Иван Великий

                Иван Великий.
                Роман в трех книгах.
               
      Главная задача из многих задач перед романом поставленных: как можно объективнее взглянуть на личность величайшего собирателя и устроителя земли русской, правившего ею целых полвека; попытаться хоть немного обелить, затертую в веках, душу треокаянного первого царя русского Ивана Васильевича, государя Великого.
               
                Жестокого проклянут, а смирного живьем проглонут.

                Книга первая.
                День Века.
                Жалует крымский царь, да не жалует псарь.
                ***

    Стыла земля московская январской ночью лета семь тысяч сорок второго от сотворения мира, ежилась, коченела от морозу лютого. А Малая спальная палата теремов государевых на холме Боровитском изнемогала и млела от духоты привычной: старались, во всю мочь топили печи теремные изразцов ценинных да муравленых. Как всегда мирно и безмятежно спали терема, попыхивая жаром, объятые глубоким сном. Ничто не смело нарушать тишину их сладостного храпенья-сопенья. Только томились, потрескивая, березовые поленья в печах, да временами слышался чей-нибудь беспокойный кашель, али говор во сне.
  И вдруг тишина взорвалась громким криком и плачем, испугалась и исчезла, забилась по темным теремным углам. И взволновался терем: «Кто кричал?» - «Государь!» - «Государь-батюшка проснулся!» - «Господи! Это государь-кормилец! Спаси и сохрани нас, святый угодниче Миколе, русский Боже!» И проснулся терем, и встрепенулся терем, и зажегся свечами, шандалами да фонарями слюдяными! И повскакивало все с перин своих покойных, и понеслось все в панике в спальню государеву: Верховые няньки, боярыни, боярышни, крестные бабки государевы – все, кому велено было пуще глаза своего беречь да стеречь государя-надежу, во главе с дядькой государевым, постельничим его Георгием Глинским, что в береженье и в назиданье к государю приставлен был.
  А в самой спальне мамка государева Аграфена, молодая вдова боярская, что денно и нощно при государе находилась, подхватилась с постели своей на лаве широкой под окнами, закрытыми на ночь щитами деревянными, обитыми по случаю морозов богоявленских войлоком толстым: стыли оконца слюдяные косящатые. Живо взяла мамка с подоконницы ночник нагоревший, огарок свечной на медном блюдце, от пожара в тазу с водой по московскому обычаю стоявший, и зажгла от него свечу фонаря, висевшего в простенке меж окнами. Отодвинула она полог высокой кровати, стала на приступку и увидела испуганные глаза ребенка, в которых мерцал желтый отблеск фонарного огонька. Мамка присела к нему на постель пуховую и начала ласкать его упругие щеки и упрямые темно-каштановые кудри волос на его вспотевшем лбу своей нежной рукой, тихонько приговаривая.
 - Ну что ты, батюшка, так испужался-то? Это всего-то сон. Сон. Вот повторяй за мной, Ванюша: на темный дол, на лес густой убирайся страх ночной, тьфу-тьфу-тьфу. И молитву Исусову почти три раза.
    Четырехлетний мальчик Ваня очень любил свою мамку и никуда не отпускал ее от себя. Вот и сейчас один вид ее, голос, прикосновение вмиг развеяли его ночные кошмары. Мальчик осмелел, повторил сказанное мамкой, откинул тяжелое одеяло камчатое на горностаях, обхватил ручонками своими теплую мамкину шею и прошептал таинственно  в ее маленькое ухо, отягченное серебряной сережкой с жемчугами.
- А знаешь ли, мамушка, кто явился мне во сне?
    И, выдержав паузу, добавил торжественно.
- Аспид огненной! Такой огро-омной! Он кидался на меня и хотел жалить! Он мне часто-часто является!
- Ну ничего-ничего, - утешала Аграфена, - ложись, батюшка, ложись, родимый, больше он тебе не будет являться и жалить не будет.
    Но тут двери спальни распахнулись, и в нее ввалился весь терем: все босые, перепуганные, в одних рубахах-срачицах, а впереди всех Георгий Глинский в ферязи наопах да с фонарем в левой руке, ибо правая была прострелена дробью еще когда воеводствовал он при государе Василии Ивановиче, она болталась как плеть и слегка подрагивала, коли дядька волновался шибко. Георгию Васильевичу шел тридцать шестой год от роду.
- Все хорошо, все хорошо, - поспешила успокоить их Аграфена, - сон батюшке дурной привиделся, просто сон.
    Вздохнул облегченно терем и убрался восвояси тихонько, на цыпочках. И вот уже он вновь погрузился в сладкий сон. Не спалось только маленькому мальчику Ване.
- Мамушка, а ты мне что-нибудь почтешь? – спросил он мамку.
- Почту, милый, конечно, почту. А что ж почесть-то тебе, батюшка, опять «Сказание об Индийском царстве», чай?
- Нет, мамушка. Хорошо о царстве. Но я лучше хочу «Житие Кирила Белозерского». Мы в тот монастырь с матушкой на богомолье поезд учиняли, мне там так полюбилось!
- Ну хорошо, почту тебе «Житие», а ты ляг под одеяльце, закрой ясны глазоньки, да слушай прилежно.
    Аграфена среди многих, лежавших на лаве книг рядом с постелью ее отыскала нужную, в белом кожаном переплете, села на лаву под фонарем, открыла ее и начала.
- Месяца июния  в  девятый день. Житие и подвизи преподобнаго отца нашего  игумена Кирила, иже на Белеозере пречестен монастырь поставльшаго пречистыя владычицы нашея Богородицы, честнаго ея успения, и в нем общежитие составльшаго…
    В палате приятно пахло ладаном, добавленным в печные топки от духу нечистого; приветливо горела фонарная свеча; ей подмигивали красноватые огоньки теплившихся в красном углу лампадок, свисавших с потолка на серебряных и золотых цепях;  гудели тихо печи муравленые. Утонул Ваня в пуховиках глубоких, одеялом укутался камчатым, только глаза не стал закрывать и с наслаждением слушал вкрадчивый, завораживающий мамкин голос. От этого голоса мурашки временами пробегали у него по спине, невольная улыбка счастья застывала на губах его. На самом деле Ване было все равно, что читать, про индийское ли царство или про святого Кирилла, «Житие» которого он сам уже перечел ни один раз; главное для него было, чтобы бесперечь  слышались звуки родного мамкиного голоса, чтобы засыпать под него.
  - …а устав общежития того мнихи-черноризцы блюли свято и неукоснительно…
  Мамка сидела неподвижно, а тень от нее разбегалась в разные стороны, то и дело колыхаясь как живое, отдельное от нее существо. И от неподвижно спящего кота на полу у мамкиных ног тень тоже шевелилась, и от лавы, и от книг, и от всего.
  - Мамушка, - не выдержал Ваня, - а тени живые бывают?
  - Что ты, батюшка, что ты! Тени живыми не бывают, Господь с тобою!
  - А отчего ж они трепещутся?
  - Это свечка, батюшка, нагорает, оттого и тени трепещутся. Ты бы лучше, батюшка, глазоньки-то закрыл, так-то оно покойнее тебе было бы. Закрой да и слушай себе.
  - …ибо желали мнихи те обрящети жития вечнаго…
  «Да, - думал Ваня, - жития вечнаго. Все люди вечные. И мамка будет вечно, и я буду вечно, и матушка будет вечно, и батюшка. Он умер, но он все одно будет вечно, так учит отец Данило. И отец Данило будет вечно. И терема будут вечно… Как хорошо!»
  Саму матушку свою Ваня любил меньше Аграфены: он редко видел ее и побаивался ее взгляда строгого и тона повелительного. И даже по дням торжественным, когда он, переполненный гордостью за мать свою, на голове которой в этот момент горел тяжелый золотой венец теремчатый о десяти верхах, подражая ей, почти не различимый в широком стуле государевом с бархатной приступкой под ногами, гордо и  величественно сидел по правую руку ее, то и тогда велел Аграфене стоять рядом с ним. Что же касается батюшки его, умершего назад   тому год с небольшим, то Ваня почти не помнил его, помнил лишь гладко выголенный подбородок, седеющие прямые усы, да улыбающиеся в морщинах-лучиках темно-карие глаза. И еще помнил то же лицо, но неподвижное, синее, страшное, с тяжелыми эмалевыми дробницами иконными вместо глаз. Мамка Аграфена была при Ване с самого рождения его, и, не имея детей своих, любила и заботилась о нем как о родном чаде.
   Однако через некоторое время после смерти батюшкиной появился в Верху государевом еще один человек, к которому Ваня успел прикипеть душою: это был до тех пор мало кому известный воевода Иван Федорович Овчина-Оболенский, по прозванию Телепень. Матушка Елена Василиевна приблизила его к себе и, чтоб не оставалось у боярства родового никаких вопросов, пожаловала его шапкой боярской с должностью Большого воеводы. До этого он еще при Василии Ивановиче получил чин конюшего, дававший ему право на престол российский в случае отсутствия прямых наследников и смерти государевой. Так худородный князек Иван Овчина враз превратился в сановного боярина Ивана Федоровича Оболенского.  Даже первый боярин Думы государевой ни много, ни мало наместник Москвы, в первой статье родов Разрядной книги прописанный, сам Василий Василиевич Шуйский, по прозвищу Немой, оказался сдвинутым со своего первого под государем места почетного в Думе и вынужден был сидеть под Оболенским. Сперва Шуйский пробовал бить челом государю Василию Ивановичу, а потом и Елене на Оболенского, что, мол, ему, родовитейшему из бояр, под холопом Ивашкой сидети невместно. Но это не возымело никакого действия, и Немой затаил на Овчину обиду смертную. Это был позор для рода Шуйских-Кирдяп такой, которого  они никому не прощали.
   Иван Федорович был купав-молодец, плечистый красавец со светло-русыми кудрями и такою ж небольшой бородкой. Его, как бесстрашного воеводу, любили ратники и простой люд московский, хотя и шушукались по крестцам да по торжищам, дескать, высоко Ванька-соколик взметнулся, как бы ни зашибся падаючи. Для маленького Вани Иван Федорович стал самым желанным человеком; именно с ним, с таким сильным, смелым, ловким, жизнерадостным Ване интереснее всего было коротать свое время. Ему казалось, что этот огромный человек, один кулак которого был едва ни больше Ваниной головы, все мог сделать и никого на этом свете не боялся, кроме Господа Бога. Рядом с ним Ване всегда было забавно и весело, не то, что с этими нудными сонными комнатными бабками, скучными сенными боярышнями, да с вечно ворчащим и поучающим дядькой Георгием Васильевичем. Единственным приятным занятием для Вани было играть с ними со всеми в прятки и конечно же так, чтоб они его ни за что не нашли и обязательно подняли бы на ноги все терема. Ваня любил, убежав подальше, заглядывать в самые отдаленные от спальни своей покои теремные; заходить на гульбища балконные; натыкаться на слуг, на незнакомых людей знатных, которые все как один при появлении его вскакивали и били челом ему  оземь. Это приятно поражало и тешило Ваню, что вот он такой маленький человечек, никого здесь не знает, а все большие взрослые люди сановные его признают и, ломая шапки, застывают в немом почтении. Иногда он, минуя стражу, которая вытягивалась перед ним в струнку, пробирался даже в нижние светлицы теремные, где государыня, рассматривая, бывало, платья свои, наказывала – какое родне в отдачу, а какое на перешивку отправить; где жили сироты и вдовы ближних людей государевых, где трудились холопы и холопки мастеровые про всякий государев домашний обиход: золотошвеи, белошвеи, резчики, кружевницы, игольщики, знаменщики, плотники, иконники… И все они оставляли вдруг работу свою и как подкошенные падали ниц перед Ваней. Так однажды забрел он в теремную палату Столовую, притворил тяжелую дубовую дверь за собою, да и схоронился тихонько за одной из печей ценинных. Глуха и пуста была огромная палата Столовая. Неуютно и боязно сделалось в ней маленькому мальчику Ване. Долго никто не входил за ним, никто не искал и не звал его. Это настораживало его, и он уже совсем было собрался покинуть тайное убежище свое, как вдруг дверь отворилась, и до слуха его донеслись чьи-то незнакомые грубые голоса.
- Так ты говоришь не сынок он Васильев?
- Т-с, тише ты, бес Хромой, тише!
- Да нет тут ни души.
- И у стен уши имеются, особливо здесь, в Верху государевом.
- Да чего тихо-то? Чего ты мне глотку затыкаешь? Кого мне бояться?! Может эту бабу безродную, что засела в теремах, как заноза, да  смеет верховодить нами, нами – боярами родовитыми?! Когда то было, чтоб баба верховодила? Сором! Ой, сором на наши седые головы! И чем мы прогневили Господа нашего Исуса Христа?
- Умоляю тебя, тише! Погубишь и себя и меня ни за грош. Даром что ты ее не боишься, а она пока при власти тебя трижды раз по три не боится… Так вот, говорю тебе: не сынок это Васильев. Неплодный Василий-то  был!
- Неужто!? Вот чудеса! Да разве ж то мыслимое дело, чтоб муж неплоден был? Сколь род людской стоит, такого чуда не бывало!
- Я и сам то думал, да есть у меня одна знакомая бабка-повитуха, ведунья знатная да зелейщица из слободы Хамовной, ей уж лет сто, почитай, а то и боле, так вот она сказывала, что и такое бывает, и сказка та ее верная. Да ты сам порассуди: Василий Соломею свою за неплодность в монастырь упрятал, за двадцать лет ни одного дитяти с ней не приживши; почал с Литвянкою жить,  - ан все то же: не брюхатеет и Литвянка, хоть плачь. Четыре года, почитай, и эта неплодной ходила, пока ни спуталась с кобельком своим Ивашкой. Смекаешь?
- Смекаю, смекаю… Ох уж этот мне Ивашка, будь ему пусто! Но ничего, погодь еще, погодь: сошьем и на Ивашку рубашку. Это ж он, стервец, подбивает Литвянку деньги новые бить, а старые изымать да плавить: подмесу вишь в них много!
- Да куда Ивашке до такого допетрить-то? Сама это она, Литвянка растреклятая, удумала. А кто этим самым подмесом занимается, тому олово в глотки льют, по обычаю ихнему литовскому. Все о быдле московском печется. А быдло, вишь, все одно морду-то воротит, ха-ха: видать нерусским духом от  нее за сто верст смердит. Да мало того, она еще хочет посады городить, да гляди и в наши мошны лапищу свою запустит.
- Это уж как пить дать запустит. Надо на Совете ближайшем отговорить ее от того.
- Как же, отговаривать ее - себе дороже, я уж лучше помолчу.               
- Ну да, на то ты и Немой, чтоб молчать.
- Т-с, сюда идут, кажется. Уходим поскорее…
  После случая того взял как-то Иван Федорович Ваню с собой на Двор Конюшенный показать ему красавцев аргамаков, которых ежегод тысячами пригоняли из степей ногайских. Из лошадей тех за государем оставляли лишь несколько сотен,  остальных пятнали и продавали по торгам. Лошади верховые, лошади упряжные, жеребцы, жеребята тянулись рядами бесконечными и у каждого – свое дубовое стойло ухоженное. Конюхи, поочерёдно дневавшие и ночевавшие на конюшнях, головой отвечали за чистоту и здоровье подопечных своих. Вывели Ивану Федоровичу вороного аргамака посмирнее, и посадил он на него Ваню, сиявшего в этот момент от счастья.
- На-ка, батюшка, уздечку тебе, - сказал Оболенский, - да смотри, держи ее крепче, обеими руками держи, ведь узда – это все одно как бразды твои державные. Отпустишь бразды, али ослабишь, - и все, ускользнет держава из рук твоих, да в более цепкие руки пожалует… Ну что, нравится тебе аргамак? То-то ж, брат. Вот подрастешь, выучишься в седле как следует держаться, поедем с тобой на ловы соколиные. От батюшки твоего знаешь, какие соколы остались? Ух! Просто дух занимается, глядя, как они добычу сверху-то бьют. Да, батюшка твой был славный охотник. Ну, полезай обратно, полезай. Ишь как вцепился-то, не оторвать!
   Оболенский простер к Ване руки, поднял его на вытянутых руках и рассмеялся.
- Вот ты какой цепкий у нас, государь Иван Васильевич, - сказал, смеясь, Оболенский, опустил ребенка до груди и хотел поставить его на ноги, как вдруг Ваня обнял стремительно боярина за шею, спрятал на груди его лицо свое и спросил чуть слышно.
- Скажи, ты мой тятя?
Оболенский перестал смеяться и опустил ребенка на земь. Черты лица его непривычно для Вани вдруг сделались мрачными, почти суровыми; он сдвинул брови и сказал.
- Айда в терема.
   Вечером того же дня вызвала мать сына в Комнату свою и велела всем наедине их оставить. Но мальчик, оробев, крепко держал в своем кулачке вспотевшем мамкин указательный палец и не думал его выпускать. Аграфена была в замешательстве: видя какой недобрый у государыни взгляд, хотела она уйти и даже сделала шаг в сторону от Вани, но палец ее прочно увяз в Ванином кулачке.
- Я сказала все вон!
   Сам собою разжался кулачок, и испуганная бледная Аграфена тутже скрылась за дверью Комнаты государыниной.
   Ваня впервые был в палате у матери. Все необычно было здесь для него: шандалы серебряные по стенам и на столе, вместо обычных фонарей слюдяных; у стен меж лавами и там где их не было – поставцы, шафы с ящичками и полками; по лавам – ларцы, шкатулки, подголовки, которые наиболее ценные кресты хранили, перстни, мониста и прочие украшения. И везде, особенно на столе дубовом продолговатом с ножками точеными, застланном атласом гвоздичным, за которым сидела матушка, навалены были книги, бумаги, свитки. На столе, кроме того, помещались: небольшой ларец уборный с зеркальцем под крышкой, с водками ароматными в скляницах, да с балсанами; золотые да серебряные белильницы, румянницы, суремницы; чашечки со снадобьями для лица, для волос, для рук; бочечки резные деревянные с зубочистками да уховертками золотыми; перо лебяжье с рубином и жемчужинами в чернильнице серебряной; клей в янтарной клеельнице для склеивания столбцов бумажных в свитки; песочница серебряная, да большое перо заморское апохальное. Все эти и многие другие вещи в Комнате были не знакомы Ване и притягивали внимание его. Особенно любопытно было ему то, что пряталось на столе под грудой бумаг и так заманчиво блестело золотом своими необычными формами.
   Красивое строгое лицо матушкино алело, толи от гнева, толи от избытка румян на нем, толи отражая скатерть гвоздичную, толи от артабасового летника ее с золотыми львами да барсами по червчатому полю.
- Подойди поближе, Ванечка.
   Когда Ваня робко подошел к матери, она, заметив куда косит взгляд его, посадила сына к себе на колени, откинула столбцы мешавшие, и освободила то, что под ними скрывалось. Это оказался слон золотой в пядю высотою с погонщиком на спине, у которого в руках был какой-то круг; слон поднял переднюю ногу, будто делая шаг.
- То, Ванечка, очень дорогая иноземная вещица, - тихим ласковым голосом начала мать, - в образе диковинного зверя южного. На Руси вещиц таких еще не обыкли делать, мастеров пока таких нету. А называется вещица сия часниками, али кругом поворотным. Вот видишь, погонщик в руках этот самый круг и держит; а под животом у зверя ключик имеется, тот ключик нужно каждый день проворачивать, и тогда круг поворотный станет сам собою крутиться, да часы показывать… Но эта наука трудная, потом поймешь, как подрастешь малость… Ну что, нравится тебе вещица сия?
   Ване вещица очень нравилась, но от непривычной волнующей близости к матери не мог произнести он ни слова; Ваня потупил голову и водил пальцем по складкам скатерти стола.
- Вижу, что нравится. А хочешь, я тебе подарю ее?
   Ваня растерялся еще больше, глаза его загорелись и широко открылись от удивления: такую дорогую невидаль чужеземную дарят ему, малому дитяти неразумному! И чем он только это заслужил?
- Вижу, что хочешь. Бери, она твоя.
   И матушка пододвинула слона поближе к Ване, у которого щеки теперь горели не меньше, чем у нее.
- Вот, а теперь, Ванечка, слушай меня прилежно. Я не ведаю и ведать не хочу, от кого ты услышал, кто внушил тебе непотребство про батюшку твоего покойного, Царство ему Небесное, будто он тебе был не родной. Но я хочу, чтобы впредь ты не слушал речи подобные, а, будя от кого услышишь, невзначай, чтоб тотчас доложил Аграфене своей на ушко. Понял ли? Слухи те грязные злые языки распускают, что хотят меня и тебя от государения отстранить и, стало быть, смерти повинны; и если поверишь ты им, а не мне – худо дело твое: не государить тебе тогда. А ты ведь хочешь государить?
- Я хочу государить, матушка, - сказал осмелевший ребенок, поняв, наконец, чего хотят от него, крепко прижимая к груди дорогой  матушкин подарок.
- То-то ж. Стало быть, знай: батюшка твой – государь Василий Иванович, а дед – государь Иван Васильевич. И у тебя братик есть родный, Георгием кличут, он мал еще зело, но подрастет и станет другом тебе.
- Знаю, матушка, знаю, до Ивана Васильевича был еще Василий, прозвищем Темный; потом Василий Дмитриевич; пред тем Дмитрей Иванович, прозвищем Донской; Иван Иванович; Иван Данилович, прозвищем Калита; Александр Святый, прозвищем Невский; Ярослав; Всеволод; Юрий Долгорукой; Владимир Мономах; Всеволод; Ярослав иной; Владимир Креститель; Святослав; Игорь, да Рюрик. А тот прародитель наш Рюрик – четыренадесят колено от Августа кесаря. А пришел на Русь Рюрик в лето шесть тысяч триста семидесятое.
- Умница ты мой! Ладушка ты мой!
   Растроганная познаниями сына, мать расцеловала его в лоб и в щеки, благословила, и отослал прочь от себя.
- Ступай с Богом, да помни, что я тебе наказала.
   Ване два раза повторять не нужно было: он хотел государить, а был ли на самом деле Иван Оболенский его отцом, нет ли, - это было не важно, важно, что Ваня находился рядом с Оболенским и с матушкой и чувствовал себя за ними, как за каменной стеной. В ту ночь Ваня заснул с иноземной диковинной вещицей в руках и ни за что не позволил мамке взять ее у него, дабы хотя бы на лаву поставить.
   А Елена Василиевна сильно слукавила, говоря сыну о том, что не хочет ведать, от кого ползут в теремах слухи дерзкие, ей очень хотелось то ведать, и потому она на следующий же день велела утроить число наушников и в теремах, и по торжищам городским. А митрополиту Даниле государыня благодарность объявила за примерное научение сына, которого сама она, как могла, учила наречью латинскому…
   Однажды, играя в прятки с челядью своей, забрался Ваня аж на те переходы, что вели к покоям государевым, где еще совсем недавно жил батюшка его, а ныне пустовавшим. Он прошел все переходы и, затаив дыхание, подходил уже к самой двери, но стражники, там стоявшие, в позолоченных кафтанах с воротами-козырями хоть и вытянулись перед ним в аршин, но бердыши свои не раскрестили. Это Ваню поразило, и он, ничего не сказав, испугавшись вдруг чего-то, бросился наутек. Потом он часто грезил: что же там, за этой заветною дверью? И еще и еще раз пробирался он к ней в надежде на то, что стражники отвлекутся как-нибудь, и он прошмыгнет у них под носом незамеченным. Но стражники никогда ничем не отвлекались,  они всегда стояли ровно, не шевелясь, будто оловянные, будто не из крови и плоти они, а истуканы, искусно сработанные. Один раз Ваня даже решил проверить: подошел к стражникам вплотную и, набравшись храбрости, взглянул им в глаза. Стражники смотрели прямо перед собою и не мигали, ни один мускул на лице их не шевелился. «Точно, не живые они, а так, болваны, для страху приставленные», - решил Ваня и для верности ткнул одного из них пальцем в руку, свободную от бердыша. Рука слегка качнулась, стражник сделал «гм» и пошевелил своими длинными рыжими усами. Ваня вскрикнул в испуге и пустился бежать восвояси. Об этих Ваниных проделках донесли-таки государыне, и Ваня с трепетом ждал от нее нагоняя. Государыня сама пришла к сыну, взяла его ладонями за щеки, наклонилась и, улыбнувшись снисходительно, поцеловала его в лоб. Сладко потянуло от матушки свежестью водок ароматных.
- Эти покои, Ванечка, принадлежат тебе и только тебе, - сказала она. – И когда выйдешь ты из лет  ребячьих, будешь там жить, а до тех пор один больше не ходи туда, мой милый. Обещаешь? А на днях, коли захочешь, мы сходим туда с тобою вместе.
   Ваня с радостью пообещал и согласился, поцеловал руку матушкину и облегченно вздохнул. Он остался весьма доволен, что хоромы батюшкины принадлежат ему и никому другому, и что он скоро увидит их.
   И вот, наконец, наступил тот долгожданный день, когда стражники послушно расступились перед великим государем и матушкой его, и заветная дверь дубовая, слегка скрипнув, отворилась, радушно приглашая их переступить порог государев. За несколько часов матушка показала сыну, раскрывшему рот от восхищения тамошним великолепием, все прелести Большого государева дворца: отделанную червчатым бархатом Большую спальню с огромной кроватью, украшенной золоченой резьбой, на кровати возвышалось множество подушек пуховых до самого потолка сводчатого; Малую спальню, убранную бархатом зеленым с меньшей кроватью и с меньшим числом подушек на ней; Столовую Избу, травным золотым узорочьем расписанную; Ответную Избу, где батюшка принимал гостей с их товарами, да послов иноземных; Большую Избу Золотую, где проводились соборы; Комнату государеву, где батюшка с бояры сидел, чинил суд да расправу… Но более всего Ваню поразила батюшкина палата Крестовая, она была больше молельни Ваниной и даже больше матушкиной, и в ней было столько свеч в шандалах и в яблоке паникадила, сверху свисавшего, которые матушка повелела нарочно зажечь перед их приходом; в ней было столько разных икон в золотых и серебряных окладах с открытыми шторками-убрусцами; столько золотых, серебряных и деревянных крестов с драгоценными камнями; вся палата так горела, сверкала и переливалась, что у Вани с непривычки глаза резало. Затем матушка через Среднюю Избу Золотую по персидским мягким коврам узорчатым, вывела изумленного  сына на крыльцо Золотое прямо пред площадь соборную. По левую руку их возвышалась Большая Изба Золотая с крыльцом Красным; за ней скрывался Двор митрополичий; над ней сверкали золотом купала церкви Успенья Богоматери; а прямо перед ней белела звонница соборная над церковью Ивана Святого. По правую руку их горели маковки домовой церкви Вознесения Господня и церкви архангела Михаила. Люди, бывшие в это время на площади, пали все как один ниц перед державными.
- Смотри, Ванечка, - сказала мать, простерши руку вперед, - вот за этой площадью  - город Москва, за городом – посады, за посадами – Москва-река, а за рекою Москвою – Русь необъятная. И вся Москва, и вся эта Русь, со всем, что есть в ней, с городами ее, волостями, лесами, реками, угожьями, - вся-вся тебе принадлежит!
   Светило яркое летнее солнце, отражаясь маленькими ослепительными солнцами в бесчисленных золотых куполах; народ на площади лежал ниц; за городскими стенами простиралась, пугая своей необъятностью, незнаемая Русь. Ване становилось то жарко, то холодно, он трепетал от счастья и от безотчетного страха, который змеем вползал в его детскую душу.
- Да ты весь дрожишь! – заметила мать и поспешила увести Ваню обратно в его покои Верховые.
   Весь оставшийся день Ваня все думал и думал о необъятности Руси, старался богатым своим воображением воплотить эту необъятность хотя бы во что-нибудь и охватить, представить ее всю целиком, но у него ничего не получалось. Он думал об этом даже засыпая, долго глядя на трепещущий огонек фонаря на стене. Огонек то разрастался, набухал, делался необъятным, то лопался вдруг, как мыльный пузырь и превращался опять в обычную свечку; потом опять разрастался и лопался и вдруг потух, и ребенок уснул безмятежно до самого утра.

