другие -  позднее. Очень трудно смириться с мыслью, что физических страданий перед уходом избежать нельзя. И хотя эти муки для всех одинаково тяжки, одни могут унять свой страх перед неизбежным и терпят, другие  - нет. Тут и о вере вспоминаешь. Вот оно, малодушие: о вере вспомнил, лишь бы полегче было. Только, похоже, людям, вроде меня, вера не дается; в лучшем случае - чье-то легкое утешение. Но ведь хочется не легкого, хочется -  с гарантией. Как патентованное лекарство. Нет, говорят: таким не дадено будет.

               
                14. Севка

          Сева рос незаметно, благостно, как подсолнушек на припеке. Удивительно тзывчивый на ласку, душевный свет, он расцветал счастливой улыбкой туда. С годами  вырос красивый лицом мальчик с приветливыми шоколадными глазками,  окруженный множеством друзей: с ним хорошо было дружить. Так складывалось и в саду, и в школе. Так получилось и в институте, что когда-то окончил Лёва и куда Сева поступил по совету отца. Учеба давалась Севе легко, не занимая много времени, все остальное посвящалось музыке. Слава богу, было у кого наследовать и способности, и музыкальный слух. Но музыка в традиционном, классическом понимании, к которому все его детские годы пыталась приохотить Надя, мало привлекала. Миром  правили «Битлы». Сева выучился у школьного приятеля нескольким гитарным аккордам и понял, что его жизнь - именно в этой музыке.
          Теперь он частенько наведывался в магазин музыкальных инструментов, где разглядывал недоступные ему волшебные гитары, надоедая продавцам своими вопросами. Наконец, удалось выклянчить у отца деньги и упросить знакомого продавца приберечь для него простенькую, «дровяную», гитарку за 15 рэ. День, когда он принес гитару домой, обозначил главное: он станет рок-музыкантом.
          Вдвоем с приятелем, столь же безнадежно утонувшим в «битломании», собрали  небольшой ансамбль – еще нашли бас-гитариста и барабанщика. Стали играть. Играли и сочиняли – музыку, тексты. Что-то получалось лучше, что-то хуже. Но главное – творчество: сочиняли, хохоча и торжествуя – свобода! Где-то умудрялись репетировать, потом стали выступать – где удавалось. Пробиться так, чтобы тебя заметили в море, нет – в океане непрерывно рождавшихся ансамблей, было невозможно. А они, конечно, мечтали об успехе, славе, больших залах,  как у тех, из Ливерпуля. О чем другом можно грезить, когда тебе девятнадцать и у тебя в руках гитара? Музыка покорила Севу. Он настолько подвластен ей, что иного решения быть не может: институт ему мешает, отнимает драгоценное время, необходимо для занятий музыкой и ее сочинением.
          С тем он как-то утром решительно приступил к родителям, заявив, что институт, так и быть, не оставит, но по-настоящему ему нужна только музыка. Потом добавил: может быть, и музыкальное образование тоже. Лёва к тому времени уже собрался уходить на работу и потому, выслушав отрока, представшего перед ним еще в трусах, слегка опешил от неожиданности и вызывающей сути заявления:
          - Не дури! Музыка – музыкой, а институт бросать не смей ! Что касается твоего музыкального  образования – попроси маму, она тебе преподаст не хуже любого профессора.
          И ушел, хлопнув дверью. Надя, пораженная не меньше мужа, втайне восхитилась младшим: не пропали гены.

         На семейном небе прогремел ошеломляющий гром: Миша собрался с семьей уезжать в Америку. Десятилетняя разница между братьями наложила свой отпечаток на их отношения. Сева для Миши был не столько младшим братом, а чем-то, да-да, вроде сына. Так он относился к Севе едва не с самого его рождения. Возвращаясь из школы домой, он попутно с небольшими домашними делами, оставленными родителями, занимался и с трехлетним Севкой, которого получал на руки от соседки. Как ни странно, тот не требовал к себе особого внимания – обычно, чем-то занятый, сидел за обеденным столом с Мишкой, где тот делал уроки, и непременно напевал: то ли что-то, похожее на классику – Надя постоянно занималась дома на фортепиано, то ли что-то придуманное. Мишка отрывался от учебника, с удивлением глядя, как сидящий напротив маленький толстячок, витает где-то, в своем, недоступном ему. Лишь когда Сева окончил школу, отношения между братьями стали подходить к порогу общения взрослых людей, которых объединяло не только родство, но и  многие проблемы их общего окружения. Чем дальше, тем больше Сева проникался редкостным доверием к брату, часто спрашивал совета, делился своими трудностями.  Услыхав, что старший решил уехать и ему  ни словом не открылся – наверное, подумал, мал еще для такого, - Севка был уязвлен до глубины души. Это же предательство! Я тебе нутро свое распахнул, о самом потаенном рассказывал, а ты… Сгоряча даже решил не ехать на проводы - так его сразила обида. Главное же заключалось в кошмарном смысле -  брат уезжает и его больше не будет в Севкиной  жизни. В аэропорту Севка закаменело смотрел то в окно, то под ноги, хмурился, искусал себе губы, а когда тех троих поглотила густая толпа отъезжавших, уже отделенных прозрачным барьером между этой и другой жизнью, не выдержал: ткнулся отцу в грудь и разразился жалобными, неудержимыми слезами.