***
        Той ясной, той стылой ночью семь тысяч сорок второго лета не спалось на Москве не только маленькому мальчику Ване, но еще и князю Андрею Михайловичу Шуйскому, по прозванью Частокол. Двор его в три клети на три семьи для него, для брата его младшего, и для батюшки их, вместе с церквями домовыми, огородами, мастерскими, сараями, мыленками, погребами, ледниками, конюшнями и прочими постройками на разный боярский обиход, тянулся вдоль Большой улицы чуть ни на две версты и глядел фасадами теремов своих на стрельню Свиблову. Двор ставил батюшка Андрея Михайловича Михайло Васильевич  еще девятнадцать лет назад, когда верой и правдой служил государю Василию Ивановичу. Хорошо показав себя, как наместник переяславский, Михайло Васильевич был приближен к государю и переведен на службу в Москву в семь тысяч двадцать третье лето, уже имея пятигодовалого сына Андрюшу и годом младшего Ивана, получившего прозвище Плетень. Это дед  Василий Юрьевич их так окрестил, когда они совсем еще малые были. Малые да говорливые, а что говорят – не понятно. Вбегут, бывало, в горницу, и давай шибко-шибко наперебой деду жаловаться на что-нибудь, картавя да шепелявя. А дед еще к тому ж глуховат был: что они ему тараторят – ничего не разберет.
- Не части частокол, - пенял дед Андрею, - гуторь толком.
- А ты не плети плетень, ныне не твой день,  - просил дед младшего Ивана.
   С того так и пошло: Частокол да Плетень.
   Ясно светил полный месяц, покрывая матовым блеском заснеженные золотые, медные, да деревянные бесчисленные купола церквей, церквушек, монастырей и часовен мирно спящей Москвы. Как и в теремах государевых, в доме Андрея Михайловича царила обычная ночная тишина, даже звуки колотушки сторожевой не долетали извне. «Уснул Демьян, пес старый! Ужо батогов получит поутру!» - думал Частокол, лежа на кровати как был в кафтане да в чеботах, глядел в окно на ослепительный месяц и с нетерпеливой тревогой ожидал рассвета. А месяц, в свой черед, глядел на Частокола, выхватив из темноты белым молочным лучом своим его грудь, грановитую пуговицу золотую на ней, да огненно-рыжую кучерявую бороду его. А не спалось Андрею Михайловичу оттого, что в голове его гвоздем засела дума крепкая: как спасти душу свою от опалы неминучей? «И дернула меня нелегкая явиться вечор к этому старому селезню!» - ругал он сам себя сквозь стиснутые с досады зубы.
   А дело все состояло в том, что Частоколу, как и многим другим князьям и боярам не нравились порядки нынешние. Но никто кроме него, как казалось ему, ничего не хотел предпринимать: толи ленивые все стали на Руси-матушке, а толи полохливые. Как по пьяному делу – все герои, а как протрезвятся – так в кусты, мол, и знать не знаю, и ведать не ведаю, и я не я, и хата не моя. Соберутся бояре у кого на дворе, побалагурят тихохонько о худородной сучке литовской за чаркою меда, обсосут ее косточки да кобелька ее Ивашки Телепня, да на том и делу конец. А так, чтоб по-настоящему с кем супротив Ленки стать – никого не сыщешь. Бросился Частокол поначалу к братьям своим троюродным, Немому да Хромому, мол, они старше, ума у них побольше, обида на Литвянку покрепче, авось присоветуют чего. Однако советы их сразу же разочаровали предприимчивого Частокола. «Старые пни троюродные» велели ему горячки не пороть, действовать размысленно и осторожно, нахрапом, мол, Литвянку не возьмешь, а токмо терпением да хитростью. «Сами дотерпелись уж до седых волос, того и мне желают, не-ет, увольте, мне с вами не по пути», - решил Частокол и начал присматриваться дальше. Присматривался он, присматривался, прислушивался к разговорам, да и покажись ему вдруг, будто есть такой человек, с которым он смело может супротив Ленки стати. Было то на Богоявление Господне. После Иордани на Москве-реке поехали князья да бояре в терема на стол государев, хлеба-соли государыниных отведать. Да только кончился он рано: у Ленки, известное дело, не запируешь, как бывало при муже ее часами с мест не вставали; а уж при батюшке его, государе Иване Васильевиче и вовсе ночь на пиру заставала. Так что после стола государева порешили некоторые бояре да князья свой стол учинить. И вызвался тут старый седой вояка, семидесяти четырех лет боярин Борис Иванович Шуйский из младшей ветви Шуйских-Горбатых, и пригласил всех желающих к себе на двор, что на Дмитровской улице близ церкви деревянной Дмитрия Солунского, который уж год пустой, без пения стоящей. И там, на пиру своем, когда домашний мед, да пиво, да вина фряжские да хлебные ударили в голову седую, удержу не стало словолюбию его. Кто постарше на пиру был, тот знал, что дальше слов у Горбатого никогда дело не заходило, что поносил он вслух всякую власть на Руси, при какой бы он ни жил, именно потому, что она была своя, и хвалил все иноземные порядки только лишь за то, что они были чужие. Потому-то бояре пожилые не обращали на речи его никакого внимания и только посмеивались в бороды, представляя себе, каким он на утро глянет смиренным агнцем, и как будет страшиться, что вот сейчас за ним придут стражники государевы и посадят его в стрельню за сторожи. Молодёжь же, в том числе и Частокол с Плетнем, собравшись возле расходившегося Бориса Ивановича, жадно впитывали в себя каждое слово его. Покойный государь Василий Иванович тоже знал, каков Борис Иванович во хмелю бывает, и потому часто прощал ему все речи его крамольные, помня всегда о том, какой это преданный, смелый и умный воевода. Но однажды все же не стерпел Василий Иванович и наложил на Горбатого опалу великую: в течение трех лет со двора не съезжать; никого на дворе своем не принимать; пред очи государевы не являться и волос на голове своей не стричь. А все за то, что ляпнул Борис Иванович нечто оскорбительное о самом государе. Однако уже через два года снята была опала, и старик был зачислен даже в ближние люди самого наследника престола. Опала эта была делом недавним, и потому о ней на Москве знали все. Но это придавало лишь вдохновения да куражу старому балагуру; хотя одно после опалы он уяснил себе крепко-накрепко: никогда ничего не говорить лично о государе и о семье его. Об этом он не забывал даже в самом сильном подпитии.
- Ну вот, сынки, - раздавался звонкий, подвизгивающий на высоких нотах голос расхрабрившегося старика, левая рука которого с выставленным пальцем указательным была многозначительно поднята вверх, а правая не хотела выпускать кубок с налитым фряжским вином доверху, так что при каждом слове кубок трясся и расплескивался понемногу, - вот такое житье-бытье в этой самой Литве, леший бы ее брал! Даром, что они крестятся не с десницы на шуйцу, а наоборот, зато уж паны тамошние что укажут великому князю своему, то великий князь и сполняет, и без их ведома ничего учинить не смеет, даже чихнуть. Во как, леший бы его брал! У нас князья да бояре, алтын к алтыну собирают, а ихние паны еще сами великому князю своему взаймы дают! У одних Радзивилов только злата-серебра больше, чем во всей Литве и Польше разом! Леший бы их брал, этих Радзивилов! А все почему? А все потому, что мы князья только на словах, а не на деле. Ну что это за князь без княжества, скажите мне, люди добрые? Что он стоит? Ни гроша он не стоит! Звук пустой, кимвал звенящий!..
   Сильно подействовали речи эти на молодую мятежную душу Частоколову. Домой он летел на своем аргамаке так, будто крылья выросли у него за спиной. Наконец-то подуло свежим ветром перемен, ветром деятельности! «Все слышали, как он говорил, - думал Андрей Михайлович, - теперь ему не отвертеться, это ему не при Василии Ивановиче! Теперь со мной со щитом, либо со мной же на щите и никак иначе!» Заветной мечтой Частокола было стать самому на государство. Но пока что он не был даже шапкой боярской пожалован; а в Думу, где всем заправляли Телепень да дядя Еленин Михайло Львович Глинский, ему и вход был закрыт, даром, что второе место в ней принадлежало братцу Немому, который только попусту там бородой своей тряс. Государство можно было захватить только силой, только с помощью вечно хворающего слизняка, князька Юрия Ивановича удельного, которого опосля можно было б и в пакибытие спровадить.
   Частокол был в таком волнении, что еле смог утра дождаться и чуть свет поскакал на двор к Горбатому. Однако там слуги сказали, что батюшка Борис Иванович еще не вставал и навряд ли до обеда встанет. Скрипя зубами, Частокол дождался обеда и вновь поскакал к двору заветному. Но в обед ему сообщили, что батюшка-боярин никого не принимает, ибо хвор зело. Тогда взбешенный Частокол вломился сам к боярину прямо в спальный покой его, несмотря на препятствования и окрики слуг…
   Каждый Божий день боярину Борису Ивановичу, не взирая ни на какие отговорки, нужно было в терема являться еще до вторых петухов. Поэтому вставал он всегда очень рано, затемно. И если бы он хоть раз приехал не вовремя или не приехал вовсе на службу  без причины на то уважительной, то записали бы его в нетях, и вновь ожидала бы его опала, как любого служилого боярина на Москве-матушке. А уважительными считались только две причины: смерть али хворь, ибо больным являться в терема и во дворец строго воспрещалось. Вставал Борис Иванович всегда в одно и то же время, а потому вставал легко, к тому же к старости развилась у него бессонница. Но в тот раз после пира Богоявленского крепко спавший Борис Иванович с большим трудом догадался, что в плечо толкает его слуга тихонько, но настойчиво. В ту же минуту, не открывая глаз, он с радостью вспомнил, что сегодня ему было дозволено не являться пред ясны очи государевы и его матушки. Послав к лешему  слугу своего и Частокола разом, он вскорости вновь провалился в сон, но через некоторое время снова был разбужен голосом слуги.
- Боярин-батюшка, Борис Иванович, там опять князь энтот, Андрей Иванович Шуйский, прискакал…
- А? А зачем это он ко мне повадился? Зачем? – спрашивал сквозь сон Горбатый.
- Не сказывает, говорит токмо, что по важному делу.
- Один?
- Да один, вродя.
- Гм, пошли его к лешему. Скажи, хвор я зело, не принимаю…
   Когда Частокол ворвался в спальню, старик Горбатый лежал на постеле неподвижно с мокрой тряпицей на лбу.
- Доброго здравия тебе, Борис Иванович, - сказал Частокол с малым поклоном поясным, перекрестясь на красный угол.
   В ответ Борис Иванович только повел слабой рукой в воздухе.
- Какое уж тут здравие, - тихо простонал он, - вишь как меня разобрало, а все за грехи мои тяжкие, леший бы их брал. Расхворался я нынче, даже в терема не поехал: встать не могу, экой грех.
   И старик сильно раскашлялся.
- Никак в прорубях Иорданский выкупался, Борис Иванович?
- Да уж какая там Иордань. Да с Иордани-то наоборот выздоравливают, чай, слава Богу, а я так: мало ли хвори на белом свете?.. Да ты присаживайся, Андрей Михайлович, вон там на лаве, подале от меня, болезного, быть тебе в здравии сто лет.
- Благодарствую на добром слове, Борис Иванович, - сказал Частокол и присел на лаву. – Однако как же это: вечор еще здрав был, мед-пиво пил, а нынче на тебе, - хворь приключилась?
- А как же, Андрей Михалыч, старость-то не в радость, небось. Да и всегда так: нынче здрав человек, а завтра глядишь и помер, тьфу-тьфу-тьфу, прости, Господи… А ты чего пожаловал-то, али дело до меня какое есть?
   Частокол вскочил с лавы и приблизился чуть ни к самой постели больного.
- Дело точно есть, - сказал он, волнуясь и понижая голос, - очень уж мне вечор речи твои, Борис Иванович, про Литву по-нраву пришлись. Отчего у них так, а у нас этак? Отчего бы и нам не завесть такие порядки, как у них? Вот я и решил: отправимся мы с тобой, Борис Иванович, в Дмитров к князю Юрию Ивановичу удельному, ведь кто, как ни он прямой наследник престолу русскому? Ему, ему одному должен ныне посох державный принадлежать, а не этой литовской потаскухе. Соберем рать и двинем на Москву. А уж при Юрии Ивановиче заживем мы не хуже панов, еще паны нам завидовать будут! А, как Борис  Иванович, дело я говорю? Надо лишь начать, и вся Русь за нами пойдет, всем  Литвянка поперек горла стала, всем!
   Казалось, старик Горбатый очень был изумлен речами пылкого князя, весь вид его так и вопрошал: «Я вечор говорил про Литву?! Быть того не может!» А Частокол, в свою очередь, был удивлен вопрошающим видом старика. Какое-то время они молча недоверчиво смотрели друг на друга.
- Но я же хвораю, - наконец нарушил тишину Борис Иванович умоляющим голосом, - и поднимусь ли на ноги через седмицу – одному Богу ведомо.
- Хм, да пусть через седмицу, Бори Иванович. Дело же не в том, а дело в том, согласен ли ты отъехать со мною к князю Юрию Ивановичу?
- Ой, чтой-то я раскис совсем, расклеился, чую – навряд и через две седмицы встану. Ей Богу, никогда так ишо не хворал.
   При этих робко сказанных словах Горбатого, в голове у Частокола как бы что-то прояснилось вдруг, будто пелена спала с глаз его, и он понял, в какую страшную западню он попал, сам, по собственной воле, приехав сюда.
- Ах ты, старая лиса! – протянул Частокол гневно. – На попятный двор, значить? Ну смотри, Бориска: коль хоть одна живая душа проведает, что я у тебя был нынче!.. Смотри!..
   Старик ничего не ответил, только натянул до глаз одеяло и испуганными, ничего непонимающими глазами моргал, глядя на гостя непрошенного.
   Частокол развернулся и быстро ушел восвояси. Он был уверен, что старый черт донесет о нем Литвянке. Поэтому он решил упредить его и первым завтра чуть свет бить ей челом о том, что Бориска Горбатый взялся, мол, за старое и совращает его с братом, говоря речи крамольные и предлагая отъехать к князю Юрию Ивановичу. Поэтому-то он так нетерпеливо ждал, когда за окном забрезжит рассвет. Но зимняя ночь казалась бесконечной, никак не хотела она отдавать бразды свои в другие руки; белый месяц будто уснул и не двигался с места. Иногда от долгого лежания неподвижного закрывались глаза, и невольно подступала дрема. Андрей Михайлович отгонял ее воспоминаниями, которые сами одно за другим выплывали из памяти.
   Вот он совсем маленький, сидит на коленях у деда своего Василия Георгиевича, князя суздальского, дед гладит его, любимца своего, по головке и говорит слова ласковые. Перед ними ставят на стол ларчик, серебром окованный; дед достает из него какие-то свитки, пергаменты пожелтевшие, разворачивает их любовно, вновь сворачивает и ложит рядом на стол. Наконец развернул он очередной свиток с темной кругляшкой на веревочке и отстранил его подальше от слабых глаз своих, дабы рассмотреть получше.
- Вот, гляди, внучок, - говорит дед многозначительно, - крепко гляди! Слухай и запоминай, что в грамотке сей старинной прописано.  А прописано здесь, что род наш князей суздальских идет от старшего сына Александра Ярославича, прозванного Невским, князя Андрея. Значит мы – прямые потомки рюриковичевы, мы, суздальские, а не эти московские выскочки… Понял ли, кто ты есть?
   И, выждав немного, величественно приосанясь, дед  добавил.
- Ты, Андрей Михалыч, есть не кто иной, как прямой наследник престола русского! Вот ты кто! Ибо род наш старее рода князьков московских, кои идут от младшей ветви Александра Ярославича от князя Данилы, силою восхитившего посох державный. Потому и отнять его у них – не грех, а великая честь для каждого из князей суздальских. И ты, внучок, это обязательно, обязательно сделаешь, когда подрастешь чуток. И ради сей цели святой не брезгай ничем и не щади никого, никого, а особливо троюродных своих, Васильевичей проклятых, чтоб им пусто, ибо они-то уж тебя точно не пощадят, ибо бесы они, внучек, истинные бесы, прости, Господи, ибо от беса рождены. А грамотка эта тебе от отца достанется. Ты береги ее пуще глаза, ибо князьки московские полжизни за эту грамотку положить готовы, как бельмо она им, потому правда в ней сокрыта.
   Дед полюбовался еще немного на тайную грамотку, бережно свернул ее и положил обратно в ларец.
- Ну вот, - сказал он, вздохнув, - а Шуйскими-то этими мы стали уж опосля прозываться, когда Василий Кирдяпа, век ему за то, собаке, в аду гореть и корчиться, предал род наш Москве на поругание, получив за то, Иуда, свои тридцать сребреников -  городишко Шую в двести дворов да в три церкви, тьфу!.. Вот так, Андрей Михалыч, князь ты мой яхонтовый…
   Крепко запомнил то Частокол, так крепко, что каждое слово, дедом всеянное, прозябло в душе его, как прозябает трава по весне, и до сих пор звучало в ушах его сильнее и призывнее любого набата.
   А вот Андрей Михайлович лет десяти, стоит важно середь двора своего в новой шубке на лисе черной, васильковым атласом шитой. И тут холоп один, чтоб угодить князю малому, решил польстить ему.
- Ах, кака шубка красна на тебе, Андрей Михайлович, просто глаз не свесть, - сказал холоп.
   А у Андрея Михайловича аж дух от злобы занялся, достал он свой арапничек под шубою за кушачком золоченым, да как хлестнет холопа по глазам.
- Ты как меня величаешь, собачий сын?! Вот я тебе ужо покажу, глаз не свесть!
   Холоп пал на колени и ну прощения молить в тяжком грехе своем, что позабыл Андрея Михайловича князем назвать, а Андрей Михайлович в раж вошел, машет арапником без удержу, да все норовит по голове да по лицу ударить, чтоб побольнее неблагодарному холопу было. Бил он да бил, пока не выдохся, да пока батюшке его ни доложили, да тот ни унял его.
- Ничего, - оправдывался Андрей Михайлович, - будет знать, собака, кто я таков есть!
   А холоп с того часу окривел, один глаз его как есть вытек, а второй еле-еле видел свет Божий; а так как был холоп тот не полный, то отпущен был со двора милостью Христовой кормиться, потому что на дворе боярском полуслепые работники ненадобны были. Да милостью-то Христовой не больно прокормишься, и надоумили холопа того добрые люди государю стужать, челобитную подать на обидчика своего, чтоб через суд стребовать у князя-отца хоть какую-то за увечье подмогу. И вот в великий день Усретения Господня, пошел холоп в одну из Изб челобитных, где подьячий ему за последние гроши его челобитную сочинил. В Избе той заправлял тогда боярин, что свойственником приходился батюшке Андрея Михайловича, а ворон ворону, известное дело, глаза не выклюет. И повелел тот боярин своим дьякам да подьячим дело то холопье волочить как можно доле. И ходил холоп  узнавать, как дело его движется, и месяц ходил, и два, и три, и полгода, а его все «завтраками» кормили да приговаривали, что вот-вот, дескать, челобитная его в оборот пойдет. Плюнул холоп в сердцах и айда по свету скитаться, затем в скоморохи подался, да и стал днем с дудою, а ночью с ножичком. А дело его в суде навечно в обговоре оставлено было…
   Вот Андрей Михайлович уже совсем взрослый на охоту с братцем своим меньшим поехал, медведя на берлоге брать в угодьях своих княжеских близ Шуи. А на берлоге хорошо коли медведь попадется, он не шибко яр, а уж коли медведица, да еще с малышами, - тут уж держись! А они тогда как раз медведицу убудили. Долго она из чела не показывалась, а только глухо недобро рычала из-под снега, когда в нее сверху шестами тыкали. Но вскоре шесты и лай собак, что окружили чело со всех сторон, сделали-таки дело свое: показала медведица страшную, разъяренную морду свою и огласила лес диким ревом.
- Эх, заломать бы его надо! – закричал оробевший Плетень, - медведица это, медведица:  сроду я реву такого не слыхивал! Нельзя ее выпускать всю – беда будет!
   Уже охотники бросились за жердями и кольями, чтоб прегородить медведице выход из чела и поразить ее сразу в сердце, когда покажется она из берлоги по грудь и не успеет выскочить вся.
- Не-ет! – остановил охотников Частокол. – Не сметь заламывать! Пусть выходит. Все прочь! Она моя, только моя.
   Все тут же отошли для опаски подале, оставив Частокола один на один с ревущим лесным чудищем, на простор стремящимся. Вот уж показалась и грудь медведицы. Частокол скинул с себя один кафтан на снег, сорвал второй, рубаху верхнюю, да рубаху исподнюю, и остался в одних портах да чеботах; утер горячее, молодое, сильное тело свое, парившееся на морозе, колючим холодным снегом и изготовился, принагнувшись и широко расставив ноги, сжимая рогатину в правой руке. Медведица вырвалась наружу вся, расшвыряла собак, вцепившихся в шерсть ее, как пиявки, и бросилась с поднятыми передними лапами прямо на Частокола. Частоколу же только того и надобно было: воткнул он рогатину тупым концом в землю, а острый конец направил аккурат под левую лапу медведицы. И думал Частокол, что на том и делу конец.  Так бы оно и было, будь то медведь, но медведица не себя, медведица детушек своих защищает. Приобвисла она на рогатине на миг, приобмякла, да вдруг как рванется: разлетелась рогатина в щепки, только острие осталось в груди торчать. Заревела медведица пуще прежнего и снова к Частоколу бросилась, с силой последней отчаянной. Плетень уж думал грешным делом, что конец пришел братцу его. Но не растерялся Андрей Михайлович, вынул в мгновение ока свой кривой турецкий засопожничек с львиной головой на рукояти, изловчился, нырнул под медведицу в тот самый миг, когда хотела она приобнять его, да и распорол ей брюхо с верху до низу. Тут медведица и рухнула. Подбежали охотники, оттащили ее, и давай Частокола, князя своего, восхвалять, да смелостью и ловкостью его восторгаться. А в берлоге учуяли собаки двое малых медвежат, которых Частокол забрал с собой на свой двор псаренный для будущих потех медвежьих…
   Плыли, плыли воспоминания, разматывая пред князем свой свиток, да и уснул князь невзначай о самой заре. И снится ему, будто входят к нему в спальню люди лихие с головами песьими вместо человечьих, в ризах рваных и хватают его руками за ноги, тащат да рычат.
- Пора, пора и тебе уж, Андрей Михалыч, голову-то рубить, да песью ставить. Вишь, у нас-то головы рублены.
   Тут обнажились их шеи смрадные, а на шеях – рубцы, а из тех рубцов кровь сочится.
- Пора уж и тебе, князь… Пора, пора, князь-батюшка, Андрей Михайлович, светает уж. Велели разбудить на свете-то.
   Частокол открыл глаза и увидел пред собою слугу своего, теребившего его за ногу.
- Умываться! – скомандовал князь.
   Умывшись и надев наряд большой из однорядки, охабня и шубы, Андрей Михайлович поднялся в терема свои проститься с женой и сыном. Жена Варвара расплакалась, запричитала.
- Не ходил бы ты, Андрюша, к ведьме этой: как бы дурна какого с того не вышло, чует душа моя неладное.
- Ничего, ничего, где наша ни пропадала?  Не пойтить еще хуже будет… Ну цыц, не вой, вернусь я, что мне станется?
   В детской спальне было тихо.
- Спит еще сокол наш Ванюшенька, - сказали шепотом, встретившие там Частокола заспанные кормилица с нянькою.
   Однако, отстранив тихонько рукою полог люльки, Частокол увидел, что ребенок лежал с открытыми глазами, играл своими ножками голыми, да улыбался ему ртом беззубым.
- Кто спит-то? Кто спит, чертовы бабы?! – спросил Частокол во весь голос, бережно взял ребенка на руки и слегка приподнял над собою. – Не спит уже Иван Андреич, не спит. Весь в батюшку!.. Это вы токмо, тетери сонные, днями и ночами дрыхнете, вот я вас ужо!..
   Выйдя, помолясь и благословясь, из домовой церкви своей, Частокол, пока подводили к нему коня его, уздой большой серебряной убранного, да чепраком ковровым под седлом, всмотрелся в сторону ту, где за многочисленными постройками дворовыми проглядывали двумя темными глазами окна высокой клети братовой.
-Тож дрыхнет, увалень! – выругался Андрей Михайлович, запрыгнул на аргамака своего нетерпеливого и умчался прочь со двора.


                ***


   Птицей пролетела долгая зимняя ночь, прозвонил глухо часник за Благовещением, близилось утро, но все не хотела государыня Елена Василиевна отпускать от себя милого друга. Более всего на свете любила она его. Как могла, приближала его ко двору  еще при жизни постылого мужа-государя, который хоть и сбрил ради нее свою бороду, презрев наказы честных отцов, да только милее и моложе оттого не сделался; да и борзых своих и гончих любил он более, нежели ее, супружницу свою. Думает, бывало, муж, гадает, кого лучше в освободившееся место конюшего поставить. Жена поможет путями окольными мужу, подскажет, что лучше Овчины на то место никого и нет, и доводы такие приведет, что у государя и сомнения все отпадут, и после будет только диву даваться: как это он сам об Овчине не догадался? Ай да жена! Ай да разумница! Вот, правда, в опекунский Совет над малым Иваном перед смертью своей государь Овчину не внес, несмотря ни на какие ухищрения ума женского. Василий Иванович хотел вписать туда мужей пожилых, опытных, да и слухи уж начинали ходить темные, будто у жены его с Овчиной не все чисто. Кто знает, может, поживи государь больше, и не сносить было б Овчине головушки своей буйной? Овчина же люто невзлюбил Совет опекунский. А как помер Василий Иванович, стала Елена сама железной рукой править, да милого дружка Овчину открыто любить, нежить, и выше всех его по левую руку свою в Думе, да на пирах, да на приемах сажать.
- Тревожно мне что-то Ванюша; нет-нет, да и защемит сердце в тоске, займется.
- Ничего, не бойся, моя голубка. Скоро мы всех своих врагов одолеем, не мытьем, так катаньем, всех опекунов злобесных изничтожим, прости Господи.
- Дай то Бог. И первого бы дядю моего: много воли себе забрал, о нас с тобой непотребство болтает.
- Чтой-то я не пойму тебя: ты ж сама его из нятства вызволила.
- А как было не вызволить: он же дядя мне родный? Чтоб тогда про меня на Москве сказали? Ино дело ныне: ныне только б случай удобный представился… А тут еще князь Юрий проклятый зашевелился, голову поднял, не сидится ему тихонечко в Дмитрове своем удельном, приманивает к себе князьков молодых… Но с тобой, ладо мой, я никого не боюсь. Ох, прилучил ты сердце мое по вся дни, иссушил мою душеньку. Прилучник ты мой, людьми за меня окаянный. Только лишь нелюбови твоей страшусь паче смерти. Чтой-то очи твои не горят уж, как ране, аль не люба стала тебе, сокол мой, аль не мила?
- Люба, голубка моя, люба,  не печалься о том.
- Скажи, а отчего люду московскому я не люба? Литвянкою меня кличут. А разве я о Литве пекусь? Лишь о Руси все попечения мои, да о народе русском. Кажись, все для него делаю: государя для него ращу, оберегаю, как зеницу ока. Не будь меня, что с ним станется, с сиротою? А с Георгием убогим? А с государством русским? Растащат Русь по ошметкам бояре, аки волчцы хищные! Что подмесу в деньгах много ходит, так то беда поправимая: их изымем, а новые, копейные, я уж отдала наказ зачинать. Посады московские разрослись зело, защиты да укрепы просят; потому хочу их каменным градом оградить и град тот Китаем назвать, как звался милый сердцу моему городок на Подолье, где я в малолетстве жила… А что баба я, так и допреж меня бабы правили: вот на Руси княгиня Ольга была, а в Цереграде царевна Пульхерия. И место я на государстве ничье не заняла: на своем законном вдовьем столе сижу…
   Долго еще говорила Елена Василиевна, лаская белесые кудри милого дружка. А милой дружок все слушал, да ничего не отвечал. Знал Иван Овчина, отчего народ ее не любит, да говорить не хотел. Знал он и то, что царевна Пульхерия девственницей была; и то, что Елена – всего лишь обыкновенная опекунша при сыне, такая же опекунша, как и дядя ее Михайло Львович; как и Шуйские Немой да Хромой; как князь Андрей Иванович удельный; как и иные бояре знатные. А государыней ее никто не ставил. И хоть прислугу  заменила она почти всю с женской на мужскую, однако мужем не стала. Да и родом она была с той стороны, с которой Русь православная из покон веку вражду вела. И любо было Овчине с Еленой и боязно, и начинал уж понемногу точить его червь сомнения: а верно ли он поступил, отдавшись ей полностью, душой и телом, и спалив за собой все мосты? Молод был да горяч, хотел власти вкусити. А когда вкусил,  то в полку воеводить милее стало, чем во дворце сидеть да чахнуть, неизвестно чего ожидая, да думая-гадая как врагов своих да Елениных со свету посживать, да спокойно государить. И как только где протрубят вражьи трубы, так Овчина в поход рвется, дозволу у голубки своей просит ратным воздухом дохнуть. Елена ну ругать его, причитать, что разлюбил он ее, коль одну на сонмище вражин тайных оставляет, коль меняет ее на дело ратное; да нечего делать, всегда отпускала с Богом, ибо чуяла чутьем своим бабьим, что коль не отпустит она его, - разлюбит ее сокол ясный, а то и вовсе возненавидит. А как донесли Овчине наушники его, что Хромой да Немой промеж собой в теремах шушукались, будто скоро сошьют и на Ивашку рубашку, так он и вовсе покой потерял, хотя и не признался в том Елене.
- Да, что Горбатый, приходил ли? – спросил Овчина, вспомнив о врагах.
   Лицо Елены стало серьезнее и строже; меж густо насурьмленных бровей появилась складка.
- Нет, сам не приходил, человека присылал: говорил, мол, что был у Горбатого Частокол, звал его, собака, к князю Юрью отъехать, войско собрать, да против нас стать.
- Та-ак, зашевелилось, значит, гнездо осиное! Чуяло сердце мое! Что делать думаешь?
   Но не успела Елена Василиевна и рта открыть, как в палату вошел человек, которому одному только и дозволялось входить к государыне в любой час дня и ночи, коли нужда была доложить что. То был давний преданный слуга: ближний государев думный дьяк Федор Мишурин, главный секретарь Елены по сыскным делам, которому еще государь Василий Иванович доверял, как самому себе. Ненавидел дьяк бояр спесивых, пред которыми должен был стоять на каждом Совете думном, и которые иначе не называли его, как крючкотворцем, да пиявкой чернильною. Часто бояре надсмехались над ним, столько лет служившим верой и правдой и не выслужившим даже чина окольничего; спрашивали у него под общий хохот после думных прений-потений: «Ну что, пьявка чернильная, строка записная, все записал вправду? Ну, значит, и быть тому так, как пометил дьяк!»
   Остановившись в дверях и ударив челом, Федор Мишурин доложил, что Андрей Михайлович Шуйский-Частокол просит дозволу очи государевы видеть по неотложному делу государскому.
- В стрельню его наугольную, пса, в стрельню! За сторожи! – закричала государыня. - Да пытать накрепко, с кем еще к князю Юрью отъехать хотел!..
   К вечеру того же дня Федор Мишурин докладывал, что до огня не дошло дело, не пришлось даже таган разводить. С десятого батога князь повинился во всем: в том, что по воле своей восхотел отъехать к давно звавшему его князю Юрию, а в товарищи к себе хотел братца своего родного взять Ивана Михайловича, по прозванию Плетень.
   В тот же миг Елена Василиевна распорядилась: Частокола да Плетня, как дерзких изменников государевых, держать в стрельне до скончания веку их. Князя Юрья схватить и привезти на Москву в кандалах, посадить в подвал стрельни, да голову его заковать в личину железную, как завсегда в Литве с государевыми крамольниками поступали. Так и сделали. В этой личине князь Юрий и скончался от голода и жажды; а вотчина его, город Дмитров, был отписан на государя и стал вотчиной государевой. Боярину же Борису Горбатому за верную службу государь-батюшка ключи воротные от Новгорода и Пскова пожаловал – самое доходное наместничество на Руси.
   Казалось бы, столь крутые меры должны были надолго положить конец всякой крамоле. Но не тут-то было: не угомонились молодые князья да бояре. Летом того же года младший сын покойного боярина московского Федора Ивановича Бельского боярин Семен Федорович, да окольничий Ляцкий Иван посланы были государыней готовить войска в Серпухове на случай войны с Литвой, где и затеяли переписку тайную с королем Жигимонтом-Старым и недале как в августе месяце отъехали к нему на службу. Для Елены это был удар тяжелый: теперь столь нежелательная война с Литвой была неизбежна. Но нет худа без добра: открывалась возможность расправиться с ненавистным дядей, как с «тайным агентом литовским». И в том же месяце на Михайлу Львовича была железная личина надета, в коей он вскоре и отдал Богу душу. Средний брат Бельских Иван Федорович за подозрения в содействии братцу своему изменнику Семену был в стрельню заточен. Старшего брата Дмитрия не тронули только потому, что не отлучался он никуда из Москвы в последние месяцы. С пыток Иван Бельский показал еще на двух единомышленников Семеновых: боярина Ивана Воротынского, да думного боярина и опекуна государева Михайлу Воронцова. Всех троих  отправили в стрельню до веку.
  А в следующем годе, вдохновленный легкой победой, обещанной ему Семеном Бельским, великий князь литовский Жигимонт Старый снарядил войско под началом Бельского и Юрия Радзивила, вторгся в область Руси Северскую и взял Гомель и Стародуб. Но дальнейшие действия войск литовских были неудачны: подоспел лихой воевода Телепень и остановил врага. Жигимонт был разгневан на Бельского, нависла над Бельским опала, и он решил упредить ее, умолив Жигимонта позволить ему отъехать в Иерусалим для исполнения давно, мол, обещанного обета Господу. На самом же деле из Константинополя Семен Бельский тайно направился в Крым.


                ***


   Родовитый боярин Василий Васильевич Шуйский, за малоречивый и скрытный нрав Немым прозванный, был и видом своим настоящий боярин: высокий, тучный, сановитый, да и возраст имел почтенный – уж пятый десяток в половине разменял. В церкви государевы входил он, не ломая ни мурмолки своей рысьей, ни тафьи под ней – безбожного Махмета предания; не оставляя, как того порядок требовал, посоха своего боярского посошнику церковному при дверях; головы никогда не гнул, стоял  прямо, да беседы громкие поддерживал, как на торжище, пения божественного совсем не слушая. При государе Василии Ивановиче Немой был наместником новгородским, затем смоленским, муромским, владимирским и Большим воеводой во всех походах ратных. Вообще нрава он был хоть угрюмого и скрытного, зато решительного и крутого: бывши наместником смоленским, хитростью втерся в доверие к боярам-заговорщикам, хотевшим сдать город литовцам, перевешал их всех на стенах города, а епископа государю выдал.
  В сильной кручине был Василий Василиевич, когда узнал, что натворил безмозглый выскочка Частокол, и какие следствия это возымело.  А еще через три года добралась Елена Василиевна и до последнего брата покойного мужа своего князя Андрея Ивановича. Съехались к Андрею Ивановичу в Старицу князья да дети боярские многие, как давеча в Дмитров к старшему брату съезжались, да и двинулись к Новгороду, надеясь, что и Новгород к ним примкнет, и вместе против Елены станут. В Новгороде уже и рать была собрана, да не успел Андрей Иванович до него добраться. Перерезал путь ему к первому городу русскому ясный сокол Иван Телепнев Овчина, да и уговорил князя нерешительного добром в Москву вернуться. Дескать, коли добром вернешься – простит тебя государыня-матушка и вотчины твоей отбирать не станет. На том Овчина князю и крест целовал. Поверил Андрей Иванович, распустил войско свое, да поехал в Москву. А в белокаменной его уж поджидала личина железная, сырой подвал, да смерть голодная. А жену его Ефросинью Хованскую и сына малого в стрельню заточили, чтоб никому никакого соблазна уж не было против власти законной бунтовать. Вотчину их, город Старицу, отписали на государя. А новгородских детей боярских, что за князя Андрея стать собирались, всех до единого кнутьем били, да вдоль дороги от Москвы до самого Новгорода полуживых вешали, воронам на уедье богатое.
   После этого Василий Василиевич всем нутром своим ясно осознал: теперь очередь за ним. И тут уж нужно было рисковать, тут уж либо он Ленку, - либо она его, третьего не было дано никому. Риск был велик, но бездействовать далее – было еще рискованнее. Трудно, да и не то, что трудно, а и вовсе невозможно было подобраться к Литвянке ненавистной: умна, хитра и осторожна она была не менее самого Василия Васильевича. Пища и питие, что подносили ежедневно на стол ее, проверялись столь тщательно и дотошно, так много человек на виду у всех пробовали их и после ожидали несколько часов, не случится ли с ними чего, что с зельем лихим и кореньем не было никакой возможности к ней подступиться. Иного же способа погубить чертовку так, чтоб затем выйти сухим из воды, не было никакого. Думал Василий Василиевич, думал, ломал седую голову свою, искал способа, - и наконец-таки отыскал.
   В начале апреля семь тысяч сорок шестого лета Иван Телепнев Оболенский нашел на дворе своем лист подметный. В том листе говорилось: «Иван Овчина, сын Телепнев, будя попадет в руки тебе лист сей – никому не показывай, а по прочтении сожги и пепел разметай по ветру: ибо то, что прописано тут, зело важно для живота твоего.
   Ныне правящая самозванка Глинская не сегодня-завтра падет под праведным мечом гнева Господня, если не нашими силами и молитвами, то силами великого князя литовского, али царя крымского, кои оба ненавидят самозванку. Всяк православный осуждает ее, занявшую место, кое должен занимать муж достойный и почтенный. Когда то было, чтоб мужи под бабою ходили? Никогда того не бывало и не будет не только на Руси, но и во всем свете. А коль поздно или рано падет она – падешь и ты с нею заодин! Разве ты того желаешь, чтоб умереть во цвете лет? Вообщем, если ты с Литвянкой – никуда сегодня не ходи, если ж ты встреч нее вместе со всеми православными и хочешь живот свой в целости соблюсти, то приходи дня сего один без оружия, как стемнеет на двор Зайцова, что в переулке Рождественском вверх по Неглинной, и ничего не бойся».
   Подписи не было. Крепко задумался Иван Овчина: година была решительная, и нужно было делать выбор. Дрожь первых наслаждений его с Еленой давно прошла, и ради чего нужно было ему погибать, противоставя себя одного всему люду честному? И решил он идти на двор Зайцова.
   Переступив порог сеней незнакомых, Овчина вошел в полутемную горницу, освещенную лишь двумя стенными шандалами, в конце которой за пологом полузакрытым стоял длинный стол дубовый, зеленою парчою устланный. Стол был изрядно уставлен винами да яствами. За столом сидел один только человек, дородная плечистая фигура которого скрывалась во мраке.
- Ну, проходи, проходи, боярин, уж коли пришел, - сказала дородная фигура, - назад пути нет у тебя. Чуяло сердце-вещун, что придешь.
   Овчина узнал этот знакомый, и столь ненавистный ему голос с легкой хрипотцой и отшатнулся в испуге. Понял он, что попал в западню и хотел бежать, как вдруг дверь позади его со стуком захлопнулась, и лязгнул запор железный.
- Признал, вижу, ха-ха-ха, - затряслась дородная фигура, - да, ты прав, это я, Немой, как есть сам. Да ты не бойсь, проходи, садись, выпьем с тобою, обговорим кой-чаво. Твой живот нам не надобен.
   Овчина робко прошел к столу и сел на скамью напротив Немого.
- Я рискую поболе, чем ты, боярин, - сказал Немой, наливая в кубки вино фряжское. – Ну, за что кубки-то подымем, Иван Федорович?
   Но Овчина, охватив крепко кубок своей огромной рукой, только молчал да смотрел на длинную полуседую бороду собеседника. Вдруг лицо Немого выдвинулось из тени, приблизилось почти вплотную к лицу Овчины, и красные влажные губы проговорили.
- Не знаешь? Ну, тогда я скажу за что: давай выпьем за упокой души государыни нашей Елены.
   Овчина побледнел, отшатнулся от красных губ, и кубок чуть ни выпал из руки его.
- Да-да, - продолжали неумолимые красные губы, - и упокой тот доставишь ей ты. Ты! Потому как боле некому, - тут красные губы вновь скрылись в тень, а из тени вынырнула рука, в которой было что-то зажато. – Вот скляница с порошком зелейным, подмешаешь ей в вино, когда ворковать будете в спаленке, ха-ха. Иного пути у тебя нет, боярин. Я уж сказал, что рискую более тебя, ведь выйдя отсюда, ты можешь прямиком идти к своей Литвянке, предъявить сию скляницу и наутро отрубить мне голову на плахе. Но знай, что завтра дело праведное свершит за тебя кто-нибудь другой, и тогда твоя уж голова полетит с плеч. А если это сделаешь ты, то и голову свою спасешь и чин, и звание. Ну вот, я весь тут перед тобой. А вот крыж честный в углу стоит, который мы сейчас целовать с тобой станем. Ну, решай, боярин!..
   Через несколько дней Москву огласил заунывный звон колоколов. Бомкали протяжно и мрачно все сорок сороков московских звонниц: преставилась государыня-матушка Елена Василиевна Глинская. Схоронили ее второпях прямо в день смерти. Идя за гробом, плакали только три человека: сыновья ее, да боярин Иван Федорович Овчина Телепнев.
   Шуйские были на коне. На деле правителем Руси стал Василий Василиевич Шуйский. Пришло его время! Никто из Шуйских не скрывал радости своей даже в самый день похорон. В тот же месяц из тюрем вызволены были Частокол с Плетнем, Иван Бельский, Михайло Воронцов и прочие враги несчастной Елены. К тому ж Частокол и Плетень получили долгожданные шапки боярские и право сидения думного.
- Теперь, сынок, я чаю, ты уж повзрослел, да ума понабрался, - сказал старик-отец Частоколу, встречая его на крыльце родном. – Впредь гляди в оба: не при на рожон, дождись, пока Васильевичи сожрут друг дружку, как пауки в склянке. А там уж и ты подоспеешь.
   Однако Частокол думал пока совсем об ином: все думы его были о том, как отомстить обидчику своему, тому, чья рука подняла батог на него в стрельне, да огнем грозила ему, ему, Рюриковичу наследному.
   Боярин Овчина, веря обещаниям Немого, никуда не съезжал со двора своего московского. Туда к нему и ворвались Шуйские весенней теплой ночью.
- Но ты же крыж целовал, крыж! – кричал Овчина Немому, моля его о пощаде.
- А, о крыже вспомнил, гляньте-ко, православные! А ты, пес вшивый, не целовал разве крыжа в правде князю Андрею Ивановичу, что не тронешь его на Москве, а? Не целовал, собака? И что ж вышло? Вышло, что целовал ты его в кривде, а не в правде, а сами харю железную князю нацепили!
- Да ему самому харю ту нацепить в самый раз!
- Точно! Харю ему! Харю!..
   И через седмицу не стало ясна сокола Ивана Овчины Оболенского Телепня. Но расходившимся Шуйским и того мало было: решили они расправиться и с сестрой Оболенского Аграфеной, мамкой государевой.
   Взойдя, как ни в чем не бывало, прямо в спальню к государю, братцы Немой да Хромой со стражею приказали Аграфене тотчас собираться и отправляться в глухой монастырь в диких лесах каргопольских.
- Как вы смели войти сюда! – закричал тонким голосом весь бледный государь. – Подите вон, вон!
- О, государь наш батюшка серчает, ха-ха-ха, - заерничал Хромой, а Немой только посмеивался себе в бороду.
- Ты вот что, - сказал-таки Немой, - государь наш надежа, ты не серчай, ты рассуди сам разумением-то своим: Аграфена кто такая есть? Вдова? Вдова. Да к тому ж вдова бездетная, сиротная. А таковым  монастырь – самое место, а не терема государевы, негоже таковым в миру быти.
- Не смеете! – кричал Иван со слезами на  глазах. – Я не достиг еще зрелого возраста, Аграфена еще должна быть при мне! Вы не посмеете!..
- Ай, сором, ай, сором! – продолжал ехидствовать Хромой, подняв кверху палец указательный. – Где ж то видано, чтоб государь сам в своем малолетстве сознавался, ай-я-яй, люди добрыя!..
   У Ивана помутилось в глазах, не помня себя, бросился он на Хромого, схватил руку его и впился в нее зубами. Немой взревел не своим голосом, отшвырнул Ивана на пол и закричал на стражу.
- Ну, что стоите, олухи, берите чертовку за косы да тащите вон живо!
   Из руки его капала кровь, он замотал ее полой кафтана, но кровь просачивалась и сквозь кафтан.
   Вопившую Аграфену выволокли вон из палаты, все удалились, а Иван, лежа на полу, кричал им вслед вне себя.
- Не смеете! Я государь! Не смеете! Я государь! Псы! Псы! Зачем Телепня убили?! Зачем?! Псы!..
   Потом он зарыдал и долго еще лежал и рыдал, и некому было  утешить его. Осиротели, онемели и оглохли терема государевы.


                ***

     Немому да Хромому и в страшном сне не могло присниться то, что их ожидало с освобождением ими самими из-под стражи тридцати восьми летнего честолюбивого боярина Ивана Федоровича Бельского. Выйдя на свободу, первые несколько дней Бельский был, конечно, благодарен Немому, устроил стол в его честь, пил его здоровье, а в душе уже желал ему околеть побыстрее. Ибо видел Бельский, что на месте Немого в положении нынешнем мог быть кто угодно. И почему бы этим кем угодно не быть ему, Ивану Бельскому - родовитейшему гедиминовичу, боярину с лета семь тысяч тридцатого, а с лета семь тысяч сорок первого - боярину думному, Большому полководцу походов казанских?.. И почал Иван Федорович на Немого да Хромого государю стужать: мол, невместно ему, родовитейшему из гедиминовичей, неизвестно под кем сидети. И челобитную в письменном виде государю подал: знал Бельский, что государь за Телепня, да за Аграфену обиду смертную на Шуйских затаил, и надеялся с помощью его одолеть их. Однако государь покамест не мог решить челобитную Бельского в его пользу: при всех могучих титулах Бельского, не было у него чина окольничего, а оба Шуйских - окольничьи государевы, и это был их главный козырь против родовитости гедиминовича. Жаловать чином государю можно было лишь по праздникам Господним великим, а такой праздник, Троицын день, наступал спустя несколько недель. До Троицына дня намерения государя хранились в великой тайне: хотел он неожиданно огорошить всех Шуйских, ненавидимых им до глубины души.
  - Сказано: не делай людям добра - на шею сядут, - сетовали Шуйские. - Знали б мы такое дело - сгнил бы он у нас в стрельне, собака! Ишь чего удумал, литовское отродье, над нами, над рюриковичами сидеть, над наместниками московским да новгородским! Не бывать тому!
   Бывшего же наместника новгородского Бориса Горбатого отправили Шуйские на вечное житье в вотчину его, да по дороге напали на него люди лихие, ограбили и убили. А чин конюшего Шуйские прочили родственнику Аграфены старику боярину Ивану Челяднину, который, уже плохо видя и слыша, только век свой доживал и даже рта не открывал на сидениях боярских и лишь кивал молча седой своей головой в такт речам Шуйских.
   Постепенно Дума государева разделилась на два лагеря непримиримых: лагерь Шуйских и лагерь Бельского; и сидели они на заседаниях не вместе один под одним, согласно родовитости, а насупротив друг друга. И споры их с криками, бранью и взаимными оскорблениями решали не вопросы государские многие, а только один вопрос: кто под кем сидети должен. На стороне Шуйских были Иван Кубенский, метивший в дворецкие, Иван Третьяков - казначей-печатник, да казначей Михайло Головин-Большой. Сторону Бельского, кроме государя, держали дворецкий Михайло Тучков; митрополит Данило по прозвищу Рязанец; старый князь Иван Хабаров, да дьяк Федор Мишурин.
- Ах ты, слуга сатанинский, паче кала смердящий! - кричал с раскрасневшимся одутловатым лицом своим Бельский на Хромого. - Ты коей Орды, чьей земли? Да тятька твой еще лаптем шти хлебал, при дворе не служил, да вичем не величался, когда мой уже воеводствовал под Смоленском!
   А Хромой с пеной у рта ему в ответ.
- Сам ты, харя эфиопская, шти хлебал! А не тогда ли воеводствовал твой тятька, бражник заклятый, из-под бочки его тащили, когда вместо осады они грабежом промышляли порубежных земель смоленских, яко люди лихие, да по возвращении на Москву были за то от батюшки государя кнутьем высочайше пожалованы?
   И хохот нескольких глоток сторонников Шуйского огласил дворец глухим эхом. Прокатилось эхо, будто простонал кто-то, будто вздохнул тяжело полупустой дворец, и уже шипом змеиным доползло до слуха государя, одиноко и бесцельно бродившего по дворцу. Иван избегал последних сидений думных и до Троицы решил вовсе не бывать там: бояре ему опротивели. Они же и не настаивали на его присутствии, ибо все равно не обращали на него никакого внимания. Сходив в Комнату к меньшому брату и потешив его игрой в тавлеи, в которые брат играл по своим, никому более не ведомым правилам, Иван остановился у окна, выходившего на двор, заметив там на ярком майском солнце незнакомого худощавого беловолосого мальчугана в нарядном кафтане, державшего в руках что-то необычное, продолговатое, накрытое темной тканью. "Кто бы это мог быть?" - подумал Иван.
   Когда бояре с шумом, хохотом и продолжающейся перебранкою, все раскрасневшиеся и курящиеся от пота, высыпали, наконец, из Комнаты государевой, в которой еще долго стоял терпкий дух боярский, к государю подошел пожилой худосочный боярин с редкой козлиной бородкой, - дворецкий Михайло Тучков. Заметив, кого Иван рассматривает за окном, Тучков сказал с ухмылкою.
- Ну что, государь-батюшка, примешь, стало быть, мальца мого к себе в спальники? Это внук мой князь Андрей Михайлович Курбский. Однолеток твой. Вишь, поминок тебе привез. Думаю, вы сдружитесь, он парень смышленой...
- Зови.
   И через некоторое время мальчик Андрей с необычным предметом в руках уже стоял пред государем. Представив его Ивану, Тучков покинул их одних. Андрей так разволновался, что не мог ничего вымолвить и стоял, потупя глаза оземь и вертя перед собой то, что было в руках у него.
- Ты чего молчишь? - спросил Иван. - Ты меня боишься?.. Ты вот что: ты меня не бойся. Называй меня просто Иван Васильевич или государь и не бойся. А то у меня уж есть один такой спальник Ивашка Челищев, все боится да молчит, скучно с ним - смерть. А ты если не скучный, то я тебя спальником возьму, а Ивашку - взашей. А это что у тебя?
   Иван указал на непонятный предмет, который держал Андрей. И Андрей, сделав над собой усилие, поклонившись до земли, произнес.
- Это поминок тебе, великий государь, в честь... в честь моей преданности  тебе.
   Иван удивился, как красиво сказал Андрей.
- Благодарствую тебе, Андрей Михайлович, за поминок твой, только не величай меня боле, хорошо? А то мы с тобой как на встрече посольской, право.
   Сдернув темное покрывало с поминка, увидел Иван двух белоснежных голубей в клетке железной, которые сразу же радостно заворковали.
- Это не простые голуби, государь, а письмоносные и когда их выпускаешь, они всегда возвращаются домой, на голубятню то бишь свою.
- Письмоносные? Вот здорово! - обрадовался Иван. - У меня таких нет. Слушай, пойдем, я тебя с братом своим Георгием познакомлю сначала. А потом мы все втроем залезем на Ивана Святого под самые колоколы и попробуем повыпустить голубей сих. Хорошо?
- Хорошо.
- Брат у меня добрый, правда не говорит ничего и не слышит, но очень меня любит, всегда радуется мне, как собачонка. Знаешь, как он плакал, когда матушку хоронили? У-у, день и ночь меня от себя не отпускал, все за руку держал, боялся, что отойду. У нас с ним никого больше родных нет во всей вселенной. Ну, разве вот только дядья, да бабка Анна по матушке... А у тебя есть брат?
- Есть, государь, но маленький совсем, еще не ходит. И две сестрицы старшие есть.
   Глухонемой от рождения шестилетний Георгий сидел в спальне своей и играл с камушками на мягком персидском ковре на полу. Горстка небольших алмазов, сапфиров, рубинов, изумрудов, лежала на дне его замасленной черной скуфьи. Георгий доставал камушки по одному и подолгу рассматривал их на свет в окошке. Занимавшиеся в это время у окна рукоделием мамка и нянька его становились при этом рассматривании то темно-синими, то ярко-красными, то исчерно-зелеными и дробились на неисчислимое множество. Что рассказывали камни глухонемому мальчику, какой секрет расповедали неизвестно, но это разглядывание было его любимым занятием, за которым он мог просиживать часами напролет в полном уединении, так что его, ненапоминавшего ничем никогда никому о себе после смерти матушкиной иногда забывали даже покормить. Георгий дорожил своим сокровищем, и, всякий раз, насладясь созерцанием, прятал камни под пуховик в постель свою, чтоб никто не знал и не видел. И как же он был счастлив, когда матушка, бывало, дарила ему какой-нибудь новый камушек! Теперь дарить ему их было некому, и Георгий переживал за сохранность того, что имел и прятал камни от любого постороннего глаза.
   Увидав брата, Георгий очень обрадовался, но не забыл при этом скорехонько завернуть камни в скуфейку и отправить их за пазуху кафтанную. Голубям он долго дивился как чуду, но на звонницу лесть отказался, вероятно, из страха. Тогда Иван с Андреем пошли вдвоем. И когда взбирались они по крутой свежевыбеленной лестнице на колокольню, Андрей уже не чувствовал к Ивану никакой робости.
- Напрасно, государь, брат твой колокольни забоялся, - сказал он.
- Это почему?
- А я слыхал: который немой впишет на большом колоколе имя свое, то оттого заговорить может.
- Ничего. Он мал еще. Вот подрастет, научится писать, осмелеет, взберется и напишет. Право слово: на самом вечевом Новгородце напишет.
   Когда взошли они на колокольню, Иван спросил.
- Кто первого голубя выпускать будет?
- Ты, государь, - незамедлительно ответил Андрей.
- Нет, государство мое здесь не при чем, я хочу с тобой дружить. Поэтому давай считаться. Считай, какую знаешь.
   Андрей немного подумал и начал, водя рукой от себя к Ивану и обратно.
          
                - Петушок, петушок,
                На соломке спал,
                Спозаранку встал,
                Пошел по водицу,
                Нашел молодицу.
         
                Молодица Хомина
                По болоту ходила,
                Травушку щипала,
                Теляткам давала,
                Телятки не ели,
                С жиру околели.

                Б-р, б-р, корова,
                Что синяя понева.
                Соколы летели -
                Сапожки роняли.
   
                - Иван, дружок,
                Подкуй сапожок.
                -А мне некогда:
                Я мост мощу,
                Селезня тащу,
                Селезень тонет,
                Рыбку ловит.

                Под колодой вода разливается,
                Филимон на коне величается.
            
                -Я попок, я попок,
                Я по церкви хожу,
                Церква Микола
                Дальше Быкова.
               
                Утка Аксютка,
                Селезень Яшка,
                Курица Наташка,
                А петух Петрух
                Выпустил весь дух.
                -Ку-ка-ре-ку!
   На последнем слоге рука Андрея остановилась на Иване.
- Тебе выпускать, государь, - сказал Андрей.
- Нет, ты лукавил иногда, я видел, давай еще раз, по-правде.
   Андрей посчитался еще раз, уже медленнее, с ударением на каждом слоге, но все равно последнее -ку выпало на Ивана. Делать нечего: Иван как можно бережнее взял голубя в обе руки, вынул из клетки, и подбросил его вверх со всей мочи. Голубь взмыл в ярко- синее безоблачное небо и закружил в нем, поджидая товарища своего.
- Они полетят к тебе на двор? - спросил Иван.
- Ну да.
- Вот здорово!
- Но ты не волнуйся, государь, завтра же я привезу их обратно.
- Да, надо будет как-то и мне устроить таких голубей чудных.
- Ну, теперь ты давай, - сказал Иван Андрею.
   Через несколько мгновений и второй голубь устремился в небесную синеву.
- А-ля-ля-ля-ля-а!  - закричал неожиданно сам для себя Иван и засмеялся. Беспричинный восторг переполнял его душу.
- А-ля-ля-ля-ля-а! - подхватил за Иваном и Андрей и тоже рассмеялся; голубые глаза его светились счастьем.
  Голуби покружили еще немного над колокольней, как бы ни веря тому, что обрели свободу, взвились в поднебесье и растворились в нем двумя белыми точками.
 Оба мальчика вдруг обнялись, повинуясь какой-то силе неведомой, и сразу же посерьезнели. Иван отстранил от себя Андрея и, держа его крепко за плечи, сказал.
 - Слушай, мне так одиноко на свете... Давай поклянемся в вечной дружбе друг другу?.. Давай?
- Давай, - сказал Андрей решительно.
- Поклянемся, - продолжал Иван, которому очень нравилась решительность Андрея, - поклянемся и тельники поцелуем и я возьму твой, а ты мой.
   И поцеловав нательные кресты свои на вечной дружбе друг другу, друзья обменялись ими.
- Теперь ты мне не просто друг, - сказал Иван, - теперь мы с тобой братья крестовые. Помни о том!
- Буду помнить, государь!
- А давай в колоколы звонить?! - предложил Иван неожиданно.
- А можно?
- Я же государь, мне все можно! Когда матушка жива была, Царство ей Небесное, она мне сама говорила, что если я хочу звонить учиться, то могу то делать, когда вздумается. А я уже умею, дьякон здешний меня научил. Вот гляди.
   Иван, схватив в руки две свисавшие сверху веревки, а в третью вставив правую ногу в ее петлю-стремя, начал одновременно раскачивать три очепа. И вскоре разнеслись окрест радостные звуки ликующих колоколов, отражая в каждом звоне восторг двух детских сердец. Надежда на безоблачное будущее, радость настоящего и светлая печаль о прошлом – все было в этом звуке. Жизнь юным душам казалась бесконечной и прекрасной, несмотря ни на что. Редкие люди, бывшие в это время на площади, останавливались в недоумении, смотрели на звонницу, снимали шапки свои и крестились...
   Вечером того же дня на дворе своем Немой принимал Михайлу Тучкова.
- Ну что, взял щенок мальца твого в спальники? - спрашивал Немой.
- Взял, Василь Василич, а как же, Андрей Михалыч у меня ушлый.
- Добро, добро. Ну, теперь поболе щенка забавлять надобно, чтоб о государских да о дворцовых делах ему и помыслить некогда да не в охотку было б.
- Стало быть, сделаем, Василий Василич, все сделаем.
- Ну, а тебе самому пора бы уж на нашу сторону въявь перебираться: все одно ничего путного вызнать не можешь, авось малец твой чего вызнает...
   Вскоре Иван да Андрей сдружились так, что не разлей вода, везде их видели вместе: и на дворе, и в теремах, по ночам же болтали они чуть ни до заутрени. А накануне дня Ярилова предложил Михайло Тучков показать друзьям, как девки-язычницы ярятся на Поганом пруду. Друзья согласились. И вот на закате в день Ярилов, взяв сопровождающим какого-то старика-волхва в белых одеждах с длинными волосами седыми и несколько всадников, Иван, Андрей и боярин Тучков поскакали в сторону Москвы-реки.
 Близ Москвы-реки, за посадами, за лесом непроходимым издревле пруд находился, топями болотными окруженный. И жили на пруду том люди поганые, язычники, которые никак не хотели признавать ни Христа Богом, ни государя правителем, а жили сами по себе в своем многобожии. Но ни один государь не желал расправиться с ними, как ни настаивал на том весь чин духовный, ибо не видели от них никогда зла никакого, а пользу имели великую: знахари тамошние многих и простых и знатных людей от болезней смертных да от ран спасали.
   Спешившись в нужном месте, там, где начиналась топь, оставив охрану с лошадьми, остальные все надели на ноги лыжи короткие широкие, из лыка плетенные, которые волхв достал из-подо мха под кустом и отправились вслед за ним в чащу лесную. Идти с каждым шагом было все легче и легче, и, наконец, чаща расступилась.
   Страшно чернел нехоженый лес вдали разлапистыми верхушками древних елей, огромный пруд пред ним, отражая в темной воде своей низкие деревянные хижины и высокие костры берегов, горел длинными красными полосами. Слышались людские голоса и глухое, жуткое бумканье кудес.
- Идемте, я вас проведу к храму, - сказал волхв.
   Минуя костры и кудесников с их огромными бубнами, все подошли к высокому строению деревянному без окон и крыши, освещенному по четырем углам небольшими кострами. Волхв подвел всех к задней стене и вынул внизу небольшую, плотно вставленную в нее планку длинную.
- Сидите здесь тихо. Отсюда вам будет видно все. Когда все закончится, я приду за вами.
- Ну, я того уж вдосыть нагляделся, - сказал со смехом Тучков, - я, старик, стало быть, с тобой пойду. А вы, государь, сидите здесь нишкни. Ничего не бойтесь и никуда не отходите. Я скоро буду, у меня тут еще дельце есть.
   Друзья, оставшись вдвоем, прильнули к отверстию в стене. Капище, тускло освещенное одним факелом, было еще пусто, в нем ничего не было, кроме возвышавшегося посредине идола деревянного с головой в виде солнца, с вьющимися лучами-волосами и огненно-красными страшно горевшими глазами. В четыре стороны исходили от идола четыре фаллоса деревянных на длинных жердях. Пламя одинокого факела металось в стороны, заставляя метаться и тень от идола, и от этого казалось, что волосы на голове его шевелятся и клубятся змеями. Затрепетали сердца друзей. Но любопытство все ж превозмогло и ни за что друзья не согласились бы уйти отсюда.
- Это кто, Ярила? – шепотом спросил Андрей.
- Знамо, Ярила, вешний Бог, а то кто ж?
- Тебе не страшно, государь?
- Еще что. Ни капельки.
   Вдруг сзади них раздался громкий веселый голос, заставивший друзей вздрогнуть от неожиданности.
- А вот и я! Да не боись, не боись, я это, Михайло, ха-ха.
   Это был Тучков, только от бороды его теперь сильно несло смесью браги с чесноком.
- Ну что, еще не начинали? – поинтересовался он, усевшись рядом с детьми и заглянув в отверстие. – Ничего, стало быть, скоро начнут, девок уж наряжают, сам видел.
   Скоро раздался едва уловимый бой кудес, который, все нарастая, приближался к храму, все больше и больше наполняя души друзей волнением сладким.
- Ну вот, идут, кажись, глядите уж, ха-ха-ха, - сказал Тучков детям, которые и без того глядели во все глаза.
   С противоположной стороны храма открылись ворота настежь и в них показались четыре волхва в темных одеждах с зажженными факелами в руках. Волхвы обошли вокруг столпа, вставили в стены с четырех сторон факелы свои и вышли из храма. Глаза идола загорелись ярче, страшнее, а змеи на голове замедлили свое клубенье. Кудесы, не смолкая, били все громче. Вместо четырех волхвов вошел в храм старик-провожатый в белой одежде своей. Он шел медленно, важно неся горящий факел высоко над головой.
- Смотрите, тот самый старик, что привел нас сюда! – воскликнул от удивления Андрей.
- Он что здесь начальный, Михайло Василич? – спросил государь.
- А пожалуй что и начальный, иначе б сидели вы тут, ха-ха.
   За стариком шествовали четыре совсем юных девицы. В правой руке несли они череп лошади, в левой – пучок сухих ржаных колосьев;  на головах у них красовались венки из цветов полевых; одеты были они в сорочки белые до пят; длинные косы их были распущены.
- Господи, - сказал опешивший Андрей, - девки идут в одних срачицах, да простоволосы! Вот срам-то!
   Иван молчал и с серьезным видом вглядывался в девиц. Тучков, посматривая то на девок, то на друзей, улыбался самодовольно в козлиную бороду свою.
- То-то в одних срачицах, - сказал он многообещающе, - гляди-ко, что дале будет!
   Ворота храма затворились. Кудесы забили во всю мочь.  Старик прошел к той стене, за которой сидели нечаянные гости, повернулся лицом к идолу и остановился. Девицы остановились по четырем сторонам идола тоже лицом к нему. Старик вдруг резко опустил вниз свои руки и потушил факел в чане с водой, стоявшем у ног его. Кудесы смолкли. От неожиданной тишины у друзей в ушах зазвенело.
               
                - Свет и сила,
                Бог наш, Ярила,
                Красное Солнце наше,
                Нет тебя в свете краше!

   Громко прокричали девушки хором вслед за волхвом и возложили к идолу то, что держали в руках. Затем повернулись к нему спиной, встали на четвереньки и спрятали под сорочки шесты Ярилины. Волхв упал на колени, и вновь раздался оглушительный бой кудес. Перекрикивая кудесы, девушки начали произносить заклинание.
               
                - Ярила, Ярила!
                Всесильный Ярила!
                Твои мы!
                Яри нас, яри нас!
                Ярила, Ярила,
                Ярую!
                Ярила, Ярила,
                Твоя я!
                Яри мя, яри мя,
                Очима сверкая!

   Заканчивая заклинание, они начинали произносить его снова и снова. Друзья дрожали мелкой дрожью.
- А чего это они, а, Михайло Василич? – робко спросил Андрей, слегка заикаясь.
- Хм, знамо чего, - ответил все с той же ухмылкой Тучков, - невесты это Ярилины. Вот, стало быть, поярятся они, и чей шест бескровен будет, той не поталанит крепко: наверняка сожгут ее, али живой закопают, потому не блюла, стало быть, добра своего для Бога Ярилы. А чей шест в крови, та, стало быть, и есть уж жрица храмовная. Тьфу, прости, Господи!
   Наконец все четыре девушки умолкли и застыли изможденно. Старик-волхв поднял руку правую с широко расставленными пальцами вверх, - и кудесы прекратили бой. Девушки поднялись медленно, слегка пошатываясь, сняли с голов венки свои и повесили их на шесты окровавленные. Ворота храма распахнулись, вновь вошли четыре волхва и встали по четырем сторонам столпа. Новоявленные жрицы вышли вон за приведшим их сюда стариком, ворота вновь затворились.
- Чего это они? – спросил Андрей.
- Экий ты любопытный, брат, как я погляжу, - сказал, смеясь, Тучков. – Известно чаво: шесты, стало быть, осматривать будут…
   Уже в теремах, засыпая, Иван сказал Андрею.
- Я, Андрей Михайлович, должник твой: ишь, ты мне и голубей поднес, и на пруд Поганый нас дед твой свозил. А я тебе все ничего. Не по-государски это.
- Да что ты, государь, ты мне вона каку должность-то дал: всем на завиденье!
- Нет, нет. Я уж решил: сего же дня утром я покажу тебе то, о чем кроме меня никто больше не знает, ни в теремах, ни во дворце. О том знала только бабка моя Софья, да дед, да отец с матушкой, Царство им Небесное. А матушка мне то завещала… Но ты должен крыж целовать, что никому никогда не скажешь о том. Небось, не забыл еще целование крыжовое?
- Не забыл, государь. Я готов.
   Андрей стал на колени. Иван взял в обе руки в углу большой увесистый серебряный крест и возложил его на белесые волосы Андрея. Андрей начал.
- Я, князь Андрей Михайлович Курбский, целую крыж государю своему и великому князю Ивану Васильевичу всея Руси самодержцу на том, что никому никогда не скажу о тайне государевой, дабы ни обрушился на меня гнев Господень…
   Когда Андрей закончил читать клятву, он трижды перекрестился и ощутил на губах своих холод серебряного креста.
   А перед рассветом, стараясь быть никем не замеченными, взяв в руки по фонарю, Иван с Андреем уже шли по теремным переходам прямо в верхний ярус домовой церкви государынь российских храма Рождества Пресвятой Богородицы. В верхнем ярусе был придел Рождества, в нижнем – придел Лазаря. Церковь была темна и пуста, гулко разносились по ней звуки шагов от каменного пола ее, и слышался тихий таинственный говор друзей.
- Нижний придел очень древний, - пояснял Иван, когда они спускались вниз по скрипучей деревянной лестнице, - ему более ста лет уж. Купол его еще при деда моего правлении обвалился, потому розмыслы наши никудышны в сем деле были. Так и стояла церква обрушена, пока батюшка мой ни вызвал розмысла фрязина Алевиза. Тот и поставил на старом приделе новый. А тайник под храмом еще по наказу бабки моей Софьи другой многоумный розмысл сработал, тоже фрязин Аристотель.
   Спустившись чуть ниже придела Лазаря, друзья остановились пред кованой дверью дубовой с огромным навесным замком.
- Свети, - сказал Иван и передал Андрею фонарь свой, затем достал, висевшую на шее на шелковом шнуре связку из трех ключей больших. – Смотри, вот этот ключ поменьше – от этого замка; вот этот средний – от иного замка; а этот, наинабольший, – от лазу потайного. Первые два ключа еще кое у кого имеются, третий же – один, он только у меня, и никогда я его с груди не снимаю, даже когда в мыльне парюсь. Ну, айда.
   И Иван отпер первый замок. Перед друзьями открылся узкий коридор, который привел их в небольшой подвальчик кирпичный со всякой ветхой утварью церковной.
- Про этот подвал знают все, - сказал Иван. – А ну-ка, подмоги.
   Друзья навалились на огромный тяжелый кованый сундук кипарисный и начали отодвигать его в сторону, упираясь со всей силы. Сундук подавался с трудом, и друзья несколько раз отдыхали, пока, наконец, ни открылся под ним небольшой дубовый щит с хитро встроенным замком немецким.
- Про этот лаз знают немногие, - сказал, тяжело дыша, Иван и принялся отпирать его средним ключом.
   Спустившись по шаткой деревянной лестнице вниз, друзья оказались в еще меньшем подвале, лишь с двумя огромными сундуками, плотно друг к другу приставленными; здесь было сыро и холодно. Ивану показалось вдруг, что что-то прошуршало у него под ногами. Он посветил фонарем вниз, и увидел исчезающий в тени длинный хвост.
- Ты крыс боишься? – спросил Иван у Андрея.
- Не знаю, а что?
- Да так, смотри не наступи, их здесь много. Про подвал под этими сундуками не знал и не знает никто. Ценности там – похлеще казны золотой! Это есть государская тайна, так что гляди: ты крыж целовал!
- Что ты, что ты, государь, тайна твоя со мною умрет. Только как мы отодвинем эти сундуки: они же поувесистее прежнего, чай, будут?
- Придется потрудиться. Час у нас еще есть.
   Когда друзья таки спустились в нижний подвал, взору их открылось зрелище невообразимое: на пространстве шести с небольшим саженей располагались рядами сундуки большие и малые, уставленные один на другой до самых сводов. Несколько сундуков стояли отдельно у стен.
- Ух ты-ы, - протянул Андрей в восхищении, - сундуки до самого стропу!
- Вот это и есть моя либерия, - гордо сказал Иван.
- А что же в них? – спросил Андрей.
- Говорят тебе – либерия, книги.
- А-а, книги.
- Нет, ты не подумай, это не те книги, что наши монахи-скорописцы неграмотно списывают, да по торгам за гроши продают. Это книги настоящего письма уставного: латинского, греческого, египетского да жидовского, прости Господи. Есть и папирусы древние и пергаменты, и даже таблички глиняны процарапанны. Это все - вено бабки моей Софьи: семьдесят возов с собой из Царьграда приданого привезла, то-то! Ты греческий знаешь?
- Нет.
- А латынь?
- Немного умею по слогам, а по толкам нет пока.
- Ладно, подь сюда.
   Иван подвел Андрея к небольшому, одиноко стоявшему сундуку и открыл его.
- Вот латинские книги лучшие, я их все чел уж. Выбирай любую себе в поминок!
- Любую?! – переспросил растеряно-недоверчиво Андрей, и глаза его жадно забегали по корешкам книжным; из сундука тянуло сладким запахом старой бумаги.
- Вот эту, - наконец сделал выбор Андрей, указав пальцем на самую толстую книгу в красноватой, протертой в нескольких местах, коже.
- Эту? – переспросил Иван и аккуратно вынул увесистую книгу. – Что ж, эту, так эту. Дарю.
   Иван протянул книгу Андрею. Андрей взял подарок, стал на колени и поклонился Ивану до земли.
- Благодарствую, государь.
- Что ты, встань, мы ж братья с тобою.
 Открыв первую страницу книги, друзья прочли по слогам красную с синим вязь латинскую и перевели название: «Книга Цицерона, синклита римского, о государстве».
- Это о том, как римляне владели всей Поднебесной, - пояснил Иван.