          На втором курсе Сева неожиданно влюбился в однокурсницу и, не желая таиться от родителей, привел ее домой: мы будем здесь жить вместе. Лёва опешил – как жить? Просто так? А любовь, а свадьба, а ваш "детский" возраст? Впору было самому потерять голову. Надя оценила ситуацию более рационально - поговорила с сыном и поняла: их мальчик совершенно не в состоянии что-либо взять в толк, гормоны бушевали с неистовой силой. Ни уговоры, ни попытки воздействовать на логику и рассудок Севы успеха не имели. Через месяц сыграли скромную свадьбу - пришлось залезть в долги. Старики Навроцкие с ужасом смотрели на младшего внука, так внезапно, прежде положенного (кем?!) времени ставшего мужем; тихо переживали, шушукаясь то с Лёвой, то с Надей (больше с ней, она – мать): как же так, они же еще сами дети, а если вдруг у них появятся дети? 
          Музыку Сева забросил. Ребята на него обиделись – ансамбль развалился. Какая, к черту, музыка, когда рядом Вера, желанная, прекрасная, страстная и сильная молодым девичьим телом. А какая классная фигура, особенно при короткой юбке и высоких каблуках. Необыкновенное счастье теперь - это его Вера. Девочка эта быстро привыкла ко всеобщему вниманию в доме. По утрам, не открывая глаз,  долго расправляла в постели вымотанную за ночь плоть, а со временем, вовсе перестала  реагировать на ранний будильник, продолжая сладко спать, пока Сева собирался и уходил на занятия. Не обращая внимания на вопросительные взгляды Лёвы и Нади, Вера почти перестала ходить в институт, разве только изредка, на лабораторные, – все равно Севка лекции запишет. Зато, пока он в институте, а остальные на работе, можно не спеша прогуляться по центру, походить по магазинам, полюбоваться на красивые вещицы – в комиссионках такая прелесть выставляется. Жаль - денег нет. Надо бы попросить Севку, может, одолжит у родителей или у деда с бабкой, вон они какие богатые - и пианино у них, и дед – профессор какой-то: книг полно в шкафах, деваться от них некуда, только пыль собирают. С матери своей ничего не возьмешь, она еле зарабатывает, чтобы младших прокормить - те еще сопливые, только в школу пошли, отчим – пьяница, глаза б его не видели, так и норовит облапать. А за Севку надо держаться, он – парень с головой, красивый, на гитаре играет. Тесновато, правда, жить приходится. Тут надо подумать, может,  Севка уговорит родню купить им кооператив: для сына да внука могут и расстараться. И как-то невзначай бросила несколько слов об этом.
          Лёве невестка не понравилась сразу: уж очень бойкая не по годам, во всем – и в поведении, и в разговоре, только рассуждения какие-то убогие. Надя молча страдала: что ее мальчик наделал? Делать нечего, надо терпеть.
          Спустя год Сева встрепенулся  - почему у него все складывается так бестолково? Непонятно, как влюбился, а сейчас – все равно, есть эта Верка рядом или нет ее. Что он в ней нашел, грубой, примитивной, хапучей, и совсем несвоей, не такой, как мать или бабушка? Все время нудит, что ей жить тесно, никого в гости позвать нельзя. Как-то раз, еще в самом начале, пригласили пару ее подружек с парнями, так они такое устроили - еле из дому их вытолкали, так перепились. А отец, кто бы мог подумать, после этого Верке прямо так и сказал, чтобы ни этих людей, ни им подобных в нашем доме никогда не было, где хочет с ними пусть встречается,  только не здесь. Верка тогда надулась, а меня пилить стала: я  с  твоими не уживусь, давай комнату снимать. А где денег взять? У нас с ней на двоих только одна моя стипендия. Сама она не получает – еле на тройки вытягивает. У отца с мамой  просить не буду. Стыдно. Надо бы поговорить с Игорем – давно уже не играли, не занимались вместе; может, снова начнем, попробуем где-нибудь выступить, заработаю, тогда и о комнате можно подумать.
          Вере не нравились его подозрительные отлучки: говорит - на репетиции. А может, он только говорит, что играть идет, а сам тю-тю. А я? Дома сиди да смотри,  как его отец чего-то пишет, телевизор не посмотришь - мешает ему, а то брат с дедом придут и давай ученые разговоры разводить; то мать Севкина чуть не каждый вечер на пианино без передышки по клавишам лупит; а мне что – книжки, что ли, читать? Пробовала с Севкой вместе в подвале сидеть, где репетируют, так там с ума сойдешь - не от скуки, так  от грохота. Талдычат одно и то же часами. Ерунда, какая-то.
          Видно от нечего делать, Вера стала снова ходить в институт: все-таки там ребята, девчонки, можно поболтать, душу отвести от этой учености Севкиного дома. Однажды Сева рассказал, что им предложили участвовать в конкурсном прослушивании ансамблей в каком-то хорошем клубе. Пока они с ребятами ждали, когда пригласят, - соискателей набралось полно, теснотища, все со своими инструментами, - пока сыграли, пока обсудили, почему провалились, – весь день прошел. Вера с утра немного посидела на первой лекции, а в перерыве сбежала с ребятами в кафешку напротив института, там своих всегда под завязку. Выпили - ребята угостили. Рядом оказался какой-то малый, тоже институтский, курсом старше, ничего такой  малый - плечистый, веселый. Стал лезть целоваться, потом позвал к себе – прямо сейчас. Она и пошла. Скучно ведь, а тут парень веселый попался. И так хорошо у них все получилось. Она только к вечеру очухалась – господи, да ведь дома Севка ждет, родня его. Надоели они все до чертиков.
          Долго ли, коротко, как говорится, развелись они вскоре после той ее гулянки. Севка сам предложил, а уж ей, оказывается, он так приелся, что чуть  целовать его не бросилась, когда про развод сказал.