               
                ***


   Наступил и день Троицын. По праздникам большим Дума собиралась редко, в случаях исключительных. Немой и не думал сегодня идти во дворец, как вдруг ни свет, ни заря прискакал к нему гонец от государя с наказом-просьбою явиться во дворец для сидения думного. Лагерь Бельского знал, для чего Думу кличут, лагерь же Шуйских был в недоумении. Тем не менее, все потихоньку после заутрени собрались в государевой Комнате дворцовой и стали как обычно один лагерь насупротив другого в ожидании государя, держа посохи свои в левой руке, в правой – шапки гарлатные.
- Что-то тут нечисто, ишь, как у этой красномордой рыжей бестии глазки-то блестят да бегают, - шептал Хромой Немому, указывая украдкой на самодовольно улыбающегося Бельского. – Чует сердце мое: затеяли они что-то.
- Ничего, еще поглядим, чья возьмет, - ответил невозмутимо Немой.
   Явился и государь в сопровождении дядей своих Глинских, которые никогда в Думе не садились, ибо с одной стороны были неродовиты, а с другой – были братьями самой государыни, хотя уже и почившей, и стеснялись сидеть под кем-либо, и потому на заседания выходили лишь по вящей надобности. При входе государя все били челом ему. Сев на место свое государево, Иван подал знак рукой всем садиться. Все сели, Глинские остались стоять чуть позади государя. Иван волновался более всех, даже пальцы рук его слегка дрожали. Он понимал, конечно, что до пятнадцати лет он не имел права государить самостоятельно, даже посох державный ему еще не принадлежал, на заседаниях без посоха были лишь он, да дьяк; но жаловать кого-либо с Советом ближних бояр своих он мог. А ближними своими он считал весь лагерь Бельского. И теперь Иван смел надеяться, что сейчас нанесет ненавистным Шуйским смертельный удар, вонзит им в сердце нож, от которого завьются они в корчах. Оглядев людей Бельского, он заметил, что кого-то не хватает, но кого именно, сейчас трудно было вспомнить. Бросил Иван взгляд и на противоположный лагерь и не скрылся от него ни страх в глазах Хромого; ни надменный вид Немого; ни решительная ненависть во взгляде Частокола, направленном на стоящего позади всех со свитком бумаги дьяка Мишурина; ни безразличие дородной фигуры Плетня. И тут взор государя остановился на очень знакомой бороде козлиной. Да, то был Михайло Тучков. «Так вот кого не хватало в лагере Бельского! – подумал Иван. – Что бы это значило?» Но сейчас думать об этом некогда было. Он подал знак дьяку Мишурину, тот вышел на середину, развернул свиток и начал.
- Божьей, всемогущей и вседержительной десницей Господа Бога и Спаса нашего Исуса Христа…
   Дьяк читал громко и выразительно, каждый звук голоса его заполнял все невысокие своды Комнаты государевой. Оба лагеря замерли. Шуйские навострили уши, стараясь уловить суть в многоречии дьяка.
- ... Исуса Христа, держащего в длани своей все концы земли, коему поклоняемся и коего славим вкупе с Отцом и Святым Духом, милостью мы, смиренный Иван Васильевич, государь и великий князь всея Руси, владимирский, московский, новгородский, псковский и иных по Божьему изволению, а не по многомятежному хотению, вкупе с ближними своими и с их совета повелеваем жаловать ныне, в Великий день Троицын, боярина нашего и советника Ивана Федоровича Бельского чином окольничим…
   Дьяк еще не закончил, но его уже никто не слушал, особенно Шуйские. Они начали делать то, чего от них меньше всего ожидали: они начали смеяться, вначале робко, затем громче, а затем и взахлеб, заглушая своим смехом слова дьяка, который остановился и не знал, что ему делать дальше. Весь лагерь Бельского пришел в растерянность и замешательство. Более всех растерялся государь и заерзал на месте своем государевом, не зная, куда девать свои руки и ноги.  Ему стало смертельно стыдно за Бельского, а пуще за себя самого.
- Вот тебе на, - орал сквозь дикий смех Хромой, - дали дураку честь, не знает, где и сесть!
- Досталось свинье на небо взглянуть! – вторил ему Немой, колыхая свой огромный живот.
- Возвысил Бог куликов род! – кричал Частокол, болтая ногами в воздухе.
- Ну надо же: Макар вечор гряды копал, а ныне в воеводы попал! – сотрясалась козлиная борода…
   Иван встал и выбежал прочь, за ним последовали Глинские, Бельский и все сторонники его под всеобщее улюлюканье и насмешки Шуйских.
   Прибежав к себе в спальню, Иван бросился на постелю и зарыдал. Слезы стыда и бессильного гнева душили его.
- Настанет День Века, настанет! – кричал он, ударяя кулаком в перину. – Клянусь Господом Богом Вседержителем, настанет!
   Шуйские же и лагерь их, оставшись одни, сделались серьезны.
- На самом-то деле смеху тут мало, - сказал Немой, вытирая руками слезы в уголках глаз, - щенок-то, вишь, весь на их стороне, это худо. Тут не до смеху. Тут надо действовать решительно. Сей же час едем все на двор мой, там решим, что к чему.
- Ясно, что пора их к рукам прибрать всем скопом, - говорил Немой уже на дворе своем, - да только вершить это надо так, чтобы щенок ничего не уведал и вершить надо скоро.
- А что нам щенок? – взревел Хромой. – Щенок нам не помеха! Сегодня же ночью и поимать их всех, собак!
- Верно, – поддержали Хромого несколько голосов хором, - иначе, коли промедлим, то они нас самих поимают да порешат!
- А с Рязанцем-то что делать станем, - спросил Михайло Головин.
- Рязанца пока не тронем, – пояснил Немой, - народ взбунтоваться может. Вот Бельского прижучим – небось и Рязанец шелковым станет.
- Да что с ним цацкаться? – не унимался Хромой, - в стрельню его, собаку, вместе со всеми, буде знал, как щенка на нас науськивать.
- Цыц! – крикнул Немой вне себя. – Я пока на Москве больший, скажу нет, значит – нет, скажу да,  значит - так тому и быть!
   Хромой промолчал, но в глазах его мелькнул нехороший огонек.
   В ту же ночь Ивана Бельского бросили в темницу за крепкие сторожи; старого князя Хабарова в деревню его вотчинную отправили; а дьяку Мишурину в подвале стрельни голову отсекли. Палачом вызвался быть сам Частокол. Перед казнью прочитал он громко над обнаженной до пояса жертвой, дрожавшей всем телом, указ государев.
- Божьей всемогущей и вседержительной десницей Господа Бога и спаса нашего Исуса Христа, держащего в длани своей…
   Каждое слово Частокола гулко отражалось от голых стен подвальных и невыносимо ударяло в виски жертвы.
- … в длани своей все концы земли, коему поклоняемся и коего славим вкупе с Отцом и Святым Духом, милостью мы, смиренный Иван Васильевич, государь и великий князь всея Руси, владимирский, московский, новгородский, псковский и иных по Божьему изволению, а не по многомятежному хотению, повелеваем казнить дьяка нашего бывшего Федора Мишурина отсечением головы, яко зловредного изменщика государева… Печать красная государева привешивается.
   Частокол поднес грамоту к самым глазам несчастного дьяка.
- Видишь ты, вошь рогатая, печать государеву? То-то ж! Ну, крестись, собака, да ложи свою голову поганую на плаху. Будешь знать, как батожьем князя потчевать!..
   Иван узнал обо всем только утром, когда все уже было кончено. Он проплакал весь день, и трапеза, что приносили ему прямо в спальню, оставалась нетронутой.
   Шуйские зажили краше прежнего. Частокол с Плетнем укатили Новгородом да Псковом править, а Немой да Хромой как могли Москвою правили: многих бояр и воевод, приверженцев Бельского, отослали далече от Москвы; дворы, села и имения Глинских, дядей государевых, пограбили да водворили в них людей своих; золотую казну Елены перенесли в Большую казну, и полным ходом начали переплавку именного государева злата-серебра: на перелитых государевых тарелках и кубках чеканили имена и прозвища дедов и прадедов своих. Во  дворце Большом государевом чувствовали себя как на дворе своем. Сидят, бывало, Немой да Хромой в спальне государевой, на лавочке разваляся, ноги свои в сапожищах на кровать государеву закинувши, да гуторят по-семейному.
- А какой бы это нам поминок государю нашему батюшке Ивану Васильевичу да братцу его Георгию в терема отпустить? – спрашивает Немой. – Заедков каких, что ли, орешков миндальных, али пирога с горошком?
- Каких еще заедков? – возмущается Хромой. – Огурцов им моченых, да капусты разве квашеной,  - и будя с них.
- А и то правда, - соглашается Немой.
   Белье же и постели братьям неделями не менялись, хотя должны были каждый день меняться. Дядья их Глинские, что за ними в береженье приставлены были, Георгий да Михайло Васильевичи не то, что братьев, сами себя от горя и бед забыли, как Шуйские  именья их поотнимали, да поразграбили. И кабы ни присматривал государь за блаженным братом своим, то давно бы он уж околел с голоду.

               
                ***


   Приняв когда-то от земли Цареградской не только вероисповедание ее, но и уставы жития иноческого, которые делились на стяжательный и нестяжательный, церковь русская достигла в разделении том остроты невиданной. Стяжатели (иосифляне) и нестяжатели (старцы заволжские) до смерти ненавидели друг друга, и любыми средствами старались перетянуть все общество русское на свою сторону. Монастыри устава стяжательного ратовали за вклад имущественный при пострижении иноческом; владели обширными селами, полями, лесами, реками и вообще не брезговали ничем материальным. Монастыри нестяжательные заботились о душе, да о Господе Боге и жили лишь руками рук иноков своих да подаянием людским. Но подаяния, а сиречь вклады на помин души, были иногда непомерно велики, так что со временем и нестяжательные монастыри помимо воли своей обрастали угодьями многими.
   Митрополит Данило был родом из Рязани и имел прозвище соответствующее, - Рязанец. Был он убежденным стяжателем и души своей не щадил для укрепления власти государевой. И государь Василий Иванович его за то жаловал. Но ныне настали последние времена: государь Иван Васильевич любил его, духовного отца своего и учителя, но жаловать и защищать пока был не в силах. И теперь, зная, какая участь постигла Бельского и сторонников его, Данило каждый день ожидал смерти или высылки в какой-нибудь монастырь нестяжательный, что было хуже смерти, ибо там ждала его не просто погибель, а погибель медленная и мучительная. То же думал и государь, который души ни чаял в наставнике своем, и потому хотел прийти к нему и предложить путь спасения. Данило обучал Ивана грамоте, письму и счету. Иван был очень способным учеником и схватывал все налету благодаря своей редкой памяти, которой дивились многие. Бывало, спросит Данило.
- Ну, расскажи, батюшка-государь, как устроена Поднебесная наша?
   А ученик ему – влет без запинки.
- Поднебесная, отец Данило, состоит из Земли и звезд, для ее укрепы Господом созданных. Земля – центр Поднебесной, а Солнце с другими звездами всеми обращаются вокруг Земли, образуя в своем вращении день и ночь. Зимою Солнце и звезды отдаляются от Земли, а летом приближаются, потому зимою холодно, а летом жарко…
   Пуст и глух был митрополич дворец. Данило сидел в Комнате своей, с трепетом прислушивался к каждому звуку и вспоминал жизнь свою, уставясь, не моргая, влажными глазами в пол. Он был стар и не боялся смерти, смерть была неизбежна, боялся он суда Божьего, ибо был в его жизни один грех великий, который ни сам он себе, ни люди, никто простить не мог. Простит ли Господь или укажет путь в геенну огненную – вот что мучило отца Данилу. Грех его в том состоял, что, пойдя на поводу у государя Василия Ивановича, заточил он жену его бесплодную Соломонию в суздальский Покровский монастырь и дал разрешение государю на беззаконный второй брак с Еленой Глинской. Одним только мог быть утешен отец Данило: тем, что государству российскому нужен был наследник законный, и он исполнял лишь священный долг перед Русью. Но утешение это было человечьим, мирским, суетным и не могло заглушить в отце Даниле божественную духовную совесть. Душа митрополита скорбела, в ушах его до сих пор стояли надрывные отчаянные вопли несчастной Соломонии. Денно и нощно отмаливал он грех свой пред Богом, но Господь все не давал ему успокоения. «Господь хочет жертвы от меня, - думал про себя Данило, - ну что ж, предаюсь в руки Господа и будь, что будет».
   Где-то далеко во дворце послышались быстрые-быстрые шаги. Кто-то бежал к нему. «Кто? Зачем? Гонец от Шуйских? – замелькало в голове у Данилы. – Но зачем гонцу бежать? Что-то случилось еще! Что-то страшное! Очень страшное! Иначе к чему этот бег? Нет, это за мной, за мной. О, Господи, Господи, тяжела десница мздовоздаяния твоего! Предаюсь с мольбою и смирением в руки твои». Шаги все приближались. Данило встал. Двери вдруг распахнулись, и бледный как смерть митрополит увидел перед собой своего мальчика, своего милого ученика Ванюшу.
- Отец! – прокричал Иван, бросился к старику в ноги, крепко сжал его холодную, обессиленную, дрожавшую руку обеими своими жаркими руками и начал ее целовать, увлажняя слезами беззвучными. – Отец. Тебе нужно бежать. Немедля. В мою вотчину любую, какую захочешь. Станешь там игумном в монастыре под иным именем. Я грамоту тебе дам свою государеву. Там тебя никто не найдет. А здесь тебе нельзя: Шуйские тебя погубят…
   По морщинистым щекам митрополита медленно поползли две слезинки от нахлынувшего на него чувства благодарности к чуткому, искренне любящему сердцу ребенка. Он смахнул их незаметно широким рукавом рясы, нагнулся и поцеловал Ивана в темя, в его темно-каштановые густые упрямые кучеряшки.
- Благодарствую тебе, дитя мое, - сказал он. – Дай Боже тебе счастливого безмятежного государения. Стар я уже стал бегать. От людей убежать можно, а вот как от Дня Века Господня убежать? Где б мы ни были, длань Божья настигнет нас все едино, да и не обык я в заячьей шкуре-то быть, сынок. А разве тебе самому того хочется, чтоб отец твой духовной бежал, уподобяся зайцу, а не встретил опасность твердо, лицом к лицу?..
- Оставь, оставь, отец, мудрецам говорить премудрости, беги, умоляю тебя, беги, пока не поздно, пока проклятые Шуйские не вспомнили о тебе!
   Но отец Данило остался непреклонен. А Шуйские и впрямь про него позабыли: им всем пока слишком не до него было. Частокол с Плетнем лупили как липку псковичей да новгородцев, которые стонали да жаловаться не могли: некому было. Немой, с жиру бесясь, думал, как бы еще более усилить власть свою и надумал на шестом десятке своем жениться. Знатных невест на Москве тьма было, да только вот жених привередливый на невест роду княжеского и глянуть не хотел. Подавай ему великую княжну, али царевну, да и только! Однако ж сыскалась и такая и не кто-нибудь, а сама сестра двоюродная государя российского Ивана Васильевича, дочь казанского царевича Худай-Кула, в крещении Петра, восемнадцатилетняя Настасья. Не побрезговал Василь Васильевич и тем, что Настасья в свои небольшие лета была уж вдовой покойного боярина Мстиславского, хотя и бездетной. К тому ж невеста была еще и лицом ряба, и белилась так густо, что белила отваливались местами. Но Василию Васильевичу было не воду с лица ее пить. Свадьбу сговорили скорую на начало июня-хлебороста.
   Хромой же был занят теперь, когда расправились с Бельским, лишь одной мыслью: как погубить Немого ненавистного, который застил ему, младшему братцу, свет белый, не давая развернуться и делая все не так, как бы хотелось Хромому. Открыто напасть на него было просто не с кем: всех Немой прибрал к рукам, всех подмял под себя и держал крепко. Оставалось только одно испытанное средство: зелье отравное. Но как, на какой козе подъехать к нему с зельем этим? Хромой уже почти отчаялся, как вдруг новость о свадьбе предстоящей братца его старшего явилась для него как манна небесная. Осталось лишь человека найти, который мог бы совершить казнь праведную.  И вскоре отыскался человек такой,  сам начальный повар Немого. Повар тот, несмотря на то, что Хромой сулил ему награду щедрую, взялся бы за это дело и задаром, потому как частенько отведывал плеть хозяйскую, терпя позор и униженья. Чуть что не по вкусу придется Василью Васильевичу и ну давай повара начального прямо на поварне пред холопами пороть: почто, мол, собака, сучий сын, за трапезой не доглядел.


                ***


   Не успев провести с молодой женой и нескольких ночей, боярин Василь Васильевич Шуйский, по прозвищу Немой, невзирая на свою тучность природную, всегда полон жизненных сил, всем на удивление скоропостижно помер вдруг и похоронен был на скорую руку. Молодая вдова его в монастырь Вознесенский монахиней постриглась.
   Хромой был на вершине блаженства. Шел ему пятьдесят четвертый год. Хром он был от рождения, и все прозывали его Хромым чертом. И когда в Думе Шуйские Бельскому встреч шли, тот так  прямо и говорил, что у Хромого в одном чеботе – засопожник, в другом – копыт, а в портах хвост запрятан. Сложения Хромой был крепкого, коренастого, росту небольшого, бороду черную с проседью носил лопатою. Воевода он был славный: в двадцать два года служил уже государю Василию Ивановичу воеводой правой руки полка в литовских походах; был воеводой передового полка под Полоцком; затем первым воеводой Большого полка под Казанью и Смоленском. А в двадцать семь получил наместничество первое в Рязани; потом был наместником псковским, смоленским и двинским. На любом поприще, на любом посту Хромой и Немой служили государю Василию Ивановичу верой и правдой, за то и достигли чинов немалых. Теперь же, став, наконец, наместником московским и главою Думы, продвигаться по службе Хромому было некуда, достиг он предела мечтаний своих самых дерзких. «Щенка», то бишь государя Ивана, он трогать не хотел: ни к чему то ему пока было. Ведь на самом-то деле государил он, Иван Васильевич Шуйский: грамоты писал от имени государева да с печатью государевой, какие хотел; жил во дворце, ни в чем не нуждался и делал, что желал.
   Хватка и воля у Хромого были железные, потому люди его слушались и шли за ним, куда прикажет.
   Врагов своих Хромой никогда не прощал и не забывал. И спустя полгода, справив дела наиболее важные, он, наконец, вспомнил и о митрополите. Но схватить его во дворце было невозможно: мешал государь, который пропадал у митрополита днями и ночами. Оставалось одно: перехитрить щенка. Именно с этой целью Хромой и зашел к государю в Комнату его теремную в одно святочное солнечное утро.
- Исполать тебе, государь-батюшка, - сказал Хромой ласково, сняв шапку и отбив поклон большой. – Как почивалось великому государю?
   Иван сидел на лаве, уставясь в книгу и даже не взглянул в сторону Шуйского. Он только подумал: «Зачем бы это явился ко мне черт Хромой шапку ломать? Чего ему надобно?» А Шуйский словно бы и не замечал нерасположения к нему Иванова. Подойдя к государю и сев рядом с ним, он обнял за плечи его  рукой запанибрата и продолжал.
- Эх, государь, знаю: таишь на меня обиду. А я ведь ни сном, не духом. А что делал я – все для блага государения твоего.
   Иван повел резко плечом и скинул руку Шуйского, брезгливо передернувшись, будто не рука то была, а гад болотный висел на плече у него, и сказал.
- Мамку мою Аграфену тоже ради блага моего увезли от меня?
- Эх, государь, мал ты еще зело, чтоб до конца государские дела-то понимать, потому и не можешь ты отличить, кто за тебя да за Русь стоит, а кто против отложился. Крамолу, государь, надобно с корнем рвать, с корнем. Ведь недорубленный-то лес опять подрастат. И что ж это будет, коли стеблам головы порубим, а корень оставим? От того корня крамола сызнова расползется по всему государству российскому. Тут понимать надо. Оттого именно нас с Василием Васильевичем, Царство ему Небесное, блаженной памяти батюшка твой над тобой в опекуны и поставил, что лучше нас оберечь от крамолы тебя, государь, было и есть некому. Ну да будя о делах разговаривать, не о том я пришел: тоска меня берет на тебя, государь, глядючи, как чахнешь ты, в теремах своих сидя. Ни забав у тебя, ни веселья. А ныне, поди, святки на дворе: весь народ русский пьян да весел, один ты, государь, все сидишь да сидишь над книжками своими. А айда, батюшка, я тебе слободу Налейку покажу, а? Знаешь, как там весело, - ух! – и Хромой встрепенулся всем телом. – Сопели, скоморохи, пляски!.. А какие там девки, государь, наливные, сочные, чистый сахар! А пиво, меды – все свежесварено к приезду нашему, ждут нас там, не дождутся! Ну, государь, сбирайся поскорее, а я пойду, велю для тебя возок готовить.
   Иван не успел даже рта открыть, чтоб сказать, что он никуда не поедет, как Хромого уже и след простыл. Иван не хотел даже видеть проклятого Хромого, но с его словами о девках в груди у Ивана приятно зажгло. Он вспомнил, что точно так же сладко жгло в груди, когда он на пруду Поганом наблюдал за действом языческим. Иван хотел избавиться от этого жжения и не знал, как это сделать. И, в конце концов, огонь внутренний пересилил гадливость его к Шуйскому, и он решил ехать.
   Слобода Налейка учинена была государем Василием Ивановичем как поселение почетной стражи его, состоявшей исключительно из иноземцев, которым государь к тому же, чтоб не давать им жалования погодного, разрешил не только вино хлебное курить, но и торговать им беспошлинно. Вскоре, однако, у государя иметь стражу иноземную блажь- то прошла, а слобода осталась. Иноземцы держали при домах своих корчмы беспошлинные и жили себе припеваючи. Потому и прозвали слободу эту Налейкой, что здесь можно было купить вино хлебное вдвое дешевле, чем в городе. Вот в одну из таких корчемниц, что побогаче, и вошли государь да Иван Шуйский.
   В корчме стоял стол длинный дубовый с бранной скатертью белою, петушками вышитою, уставленый лишь перечницами, уксусницами да солоницами серебряными. За гостями вошли в горницу те, кто встретил их еще во дворе хлебом-солью: девица в шубке с золотым подносом да конопатый лицом, плюгавый, подобострастный мужичек с рыжей жидкой бороденкой, которого Шуйский Зайцем звал.
- Вот видишь, Заяц, - хвастал Хромой, - кого я привез: самого государя! А ты мне, собака, не верил.
   Заяц то и дело, не разгибаясь, кланялся гостям высоким и усаживал их в угол красный под образа.
- Да ты что, собака, - взревел вдруг Хромой на Зайца, - да я на сии срамные образа даже креститься не стану, не токмо, что сидеть под ними, тьфу, срамота литовская! А ну неси, пес, православные!
   Согнувшись пуще прежнего, рыжий мужичек выскочил вон и через мгновение явился с православной Божьей матерью. Когда образа были заменены, Шуйский, усевшись по правую руку государя, скомандовал.
- Государю – меда-пива, мне - вина хлебного: продрогли мы с дороги!
   Иван до этого дня сроду ничего не пил, кроме квасов да морсов, но признаваться в этом не желал. Перед ним поставили небольшой золотой кубок, до краев наполненный паточным медом сытенным; перед Шуйским – пустую чару и большую серебряную ендову с бесцветной прозрачной жидкостью, в которой плавал небольшой черпачек-потаковка.  Заяц ухватил потаковку и наполнил чару Шуйского. Шуйский поднялся и громко произнес.
- За государя!
   И выпил чару до дна. Иван не зная, что ему делать, пригубил немного из кубка своего.
- Э, нет, государь, так не годится, - сказал Хромой, - государь сам за себя всегда до дна пьет, а коль оставит каплю, то капля та в слезы его обратиться, да во зло, да в крамолу. Так что до дна, государь, до дна!
   И Хромой с Зайцем загорланили.
- Пей до дна, пей до дна, пей до дна…
   Иван выпил свой кубок до дна и ощутил вдруг, как за сладостью, постепенно уходящей, разливается во рту горечь и расходиться горячими приятными струями по всему телу.
- Ну теперь тащи давай, что у тебя там для батюшки-государя припасено! – приказал Шуйский Зайцу.
   И вот на столе на подносах золотых да серебряных явились: лебедь жаренный, нарезанный кусками; такой же журавль; утки, тетерева, рябчики; звенья визиги, белуги, осетрины; баранина соленая, да баранина печеная; куриный бульон; полотки; языки да губы лосиные; зайчатина в лотках; караси; сморчки, рыжики и другое многое. Закусывая, Иван замечал, что постепенно на сердце его становиться все легче и все веселее, так, как давно не бывало, с тех самых пор, когда жива была еще матушка Елена Василиевна.
   Заяц налил Шуйскому еще полную чару прозрачной жидкости и взялся наливать меда государю, но Иван вдруг остановил его и сказал торжественно.
- Мне того же, что и Шуйскому!
    При просьбе Ивановой неожиданной все издали звук удивления. Заяц замер, не зная, что ему делать и смотрел вопросительно на Хромого.
- Ну что зенки вылупил? – засмеялся Хромой. – Не слыхал разве, что государь велел?
   Заяц тутже налил Ивану полный кубок прозрачной жидкости.
   Хромой опять встал, поднял чару свою и взревел.
- За могучую державную матушку Русь!
   И осушил чару до дна. Иван последовал его примеру. С первых же глотков дыхание у него перехватило, выступили на глаза слезы, но он справился с собой и допил все до капли. Допив же, все же не удержался и закашлялся под сдержанный смех Шуйского.
- Ничего, ничего, государь, - сказал Шуйский, - тут надобна сноровка и привычка; со временем обучишься и ты сие монашье изобретение пити. Ничего. А теперь закусывай знай, закусывай, оно и хорошо будет…  Эй, Заяц, а где ж девки-то наши, где наши красные?
- Так все тут как есть, ждут, - ответил Заяц робко.
- Чего ж они ждут-то, дурень? А ну зови живо! Государь, вишь, с морозцу, согреть надобно. Да скоморохов сюда, да сопельничков!
   И пред государем вдруг явились десять юных красавиц в летниках дорогих да в венках с лентами разноцветными.
- Ну что, государь, лепы? Правду я тебе сказывал? Зелье-девки, ух, зелье! Просим за стол, девицы-красавицы, просим.
   Две юницы сели с обеих сторон Шуйского, две – с обеих сторон Ивана, иные расположились вдоль стола. От прикосновения летников девичьих Ивана словно огнем обожгло, щеки его зарделись и пылали, будто нарумяненные. Тут с громким гуденьем-дуденьем, с бубенцами, с гуслями, с колокольцами да с бубнами, с кривляньями да кувырканьями, с шутками да прибаутками ворвались скоморохи в горницу в кафтанах наизнанку да в чеботах на обеих ногах цвету разного, да карлы на ходулях деревянных в кафтанах до полу. От неожиданности все рассмеялись весело. Слегка затуманенные посоловелые глаза Ивана заблестели.
- Заяц, наливай девкам хлебного вина с патокой, али меду, мне – вина, а государю – чего пожелает! – закричал Хромой.
   Иван на этот раз пожелал меду, взял свой кубок и встал. Хромой сделал знак рукой, и все стихло.
- За девок красных до дна! – громко скомандовал Иван и выпил до дна, все последовали его примеру, скоморохи загалдели пуще прежнего.

                - Без-ру-кий клеть обокрал,
                Голопузому за пазуху наклал,
                А слепой подг-ля-ды-вал,
                А глухой подс-лу-ши-вал,
                Немой караул кричал,
                А хромой в погонь погнал.

   Карлы на ходулях начали толкать друг друга для смеху, кто кого с ходуль столкнет.
- За такую речь государя целовать надо в уста сахарны! – разошелся Шуйский под действием вина хлебного. – Чего сидите, дуры, как вороны, мух ловите? А ну целуйте государя! Небось, государь ужо вас не обидит: поминков много привезено. Эй, Заяц, а ну тащи сюда поминки наши, государь- батюшка девок одаривать станет!
   Двое дюжих молодцов внесли огромный сундук с мягкой рухлядью, да напротив стола поставили.
- Раздать каждой по соболю, по кунице, да по лисе черной! – приказал Шуйский. – Так ли, государь?
   Но Иван смог лишь слабо кивнуть в знак согласия отяжелевшей головою своей. Он попробовал встать, но не смог: ноги уже не слушались его; язык во рту не ворочался; все у него начинало плыть и кружиться перед глазами. Тут почувствовал он, как чьи-то влажные полные губы приятно прикоснулись к губам его и отстранились. Вместо них прикоснулись чьи-то другие губы, еще более приятные, и чей-то язык как змеиное жало проник в его рот и коснулся его языка.
- Целуйте, целуйте! Государь у нас сахарный, ха-ха, - захохотал Шуйский. – Да не по-татарски, шельмы, без языка, мал еще государь по-татарски-то, ха-ха…  Эй, скоморохи, жги, жги души отлученные, жги!
   И Хромой принялся сам целовать девок напропалую.

                - Эх, наша дуда,
                И туда и сюда,
                Да на все годна.

    Галдели скоморохи.

                - Эй, здорово, кума!
                - Да на торге была.
                - Да не как ты глуха?
                - Да купила петуха.
                - Ну, прощай, кума.

- Эй, Заяц, жги! – ревел Хромой белугою.
- Эх, веселись, ребятки: наступили святки! – вскричал Заяц и пошел по горнице отплясывать хлеще скоморохов.
- Девки, жги! – рявкнул Хромой девкам, что вдоль стола сидели, они повскакивали с мест и тоже закружились в пляске. – Ну что, государь, весело? То-то ж, это тебе не за книжками киснуть!
   Вдруг Хромой словно вспомнил о чем-то и заорал благим матом.
- Эй, Заяц, а где Михал Иваныч?! Где Михал Иваныч, я тебя спрашиваю, сучий ты сын, где Михал Иваныч?!
   Заяц выбежал вон, тутже послышался оглушительный страшный рев, и в горницу ввалился огромный старый худой медведь с вылезшей местами бурой шерстью, которого вел на цепи Заяц. Девки завизжали как резаные, сбились все в кучу, а скоморохи притихли.
- Да не боись, не боись, даром, что он большой да рычит, - успокоил всех Заяц, - когти у него посрезаны, а зубы – которы съедены, а которы повыбиты. Ну, Миша, кланяйся гостям дорогим земно.
   И медведь под общий хохот начал бить челом на все четыре стороны.
- Здравствуй, Миша, здравствуй, мой дорогой! Помнишь меня, да, помнишь! – обратился Хромой к медведю, а потом к Зайцу. – А ты, собака, бочку меда достал из саней, что я Михал Иванычу привез? Гляди у меня, сам проверю, как он его есть будет, а то я за порог, а ты бочку-то и пропьешь, знаю тебя, шаромыжника! Ишь, какой худющий Михал-то Иваныч сделался. Гляди, Заяц, не откормишь к следующему моему приезду зверя, сам вместо него потешать меня станешь: порты сыму, патокой оболью, в пуху обваляю, - сойдешь за медведя, ха-ха!
- Не изволь беспокоиться, Иван Васильевич, откормим, - заверил Заяц. – А ну-ка, Миша, покажи-ка нам, как малые робята горох крадут, коли посуху.
   Медведь повалился на брюхо и начал передними лапами воздух хватать. Смеялись все, кроме государя, который уже почти ничего не соображал.
- А как малые робята горох крадут, коли мокро?
   Медведь сел на задние лапы, а передними хватал воздух.
- А как малые робята валяются, гороху наевшися?
   Миша упал на спину и давай перекатываться с боку на бок.
   Затем показывал Миша, как малые ребята на палке скачут; как подьячий строчит; как теща зятя блинами потчует, да, угоревши, валяется; плясал под бубен и дуду, переминаясь на задних лапах; подавал хозяину его упавшую шапку; а напоследок выпил преподнесенные ему Шуйским ендову пива и ендову меда и кланялся малым обычаем, возвращая пустую посуду…
   Наконец увели медведя восвояси. И тут Шуйский запричитал.
- Ой, жарко, ой жарко, Заяц, у тебя в горнице стало, ой жарко, - и гаркнул вдруг. – А ну, девки, разболокайсь живо!
   И сам хватил шапку свою об пол, кушак развязал и кафтан скинул. Девки тутже поснимали, помогая одна другой, свои летники и срачицы и остались в чем мать родила.
- Эй, сопельнички, - кричал Хромой, - чего молчите, - режьте, а девки – плясать, плясать!
   И опять вся горница заходила ходуном: голые девки заплясали, скоморохи заиграли, Заяц засвистал посвистом соловьиным. У Ивана закружилось и поплыло все перед глазами. Последнее, что запомнил он, это как кто-то взял руку его и приложил к чему-то мягкому, теплому, нежному… Затем подхватил его кто-то сильный и унес в опочивальню.
   А во дворце в это время происходили дела совсем не святочные. Молясь господу о грехах своих в церкви домовой митрополичьей, отец Данило чувствовал на душе своей тягость беспричинную. И правило молитвенное не шло впрок ему. Тихие слова его разносились по храму пустому и тутже таяли, не долетая до Господа.
   Вдруг у паперти церковной послышались голоса, смех, ржание лошадиное. Грязный сапог распахнул дверь на пяту, и в храм ворвались Михайло Тучков, Иван Третьяков и Михайло Головин-Большой.
- Ну что, Сатанаил треклятый, - сказал Тучков, - грехи замаливаешь, стало быть? Да тут ведь, чай, несподручно: помешать могут. А вот я знаю местечко одно тихое-тихое, сейчас мы тебя туда отвезем, там никто не помешает молитвам твоим скорбным изливаться. Вот и шубку тебе мухоярову на куницах сам Иван Васильевич Шуйской со своего плеча жалует, чтоб ты не замерз, стало быть, не дай Боже в дороге. Куницы хоть ветхи, да теплы. Тут и треух тебе и рукавки. А у крыльца уж и возок тебя дожидается, без ухабничего, правда, ну да уж не обессудь, ты у нас человек Божий, авось не перевернешьси.
   Тучков накинул, продолжавшему стоять на коленях Даниле, шубу на плечи, нахлобучил кое-как точеный молью треух на голову и бросил пред ним дырявые рукавицы.
- Гореть вам в пещи огненной, слуги диаволовы, - сказал Данило.
- Ах ты, Рязанец поганый, еще лаешься! – вскипел Тучков и все трое принялись бить Данилу ногами по чем ни попадя. Данило повалился на пол, шуба упала с плеч его, он схватил ее и начал прикрывать ею лицо свое.
- Ладно, будя, он нам еще живым надобен, - сказал, тяжело переводя дыхание Тучков, схватил всей пятерней митрополита за волосы и приподнял голову его окровавленную. – Да ты сам первый и есть слуга дьяволов! Что, напомнить, стало быть, тебе грешки твои, аль не надо?.. Давай, вставай… Грамоту писать будешь. Коли напишешь, что велим, поедешь в свой монастырь Волоцкий, где ты в игумнах подъедался; ну а коли заартачишься, отправим на Белоозеро к давним приятелям твоим заволжским старцам, ха-ха, чай у них к тебе, как к первейшему на Руси иосифлянину, много вопросов-то накопилось? И жисть у тебя тама будет, сам понимаешь, слаще малины, да горше калины.
- Вам, собакам, веры нельзя имать, - слабо проговорил Данило разбитым ртом.
- Ты, стало быть, полайся у меня еще, - пригрозил Тучков. – Веры нельзя имать. Слово боярское даю и крыж целовать могу, да не стану, потому как выбора у тебя нетути. Иван Иваныч, давай, стало быть, перо да бумагу.
   Высокий и худой как жердь с длинной белой бородою клином, Третьяков протянул Тучкову принесенные с собой лист бумаги и перо в чернильнице.
- А где писать-то будет: стола то нет? – спросил Третьяков.
- А вот я ради такого дельца за место стола, стало быть, постою, а, отец святый, не побрезгаешь, чай? – съехидничал Тучков и проворно стал на четвереньки; Третьяков и Головин рассмеялись. – Пиши, собака, что ты сам по доброй воле своей решил оставить сей свет суетный и поселиться в обители Божьей до скончания, стало быть, дней своих, кабы молить всечасно Господа Бога о душе своей смердящей…
   Наутро следующего дня у государя, очнувшегося в теремах в спальне своей, болела и кружилась голова, и внутри мутило. Иначе как с омерзением не мог вспомнить он дня вчерашнего. Умывшись и одевшись, он первым делом пошел к отцу Даниле, чтоб тот отпустил ему грех пития бражного. Было время заутрени, и Иван сразу направился в церковь митрополичью. Но церковь оказалась пуста. Ничего не понимая, бросился Иван во дворец митрополич прямо в Комнату Данилину. В Комнате тоже не было ни души, только на столике-конторке, за которым отец Данило писал и читал, лежала какая-то грамотка, бурыми пятнами запачканная, с печатью митрополичьей. Взял Иван грамотку ту в руки, прочел и не поверил глазам своим.



                ***


   Хромой с клевретами своими надеялись, что митрополит новый не захочет участи прежнего и будет плясать под их дуду. Но они просчитались жестоко.
   Иосаф Скрипицын стал на митрополию сразу по высылке отца Данилы. То был человек еще не старый, сложения крепкого и нрава властного. Знал Хромой, что Иосаф – прямой и неподкупный и к тому же нестяжателем слыл, но не знал он, что Иосаф, так же как и весь народ русский ненавидел Шуйских и мечтал о законном сильном государе как о единственном счастье Руси. Главной причиной выбора именно Иосафа для Хромого послужило то, что никак не хотел он ссориться с государем, то было ему не на руку, а государя, сильно тосковавшего по Даниле, нужно было как-то утешить. Тут и вспомнили, что в монастыре Троицком в игумнах не кто иной, как сам государев восприемник от купели, то бишь крестный государев. На нестяжательство его да на нрав его пришлось закрыть глаза.
- Ничего, - сказал Хромой братии своей. – Пусть токмо пойдет вкривь, мы ему живо замену отыщем!
   После пасхи лета семь тысяч сорок седьмого случилось так, что никого из Шуйских на Москве не оказалось: Частокол с Плетнем все наместничали в Новгороде и в Пскове; Хромой, Думу распустив, в Шую укатил, поместье свое родовое, отдохнуть месяц-другой на вольном воздухе от трудов государских. Иосаф решил, что пробил его звездный час, и начал действовать. Перво-наперво стал он убеждать государя помиловать да освободить из нятства Ивана Бельского. Государь сомневался.
- Это же явная война с Шуйскими! – сказал он. – Меня-то они не тронут, а вот тебе, отец, опалы не миновать.
- Что ты, батюшка, какая там опала? – возражал Иосаф. – Разве ж мы дети какие неразумные? Мы вот как сделаем: мы разошлем всем Шуйским грамоты, где сказано будет о срочном сборе Думы государевой в связи с возможным наступлением войска татарского. На Оке ж говорят неспокойно нынче; всем известно, что Семен Бельский крымского царя мутит, на войну с нами подбивает, взалкал он, вишь, на месте Хромого оказаться. Миновали времена те, когда сторожа русские лежали на боку да глядели за Оку. А Шуйские не зря рубежи на Оке до зубов укрепили, и грамотам нашим как пить дать поверят. Ну вот, а Семену Бельскому надо грамоту послать дружественну, дескать, прощаем мы тебя, опалу с тебя снимаем и дозволяем, мол, на очи государевы явиться. Авось он и поостынет на нас войной идти-то. Ну и когда Шуйские все на Москве соберутся, тут мы их  всех и вяжем твоим государевым изволением, да в стрельню их, собак, на веки вечные. А можно и головы срубить, для верности, да народу на потеху выставить, потому натерпелся народ от правления их лихого, ох натерпелся. Да то же и с изменником проклятым Семеном Бельским учинить бы не плохо, коль он на Москве решиться показаться.
   Так они и сделали. Выпустили из тюрьмы Ивана Бельского, вид которого был уже далеко не такой воинственный, как раньше. Упав на колени пред государем и митрополитом, он долго не хотел вставать, сотрясаясь в рыданиях, не в силах поверить в то, что вновь свободу обрел.  Иосаф же надеялся заполучить в лице Бельского сильного союзника против Шуйского.
    Митрополит, однако, не учел того, что Хромой тоже был не лыком шит, и сложно было перехитрить его.  Ведь Хромой был не только наместником Москвы и главою Думы, но еще и Большим воеводой всего воинства русского, и все донесения ратные в первую очередь ему доставлялись, а потом уж он сам решал, говорить о том государю, али нет. Получив грамоту зазывную из Москвы, Хромой сразу смекнул, что что-то не так здесь, ибо по последнему донесению с Оки там все было тихо. Но чтоб еще раз убедиться в том, он срочно послал гонца на Оку. Вскоре гонец донес ему, что крымцы ведут себя смирнее ягнят и ни о какой войне не помышляют. Тутже Хромой отсылает гонцов в Новгород  и Псков с приказом, чтоб Частокол с Плетнем не смели совать и носа на Москву; и надо сказать, что гонцы вернули Шуйских уже с полпути к Москве. Узнав, что Иосаф, сговорившись с государем, Ивану Бельскому свободу даровали, Хромой пишет на Москву грамоту, в которой говорит, что в таком собачьем толковище, где сидят изменщики государевы, Шуйским сидети невместно; и что сейчас пред лицом опасности ратной ему, Ивану Шуйскому, как Большому воеводе государеву, самое место не в Думе, а за ратным делом; и потому он, укрепив берега Оки, срочно скачет во Владимир войско собирати, ибо всегда готов за Русь и государя умерети. На самом же деле во Владимире Хромой начал тайно подводить под крестоцелование дворян и детей боярских безземельных, суля им горы золотые для похода на Москву, дабы изгнать из нее «изменщиков» государевых.
   Видя, что все планы его один за другим рушатся, предпринимает Иосаф последнюю отчаянную попытку обзавестись покровителями сильными: уговаривает государя освободить из тюрьмы жену и сына покойного удельного князя Андрея Ивановича, который уморен был личиной железной за измену государыне Елене.
- Ну что нам за потеха, - убеждал государя Иосаф, - что нам за польза, коли они в нятстве сгниют? А на свободе они могут завсегда за нас с тобой, государь, стать за то, что ты им великую милость оказал, из нятства вызволил и город Старицу, удел их, вернул им и все титлы их.
   Владимира Андреевича, двоюродного братца Иванова, отправили в Старицу, где он в случае чего должен был ратников собрать для подмоги государю. Мать же его, княгиня Ефросинья Хованская, упросила государя ей на Москве остаться для того, чтоб денно и нощно ублажать и угождать государю и брату его Георгию, ибо даже в темницу к ней доходили слухи о том, что государь в теремах своих в большом небрежении содержится. Иван внял просьбе ее, жаловав ее старшей боярыней Верховой, хотя для того пришлось сместить с должности этой саму бабку государеву Анну. И жизнь братьев державных действительно к лучшему переменилась, ибо княгиня нрава была крутого и не терпела, когда слуги воли ее не исполняли.
               

                ***


   Грамота с Оки о действительном наступлении крымцев пришла лишь спустя два года в июне семь тысяч сорок девятого лета. Ко времени тому все Шуйские и сторонники их уже перебрались во Владимир. Хромой привел к присяге тайной более трехсот человек и послал на Москву Частокола сзывать срочно Думу, дабы уговорить бояр увести государя сбирать войско за Москву и в дороге извести его.
   При получении страшного известия с Оки, государь впал в отчаяние. Направленные по ложному следу, уверенные, что все основные силы русские во главе с самим государем и Большим воеводой Иваном Шуйским находятся на пути к Казани для войны с царем казанским; что на Оке стоит лишь один русский сторожевой полк; что Москва пуста, и никем не защищены подступы к ней со стороны Крыма; собрав войско стотысячное, оставив в Орде лишь стара да мала; наняв турок с их огромными страшными пушками, ногайских татар, кафинцев, астраханцев и азовцев, крымский царь Сафа-Гирей и русский перебежчик Семен Бельский двинулись к Оке.
   Как всякий русский, Иван с молоком матери впитал в себя животный страх от одного только слова татары.  Как всякий русский он знал, что лучше поветрие моровое, пожар, голод, ураган, засуха,  все, что угодно, но только не нашествие тем татарских, уничтожающих все на пути своем, угоняющих жен, мужей, невест и детей в рабство, оскверняющих храмы, грабящих и жгущих все подчистую. Ни один государь и великий князь до преж того не избежал этого нашествия, и вот испытание выпало и на его долю. Что делать? Как защитить государство свое, народ свой, Москву?
- Спасение только одно, дитя мое, - сказал Ивану Иосаф, - это Владимирская Пречистая, не единожды спасавшая Русь от нашествия темных сил бусурманских. Ступай, припади пред ней с молитвою, авось не оставит она тебя, агнца безгрешного и государство твое спасет. Ведь сколь супротив тебя грешен был прадед твой, великий князь Василий, а и то смиловалась Пречистая над ним, оборонила от супостата поганого Темир-Оксака. А тем паче ты, агнец безгрешный…
   Бросился государь в пустую церковь Успенскую, пал на колени на ступеньках алтарных пред Богоматерью Владимирской и запричитал, вытирая набегавшие слезы.
- Пресвятая мати Богородица, владычица наша, покажи милость на роде христианском. Помиловала ты прадеда нашего великого князя Василия от поганых, от безбожного Темир-Оксака. Тако и ныне пошли милость свою на ны и избави нас и весь род христианский от безбожного царя Сафа-Гирея, что иде на мя и на всю русскую землю, похваляяся силою своей бусурманской. Пошли, царица, милость свою, да не молвят поганые: «Где есть Бог их, на коего уповают?..»
   Тут Иван остановился, услышав позади себя чье-то тихое всхлипывание, которое словно эхом вторило его собственным всхлипываниям. Поглядев назад незаметно из-под руки своей, Иван увидел прячущегося за колонной брата своего Георгия. Иван утер насухо лицо свое и, попытавшись улыбнуться, подошел к брату, обнял его и, гладя рукой по длинным мягким волосам его, заутешал.
- Ничего, ничего, братик мой милый, не робей, с нами правда Господня, с нами сила крестная, небось не даст мати Пречистая бусурманам за Оку-то перелезть.
   В открытых настежь дверях храма выросла вдруг чья-то темная фигура, освещенная сзади ярким летним солнцем. То был митрополит. Братья стали пред ним на колени, и он благословил их.
- Там прибыл с Володимира Шуйский-Плетень, - сказал Иосаф Ивану, - просит слезно дозволу очи твои видеть. Я думаю, государь, надобно срочно Думу скликать, там и решим все и Плетня заодно послушаем, для чего пожаловать осмелился.
- Кличь, отец!
   Через час с небольшим Дума была собрана. В Комнате дворцовой государевой кроме Ивана сидели: митрополит, Иван Бельский, Дмитрий Бельский, боярин Петр Щенятев и князь Хабаров, из ссылки государем возвращенный; около государя, по обычаю своему, стояли дядья Глинские.
- Зови Плетня, - скомандовал государь стоящему около дверей дьяку.
   В Комнату впихнули робкую, тучную, неуклюжую фигуру Плетня. Ни слова не говоря, со слезами бросился Плетень к ногам государевым.
- Пощади, великий государь, - завопил Плетень тонким голосом, - ослабани от братца моего, Ирода! Не хочу ему служить боле, собаке. Не хочу боле в стрельню, не хочу! Жениться мне не дает, на посылках да на помыках меня держит, неволит люд псковской до гола разоряти! А тебя, великий государь, и вовсе со свету сжить вздумал! Послал его Хромой черт к милости твоей Думу срочно сзывать, да уговорить бояр увезти тебя с Москвы войско сбирать, да по дороге извести тайно. Близ Москвы он стоит в селе твоем Воробьеве, а меня наперед послал, дескать, коли меня схватют, не вернусь я к навечерию – он деру даст, а коли нет, – чтоб сей же час за ним ехал.
   Всех присутствовавших поразила эта нежданная исповедь.
- Что делать будем, бояре? – спросил государь.
- А что тут делать? – закричал Иван Бельский. – Шуйским веры нельзя имать, это всем ведомо! Придумали они, видать, каверзу какую, и этого пса подослали. В пытошную его, собаку, да за Частоколом ехать, - башку ему снесть!
- Верно, в пытошную! С огня правду дознаемся, - поддержал Бельского Георгий Глинский.
   Плетень, не вставая с колен, затрясся всем телом.
- Ну а ты что молчишь, - обратился Иван Бельский к старшему брату своему Дмитрию, - бородищу свою седую в пол уставя, да на посох свой опершися? Так всю жизнь и просидишь, никого не трогая, глядь – и тебя не тронут, так что ли? А я уж два раза в стрельнице побывал! Ну, скажи что-нибудь честному боярству-то.
- А что говорить-то, - ответил Дмитрий Бельский неохотно, - что старейшие сдумают, на том и меньшие станут. Одно я умею хорошо: на поле ратном биться и хоть сейчас с радостью  посох свой на меч променяю. А тут я плохой советчик, хорошо, что ты у нас с Семеном суетливы больно.
- А ты меня с Иудой не равняй! – взревел Иван Бельский. – А то я ведь не посмотрю, что ты мне старшой брат, живо на поле вызову!
- Тихо, бояре, тихо, - встал вдруг с места своего Иосаф, - мы не на лай пришли, а на Совет.
- Да-а, Семен, Семен, - протянул со вздохом князь Хабаров, - на такое дело отважился: супротив своего народа христианского с погаными идти! Тьфу! Гореть ему за то в огне веки вечные. И на что только рассчитывал человек – не понятно.
- Ладно кудахтать-то да причитать, не час нынче, - сказал Иосаф, - надо о деле печися. Я вот что решаю, государь: предложение Ивана Бельского заманчивое конечно, да только оно нам более навредит, нежели поможет. Имать Частокола сейчас никак нельзя: Хромой может повернуть войско свое не против Сафа-Гирея, а против Москвы заодин с Сафа-Гиреем, и тогда всему конец. Придется поверить Плетню, хотим мы того, али нет.
- Тогда пусть крыж целует, собака, - вскричал Иван Бельский, - и служит отныне только государю и боле никому! И смотри у меня, пес, поздно или рано все равно наша возьмет, и тогда уж берегись: на куски порвем!
- Ехай за Частоколом, - приказал Иосаф Плетню, когда тот отцеловал крест государю.
   Плетень, бывши ни живу, ни мертву, так и не встав с колен, выполз как рак задом из палаты и выбежал вон из дворца.
- Теперь надо решить, как Русь от бусурман боронить, - продолжал Иосаф. – Так ты, Дмитрий Федорович, говоришь, что в ратном деле мастак? Стало быть, тебе сам Бог велел полки к Оке вести. После сиденья ступай, сбирай людей даточных.
- И наряд с собой большой брать надобно, - сказал Петр Щенятев, - Кашпирову пушку, да Медведя, чтоб было чем туркам попротивиться.
- Эх, эх, - запричитал снова князь Хабаров, - воистину настали последние времена: брат на брата войною идет!
- Дьяк, пиши указ, - скомандовал Иосаф. – Бить в набаты по всей Москве, сзывать людей на Пожар к месту Лобному; по всем улицам посадским надолбы ставить; за свои домы крепко стоять и головы свои класть; приказчикам городовым велеть запасы припасать, пушки и пищали по местам ставить; по воротам, и по стрельницам, и по стенам городским людей расписывать. Это тебе, Иван Федорович. А тебе, Дмитрий Федорович указ такой. Всем воеводам и всему православному воинству! Чтоб за православное христианство крепко пострадали, а розни бы не было кому под кем сидети, да чтоб царь крымский за реку не перелез; а, будя – перелезет царь за реку, то вы б за святые церкви и за христианство крепко бы пострадали. А мы, государь московский, не токмо вас рад жаловать, но и детей ваших. А которого вас Бог возьмет, того велю в книги животные записать, а жен и детей ваших жаловать…
   Через часа два явился и Частокол.
- Доброго здравия государю и всему честному боярству, - сказал он, бив челом и перекрестяся.
- По-здорову ли доехал, боярин? – спросил государь. - И какое у тебя да нас дело?
- Благодарствую, государь батюшка, доехал я благополучно, хвала Господу Богу, а дело у меня зело важное, государское.
- Ну, выкладывай дело свое, - сказал Иосаф.
- А дело, государь, такое, - продолжал Частокол, даже не взглянув в сторону митрополита и неотрывно глядя лишь на государя. – Как уже известно, я чаю, милости твоей, сам крымский царь Сафа-Гирей идет на нас великою силою, многие орды к себе присовокупив. Так что неразумно пред лицем опасности сей оставаться тебе, государь, на Москве. Нужно к Новгороду ехать, ополчение великое сбирать. Да оно-то и безопаснее будет для тебя, государь, ибо царь крымский далее Москвы не пойдет, нет ему там путины, одни леса да болота, да и не бывало еще такого, чтобы цари далее Москвы ходили. Когда и наперед того за грехи наши напущал Господь бусурман на христианство, и цари под Москвою стояли, николи князья великие московские в городе не сиживали. А сопровождать тебя, великий государь, могу и я с братом; войско мое небольшое в Воробьеве стоит. А ежели…
- Когда по грехам нашим, - перебил вдруг Частокола Иван Бельский, - цари под Москвою стояли, тогда князья наши великие не малые робята были: истому и силу великую могли поднять, и помощь промыслить, и земле русской пособить. А ныне государь наш великий князь мал зело, а брат его и того меньше: борзого езду нам не имать и истомы большой не поднять, потому с малыми детьми как скоро ездить?
   Государь сидел, словно на иголках, весь покраснев от сраму, что называют его дитем малым, но делать было нечего: таков был меж ним и боярами уговор, чтоб провести ненавистных Шуйских. А Частокол, видя смущение государево, начал нарочно бить по больному.
- Государь давно уже ни дитя малое, а добрый воин, способный повести за собой полки русские, - сказал он, по-прежнему глядя лишь на Ивана и слегка ухмыляясь в огненно-рыжую бороду свою.
- А чудотворцев московских, храмы московские, люд московский на кого оставим, если государь с Москвы отъедет? – вступился Иосаф. – Когда прежние князья великие с Москвы съезжали, то оставляли в городе дядей и братьев своих с войском великим. Когда князь великий Дмитрий с Москвы съехал и брата своего и крепких воевод не оставил, - каково над Москвою сталося? От таковой беды защити и помилуй нас, Господи, - тут все перекрестились. – А ныне все войско русское у князя Шуйского во Владимире стоит. А последние полки московские, да люди даточные, что по коробам скребем, Дмитрий Бельский на Оку уведет в подмогу от царя крымского стояти. Да под Казанью часть войска стоит, береженья ради от царя казанского, чтоб не было соблазну ему, собаке, на Русь соваться. А коли еще государь с Москвы съедет с остатками рати, кто ж на Москве-то будет?..
   И как ни старался Частокол убедить бояр свезти с Москвы государя, ничего у него не вышло. Улыбка его перешла в усмешку злобную. Отбив лишь одному государю поклон земный, он вышел прочь из палаты, сверкнув темными очами своими и ускакал в Воробьево не солоно хлебавши.
   А в начале августа пришла государю грамота с Оки от Большого воеводы похода крымского Дмитрия Бельского, в которой говорилось, между прочим: «Пришел Царь Сафа-Гирей к Оке на берег июля в тридцатый день в субботу на третьем часу дни и почал с нашим сторожевым отрядом перестреливаться, думая, что это вся наша сила. А когда остальные силы наши воевод устроили, полки уставили, и, взяв Бога на помощь, к Оке подошли и Большой полк, и правой руки полк, и левой, - испужался царь, и опалу великую на изменщика нашего, собаку Семена Бельского, наложил за то, что тот уверял царя, что все силы наши государь наш великий князь к Казани услал. А, узнав, что наши ночью наряд большой готовят, Кашпирову пушку да Медведя, побежал Сафа-Гирей в неделю рано в телеге простой крестьянской в страховании великом.»
   Ликовала Москва, звонила во все колокола и славила государя и Пречистую Пресвятую Владимирскую, который раз от поганых Москву спасшую.

               
               