          Пришел вызов от Миши, из Чикаго, на воссоединение семьи. Сева ничего сначала не понял – какое воссоединение? Ведь отец, когда речь заходит об этом, сразу закипает – никуда не поеду, мне там работу не найти, для меня там – пшик, а здесь – и работа, и уважение. Как же без отца? Потом выяснилось, что и мама не хочет, раз отец остается. Вернее, она вроде бы хочет, ведь там Миша и внук Борька, но папу одного она здесь ни за что не оставит. Дед сказал, что они с бабушкой к Мишеньке поехали бы, все равно здесь ничего хорошего не предвидится: кругом разор, бандиты, по телевизору ужас какой-то показывают, у деда сердце плохое. Может быть, там подлечат. Сам про себя Сева ничего еще не понимал: ехать без родителей  куда-то – в голове не укладывалось. С другой стороны – дед с бабушкой ведь хотят уехать, да еще и Полина с Катей. Все говорят, что в Америке здорово, не то, что у нас.
          Теперь дома только и разговоров было: ехать – не ехать. Как-то Сева заикнулся - может, он поедет вместе со стариками, ведь к Мишке едут, не к чужому дяде? Мать в ответ стрельнула в упор долгим взглядом и пронзительно выдохнула – нет! Не пущу! Ни в коем случае! Отец отвернулся и – ничего не сказал. Только плечи свел, ссутулился, ушел в другую комнату. Неужели и он подумал о том же? Надо бы поговорить с отцом наедине - мама, ясное дело, не согласится.
          Ни с кем из друзей не мог Сева поделиться тем, что творилось у него в семье. В голове безостановочно крутилось: ну, хорошо, допустим, он уедет. Что там делать? Работы он не боится, но он ничего не умеет. Институт не закончил, специальности нет, языка не знает, институтский курс – не в счет. Играть на гитаре?  Смешно. На что жить? Одно понимал твердо – зарабатывать придется самому, не как здесь - на шее у родителей. Дед с бабушкой рассчитывают на какое-то пособие, они - старые. А Полина с Катей? Одни вопросы.
          Неделями мучился бесполезными раздумьями, пока не решил все-таки поговорить с отцом. Позвонил ему на работу, договорились встретиться у метро, когда отец пойдет домой. Сева не мог припомнить, когда и куда последний раз  они ходили вдвоем, или по душам говорили. 
          По малолюдной грязной улице, что вела к дому, мимо них летели редкие машины, выдавливая по сторонам снежную кашу с водой, будто старались быстрее вырваться из  длинного уличного коридора. На тротуарах – одиноко темнели проталины в покрове льда и тающего снега.
          Лёва заметил: сын ростом уже приближается к нему – совсем большой мальчик стал. Что его ждет? Он догадывался, что именно Сева хочет услышать от него и не мог произнести то, что хотел бы сказать и давно осознал сам: здесь надеяться не на что. Скажи он это, – получится, сам отправит мальчика туда, в неизвестность. Да, Миша зовет их, он устроен, с работой у него неплохо. Конечно, одиноко ему там. Но он уже уехал, обрубил концы. Понятно – в тех краях каждый самостоятельно устраивает свою жизнь, у эмигрантов помощников нет, поддержки ждать не от кого. А Севке за что это? Ведь пацан еще.
          Лёва долго молчал, собираясь с мыслями на ходу. Вдруг он остановился и дрогнувшим голосом проговорил внезапные слова, спасительно пришедшие на ум:
          - Знаешь, сынок, я подумал – тебе надо пока учиться, закончить институт, а там – посмотрим, жизнь что-нибудь подскажет. Не может быть, чтобы то, что творится сейчас, длилось бесконечно. Больше я ничего сам не знаю. Уехать отсюда мы еще успеем, если решимся.
          Лёва заметил, как облегченно улыбнулся сын: его мальчик боялся услышать то, что отец должен был сказать. Но так и не смог…


          2009 – 2013гг.               
          Москва, Истомиха


Рецензии