                ***
   

               
   Ночью третьего января лета семь тысяч пятидесятого разбудил государя тревожный звон набатов московских. Он вскочил и посмотрел в окно: за окном полыхало зарево, в двух местах горели посады! Выбежав на гульбища теремные, увидел он, что еще занимался чей-то двор в городе.
- Эй, Андрей Михалыч, - толкнул Иван спавшего на лаве Андрея, - вставай, Москва горит! Давай одеваться живо!
   Но не успел государь одеться, как в спальню вбежал весь всклоченный дядька Георгий Васильевич и запричитал.
- Государь, беда! Беда на наши грешные головы! Черт Хромой с войском своим в Москву ворвался, взяли Петра Щенятева, князя Хабарова да Ивана Бельского со всеми семьями их и дворы их зажгли! Вот-вот во дворце будут! Господи, хорошо, что зима да погода безветренна, а то б занялась вся Москва-матушка!
- Митрополит где?
- Во дворце своем, государь, где ж ему быть-то?
- Андрей Михалыч, живо распорядись отцу Иосафу сюда идти, живо!
- Слушаюсь, государь.
   Когда Андрей вышел, Иван оделся с помощью дядьки и спросил его.
- Как ты думаешь, здесь Иосафа не тронут?
- Не посмеют, Иван Васильевич, ты же государь, - сказал уверенно Глинский, но затем, раздумав, добавил. – Хотя Хромой черт на все способен.
   Тут Иван отвернул перину своей постели, достал из-под нее нож в ножнах с драгоценными камнями и сунул его за сапог.
- Ты что это, государь? – спросил испуганно Глинский.
- Зарежу его, собаку, - сказал Иван тихо, но с такой решительностью в голосе, что дядька побледнел, и раненая рука его задрожала.
   Вскоре послышались чьи-то шаги, и в спальню вошел митрополит Иосаф.
- Звал ли, государь?
- Звал, отче. Благослови.
   Исполнив просьбу Ивана, Иосаф сказал.
- Я все знаю, государь, и потому не могу у тебя оставаться. Я сам во всем виноват. Наломал дров, дуралей. Вот и пришла расплата за гордыню мою. Не сегодня-завтра, - все одно Шуйский возьмет меня. И не хочу я, государь, чтоб ты был тому свидетель. Прощай.
   Но только Иосаф успел дойти до дверей спальни, как раздались чьи-то крики и в спальню ввалились несколько дюжих молодцов во главе с тяжело дышавшим Хромым в расстегнутом верхнем кафтане. У Хромого азартно сверкали глаза, как на охоте псовой.
- А-а, вот ты где, главный изменщик государев! – протянул он радостно, завидев митрополита. – Мы с ног сбились, по всем дворцам его обыскивая, а он тут, в теремах, у государя как у Христа за пазушкой схоронился. Пользуешься, собака, тем, что государь мал зело да не смышлен: не ведает, как крамольщиков от верных государству людей отличить? А ну взять его!
   И только лишь слуги Шуйского ступили в сторону гордо стоявшего Иосафа, как государь преградил им путь и, оголив нож свой, тихо, но твердо проговорил.
- Назад, псы! Как смели вы, холопы, вломиться в спальню нашу государеву?! Кто сделает еще шаг – убью!
   Люди Шуйского остановились и оторопели.
- Шуйский! – крикнул государь, и от этого возгласа мурашки пробежали по спине у Хромого. – Убери псов своих прочь и запомни, что я уж не мал зело и ведаю, как отличить крамольщиков от верных мне людей!
- Пошли вон, - неохотно сказал Шуйский, не ожидавший такого поворота событий.
   Когда люди Шуйского вышли, он сказал государю.
- Напрасно так ты, государь-надежа. Иосаф – Иуда, изменит и тебе когда-нибудь. Крамола…
- Ступай прочь!
   Злобно передернулось лицо Шуйского, но делать было нечего. Поклонившись государю малым поклоном, Шуйский покинул государев терем.
   Иван ликовал внутренне: то была первая победа его над врагом ненавистным. Дядька смотрел на него радостными восхищенными глазами, и весь вид его словно говорил государю: «Так их, так их, мой мальчик!» Но Иосаф оставался мрачен.
- Зря ты это сделал, государь, - сказал он. – Не могу я вечно в теремах быть, и ты не можешь вечно охранять меня. Поздно ли рано, Шуйский добьется своего.
- Не добьется, - заверил Иван, - я велю ему голову рубить!
   Иосаф усмехнулся детской наивности государя.
- Тебя никто не послушает, дитя мое. Вся власть теперь в его руках. Так что прощай, государь, пойду к Шуйскому сам, пусть делает со мною, что похочет.
- Нет, отец, нет, не ходи, - бросился Иван к Иосафу со слезами в голосе, – не ходи, умоляю, мы что-нибудь измыслим, обязательно измыслим.
- Нет, государь, пойду я: так надо. Не пойти – того хуже. Проиграл я это сражение. А проигрывать надо стойко: не подобает казать врагу спину. И ты будь стоек, государь, и слез не лей: не пристало сие мужу державному. Что заступился за меня – век не забуду, денно и нощно молить о тебе Господа буду, где б я ни был. Прощай, государь.
   В ту же ночь митрополита Иосафа, Ивана Бельского, Петра Щенятева и Ивана Хабарова отправили в ссылки. Единственно, что еще смог добиться государь для Иосафа и Бельского, это то, чтоб их увезли не в Иосифо-Волоцкий монастырь на верную смерть к иосифлянам, как того хотел Хромой, а в монастырь Кирилло-Белозерский к нестяжателям, которым был и сам Иосаф. Но не знал государь того, что вслед Иосафу и Бельскому тайно были посланы Шуйским люди Зайцова, чтоб по дороге напасть на обоз со ссыльными и прикончить их.
   Петра же Щенятева отправили в ярославльский застенок, Ивана Хабарова – в тверской, в те города, где они в свое время в наместниках кормились.
- Нехай люд градской тамошний, - злорадствовал Шуйский,  - теперича их покормит, когда они ни власти, ни чину не имут.
   Наутро Хромой собрал новую Думу, Думу, свободную от «изменщиков» государевых. Место государево стояло пусто; под ним сидел Хромой; под Хромым – Частокол с Плетнем; под ними – Михайло Тучков; затем Дмитрий Бельский, Михайло и Иван Кубенские, Дмитрий Палецкий, казначей Третьяков и прочие; дьяк стоял в углу у конторки с пером наготове. Хромой встал и заявил.
- Ну что же, честные бояре, ныне, когда с крамолой покончено навек, можно обсудить и дела иные…
   Частокол почти не слушал, о чем говорил Хромой; он знал, что нынче будет решаться вопрос о выборе нового митрополита. В голове его до сих пор звучали слова отца его, сказанные ему сегодня: «Ну вот, сынок, ныне, когда все гады меж собой передралися, наступил и твой час, смотри не упусти!» - «Не упущу, батя!»  - заверил отца Частокол. И теперь он, как завороженный, жадно глядел на пустовавшее место государево и ясно представлял себя на нем. Но что-то все время мешало разыграться его воображению. И этим что-то была вот эта шагающая туда-сюда и громко произносящая пустые слова ненавистная фигура троюродного братца его. Стиснув от злости зубы, Частокол захотел сей же час хоть чем-нибудь досадить Хромому, и он дерзко прервал речь его вопросом.
- А где государь-то? Почему без государя начали?
   Все вдруг повернули головы в сторону Частокола; Хромой смолк и недоуменно уставился на братца, будто что-то соображая, а потом сказал.
- Гм, государь, видать-стать, обиду затаил на нас, потому и не изволит очи нам свои казать; обиду за то, что мы, яко волки, зубами крамолу выгрызаем из государства его, не щадя животов своих, чтоб государить ему мирно и немятежно; денно и нощно, глаз не смыкая, заботимся о государении его. Не смышлен еще, видать, государь наш батюшка, дабы плевелы от зерен отличать. Потому-то меня и брата моего покойного, Царство ему Небесное и земля ему пухом, государь Василий Иванович в бережение к Ивану Васильевичу и назначил. Так-то…
   Не любил Хромой, когда прерывают речь его, к тому же от чуткого взора его не ускользнула ненависть Частоколова, и сейчас он подспудно думал, как отомстить Частоколу в ответки.
- Ну да ладно, - продолжал Хромой, будто ни в чем не бывало, - Бог с ним, с государем, жив- здоров батюшка наш – и слава Богу. Будем думать о делах государских. Перво-наперво…
- А чего это Бог с ним-то? – встрял опять Частокол. – Государь давно уж не голоус какой и слово в Совете крепкое имеет.
   Хромой на этот раз сделал вид, что не заметил выходки Частокола, даже не повернулся в его сторону и продолжал дальше.
- Перво-наперво, честное боярство, решить нам надо, что делать с нашим уважаемым всем людом московским и государем Большим воеводой последнего походу крымского Дмитрием Федоровичем Бельским?
   Бельский, полудремавший в этот момент мирно, по обычаю своему,  на посох опершися, вздрогнул от неожиданности такой и сделался бледен с лица не хуже, чем седая борода его. «Господи, неужели очередь дошла и до меня?! – застучали в его голове ужасные мысли. – За что, Господи, за что?!»
- Я думаю, честное боярство, - продолжал меж тем Хромой выпускать яд свой, - что надобно поставить Дмитрия Федоровича во главе Думы нашей.
   Среди бояр прокатился удивленный ропот.
- Да-да, - подтвердил Хромой без тени улыбки,  - ибо Дмитрий Федорович ни разу еще не молвил в Думе глупого слова, потому как он в ней еще ни разу… вообще ничего не молвил!
   И тут Хромой начал смеяться со всей мочи; за ним последовали и все остальные. Несчастный Бельский из бледного стал красен, как вареный рак, и не знал, куда девать глаза свои.
   Насмеявшись вдосталь и утерев рукавом выступившие от смеха слезы, Хромой сказал.
- Теперь о делах серьезных. Митрополит нужен Москве и государству. Алчет Русь без митрополита, духовного пастыря своего. Но митрополит не таковский как были последние два, изменщики, кои, пользуясь малолетством государя, дерзнули сами всем управляти, за что и поплатились зело. Кто может кого предложить?
   Все молчали, соображая.
- Архиепископа новгородского Макария можно, -  нарушил тишину Частокол,  - он меня раз от бунта новгородцев спас, укрыл у себя в церкви и не выдал.
- Можно и Макария,  - согласился Хромой, подумавши, - да есть у меня на примете пастырь и получше: племянник самого Иосифа Волоцкого, зачинателя дела стяжательного Васиан Топорков. Ныне он архиепископ коломенской. Послал я ему грамотку государеву, вот не сегодня-завтра ответа ждем. Что скажете, честные бояре?
   Честные бояре молчали, как в рот воды набравши, не видя смысла и не смея перечить Шуйским.
- Ну, стало быть, на том и порешим,  - заключил Хромой.
   Однако через два дня Хромой был вынужден опять созвать Думу по тому же вопросу, ибо Васиан Топорков прислал ему отказную грамоту, за что и поплатился тем, что по государевому указу сослан был в игумены далекого песношского монастыря в уезде дмитровском.
   Частокол вновь предложил поставить в митрополиты архиепископа Макария. И как ни ненавидели друг друга братья троюродные, но тут Хромому пришлось признать, что от добра добра не ищут, что лучше Макария сыскать никого нельзя было на престол первосвятительский: раз он по собственной воле стал за Шуйских в Новгороде, то в Москве и подавно за них стоять будет. И невдомек было Шуйским, что Макарий спас Частокола не потому, что он был Шуйский и наместник новгородский, а спас просто, как спас бы любого другого несчастного, за которым бы гналась разъяренная толпа.
   Порешили немедля послать за Макарием гонца с грамотой.
- Ну, значиться пиши так,  - повелел Хромой дьяку и присел вдруг, как бы нечаянно, на краешек места государева.
   Среди бояр послышался слабый ропот; а правая рука Частокола сама потянулась за голенище и со всей мочи, до боли сжала львиную голову засопожника. Частокол готов был испепелить Хромого взглядом. Частокол крепился из последних сил. А Хромой, не замечая ропоту боярского, обыгрывая тот факт, что у него с государем имена схожие, упивался местью Частоколу и продолжал.
- Мы, государь и великий князь всея Руси Иван Васильевич повелеваем…
   На этот раз после сидения думного Хромой оставил все дела и направился в терема к государю, дабы вновь подольститься к нему. Иван при входе Шуйского повернулся к нему спиной.
- Глянь-кось, государь, каки вещицы вальящаты, - говорил Хромой, как ни в чем не бывало, достав из позолоченной мошны своей на поясе два небольших костяных кубика, - да не каки-нибудь  деревянны, а  самого зуба рыбьего. С одной стороны, вишь, черны, с иной – белы, а на остальных чет да нечет знаменованы: голь, двуха, трека, да чека. Хошь в зернь играй, хошь – в чет-нечет, а то можно и на «Рафли» гадать, аль на «Врата» Аристотелевы.
- Святой церковью строго-настрого запрещены гадания да игрища бесовские, - сказал Иван, не поворачиваясь к Шуйскому. – Я тебе не ярыжка на торжище, чтоб в зернь играть.
- Не желаешь, значит. Ну все равно – дарю, - и Хромой положил кубики на лаву. – Да, сегодня вот потехи у нас, государь, медвежьи на заднем-то дворе, будем ждать милость твою с нетерпением.
   Не услышав от Ивана более ни слова, Шуйский поклонился и вышел вон. Иван подошел к кубикам, посмотрел на них с гадливой ненавистью и смахнул разом на пол.
   А после обедни из окон спальни своей, которые как раз выходили на задний двор, стараясь быть незамеченным, Иван наблюдал, как медведей рвали собаки; кололи в сердце рогатиной псари, получая за победу ведро меда, ведро пива и два рубля на сукно для кафтана; и как иногда сами медведи разрывали на части нерасторопного охотника под общее улюлюкание и дикий рев люда московского.
   Через несколько дней прибыл на Москву архиепископ новгородский Макарий, и мало кто знал, что он был восприемником от купели боярина Федора Воронцова, по прозвищу Демид. А еще спустя некоторое время прискакал к государю гонец тайный из монастыря Кирилло-Белозерского с известием о том, что Иван Бельский по дороге был убит людьми лихими, а Иосаф лишь чудом спасся и в монахи того ж монастыря постригся.


               
                ***


 
   Частокол хорошо знал, что дворянин Зайцов-Бирдюкин, которого все попросту Зайцем прозывали, и трое верных людей его: Петрок Ярцов, Митька Клобуков да Ивашка Елизаров, служивших на Зайцовом дворе за Неглинной, что все они были преданны как псы не Хромому, а его серебряной да золотой казне и всегда готовы были служить тому, кто посулит им казну большую. Хромой же давно задрал свой нос и подавал им лишь крохи, думая, что они и так послужат, никуда не денутся. Так что, когда Частокол выставил перед Зайцем сундук двухпудовый, доверху серебром да золотом набитый, упал Заяц на колени и готов был ему сапоги лизать. Но вместо того Частокол попросил его лишь о небольшой услуге, всего-то навсего выполнить обычную свою работу…
   Уже заканчивались святки, а Хромой, с головой окунувшись в дела государские, так и не побывал в Налейке, где давно уже было все готово к широкому разгулу, и только ждали его самого со дня на день. И Хромой решил-таки ехать, хоть на пару дней перед самым Богоявлением.
   Выехали утром на заре: дюжина конных слуг, сани с Хромым да с лучшим советником его Михайлой Тучковым и розвальни с медом для медведя, с поминками для девок, да с деньгами копейными для скоморохов. Погода была ветреная, студеная, начиналась метель. Тронулись. Зашуршали по насту железные полозья саней. Поднял Хромой соболий воротник шубы, недавно сшитой, и почувствовал себя как в Светлом Месте Господнем: он вновь вернул себе власть, всем показав, кто на Руси настоящий хозяин; все пред ним были раболепны , и нечего ему было больше желать от Бога. Тучков же был не весел.
-  Ты что, Михайло Василич, такой смурной-то, - спросил Хромой.
- А хрен его знает, - ответил Тучков неохотно сквозь козлиную бороду свою, всю покрытую мелкими сосульками с инеем, - вроде все хорошо, а сердце жмет что-то да ноет.
- То к непогоде, вишь, как метель разыгралась-то, ни зги не видать, даром, что утро, - успокаивал Шуйский. – Ничего, вот до слободы доберемся, мы тоску твою, Михайло Василич, в пух развеем, ха-ха-ха.
   Но не суждено было им на этот раз до слободы добраться. Как только миновали они Москву-реку да черные избы посадские, курившиеся волоковыми окошками,  минули слободу Кадашеву государеву и выехали на всполье, то кабы ни всадники впереди, как раз сани налетели бы на две телеги крестьянские, посередь дороги одна на другую наваленные. Сани остановились, и на них чуть ни наскочили, ехавшие посади, дровни.
- Куда преж! – прокричал Хромой и без того испуганному кучеру, - ослеп, чай, совсем, собака?!
   А потом скомандовал охране.
- Убрать живо! Живо путь расчистить!.. Кой черт тут бросил эту дрянь, а, Михайло Василич?
   Охранники все как один спешились и кинулись растаскивать телеги.
- Да уж не ведаю, Иван Васильевич, - ответил со вздохом Тучков, - да только не по-нутру мне все это.
   Тучков хотел добавить еще что-то, но не успел: чья-то одна холодная, как лед, сильная рука зажала рот его, а другая вонзила нож ему прямо в его ноющее сердце. То же было проделано и с Хромым, и кучер на дровнях обмяк и застыл, с ужасом глядя в мутное январское небо…
   После дня Богоявленского постановлением Думы государевой наместником московским стал Частокол, а наместником новгородским и псковским братец его Плетень. Решением Думы втайне были недовольны многие, но более всех – боярин Федор Семенович Воронцов-Демид, который с нетерпением ждал только одного: поставления Макария в митрополиты.
   Федор Семенович был младшим братом Михайлы Семеновича Воронцова, того самого, которого государыня Елена посадила за сторожи, а Василий Шуйский, по смерти ее, выпустил на волю. С того дня Михайло Семенович присмирел, да и годы его уже были не те. А вот брат его Федор, быв отроду не многим старше Частокола, не хотел мириться с участью вассала его. Он сам хотел занимать Частоколово место. «Когда заручусь поддержкой митрополита и государя, - Шуйскому не устоять!» - думал он. И со всем старанием своим начал склонять государя на свою сторону. Это было не трудно, ибо государь сам ненавидел Шуйских и всегда рад был найти единомышленника в ненависти своей. Тем паче, что Воронцов очень похож был с виду на Ивана Телепнева. Когда государь впервые увидел его во дворце, то закричал обрадовано, отдавшись первому чувству: «Иван!» И хоть это был не Иван, но дружба у него с государем завязалась крепкая. Воронцов целые дни проводил в теремах: играл с государем в шахи, тавлеи, зернь, и даже  приводил скоморохов, а иногда устраивал и, столь полюбившиеся государю, ловы соколиные.
   Частокол все видел, все замечал, злился, скрипел зубами, взращивал в себе ненависть, но поделать пока ничего не мог.
   В девятнадцатый день марта Макарий, наконец, поставлен был на высокий престол первосвятительский шестью епископами цареградскими, нарочно для того на Москву вызванными. По всей Руси раскатывались красным звоном колокола, вселяя в души россиян надежду, что новый их пастырь духовный будет крепким печальником пред Богом и государем за овцы своя. Несмотря на свои шестьдесят лет, это был бодрый умный человек, который «великоразумно знал всея глубоких философских учений и книг богословских», владел изяществом речи, был «светом учителей, острейшим толковником вещей божественных и человеческих», как отзывались о нем знавшие его люди. И, быв поставлен архиепископом новгородским, Макарий не метался, как до него бывшие архиепископы меж Москвой и Новгородом, как меж молотом и наковальней, а сумел одинаково верным быть и Москве и новгородцам, благодаря врожденному чувству меры и особенному жизненному такту – школы, пройденной им в молодости в монастыре преподобного Пафнутия.
   Точно так же и сейчас: и Частокол, и Федор Воронцов – оба обманулись в надеждах своих на нового митрополита. Не пристав ни к кому из противников, Макарий жил во дворце своем, как затворник в келье. Но там он не только молился Богу, там он свершал одно из многих, задуманных им еще в юности великих предприятий, которое наконец-то Господь ниспослал случай свершить: он собирал все книги русские в один громадный сборник под общим названием «Великие Четьи Минеи».
   А после Пасхи во второй половине апреля в Столовой Избе государевой митрополит новопоставленный устроил хлеб-соль по поводу посвящения своего. На пир званы были государь и все боярство честное. Государь сидел в красном углу во главе стола, Макарий – по правую руку его, а по левую: Частокол, Плетень, Федор Воронцов и иные. Дядья государевы хворыми сказались, и угощения им от стола митрополичьего преподнесено было прямо в Комнаты их дворцовые.
   Процедура чествования митрополита была не из легких, потому как обязывала всех бояр званых, несмотря ни на какую погоду, в большом наряде быти, что значило вместо одной ферязи или охабня одевать и ферязь и охабень, а сверху еще обязательно шубу и шапку гарлатную, которая не снималась с головы даже за столом; кушаки охабней подвязывали заранее нарочно ниже живота, чтоб на пиру не пришлось расстегивать незаметно шубу, дабы ослабить и перевязать кушак, что было опале подобно. После нескольких выпитых здоровий митрополита и государя, несмотря на окна открытые, от боярского потения дух пошел такой, что туман повис над столами. Языки боярские развязались, то тут, то там стали слышаться речи не совсем приличные чину торжества и даже смех. Еще через некоторое время Частокол позволил себе немыслимое: он расстегнул шубу свою, полностью развязал кушак на охабне и продолжал сидеть, как ни в чем не бывало. Государь молчал, а бояре все делали вид, что ничего не замечают. Все, кроме одного, которому вино фряжское ударило в голову буйную. То был Федор Воронцов.
- Государь, - сказал он нарочито громко, чтобы все слышали, - как же так, батюшка, ты указал нам всем нынче по случаю стола митрополичья в большом наряде быти, а некоторые твой государев наказ презрели!
- Неужто? – сказал государь, подыгрывая Воронцову. – Это кто ж таков посмел?!
- Да тот, государь, кто от тебя по шуйце первым сидит, новоявленный наместник наш московский!
   В шумной до того Избе воцарилась вдруг тишина гробовая, все предчувствовали, что назревает драка и ожидали, что-то будет дальше.
- Уж ни меня ли имеешь в виду, Федор Семенович? – спросил Частокол, сверкнув злобно глазами и сжав кулаки.
- Да понятное дело, что не два у нас наместника-то московских, - рассмеялся Воронцов, глядя прямо в лицо Частоколу, и продолжал. – А не помянуть ли нам, бояре, невинно убиенные души бывшего наместника московского Ивана Шуйского, да бывшего дворецкого Михайлу Тучкова, Царство им Небесное? Уж гораздо более сорока ден минуло, а никто их бедных и не поминал, акромя вдов их да сирот.
- Погодь-погодь, змей жалящий, скоро авось и тебя поминать будем, - сказал Частокол сквозь крепко сжатые зубы; он чувствовал, что вот-вот не выдержит, взорвется.
- Не-ет, - протянул Воронцов, - меня ты, пес, не достанешь: руки коротки! Меня государь жалует!
- Ах ты, рожа крамольная, в подручники к государю лезешь?! – закричал Частокол благим матом, подскочил к Воронцову, в мгновение ока повалил его со скамьи на пол и начал избивать ногами. Иван Кубенский, занявший место Тучкова; брат его Михайло, жалованный Частоколом в окольничьи; Иван Третьяков и Михайло Головин-Большой также повскакивали с мест своих и дружно навалились на Воронцова, не давая ему подняться. На остальных всех бояр оторопь напала и онемение, они только, открывши рты от удивления, молча на происходящее глазами хлопали. Побледневший государь встал и закричал.
- Прекратить! Повелеваю прекратить!
- Сейчас, батюшка, сейчас, - отвечал запыхавшийся Частокол, продолжая наносить лежащему Воронцову удар за ударом, - вот только маленько поучим неуча, чтоб знал, собака, как за столом со старшими-то по чину разговаривать и прекратим.
   Государь взглядом, полным мольбы, посмотрел на митрополита. Макарий все понял. Он снял с груди крест свой серебряный, поднес его к самому лицу Частокола и прокричал.
- Опомнись, Андрей Михайлович! Что творишь? Не то ли бы с тобой новгородцы сотворили, кабы не я? Опомнись!
   В ответ разъяренный Частокол толкнул Макария рукою в грудь так, что тот не удержался на ногах и упал на пол. Государь бросился поднимать его.
- Ты еще, пес, с крестом своим! – Сказал Частокол и остановился вдруг, поняв сам, что сильно уж перегнул палку. – Знал бы я, под чью дуду плясать будешь, ты б у меня до сего часу в Новгороде прозябал!.. А что, бояре, и впрямь не гоже нам преступника государева в палатах-то наказывать. Ану волоките его на двор!
- Не сметь! Не сметь! – закричал государь, но его никто не слушал. Третьяков и Иван Кубенский взяли чуть живого Воронцова за руки и поволокли вон из Избы Столовой. Митрополит с увещеваниями последовал за ними. Так обесчещен был стол митрополичий и окончен во полустоле.
   Вечером того же дня Частокол срочно Думу созвал. Однако ни государь, ни митрополит, ни Глинские на Думу не явились.
- Где остальные? – поинтересовался Частокол.
- Государя утешают, - ответил с ухмылкой Третьяков, держа как всегда спину свою прямо, словно аршин проглонувши, одной рукой опершись на посох, другой медленно поглаживая длинный клин бороды своей.
- Ну, пусть их утешают, - сказал Частокол и посмотрел долгим взглядом на место государево, затем подошел и сел в него, но не так, как Хромой, на краешек, словно тать какой, а сел глубоко, уверенно, крепко сжал подручни и продолжал. – Обойдемся и без них. Дьяк, пиши указ. По государеву и великокняжему Ивана Васильевича всея Руси приказу боярин князь Андрей Михайлович Шуйский и все бояре приговорили: государева изменщика, смутьяна и крамольщика Федора Семеновича Воронцова-Демида, похотящего  у государя власть его отъяти и самому на государство стати, выслать за то вместе с сыном его Иваном и со всей семьей в нятство вечное в город Кострому, где они до преж того с братом своим Михайлой на кормах наместничали. Да все титлы государевы приставь… Иван Иванович, - обратился Частокол к Третьякову, - давай печать государеву.



                ***



   Частокол, однако, несмотря ни на что, так же как и Хромой когда-то, хорошо понимал, что взрослеющего на глазах государя лучше все же иметь в друзьях, чем в недругах и потому всячески заискивал перед ним. Спустя несколько дней после расправы над Воронцовым, Частокол зашел как-то под вечер к государю, дабы предложить ему на завтра охоту соколиную, которую государь очень любил.
- Сапсан у меня один есть, государь, ох сапсан: любую дичь побьет! Викторией звать-величать. Это тебе не черняй-самец, махонький да плюгавенький, ни к черту не годный, то самочка-чистокровка, ни единого черного перышка! Я его одного на цаплю напущал: цапля так и норовила, стерва, то ногами брыкнуть, то клювом достать, да супротив Виктории моей не попреж!..
- Лжешь ты: не может сокол один с цаплей справиться. Знаю я, - ответил Иван сердито.
- Я лгу? Да вот тебе крест, государь, коли я лгу! – и Частокол перекрестился на образа. – А то у Михайлы Головина спроси, он тогда со мной на ловах был.
- И Головин твой – собачий сын, соврет – не дорого возьмет.
   Частокол понял, что хватил не туда и попробовал зайти с другого боку.
- А то еще можно на луня болотного, - сказал он, - на канюка, на подорлика, а то и на ворона.
- Опять лжешь, Шуйский, - сказал Иван презрительно, - сапсан и ворона не возьмет, на ворона кречет нужен, а то и два.
- Возьмет, возьмет, государь! – воскликнул Частокол, радуясь уже и тому, что Иван проявил интерес к его предложению. – Иной не возьмет, а мой возьмет, возьмет.
- Что ж, ладно, - сказал Иван, - согласен я ехать. Твой сапсан – мой ворон. Но только ворона я сам выберу.
- Хорошо, хорошо, государь, как прикажешь, все в твоей воле, как прикажешь.
   Сговорились выезжать завтра на заре, как только решетки сторожевые уберут на улицах. После ухода Шуйского, Иван тутже отправил Андрея на двор Псарный за ловчим Федором Михайловичем Нагим. Старик Нагой очень обрадовался государю, пал пред ним ниц и не хотел вставать, на глазах его выступили слезы.
- Батюшка государь, дитятко ты наше, - запричитал он, - сколько ж ты вынес от этих супостатов Шуйских поганых, гореть им синим пламенем навеки! Да и наше житье стало, вишь, хоть в омут головой: ни алтыну не дают нехристи на нужды наши, а сами требуют о-го-го, - чтоб птица и в тепле, и в холе была, и в сухости. А чуть что не так – все расправой грозят, идолы. А я такой же, вишь, боярин, как и они, хрен им в дышло, собакам.
   Иван поднял старика с колен, и тот продолжал.
- Нынче разве птица? Ах, жалко и глянуть: и намины у них на лапах, и в роте болячки разны, и перо не то, и присады не те. Вот при батюшке при твоем, Царствие ему Небесное, была птица, так птица: вся холеная, вычищенная, ухоженная…
- Да мне, Федор Михалыч, ворон нужен.
- Ворон? А хоть бы и ворон, тоже птица, тоже ухода требует, а какой нынче уход?..
- Так уж и нет ни единого стоящего?
- Почему ж нет? Что ты, батюшка, родимый ты наш, для тебя как не быть-то, для тебя из-под земли сыщем. А тебе, государь, самца, али самочку? Самцы вороньи они покрупнее, да посильнее, помясистее. Ты против кого ставить-то будешь?
- Противу кречета, - слукавил Иван, которому хотелось ворона посильнее.
- Ну, противу кречета есть у меня один, Лазарем кличут.
- Лазарем? А отчего Лазарем?
- А это, вишь ли, батюшка, опосля того, как птенцом он бывши, по недогляду в лапы к кошке попал, да вырвался чудом. Думали, уж не поднимется, а коли поднимется, то на крыло не станет. А он, вишь, выжил, оттого и решили его Лазарем наречь. И на крыло стал, да так стал, что уж лет двадцать, почитай, сокол его взять не может, хвала Господу Христу и русскому Богу Миколе. Потому как он таковский, что на него двух, а то и трех кречетов сряду напускать надобно. А бояре-то, форсисты: все одним взять норовят. А Лазарь смышлен, ох смышлен, аки человек, право слово. Потому ворон, государь, - вообще птица умная, смолоду ее даже говору человечьему обучить можно, к чему никакая иная птица не способная…
   Ночью Иван плохо спал, все подгонял тьму и почти не смыкал глаз. А чуть свет явился к нему Частокол.
- Все готово, государь, сказал он, - можем ехать. Нагой уж с ночи шатры на Остожье разбил. И погода нынче хороша: ни дождя, ни ветру.
 - Лучше бы ветер был, - сказал Иван, который,  так же как и Шуйский, хорошо знал, что ветер мешает соколу набирать высоту, но помогает ворону планировать.
- Ах, прости, государь, запамятовал я, дурень, что ты за ворона стоишь. А кстати, где ворон-то твой, государь?
- Идем, я уж послал за ним Нагого.
- Погоди, государь, я что хотел сказать-то: чай мы с тобой уж не малые дети без интересу на ловы ездить. Давай на кон ставить?
- Ну, давай ставить, - согласился государь.
- Я ставлю самую дорогую вещицу свою, - сказал Частокол, вынимая из-за пазухи, висевший на вороте кафтана шелковый шнурок, на котором крепились золотые часы в виде яйца – особый шик боярский, - вот эти часники воротные, работы немецкой. А, хороши? А ты государь, что?
- А я? – Иван задумался на мгновение. – А я тогда Вихря своего ставлю, аргамака своего лучшего, во всем табуне нет его краше.
   На том и порешили.
   Когда все сели на коней, не было еще ни Нагого, ни ворона. Иван, начиная беспокоится, послал еще раз за Нагим.
   А у боярина Нагого случилась беда нечаянная: отправившись за Лазарем, обнаружил он в клетке совершенно околевшую птицу, и надежды на воскрешение ее в другой раз уже не было никакой. Старик недоумевал: как мог еще с вечера здоровый молодой ворон околеть под утро? Дело явно было нечистым. Но доносить об этом кому-либо, а тем паче государю Нагой не хотел: если это дело рук людей Шуйского, то последний мстить будет, а государь расстроится и разуверится в победе своей. Старик решил Лазаря тихонько схоронить, а государю под его именем преподнести другого ворона, пусть не Лазаря, но тоже видавшего виды. Так он и сделал.
   Остожьем звались обширные луга у Москвы-реки, где паслись табуны государевы неподалеку от монастыря Новодевичьего. Туда и приехали: государь на белом своем Вихре; Андрей Курбский, державший при себе клетку с вороном, накрытую темной тканью, чтоб не волновать птицу; Федор Нагой, да Частокол со своею свитой. Несмотря на ранний час, солнце весеннее светило низко, но ярко; рыжая борода Частокола горела в лучах его.
- Ну что, государь, - сказал он, улыбаясь во весь рот, - спешимся, да помолимся святому Трифону, да опосля и начнем с Божьей помощью?
- Помолимся, - ответил Иван, - да только молитвы у нас будут разные: у тебя – за сокола, у меня – за ворона. Потому для молитвы отъеду я немного в сторону.
   Горячее всех молился старик Нагой. Молил он святого покровителя охоты, чтоб ворон не оплошал и ушел от сокола.
   Помолясь, вновь все оседлали аргамаков своих.
- На-чи-най! – крикнул Нагой что есть мочи, подняв кверху руку. В этот момент вряд ли бы кто-то сказал, что это старик. Ловчий государев, сев в седло, преобразился: помолодел, приосанился; и самый голос его из слабого, хриплого, превратился в сильный и звучный.
   Трубы протрубили.
- Михайло Иваныч, - обратился Нагой к Кубенскому, который сам вызвался на почетную должность вабильщика и вез клетку с сапсаном, - достань птицу, дай ей оглядеться.
   Кубенский, почесав свой рябой нос, надел на левую руку рукавицу, глянул вопросительно украдкой на Частокола и сдернул с клетки покрывало.
   Ивана словно что кольнуло в сердце: это был не сапсан, это был белый кречет!
- Как же так, Шуйский, - спросил Иван, задыхаясь от обиды, - говорил, что будет сапсан, а взял кречета?
- Ну ты же, государь-батюшка сам уверял меня, - заоправдывался Частокол, - что на ворона кречет нужен, а то и не один, вот и решил я взять любимицу свою Полувию.
- Так Виктория ж твоя хваленая одна на цаплю напущалась, чего ж ты ее на ворона-то не взял? Ты лгал мне?
- Та-ак, это, - замялся Частокол, - прихворнула она чавой-то, Виктория моя, чтой-то на лапах не твердо стоит. Так ли, Федор Михалыч?
   Нагому как никому другому хорошо известно было, что Виктория находится в добром здравии, но перечить Шуйскому он не отважился; и не за себя боялся он, а за детей, да за внуков своих.
- Так, так, Андрей Михалыч, как есть прихворнула, - нехотя подтвердил Нагой.
- Вот видишь, государь, беда какая. А твого ворона, я слыхал, Лазарем кличут? – спросил Частокол с ухмылкой. – Желаю ему чудесно воскреснуть после того, как закогтит его моя Полувия.
   Иван ничего не ответил; он вспомнил, как Ногой рассказывал, что Лазарь уходил и от двух кречетов и успокоился немного.
   Кубенский меж тем, сняв с сокола кармазинового шелку с золотой вышивкой нагрудник, наплечник, нахвостник и клобучек; отстегнув должик и вертлюг от путлищ; посадил красавицу Полувию на рукавицу и поднял ее у себя над головой. Зоркие глаза птицы забегали, обшаривая пустое синее небо и оценивая все вокруг себя. Она ожидала добычу.
- Государь, выпускай Лазаря, - крикнул Нагой и тихо добавил. – С Богом.
   Андрей подвез Ивану клетку, тот взял ворона в обе руки, наклонился над ним и прошептал чуть слышно.
- Храни тебя Господь.
   Поцеловал Иван ворона в черную макушку его с синеватым отливом и подбросил вверх. Встрепенулся кречет, зазвенев бубенцами серебряными на лапах, но усидел-таки на рукавице. Было почти полное безветрие, и потому ворон полетел низко.
- Напускай кречета, Михайло Иваныч, - скомандовал Нагой.
   Кубенский резко взмахнул рукавицей,  сокол сорвался с нее и начал, догоняя ворона, одновременно набирать над ним высоту кругами. Ворон заметил хищника и тревожно закрумкал. И крики те далеко огласились окрест, испугали  утреннюю тишину простора. С каждым кругом сокол взлетал все выше и выше, меж тем как ворон стелился почти над самой землей. Вот сокол перестал махать крыльями и начал плавно кружить над жертвой – это означало, что сейчас будет атака. Всадники устремились вслед за птицами. Сердце Ивана сжалось, а губы сами зашептали молитву. Частокол на скаку по-прежнему ухмылялся беспечно. Сокол сложил свои крылья и камнем ринулся вниз на ворона. Ворон сделал то же самое, что и сокол, и когда сокол уже почти настиг ворона, тот перед самой землей снова расправил крылья свои и взмыл вверх, а хищник упал в траву.
- Слава тебе, Господи, - перекрестился Иван с улыбкой.
   А Частоколу было уже не до улыбок.
- Искать живо, искать! – кричал он в бешенстве слугам своим.
   Охотники разбились надвое: одни во главе с Частоколом бросились искать в траве сокола; другие во главе с государем поскакали вслед за вороном, чтоб не упустить его из виду. Вскоре первые нагнали вторых и вновь напустили сокола на жертву. Кречет снова набрал высоту и вновь бросился в атаку. Но и на этот раз не повезло ему: ворон при самом подлете к нему хищника резко сложил одно крыло, и сокол опять промахнулся. Промахнулся и тут же снова начал набирать высоту. Видно было, что он устал махать крыльями, меж тем как ворон летел, почти не махая.
- Надо бы свабить, Андрей Михалыч, Полувию-то, поотдохнуть малость на рукавицу, - забеспокоился Кубенский, - устала она бедная, еще одной ставки не сдюжит.
- Не каркай под руку, Михайло Иваныч, - ответил раздраженно Частокол, - сдюжит, не сдюжит. Часу у нас в обрез, вот что: скоро монастырь покажется, скроется ворон там, потом ищи его, свищи, гаденыша. Сейчас Полувия его возьмет, быть того не может. Она у меня хваткая, проигрывать не любит.
   Но ворон неожиданно для всех, даже не дав набрать подуставшему соколу высоту, ринулся вдруг сам на него, налетел и попытался нанести удар клювом соколу в голову. Сокол увернулся от нечаянной атаки и еще быстрее заработал крыльями, так как чуял, что клюв в клюв ему жертву не одолеть. Кречет взмыл вверх, а ворон по-прежнему жался к самой земле. Охотники скакали, с замиранием сердца ожидая, чем закончится это противоборство. Сокол, набрав нужную для атаки высоту, устремился на жертву. Но ворон, при самом подлете к нему хищника, сделал нечто отчаянное и невообразимое: он молниеносно перевернулся вдруг крыльями вниз и отбил своими сильными лапами, бубенцы в бубенцы, готовые закогтить его, лапы сокола; потом так же быстро перевернулся обратно, отлетел и затерялся вскоре среди многочисленных куполов святой обители Новодевичьей. Сокол же вновь, не солоно хлебавши, вконец обессиленный, пал в редкую апрельскую траву.
   Старик Нагой поднял вверх руку, - трубы затрубили отбой охоте государевой. Иван спешился и, став на колени, со слезами на глазах благодарил Господа и святого Трифона.
- Сыскать Лазаря любыми путями! – приказал он после Нагому.
- Непременно, государь, непременно, - отвечал, веселясь душою, ловчий. – Как не сыскать? Сыщем. Не впервой, чай, у него для того и бубенцы медны, а у нас хитрости да сноровки всяки-разны. Сыщем. А как же?!
   Частокол, подъехав к Ивану, сорвал часы с ворота своего и протянул их победителю с поклоном.
- На сей раз твоя взяла, государь.
 Иван потрепал рукой по белоснежной шее Вихря своего, которому не стоялось на месте, и сказал.
- А моя всегда против вашей брать будет, ибо Господь с нами, - и кивнул Андрею, чтобы тот забрал драгоценный выигрыш.
  Частокол отъехал, скрипя зубами и начал лаять на чем свет стоит всех охотников своих, искавших Полувию, грозя им батогами крепкими и даже не поехал в шатры обедать.
   А на следующий день государь велел крестовым попам своим служить молебен благодарственный святому Трифону.


               
               
                ***




   Последними из живых опекунов государя являлись Хромой да Михайло Тучков. С их смертью опекунство над Иваном закончилось на целых три года раньше, чем был тому срок. И как следствие, Иван ранее возраста пятнадцатилетнего получил право самостоятельно казнить и миловать любого подданного своего, получил право на посох государев. С этого момента слово государево превращалось в дело, в закон, а сам государь – в Бога земного.
   Частокола это пугало. Частокол торопился. Если троюродных братьев его вполне устраивал малолетний государь, то нынешний подросший, возмужавший, окрепший духом Иван не устраивал Частокола напрочь. Он не хотел терять недавно обретенной власти, он хотел ее преумножить, хотел осуществить, наконец, заветную мечту рода Шуйских: заполучить-таки шапку Мономашью. Он уже стоял в одном шаге от воплощения мечты своей, нужно было только поскорее сделать этот шаг. Именно по этой самой причине в начале декабря семь тысяч пятьдесят первого лета тайно явился на очи государевы не кто иной, как сам наместник новгородский и псковский Иван Михайлович Шуйский-Плетень, который помнил,  кому и на чем крест целовал.
- Беда, государь, - пав на колени перед Иваном, запричитал в полголоса Плетень,  - Частокол поганый погубить тебя замыслил!
- Как так, погубить? – не понял Иван, скулы которого нервно задергались. – Говори по-ряду, да все без утайки.
- В разгар святок, - продолжал Плетень, - приглашены будут во дворец скоморохи, дабы милость твою государеву потешить; да не скоморохи-то будут всамделишные, а известные лихие люди с Зайцова двора. И в самый разгар веселья должны они будут по знаку Частоколовому наброситься на тебя, государь, и убить, прости Господи душу мою грешную…
   Того же месяца двадцать восьмого дня вечером Иван долго молился в своей Моленной палате, а после держал Совет тайный с дядьями своими, да с отцом Макарием, который, благословив Ивана, напутствовал его.
- Вот и настал твой день, государь. Завтра ты должен показать не только врагу своему злейшему, но и всей Руси православной, которая устала стонать под игом Шуйских, кто настоящий правитель ее, заступник и надежа. Ибо сказано: «Владыко создал государя для охраны всего мира своего. Государь блеском своим превосходит все земные существа. Государь не должен быть презираем мнящими, что он токмо человек. Ибо государь – есть великое Божество!»
- Да и пора тебе, государь, во дворец перебираться, - сказал дядька Георгий Васильевич, - чай не дитя уж малое в теремах с няньками да бабками обретаться.
   Наутро повелел государь срочно Думу скликать в дворцовой Избе Столовой. А кто не изволит быть – тому опала великая до веку. И чтоб Частокол со скопом своим чего не заподозрили, посланцам велено говорить было, что государь хочет поздравить всех со святками, да поминки святочные раздать честному боярству.
   Бояре явились все как один, ибо все желали получить поминки от государя, и никто не хотел опалы; все они томились в больших нарядах своих в ожидании выхода государя, перекидываясь меж собой словами о великой щедрости его. В Избе поставлено было лучшее место государево, бархатом червчатым обитое, шитое золотом в травах, да с подручнями резными золочеными. Макарий стоял у своего стула митрополичьего.
   Наконец двери распахнулись, и в палату первым вошел Иван с гордо поднятой головой в сопровождении дядей своих и рынд с большими саадаками в белых с золотым шитьем кафтанах-терликах. Вслед за ними проследовали несколько дюжих молодцов-псарей с ослопами и  остановились:  иные - у входа, иные - у стены прямо напротив оторопевших бояр. Государь был впервые облачен в свой большой наряд, который переходил по наследству от государя к государю и одевался лишь по достижении зрелого возраста в особо торжественные дни. Платно золочено покрывал золочен же становой кафтан; на плечах лежали бармы с жемчугами, каменьями дорогими, да дробницами иконными; на груди – крест золотой; голову венчала шапка Мономашья; в руке левой  - посох золоченый. Иван сел на место свое и сделал знак рукой боярам. Бояре все с шумом уселись и надели шапки гарлатные; митрополит сел на свой стул рядом с государем. Остались стоять лишь дьяк у своей конторки в углу; дядья Глинские рядом с государем в лучших шубах своих с золотым шитьем; рынды, псари, да побледневший Частокол, который чуял неладное.
- Батюшка государь, - обратился он к Ивану с растерянным видом, указывая на псарей, - объясни честному боярству: что сие означает? Что делают сии быдла вонючие в палатах государевых, да к тому же на сиденье думном?
- А то и означает, - сказал Иван твердо, без тени смущения в голосе, - что сейчас мы, Божьей милостью великий князь и государь всея Руси Иван Васильевич, будем честному боярству поминки раздавать, каждому по заслугам его.
   Частокол догадался, что попал в западню, побледнел, ощутил слабость в ногах и медленно опустился на место свое.
   Иван встал и продолжал говорить стоя.
- Честное боярство! Долго терпели мы беззакония, ибо малы были зело да глупы. Но День Века настал! Виновны многие, сидящие здесь, но смертью умрет лишь виновнейший.
   Частокол вздрогнул.
- Виновны в том, что многих бояр доброхотных к нам и воевод отца нашего и наших загубили; и дворы, и села, и имения, и казну дядей наших себе восхитили. А казну матери нашей перенесли в Большую казну и себе ее всю поимали, исковавши сосуды золотые да серебряные и имена на них подписавши родителей своих, будто сие есть их стяжание родительское. Нас же с единородным братом Георгием держали яко убожайшую чадь. А тех, которые отцу нашему и матери нашей главные изменщики были, из поимания повыпустили, да к себе на службу приставили.  Дьяка нашего ближнего Федора Мишурина убили, да князя Ивана Федоровича Бельского и иных многих кого убили, а кого в нятство отправили. Митрополита Данилу, сведши с митрополии, силой в заточение отослали. Всю государскую казну к рукам прибравши, детям боярским жалованья не давали, и верстали их не по достоинству, и земли их малые под видом купли себе поимали. Слуги да сродственники Шуйских живут лучше иных бояр городских да московских и не боятся ни земных судей, ни вышних, сделавшись наместниками городов русских и волостелями сел русских, и имения все там живущих без милости разоряют и грабят. Но ныне, не имея более над собой опекунов, хоть и не достигнув еще пятогонадесят возраста нашего, Богом наставляемы, сами хотим государство свое строити, с помощью всесильного Бога, мирно и немятежно по воле нашей. И токмо нашей!
   Иван стукнул посохом об пол, и гулкое эхо разнеслось по палате; мороз пробежал по спинам бояр.
   Частокол понял, что это конец. В мгновение ока он выхватил из-за голенища свой турецкий засопожник и закричал.
- Братцы, измена! Кто мне крыж целовал, - за мной!
    Бросился Частокол к государю, но тутже был скручен псарями, и когда они вязали ему руки, он сделал последнюю отчаянную попытку вырваться от них.
- Не балуй, боярин, не балуй, чего уж там, - сказал ему на то один из псарей и так затянул веревку на руках его, что Частокол чуть не взвыл от боли.
   Ни один из бояр не тронулся  с места вслед за Частоколом; все почувствовали, что запахло жареным, что наступают иные времена, что власть Шуйских кончилась, и никто не хотел быть на месте Частокола и разделить с ним его участь.
- Глянь-кось: на тате и шапка горит, даром что гарлатна, - сказал дядька Георгий Васильевич, выступая вперед, и оба дядьки рассмеялись.
   Бояре не сомневались, что отныне если не править, то заправлять в Думе Глинские начнут.
- А это что у нас, - спросил у Частокола Георгий Васильевич, и раненая рука его заметно задрожала, - никак засопожничек? Чтой это ты, Андрей Михалыч, чай на охоту собрался? Аль порядок тебе, собаке, не ведом, не знаешь ты, что никому не велено с оружием в палаты государевы входить? Батюшка государь, что прикажешь с сим лихим человеком делати?
   Иван все так же стоял с гордо поднятой головой и даже не посмотрел в сторону Частокола, когда тот попытался напасть на него.
- Не человек он – пес. Вот пущай с псами силой и померяется, - ответил Иван тихо и затем прокричал гневно и яростно. – На псарню его! На псарню! На псарню!
   Псари выволокли Частокола за ноги вон из палаты. Все остальные бояре замерли в ужасе.
- Ну что ж вы так побледневши, честные бояре? – продолжал Георгий Глинский. – Что ж вы с лица-то переменивши? Что притихли, словно на тризне? Что носы повесивши, очи долу потупивши, да бороды поопустивши? А, Иван Иваныч, - обратился он к, сидевшему ни живу, ни мертву Третьякову. – Что, не сахарно тебе? Это тебе, псу, небось, не печатью государевой помахивать. А ну сдать печать немедля!
   Третьяков судорожно полез под шубу, под кафтан, нащупал шелковую бечевку на поясе, на которой висела большая печать государева, и пытался ее отвязать, но руки его сильно дрожали, и бечевка никак не поддавалась.
- Что такое, Иван Иваныч, - продолжал Глинский, - никак бечева туга? А ты засопожничек-то вынь, да им попробуй, небось им-то сподручнее будет.
   При этих словах долговязая фигура Третьякова вовсе обомлела и застыла. Георгий Васильевич сам здоровой рукой своей вынул у него из сапога нож и срезал печать.
- Вязать его! – скомандовал Глинский псарям, и те вмиг подскочили к Третьякову.
- Пощади, пощади великий государь! Пощади! – запричитал Третьяков, задергал ногами и завился как уж.
- А не на великого ль ты государя ножичек с собой принес, гнида собачья? - выругался Георгий Васильевич.
- Убрать его прочь с очей наших, - сказал Иван и сел на место свое.
- Пожалей, государь, - завопил в отчаянии Третьяков, - смилуйся, пожалей!
- Жалует крымский царь, да не жалует псарь, - сказал чуть слышно один из псарей, повалил Третьякова и начал вязать его.
- Ну, честное боярство, - сказал Георгий Васильевич, - кто еще без поминка-то у нас остался?  А ну-ка, сымайте чеботы! Сымайте, сымайте. Мы с государем-то батюшкой как-нибудь уж потерпим смрад ваш, носы-то позажмем, зато увидим, кому из вас еще поминки раздать...
   На следующее утро по всем торгам и крестцам московским кричали дьяки указ государев, в котором говорилось о том,  что за измену государеву бояр: Головина-Большого, Третьякова, Михайлу Кубенского и иных в отдаленные монастыри разослать в нятство вечное. Ивана Кубенского с семьей – в темницу переяславскую, где он при Шуйских наместничал. Боярину Ивану Михайловичу Шуйскому-Плетню дозволить жениться на ком захочет и за верную службу государю оставить его наместником новгородским и псковским, да чтоб служил он и впредь вправду и народ тамошний не обижал. Боярина Федора Воронцова-Демида вернуть из ссылки и жаловать наместником московским. Глинским Георгию да Михайле Васильевичам вернуть имения их, дворы, села и казну их золотую.  Детям боярским служивым жалование выплатить сполна и земли, Шуйскими отобранные, вернуть. Дворянину Зайцову-Бердюкину, по прозванию Заяц, со всеми его дворовыми людьми лихими за дела их разбойные, да за литье денег подмесных прилюдно олово в глотки лить, да головы рубить…
   Народ вздохнул. Люд московский радовался и молил Господа за молодого государя-надежу. Не радовались лишь немногие семьи на Москве, в том числе и семья боярина Андрея Михайловича Шуйского-Частокола: жена его наложила с горя руки на себя, а сын Иван с дядькой своим в бега подались на болота Белозерские, где пастухами стали, чем и кормились. Самого Частокола в тот злополучный для него день псари раздели донага, забрав себе одежду его дорогую, мол не пропадать же добру, да и бросили псам; и вскоре тело бывшего наместника московского растащили на куски борзые да гончие государевы. С того самого дня государю Ивану Васильевичу прекратил являться по ночам аспид огненный.
   Заветная же мечта Шуйских – сесть на престол российский все же воплотилась, но много позже, во времена смутные и весьма ненадолго. Затем род Шуйских пресекся…
    Через несколько лет после победы государя над Шуйскими, митрополит Макарий осуществил еще одну заветную мечту свою: венчал государя на царство, и стал Иван Васильевич первым самодержавным царем русским  и начал устроять великую державу свою на страх и зависть всем соседям; и стала Русь православная по праву третьим Римом зваться. По случаю венчания были милованы многие, в том числе и Иван Андреевич Шуйский, коему молодой царь на радостях даже вернул родовое гнездо его городок Шую. Посылал государь и в каргопольскую глушь за бывшей мамкой своей Аграфеной, да пришлось ей по сердцу тихое житье монастырское, и не пожелала она обратно к суетной жизни мирской возвращаться.






                Книга вторая.
                Последнее послание Иуды.
                Чужемужнину жену любить - с нею и плакаться.



                ***

   Цепенел царский двор в навечерие августа двадцать четвертого лета семь тысяч восемьдесят седьмого в самый канун дня рождества государева: сильно не в духе был государь-батюшка, заперся в Комнате своей с Василием Зюзиным, человеком своим верным, и никого не желал ни видеть, ни слышать. Все знали: в такие часы лучше на глаза государю не попадаться. Мало того, что Баторий, трансильванский выскочка, вот-вот возьмет Полоцк, который Иван Васильевич сам с таким трудом вырвал из лапищ литовских шестнадцать лет назад, так еще и ковельский Иуда прислал очередной свой поганый лист. Сколько листов таких государь в печь отправил не читая, скольким гонцам были головы рублены, а он все слал и слал, не щадя ни бумаги, ни слуг своих преданных. Так бы и сейчас поступил Иван Васильевич, кабы ни сказал ему гонец перед смертью, что князь его велел передать великому государю, будто это есть последнее послание, и что в нем – разгадка всего. «Разгадка всего! Неужто разгадка смерти Настасьюшкиной?!» - мелькнуло в голове Ивана Васильевича вещая догадка, и не стал он предавать письмо жерлу печному.
   Думный дворянин Василий Зюзин, сын Григорьев стоял пред государем ни жив, ни мертв. Был он человеком не старым, сложенья крепкого, густую русую бороду носил полукружьем, что вместе с маслеными глазками его с хитрым прищуром делало лицо его похожим на кошачье. Уж лет шесть как служил он Ивану Васильевичу верой и правдой с того самого году, как погиб лучший из рабов государевых Малюта Скуратов, до преж него на должности сыскной состоявший. А отыскал его тот, кому государь доверял более даже, чем самому себе: государев кравчий Борис Федорович Годунов. Клялся за то Зюзин до конца дней своих кравчему преданным быть как собачонка. «Ну что ж, может, когда и сгодишься», - ответил ему на то Годунов, да видать в ту ж минуту и позабыл о нем, ибо за эти шесть лет минувших ни разу даже и не глянул в сторону новоявленного главы государева дела сыскного. За годы эти научился Зюзин не только предугадывать, но и предупреждать все желания царя-батюшки. Но царь-батюшка все ж недолюбливал слугу своего: что-то было в нем не то, что-то нехорошее сквозило в его масляных глазках, какая-то невысказанность тайных мыслей и чувств, будто он говорил одно, а думал иное, будто держал постоянно камень за пазухой. Однако государь знал крепко: раз присоветовал его Годунов, значит то человек верный. Доверие было для Ивана Васильевича ценнейшим из свойств людских. И все ж, когда платил государь Малюте триста рублей жалования годового, - половину жалования боярского да окольничего, - ему, страднику безземельному да безродному, от бедности беспросветной взятому на службу государеву, и какую службу! – знал он, за что платил. Зюзин, став на должность Малютину, получал тот же оклад, но государь не знал, за что. Малюта хоть и не сумел докопаться, отчего помирали жены все государевы, за что и угодил-таки в немилость царскую, но уж смерти всех детей государевых были раскрыты Малютой сполна. Зюзин ничего пока не раскрыл и навряд ли раскроет, но свято место не должно быть пусто. И хоть презирал его двор царский, но зато уж и трепетал не менее, а под час и более, чем самого государя: под любого боярина, хоть трижды родовитого, пусть и ломал пред ним шапку при встрече, мог подвести он следствие так, что не сносить тому боярину головы!
   Несмотря на то, что в окна еще светил розовый луч догорающего солнца, выхватывая на стене золотой хвост райской птицы и часть букета цветов диковинных, на столе уже горели, коптя и потрескивая, свечи в тяжелых шандалах серебряных. Государь сидел спиной к вошедшему Зюзину, облокотясь на стол, и понуро, не мигая, глядел в одну точку; затем медленно обернулся и вопросительно посмотрел на Зюзина, тот согласно кивнул государю: это означало, что голова гонца уже отделена от его тела.
- Не на тебе грех, не на мне, - глухо произнес Иван Васильевич, - а на Иуде ковельском. Прости, Господи, его душу грешную.
   И оба перекрестились на теплившиеся в темном углу лампадки.
- Садись к столу, - сказал государь.
   Другой на месте Зюзина ответил бы на это: «Не смею, великий государь. Мы люди страдные, могем и постоять». Но Зюзин знал, что в этом случае, коли государь сказал садиться, то надо садиться, не говоря ни слова. Когда он сел напротив государя, тот вынул из-за пазухи большой пакет, темным сургучом запечатанный, на котором четко вырисовывались столь знакомые и столь ненавистные Ивану Васильевичу слова: «Андрей Курбский, княжа на Ковли». С хрустом сломал государь сургуч, разорвал пакет и вгляделся в мелкий знакомый почерк.
- Вишь как накропал-то, налаял, строка записная, словно маку насеял, - сказал Иван Васильевич. – Так убористо, что строка на строку наползает, ничего разобрать нельзя, видно дела-то его плохи, коли уж он бумагу и ту жалеть начал. На-ка, чти, Васятка, глаза твои, небось, помоложе да позорчее моих будут.
   Государь бросил на стол перед Зюзиным толстую пачку бумаги. Глава российского сыска взял ее своими корявыми толстыми пальцами, подался ближе к свечам и забубнил тихонько, с трудом разбирая мелкий крючковатый почерк.
- На вторую епистолию отвещание царю великому московскому убого Андрея Курбского, княжати ковельского. Во странстве пребывающе и во убожестве от твоего гонения, титул твой величайший и должайший оставя, зане от убогих тебе, великому царю, сие не потребно, но токмо от царей к царям сие прилично таковые именования со преизлишним продолжением исчитати. А еще исповедь твою ко мне, яко ко единому пресвитеру исчитаеши, по ряду сего аз недостоин, яко простой человек, в военном чину сущь и краем уха послушати, а наипаче же многими и бесчисленными грехами отягчен. А всяко    Поначалу Иван Васильевич внимал каждому слову, но с первых же строк плюнул внутренне и поуспокоился: и в этом «последнем» письме было все как всегда, видно Иуда себе не изменял никогда, - главное было припасено в конце, али в середине, не раньше того.
- Бу-бу-бу, - гудел монотонно Зюзин, иногда приостанавливаясь на незнакомом слове и читая его по слогам.  Гудение это убаюкивало. Но вдруг что-то защимело у Ивана Васильевича под ложечкой, и ком подкатил к горлу. Он откинулся на спинку скамьи, уставил, затуманенный набежавшими нежданно слезами, взгляд на пламени ближайшей свечи и спросил, перебивая незадачливого чтеца.
- Скажи мне, Васятка, может ты мне ответ дашь: отчего все в треокаянной жизни моей не впрямь и не вровь, а вкривь, да вкось, да наперекось?
   Конечно, на вопрос на такой не было ответа даже у находчивого Зюзина. Но государь вовсе и не ждал ответа, он даже не глядел на слугу своего, он глядел куда-то вглубь, в никуда и говорил, словно сам с собою.
- Молчишь? Не знаешь. А я знаю: за грехи, за грехи мне-то тяжкие. Токмо возьмусь я за дело какое благое, - глядь, ан оно и не выгорело, пропало на корню и след его стерся из памяти люда московского! Смолоду был я горяч. Бурлила в груди моей кровь, и, казалось, горы могу свернуть. Сколько задумок в голове моей юной роилось, - тьма! И все для блага Руси-матушки. А не исполнил и трети того. В пятьдесят восьмом лете приговор о местах учинили: бояре подняли ропот, дескать, нам без мест быти паче смерти, да и похерили сей приговор наш. Издали мы указ об тысяче избранной, чтоб тысячу безземельных детей боярских да дворян наших лучших на землю посадить подмосковную. Задохся тот указ, захлебнулся сам собою, - земли, вишь, не хватило страдникам нашим, потому как мнихи да бояре землю всю подмосковную под себя подмяли и выпускать ее из лап своих никак не хотели, покамест мы, Господом Богом наставляемы и научаемы, опричнину ни учинили. Да, признаться, и она не оправдала чаяний наших: под конец уж заелись и опричнички. Службу нашу спустя рукава несли, Дивлет-Гирея, царя поганого, Москву жечь допустили с посадами, да с городом, да со слободами. А через то допущение мы и либерии своей многоценной лишились, а о либерии той знали токмо два человека на всем белом свете: я, да Иуда ковельский. Так что пришлось распустить и опричнину, как ни прискорбно то было душе нашей, ибо много провел я дней и ночей, для души весьма пользительных и памятных, среди людей своих опричных лучших. А особливо николи не забыть монастырь наш опричный, как пели мы, в полуночницу стоя, стихиры да псалмы Давидовы. Я, игумном бывши, канонархал; Малютка, пономарь наш, подхватывал; а Афанасий Вяземской, да Басмановы, да иные  выносили хором. А как звонили мы с Малюткою на праздники Господни! Малютка в большой красный колокол бил, а я в малые, малиновые. Звон таков исходил, что дух занимался, и душа отлетала от тела прочь далеко-далеко вслед звону колокольному!..
   Государь вздохнул глубоко и продолжал.
- Засим велели мы боярам московским да городовым сдать грамоты их тарханные, кои они сами себе своим умыслом злобесным повыдали в разбойничье правление собак Шуйских. Поверишь ли, Васятка, - ни одна гнида до сих пор добром грамоты те не сдала, и сколь ни наезжали мы с людьми опричными к боярам по навету в гости, - редко когда удавалось грамотку ту сыскать… Хм, вишь ты, вознамерились мы к морю Варяжскому пробиться, отнять от недруга вотчину нашу исконную, дабы беспошлинно торговать с землями немецкими да фряжскими, - не вышло; не токмо корабли ставить, а даже и просто не удержаться нам на землях отвоеванных. Все короли западные ощетинились на нас и скопом воюют, потому как страшна им могучая Русь-матушка, ох, как страшна! А все благодаря Алешке Адашеву, сыну Иудину… А сколь великие надежды возлагала душа наша, когда на Соборе священном более ста вопросов с духовенством белым да черным обговорено было! Да вот только обговор тот так в обговоре и остался: втуне погребли попы, почитай, все указы соборные, кои сами же приняли, утвердили, да печатями своими и подписями скрепили. Сами просят нас слезно: «Изведи, великий государь, ты скоморохов, да бахарей, да зернщиков проклятых, что все торги да крестцы заполонили, да смущают пересмехами своими люд московский, житья, мол, от них нету. То тебе, государь, мол, великое спасение будет, коль их бесовских игрищ не станет». А монастыри общи, мужески да женски, как были, так и есть; церкви многи как стояли впусте, так и стоят; попы впьяне как служили службы, так и служат; вотчины как покупали без ведома моего, так и покупают; земли, что обители у детей боярских силою поимали при Шуйских, села, волости, деревни оброчные, ловли рыбные и угодья всячески так и не думают возвертать… Вот им!
   Иван Васильевич показал Зюзину две фиги и застучал ими  по столу, так что шандалы задрожали, и пламя свечей заколебалося.
- Вот им, вы****кам бесовским, извести скоморохов да зернщиков! Вот возьму, да прикажу скоморохов во дворце вдвое больше завесть и байки про попов велю пуще прежнего складывать, да на дворе моем заднем показывать!.. Сам знаешь, Васятка, сколь голов попам за ослушание рублено, да с человека русского все, как с гуся вода. А как не рубить, прости меня, Господи, грешного, ведь не тому Богу попы наши молятся, ох, не тому. Разве ж то поп, что за таинства Божьи, да за места упокойные деньги берет; убрусы да скатерти церковные, яко тать, домой таскает; миро да антимисы продает, а литургию по полугоду не служит; знамена венечные отрокам, вдовцам, да троеженцам продает без зазору?.. А разве то игумен, что езды по селам учиняет, да поминки с крестьян сбирает, а сам наложниц в обители своей держит?.. А разве то чернец, что по кельям девок водит, да по городам и селам, аки мирской, гуляет?.. Нет, то не поп, не игумен то и не чернец, а вы****ки диаволовы! И поступаемо с ними, яко с вы****ками диаволовыми поступать надлежит… В лето шестьдесят первое задумали мы Божьей милостью дело друкарское на Москве завесть, как в иных землях заведено, даже в Литве поганой, ради крепкого исправления книг письменных, ради спорого делания их и легкой цены. Друкарню каменну для того возвели рядом с обителью Микольскою; у короля датского лучшего мастера выкупили за золото московское; в ученики мастеру тому своих лучших книгарей дали Петра, сына Мстиславого, да Ивана, сына Федорова; стан друкарский припасли; и почитай через десять годков наладилось дело у них. Каждый год почали книги полууставные на Руси появляться: Евангелия, «Апостолы», «Часовники»… Заглянул я раз в друкарню ту поглядеть грешным делом, как литеры чугунные-то льются, а они тогда «Часовник» из литер тех набирали, чтоб детушек малых грамоте обучать. Тут ко мне Ивашка Федоров и вопрошает: а знаешь ли, говорит, великий государь, отчего все литеры наши, святым Кирилом уставленные, ничем иным, а именно азом начинаются? Нет, говорю, не знаю. А это все потому, говорит, чтоб люди не путались, ибо то пользу великую дает, и что для того-то именно святый Кирил и послание свое книгарям оставил. Жаль вот только не запомнил я того, что Ивашка мне сказывал, понадеясь на память свою, ибо однова токмо то и слыхивал; первые строки лишь в голове позадержались. Вот послушай-ка, Васятка.
                Аз буки ведаю
                И глаголю вам.
                Добро есть жизнь
                На земле зело,
                Иже како люди мыслящи.
     И далее.
                Ибо наш Он покой.
                Рцы Слово Его,
                Ибо Слово Его твердо…
   Да-а, премудр был книжник Кирил, Царствие Небесное ему среди святых уготовано, не то, что нашим с тобой душам, Васятка, в грехе смердящим. Так вот дело друкарское и шло, да меж тем как оно шло, так у игумнов да доброписцев наших на дело то все боле и боле носы от злобы заострялися, да зубы от скрипения стиралися. И трех лет не минуло, как первую книгу изладили – пожгли друкарню нашу, объявив ее ересью, а друкарей – еретиками, слугами диавольскими; всем синклитом своим во главе с самим отцом Макарием на меня встали, ополчася, молили выдать им друкарей моих, да они, слава Господу Богу, к тому часу уж в Литве были. А учеников их да стан друкарский я попам не выдал, вот им в дышло!
   Иван Васильевич вновь сложил фигу и придвинул ее прямо Зюзину под нос.
- Вот им! Ученики у меня сейчас в Слободе на стане том друкарят «Псалтири учебные» потихоньку, ха-ха… Оно-то и чернецов-доброписцев понять можно: стан друкарский для них паче смерти голодной; а игумнам доброписец тот – целый путь доходный, так-то.
   Глаза государевы вновь затуманились, он замолчал и задумался о чем-то. Зюзин набрался отваги и решил, что сейчас самое время и ему словцо вставить, утешить царя-батюшку.
- Государь-батюшка, - начал он вкрадчивым голосом, - стоит ли так уж убиваться-то, да печалиться? Все ли уж так худо-то?
   Иван Васильевич строго-вопросительно глянул на Зюзина, но тот не растерялся, и продолжал.
- Сам посуди, государь, кормилец ты наш, ведь царство русское при государенье твоем как разрослось да расширилось. Ведь нашим стало милостью Божьей и Казанское царство, и Астраханское, повелитель ты по Божьему изволению и Лифляндской земли чину немецкого, и Удорской, и Обдорской, и Кондинской, и всея Сибирской земли и Северной страны… И царство твое великое, слава Господу Христу, есть кому в наследие оставить…
   Иван Васильевич на то лишь рукою махнул.
- А-а, все пустое, - сказал он. – Не надежно все, зыбко. Всего, что годами тяжелыми добывал потом и кровью, всего можно, Васятка, в одночасье лишиться. Дивлет-Гирей вон чуть ни поотобрал Казань да Астрахань, а собака Аботур нынче немецкие земли воюет… А что до наследия касаемо, знай, Васятка, нет у меня наследника надежного, нету. И то мне больнее всего бередит сердце мое. Федор сын, сам ведаешь, токмо по колокольням звонить горазд, а Иван… А Иван и того хуже: в веру латинскую ударился; бороду скоблит, тьфу, прости, Господи, мне на посрамление; все латинские книги чтет, да рассуждает, какая вера лучше, поганец. И кто ему только книги те подметывает?.. И все ведь то ни от кого не тайна. Говорят, хочешь проклясть кого, пожелай тому, чтоб дети его в веру латинскую обернулись. Так что, видать, прокляли меня. Жены его бывшие прокляли, кому ж как не им-то? Знамо дело, не сахарно из цариц в черницы идти. Ну да сами виноваты: почто неплодны уродилися? Царству нашему внуки нужны, а оне неплодны… Эх, грехи мои тяжкие. Вот жду не дождусь, пока епитимья закончится, за предстоящий брак на меня наложенная, да на Марье Нагой жениться думаю, не для себя, - для царства русского. Юна она, да глянется мне, авось родит наследника не убогого, да отцу послушного, да за святое православие крепко стоящего. Сам себе внука рожу, от Ваньки, видать, не дождешься… Эх, детки, детки. Знаешь ли ты, Васятка, отчего волосы на голове моей до времени повылезли, да борода моя седая до времени поредела? А оттого, Васятка, что с самой ранней молодости нашей не узорочье разное шили деткам нашим, а саван черен. В пятьдесят седьмое лето даровал нам Господь первенца нашего, Аннушку нашу, кровинушку мою ненаглядную. Как же рад был я ей! Как любил я лазоревы ее глазоньки! Храм велел на Москве заложить в честь ее. Никому, никому не дозволял приступить, прикоснуться к ней без ведома моего! И что ж? И годочка не прожила моя Аннушка, отошла в мир иной…
   На глазах Ивана Васильевича вновь проступили слезы.
- Затем уж один за другим помирали мои детушки да женушки. И все не своею смертию: Аннушку, Марьюшку, Евдокиюшку, голубицу мою царицу Настасьюшку, цариц Марью да Марфу, да царевича Василия зелием да корением извели; царевич мой первый Дмитрий утоплен в Яхроме-реке. Царство им всем Небесное, со святыми упокой.
   Государь с Зюзиным вновь перекрестились.
- Женушки да доченьки, - продолжал Иван Васильевич, - все рядком лежат в обители Вознесенской. Все, начиная с бабок моих, да незабвенной памяти матушки моей, великой княгини Елены Васильевны. Навещаю их часто, горлиц моих поднебесных; в праздники, да в субботы все подолгу с ними беседы веду от утра до утра, бывало. Бывало, спящего меня да грезящего будили попы вознесенские, да выводили прочь под руки. А царевичи мои в Архангеле, в приделе лучшем в ногах у деда своего Василия Ивановича лежат, меня дожидаются. Скоро, скоро уж и мой черед, вот токмо с наследием царства управлюсь, да к ним Божьей милостью и переберусь. Устал я уж небо-то коптить, Васятка, ох, устал… А ты чти, чти, хоть оно мне и тошно, да видно уж должно мне все ядовитые словеса те до конца испити. Чти, Васятка, лай Иудин, чти.
   И Зюзин вновь забубнил как пономарь.
- А еже пишеши, имянующе нас изменниками, для того, иже есмя принуждены были от тебя поневоле крыж целовати, яко там у вас есть обычай, аще бы кто не присягнул, горчайшею смертью да умрет; на сие тебе ответ мой: все мудрые огнем сжигаются, аще кто поневоле присягнет или клянется, не тому бывает грех, кто крыж целует, но паче тому, кто принуждает, аще бы и гонения не было. Аще ли же кто прелютаго ради гонения не бегает…………………………………………………………………………………………………………………………………….
   Иван Васильевич даже и не думал вслушиваться в то, что произносил, нагибаясь почти к самому листу, Зюзин: слышал он то уж не один раз. Иван Васильевич припоминал, когда и как впервой пробежала меж ним и братом его крестовым черная кошка. И вставали пред глазами его как живые картины былых его дней.



                ***



   Всем на Москве хорошо известно было, что у бояр московских думных полно своих молодых дочерей и прочих сродственниц на выданье,  и что бояре те сделают все, чтоб не допустить на смотрины невест государевых не только пришлых городовых девиц, но и московских неродовитых боярских, а особливо дворянских. Однако букву обычая старинного цареградского, которым не брезговал ни дед, ни отец государя нынешнего, соблюсти нужно было, и она была соблюдена.
   В январе семь тысяч пятьдесят пятого лета вслед за гонцами, развозившими во все концы земли русской известие о венчании государя на царство, помчались и иные со сватьими грамотами государевыми всем княжеским и дворянским родам без разбору, у кого только были дочери девки на выданье.
   «Когда к вам сия наша грамота придет, - говорилось в той грамоте, - и у которых будут из вас дочери девки, то вы бы с ними сейчас же ехали в город к наместникам нашим на смотрины. А дочерей девок у себя ни под каким видом не таили б. Кто ж из вас дочь девку утаит и к наместникам нашим не повезет, тому от нас в великой опале и казни быти. Грамоту пересылайте меж собою сами, не задерживая ни часу».
   Всем казалась чудною та грамота: какой же это князь, а тем паче дворянин не захочет видеть дочерь свою государыней русской, да еще от счастья своего таиться станет? Но бояре думные знали, что делали: из обещанной государю-батюшке тысячи невест городовых русских до Москвы добралась лишь жалкая сотня. На вопрос государя: где же остальные? бояре только руками разводили да приговаривали: «Поутаивали, чай, собаки, невест-то, государь-батюшка». А после отбору бабками-повитухами негожих к детородству, хромых, косых, глухих и порченных осталась лишь дюжина невест московских, готовых предстать пред ясны очи государевы.
   Каждый боярин думный имел свою ставленницу: либо дочь, либо племянницу, либо еще кого из родни своей многочисленной; каждый ходил пред государем на цыпочках и упрашивал его выбрать в государыни именно его юницу; каждый был готов перегрызть горло всем остальным боярам и ставленницам их. Боярин Морозов прочил государю в невесты свою дочь; Шуйский-Горбатый – свою; Лобанов-Ростовский – свою; духовник государев, благовещенский протопоп Сильвестр ставил на княжну палецкую Ульяну… Каждый царский дворовый в те решающие дни надеялся на Божью милость, да на свой талан; надеялся, что именно ему выпадет завидная доля породниться не просто с великим князем и государем, а ни много, ни мало с первым царем русским. И каждый дворовый поносил и охаивал пред государем иных невест и нахваливал и превозносил свою ставленницу; и, несмотря на закон негласный, запрещавший государю видеть до смотрин невест своих, почти все бояре тайно ухитрились представить ставленницу свою заранее очам государевым. Государь же молчал. Он еще не видел всех невест и потому никому ничего не мог сказать определенного. Он никого не обнадеживал и никого не огорчал отказом. Он ожидал смотрин.
   Менее всех остальных надеялась породниться с царем безродная вдова боярина Юрия Захарьина-Кошкина Ульянея, неказистый двор которой стоял на Варварской улице. Старшая дочь ее Анна давно уж была замужем за князем Сицким, а младшей Настасье шел лишь двенадцатый годок, и не имела она еще никакого писаного права женихаться, да и росток у нее был маленькой. Но кто ж ее станет спрашивать: наказала ей мать строго-настрого, чтоб говорила, будто ей уж тринадцатый год минул, да свезла во дворец. И во дворец-то им, бедным, роду захудалого, никаким чудом было б ни попасть, кабы ни почувствовала Настя раз на торгу крестцовом варварском чей-то горячий пронзительный взгляд на себе. Всем существом своим почувствовала, аж до дрожи, оглянулась – и встретились карие глаза ее с влюбленными голубыми очами светлокудрого молодца-князя на коне в серых яблоках. Испугалась Настя чего-то, чуть ни вскрикнула, чуть ни выронила лукошко свое со снедью, и тутже направилась к дому скорым-скорым шагом. Белокурый всадник следовал за ней до самого двора ее. С тех пор забросила Настя куклы и качели, и даже катанье с горы ледяной с подружками дворовыми не доставляло ей прежнего беззаботного смеху да веселья: каждую ночь, засыпая, видела она влюбленный взгляд пронзительных голубых очей. И вот, наконец, в один прекрасный зимний день спешился у ворот двора вдовы Захарьиной гонец государев со сватьей грамотой царской. Вышла к нему вдова Захарьина, и кабы ни поддержали ее девушки дворовые, тутже бы и упала без чувств от счастья нежданного да негаданного.
   В последний день января, в день страстей святого Иоанна на закате солнца в Большой Золотой Избе дворца государева, освещенной свечами краше дня белого, уже все было готово для торжественных смотрин невест царских. Вдоль стен рядами стояли бояре, прея в ожидании государя в больших нарядах своих, поверх которых были надеты золотого шитья шубы, выданные для такого торжественного случая из белой казны царской. Несмотря на то, что все шубы были просторны и могли подойти любому боярину, у Лобанова-Ростовского был такой живот, что в шубу его вставлен был ни один клин; сильно кичился Лобанов-Ростовский клиньями теми, как высшими и неоспоримыми знаками родовитости своей. У стены противоположной дверям пустовало место царское лучшее, увенчанное большим резным орлом двуглавым; по сторонам места царского застыли рынды с большими саадаками в белых кафтанах-терликах с золотыми узорами, в белых же чеботах, да шапках рысьих. Справа у места государева поставлен был небольшой столец с круглым червленым седалищем, на котором ожидали своего рокового часа на золотом подносе ширинка златотканая да кольцо железное, - поминки царские избраннице своей будущей. Бояре глядели на поминки те и молились Богу в душе, чтоб достались они именно их ставленницам.
   И вот забили в накры накрачеи, затрубили в трубы трубачи, распахнулись на пяту двери Избы Золотой, и все, наконец, узрели царя-батюшку, молодого сияющего жениха, в сопровождении дядей Глинских, в большом наряде своем государевом с посохом золотным. Сел государь на место свое государево, махнул кистью правой руки сверху вниз как бы нехотя, и бояре с шумом уселись на места свои. Музыки стихли. Вошел в Избу дьяк думный в голубом с золотом кафтане, кивнул ему головой государь, – вновь заиграли музыки, и вплыли в Избу двенадцать красавиц, как двенадцать лебедиц, одна другой краше, сделали три круга по Избе общих, поклонились боярам да жениху наособицу и встали все при дверях. Теперь, по знаку дьяка думного, каждая девица особо делала круг по Избе, останавливалась пред государем, кланялась ему земно, и, коли была ему неугодна, отходила к одиннадцати молодым боярам-женихам, сидевшим немного поодаль от остальных бояр. И коли уж и там девицу никто поминком своим не одаривал, била она общий поклон и выходила из Избы восвояси.
   Три круга, три заветных круга! Знал государь, что именно за эти три небольших круга должен он осмотреть всех девиц и успеть выбрать ту, которая станет спутницей его на всю жизнь. Когда показались в дверях стройные фигуры с темно-русыми, светло-русыми, с черными и белыми косами своими, государь забыл все, что ему говорил о несметном приданом дочки его боярин Морозов; все, что нашептывал ему чуть ли ни о царской родовитости ставленницы своей Лобанов-Ростовский; забыл, как ужом оплетал его душу Сильвестр, отыскивая в Ульяне палецкой добродетели неисчислимые. Знал он их в лицо еще до смотрин и не бередили они в нем сердца его. Но с общего же круга вперился он очами своими в ту, что видел в первый раз в своей жизни. В ту, что была ниже всех ростом,  чернее всех косою; в детском ангельском личике которой светилось нечто горнее. Не было в глазах ее карих ни страха, ни удивления, ни самоумиления, а были в них лишь любовь да надежда. Весь свет пропал, сгинул в ту ж минуту для Ивана Васильевича в карих глазах тех, и рука сама собою дернулась к поминку своему жениховому, но был еще лишь только общий круг.
   Общий круг! Она шла и думала лишь об одном: что голубые очи смотрят на нее в этот момент, любуются ею. Это придавало ей силы. Она не видела их, великолепие дворца подавляло ее, она не видела ничего вокруг, кроме спины одной из соперниц своих, шагающей впереди. Но она знала, что он здесь, ибо как тогда на торгу чувствовала на себе его взгляд, и предвкушение близкого счастья захлестывало душу ее.
   Но вот общих три круга миновали. Теперь каждая девушка делала круг по избе особо. Настасья стояла почти последней, перед ней была та, которую пуще всех прочили государю: ставленница самого Сильвестра, высокая белокурая красавица Ульяна.
Одна за другой проплывали по Избе невесты, с замиранием сердца кланялись государю и отходили к молодым боярам, и уж там кто-нибудь да одаривал их ширинкой своей да кольцом. Дошел черед и до Ульяны. Все уверены были: раз государь никого до нее не избрал, значит быть ей царицею. Стоя неподалеку от места государева, Сильвестр блаженно улыбался в черную бороду свою, предвкушая великую удачу. Ульяна сама была уверена в победе своей и когда делала круг, величаво ступая и гордо держа голову свою, волосы на которой были так туго убраны в косу, что едва ни лопались, как перетянутые струны, уже видела себя женою державною. Хотя музыки и играли, но когда Ульяна кланялась государю, все кругом замерли, застыли и напряглися. Один государь лишь оставался равнодушен, он даже не смотрел на Ульяну. Он смотрел, не отводя глаз своих, на ту, ради которой померк для него весь белый свет. Сделав поклон, Ульянея медленно распрямилась. «Только б не упасть сейчас, только б не упасть!» - стучало в голове ее. Знала она: упадешь, - примут за припадочную-порченную и тутже откажут. Государь оставался неподвижен. Ропот удивления прокатился по палате. «Неужели это конец?!» - промелькнуло в голове Ульяны. Ноги ее не хотели трогаться с места, улыбка пропала с лица ее, величавая осанка исчезла, и на глаза навернулись слезы. Сделав  усилие, она, уже почти ничего перед собой не видя, прошла к молодым боярам, хотя все знали, что и это напрасно, ибо все прочили ее государю, и никто ее здесь не ждал. Получив отказ и у бояр-женихов, она, плачущая и согбенная, вышла вон из Избы, едва ни забыв в дверях повернуться и отбить поклон земной. Бояре некоторые смеялись, некоторые сочувствовали, а некоторые, в том числе и Сильвестр, зубами скрежетали.
   Наступил черед Настасьи. Она думала лишь о том, как бы поскорее пройти круг, откланяться государю и подойти, наконец, к молодым боярам, где, надеялась, ждет ее тот, ради которого она здесь. Но когда она кланялась земно государю, государь уже вставал. Музыки замолчали. Бояре повскакивали с мест своих и зароптали. «Это кто ж такая-то?» - спрашивали они недовольно друг друга. Но все в ответ лишь пожимали плечами да приговаривали, крестяся: « Неисповедимы пути твои, Господи!» Но больше всех не понимала, что происходит сама Настасья. Она была единственной из двенадцати девушек, кто даже не мыслил стать царицею. Она надеялась сделаться женою белокурого князя с голубыми очами. А вместо того перед ней стоял, весь сверкая золотом, высокий чернобровый юноша, из под серой опушки драгоценной шапки которого выбивались упрямые темно-каштановые кудри. Юноша что-то протягивал ей, и вероятно ей это нужно было взять. Но кто же это, кто? Государь! Она вдруг все поняла, вскрикнула и лишилася чувств…
   Без пары со смотрин уходил только один молодой боярин – князь Курбский. Голубые глаза его сверкали гневом. По дороге домой сорвал он с груди свой крест нательный и швырнул его в глубокий январский снег.
- Клянусь всеми святыми, - прошептал он, - хотя б на миг один, но будет Настасья моею, рано или поздно! Землю есть стану, а сбудется сие!
   Наутро государь со счастливым видом сказал Курбскому.
 - Ну а ты чего ж никого не выбрал-то? Все бояре молодые при невесте остались, а ты что же? Аль не глянулся никто? Чтой-то ты, брат, мне не нравишься: смотришь тучею. Уж не захворал ли ты часом, не дай Боже?
- Да нет, не захворал, государь, - ответил Курбский, стараясь улыбнуться. – А не выбрал никого, потому как по-сердцу никто не пришелся.
- Ну ничего, ничего, не кручинься, брат: подыщем и тебе кого-нибудь. И Ульянку за то, что со смотру ни с чем ушла, утешим по-царски: выдам ее за брата моего Георгия.
   Но царским выбором был недоволен не только князь Курбский, царским выбором был недоволен весь двор. Все шушукались по углам, что опоили, мол, государя зельем приворотным братья Настасьины, иначе, зачем ему было из всех невест именитых, высоких да пригожих, выбирать самую безродную, самую завалящую пигалицу, никому не ведомую, да еще и порченную, к обморокам не стойкую?
- Видать белены наш государь-батюшка опился, не иначе, - говорил Лобанов-Ростовский, пируя однова с иными боярами думными на дворе своем в честь именин своих, - нас, великие роды, не жалует, бесчестит, страдниками нас все теснит! Шутка ли сказать, рабу свою, страдницу свою, в жены себе берет! И как же нам, боярам именитым, страднице той безродной служити? Нет, братцы, вы как хотите, а я под таку дуду плясать не буду. Да и под смык не свык. И главное, как, как она просочилась в дюжину царскую, каким чудом оказалась она на смотринах-то? Кто недоглядел? Кто?!
- Я не доглядел, - сказал неожиданно для всех Курбский спокойным, твердым голосом. Бояре все замолчали и потупились невольно: все знали, что Курбский – ни много, ни мало, сам брат государев крестовый и даже право имеет в любой час дня и ночи без зова в Комнату государеву входить.  – Так что бояре, коль под смык да под дуду плясать не желаете, то уж под жалейку придется помаленьку.
   Все то передано было наушниками государю. Вызвал государь к себе Курбского, обнял его по-братски и сказал.
- Благодарствую тебе, брат, от всей души! Службу ты мне сослужил великую, век не забуду!
   Курбский даже не сразу и сообразил, что государь за невесту свою благодарит его.
- И за службу за такую, - продолжал Иван Васильевич, - жалую тебя свадебным чином ложничего да мовника. Будешь вместе с окольничим Алешкой Адашевым у двери сидети, да в мыленке со мной париться.
   Курбского от слов таких будто огонь прожег. «Уж ни опала ли это? – подумалось ему. – Уж ни проведал ли чего Иван-то?» В горле его пересохло, ничего не смог он ответить на то государю, только улыбнулся криво волчьим оскалом, земно поклонился и вышел вон. Государь лишь подивился тому, да пожал плечами: видать от радости нежданной у брата его крестового речь отнялась? А боярина Лобанова государь не звал к себе, он намотал лишь себе на свой мягкий ус слова его о Настасье и забыл о боярине том до срока.
   Но не один Лобанов возненавидел Настасью, все шипели на нее за глаза во дворце, а пуще в теремах. И государь принял меры: удвоил наушников и охрану невестину, и коль от кого худое слово о ней ему передадут – тому голова с плеч; а матери и братьям Настасьиным Даниле да Никите наказал неотступно до свадьбы при сестре и дочери своей быти и денно и нощно. Сама Настасья хоть и плакала каждую ноченьку, очи голубые вспоминая,  но уж начинала, матерью увещеваемая, смирятся с участью своею: как-никак стать первой царицей русскою, ничем за то не жертвуя, – наверное, дело невозможное. И раз судьба распорядилась так, а не иначе, значит нужно покориться, заставить себя забыть очи голубые, как сон чудесный и нести свой нелегкий крест венценосный с честью.
   И уже третьего дня февраля месяца в четверток всеядной седмицы, получив благословение от бабки государевой Анны Глинской – старейшины роду царского, зачали и свадебку государеву играти. Венчал молодых в церкви Успенской сам отец Макарий, митрополит всея Руси.
- И прилепиться муж к жене, а жена к мужу, и станут оне одна плоть, так что сама смерть не разлучит их и в этом мире, и в будущем, - врезались слова отца Макария в душу Настасьину и навеки запечатлялись в ней, хоть и грустила еще душа ее. – Днесь таинством церкви соединены вы навеки, да вместе поклоняетесь Всевышнему и живете в добродетели; а добродетель ваша – правда и милость. Государь! Возлюби и почитай супружницу свою; а ты, христолюбивая царица, повинуйся государю, господину своему. Ибо как святый крест – глава церкви, тако и муж – глава жены. Исполняя усердно заповеди божественные, плодитесь и размножайтесь во славу великой Руси, да узрите благая Иерусалима и мир во Израиле…
   Вышли из церкви царь с царицею, и загремели благословения на стогнах градских. Две недели ликовал люд московский, пил, не жалея телес своих здоровье молодых, опустошая до капли, ежедень выставляемые даровые бочки с пивом да медами по торгам да крестцам городским и посадским. И бояре во дворце пили и на правую ногу, пили и на левую, пили и на посошок свой серебряный, дабы не споткнуться, домой идучи.
   А еще через неделю справил свадьбу на дворе своем и князь Андрей Курбский, венчавшись в церкви Введенской, что за Голым Местом. Свадьба та была скромная, незаметная, хоть и благословил ее сам государь. В жены взял себе князь дворянку роду знатного, но угасшего.



                ***

Если бы даже и хотел государь Иван Васильевич придумать для князя Курбского муку самую страшную и невыносимую, то ничего не было бы страшнее и невыносимее того, что государь изъявил от чистого сердца, без всякого умысла, назначив князя у царской брачной постели быти. «Не иначе это опала или начало ея, - думал Курбский в смятении, - не может быть, чтоб лишь по простоте душевной распорядился так Иван. Не верю я в простоту его, не верю!» Слезы бессильной обиды и ненависти душили князя, но он нарочно шутил при людях и старался казаться радостнее всех, чтоб не возникло ни у кого ненужных вопросов и подозрений: ведь это он нашел невесту государю и сейчас должен разделять с ним счастье его. И лишь оставаясь в полном одиночестве, князь давал волю чувствам, рыдал навзрыд и клялся в отмщении.
   Что перечувствовал, что пережил князь в ту ужасную для него ночь, когда стоял он при дверях спальни государевой, охраняя по обычаю старинному покой новобрачных, то не дай Бог пережить никому из смертных! Тупым ножом резали сердце его, и оно обливалося кровью, когда доносились до него сквозь дубовую дверь крики и стоны Настасьины, а он вынужден был весело подмигивать ничего не подозревавшему, глупо улыбавшемуся Алешке Адашеву.
   Для Алешки же Адашева, дворянина захудалого роду татарского с миловидным, почти девичьим лицом с черными густыми бровями не было и должностей в чину царском свадебном более почетных, чем ложником да мовником царским быти. Чувствовал себя Алешка от счастья да от талану такого великого на седьмом небе. Ибо постелю царскую стелить, при дверях спальни новобрачных ночь коротать, да наутро с царем в мыленке париться – все это могло означать лишь одно, что любил и жаловал его, страдника, государь Иван Васильевич так, как не каждого и князя жаловал; а такое царево внимание могло сулить Алексею многое.
   Знала Настасья, что князь ее тут, за дверью, любимый да не суженый. Когда легла она на ложе брачное, тутже закрыла глаза и не открывала их, как ни упрашивал ее государь: видела она перед собой голубые очи, душою и в мыслях была с возлюбленным князем своим и не желала открывать глаза, чтоб ни увидеть, что принадлежит не ему. Понимала она умом, что грех это великий: душою быть с одним, а телом принадлежать другому, да ничего не могла с собой поделать, а надеялась лишь на то, что стерпится-слюбится, и что время сотрет ее грешные грезы.
   С того самого часу все дела и помыслы Курбского направлены стали лишь на одно: как отыскать путь отмщения. Это сделалось смыслом жизни его. Знал он, что этот путь не близок, но даже если вся жизнь его уйдет на то, ему было не жаль, лишь бы мщение свершилось. Видел князь, что новоявленной царицей недовольны многие, начал приглядываться к недовольным, и вскоре лучшим другом его и единомышленником стал духовник государев протопоп Сильвестр, а заодно с ним и подкаблучник протопопов Алешка Адашев…
   Перед самым венчанием на царство решили бояре да отец Макарий на Совете думном заручиться в деле этом важном поддержкой патриарха цареградского, и привезти от него согласие на то, если не письменное, то хотя бы словесное. Собственно-то и боярам, и государю, и даже отцу Макарию начхать было по большому счету на мнение патриарха цареградского, от которого на Руси давно уже ничего не зависело, но таков был обычай. Вспомнили, что сам великий князь  Иван Васильевич, дед государя нынешнего, посылал в Царьград за благословением патриаршим, когда хотел внука своего Дмитрия на царство венчать, да и порешили, что и на сей раз посольство в Царьград снарядить надобно. Стали думать да гадать, кого послати, да тут и подвернись доброхотник один из людей государевых страдных Адашев Федор, сын Григорьев. Бил челом сын Григорьев, что он, мол, с сыном своим Алексеем исполнят посольство то как нельзя лучше и скоро. Поверили сыну Григорьеву и не зря: привез он поминки и благословение патриаршее хоть и словесное, да зато в пору и в срок. Жаловал государь на радостях Адашева шапкой боярскою, а сына его – чином окольничим и при дворе своем оставил. И почал Алексей, не помня себя от счастия такого, служить государю рьяно, во всем желанья государевы предвосхищая.
   Сильвестр, протопоп церкви Благовещенской, родом был новгородец. Прибыл он на Москву вместе с отцом Макарием. И когда, по обычаю, хотели Макария духовником государевым ставить, Макарий сказал на то Ивану Васильевичу.
- Оно конечно, великий государь, на должность сию святую могу и я стати, да токмо есть в царстве твоем человек праведнее меня, жития смиренного, а ума государского, книгу о домострое русском сочинивший. Коль приблизишь его ко двору, - пользу Руси-матушке принесет он немалую, ибо планов чудных в светлой голове его великое множество.
   Так и стал Сильвестр духовником государевым. И действительно Сильвестр, человек еще не старый, с черной, как смоль, бородою до пояса, муж начитанный и многоопытный, имел разум беспокойный, характер расторопный. Пользуясь правом духовника государева в палаты незванно входить и на Совете думном сидети, начал он всех бояр уму-разуму научать, а от государя не отходил ни днем, ни ночью. Знал Сильвестр, что государь Алешку Адашева жалует, и ну того Алешку к рукам прибирать да указывать, что и как ему делать и как поступать, чтоб государь его еще больше жаловал.
   Так и пошло: не успеет государь и подумать о чем-то, как Алешка с Сильвестром уж тут как тут, словно из-под земли пред государем выскочат и ну советы свои премудрые наперебой государю сказывать. А тут еще на их талан да удачу и пожар с бунтом словно невзначай подвернулись. И давай Сильвестр и без того до смерти напуганного государя Божией карающей десницею стращать, да приговаривать.
- Вот коли оставишь своевольство свое и во всем полагаться будешь токмо на волю Господню, да на мою – не будет впредь царству-государству твоему никакого изъяну и порухи, а будет тишь да гладь, да Божья благодать.
   Царь же о ту пору нелегкую был на все согласен.
   И забрал Сильвестр в руки свои власть великую, все ему повиновались, никто не смел ему ни в чем противиться из-за безграничного к нему жалования царского. Всеми Сильвестр помыкал, всем указывал: епископам, архимандритам, игуменам, попам, боярам, дьякам, воеводам, детям боярским и всяким иным людям. Всеми делами и властью святительской и государской распоряжался муж многоумный, и никто не осмеливался роптать на него, а тем паче сделать не по велению его. Так что даже государь перестал и Думу созывать: советоваться было с кем и без Думы. Запрутся государь с Сильвестром в Комнате государевой, примут закон, какой Сильвестр присоветует, на том и делу конец. Что и говорить, помимо своей выгоды, много пекся протопоп благовещенский и о земле русской: губную реформу провели; по судам завели целовальников выборных; у звонницы церкви Ивана Святого дьячьи Избы поставили; «Судебник» старый подправили; плату за пожилое подняли, чтоб мужикам не столь вольно было от прежних хозяев к новым по Юрьеву дню бегать, чтоб сидели они на земле своей крепко, да хлеб выращивали.
   И присоветовал Сильвестр государю одну общую Избу дьячью у Ивана Святого поставить главную – Челобитную, чтоб все жалобщики свои челобитные там писали. А уж в Избе той Челобитной дьяк с подьячими сами разберут, мол, какую челобитную в какую Избу нести: в Посольскую ли, в Холопью, в Разрядную, в Житную, али еще в какую. Дьяком в Избе той, все по наущению Сильвестровому, поставлен был ни кто иной, как сам окольничий государев Алешка Адашев.
- Алексей! – сказал государь торжественно, сажая Адашева на столь важную должность государскую. – Взял я тебя от гноища, из самых молодых людей страдных и приблизил к князьям да боярам, и хочу, дабы ты о том не забывал николи. Знаю о делах твоих добрых, и теперь взыскал тебя выше меры твоей ради помощи душе моей и жалую тебя в дьяки Избы Челобитной. Справляй должность ту праведно, принимай челобитные не токмо от богатых и сильных, но и от бедных и обиженных. Не бойся сильных, но все разбирай внимательно, боясь лишь суда Божия. Избирай судей правдивых от бояр да вельмож; а какой боярин али дьяк челобитную волочить учнет, да поминками на той волоките наживаться станет, тому боярину чтоб не пробыть без кручины от воли моей государевой.
   И начали Алешка с Сильвестром краше прежнего чинить суд да расправу. И коли ранее еще кто-нибудь и помышлял грешным делом на них государю стужать-докучать, то теперь, Боже упаси, ни у кого того и в мыслях даже не водилось.
   В будние дни не разбирались и не писались просьбы челобитные, но подьячие Алешкины без работы не сидели: вершили они в эти дни дела государские; царила в Избе тишина полная, слышно было только, как мухи в окно бьются, да перья о бумагу с утра до вечера скрипят, да свечи потрескивают. А подьячих была целая дюжина, да у каждого свой стол особый и свои особые обязанности. Один о воровских делах судные бумаги переписывал, другой – о земельных тяжбах, третий – о побоях да поношениях личных… Доставал Алешка одну из множества наваленных у себя под столом тетрадей, сдувал с нее пыль и начинал медленно, изредка позевывая, диктовать из тетради той черновой одному из подьячих своих.
- Пиши на доклад государю: церкви Московские, кои впусте стоят, суть есть Бориса и Глеба, что на рву; Святого Духа, что на грязях; Всех Святых, что на Куличках; Миколы, что на песку; Софии да Микиты, что за Яузой; Ильи, что под сосенками; Ивана Богослова, что под старым вязом; Миколы, что у великого креста; Благовещенья, что на болоте…
   Али исчислял Алешка перепись царицыной казны белой.
- Шубки алтабас серебрены на червце – десять штук; чулки вязанные теплые – тридцать пар; чулки холодные – сорок пять пар; летники камчаты кизылбашские на зелени шелковой золотом львы, барсы, да козы – восемь штук; телогреи камка кизылбашская на червце, шелку белого, узору мелкого на пупках собольих – двенадцать штук; на черевах бельих – шесть штук; пуговки шелку гвоздичного на ремешках… пуговки-орешки золотны… перстни-жуковины… обручи-обжимы…
   Али цены торговые на доклад Думе государевой готовил.
- Соболя – по рублю штука; телогреи заячьи – по рублю пять алтын; скобы железные под чеботы – два алтына; замок вислый – десять денег; четь ржи  - пять копеек; четь пшеницы – двенадцать копеек; фунт молока коровьего – двенадцать же копеек; пуд масла семянного – двадцать копеек; пуд меда – сорок копеек; курица – полтора рубли; утка – три рубли; пуд бумаги хлопчатой – по рублю три копейки; десть бумаги писчей – сорок копеек; голова сахару – по три рубли сорок же копеек; перец – по четыре рубли одиннадцать копеек; орех мускатный – десять рублев двадцать восемь копеек…
   Али реестр черновой сочинял для подновления росписи Избы Столовой.
- Золота сусального красного – сто тысяч листов; лазори степной, да празелени, да вохры слизухи, да черлени немецкой – по тридцать пуд; вохры грецкой – четыре пуда; голубцу – пятнадцать пуд; киновари – пятнадцать же пуд; белил да мелу – по четыре пуда; чернил копченых – триста кувшинов; чернил земляных  - два воза; яри да сурику – по два пуда; скипидару да нефти – пуд; холста – двести аршин…
   Но зато коли праздник придет, а особливо великий – тут уж подьячим только успевай-поворачивайся жалобы людские кропать, да карман свой подставлять. Народу в такие дни толпилось у Избы Челобитной пропасть, а в самой Избе стояли шум, да толкотня. Каждый хотел побыстрее да получше челобитную свою отписать. И пошло-поехало одно за другим.
   «Милосердый государь! пожалей меня, холопа своего, вели, государь, про ту мою брань и про бой сыскать тех людей, кои меня били, и по сыску свой царский указ учинить. Царь-государь, смилуйся!»
   «Бью челом я, холоп твой, тебе, государь, на Федора Иванова, сына Хламызина, да на Ивана Васильева, сына Пружанинова, что оне нас, холопей твоих и родителей наших бесчестили, называли нас всех конюховыми детьми у Избы твоей Челобитной предо всеми…»
   «…а Василий де тот, сын Федулов, вино пил в подклети из кубышки, а Яков де, сын Степанов, прошал у него вина того; и Василий де ему вина пить не дал, а сказал ему: я де жалованье государево сам пить привыкши, а  Яков де его за то ударил кулаком и вышиб глаз у него…»
   Были жалобы и прошения и посерьезнее, были и совсем серьезные. И чем значительнее челобитная была, и чем скорее челобитчик желал дать ход ей, тем шире оттопыривались карманы у подьячих, а уж про дьяка и говорить нечего. Потому и смеялся сквозь слезы народ, у Избы той дни и ночи выстаивая, потому и рождались здесь таковые истины горькие: «Вошел в суд в кафтане, а вышел нагишом»; «Бог любит праведника, а судья ябедника»; «Тяжбу завел, стал как бубен гол»; «Подьячий любит калач горячий»; «Дьяк у места, что кот у теста»; «С переднего крыльца нельзя, а с заднего – милости просим»… Кто побогаче, несли серебро да золото, чтоб не волочили дело его, да чтоб споро да праведно суд решился; ну а кто победнее, тащили кто яйца, кто кур, кто поросенка… Здесь же на площади у Ивана Святого и решения судебные и указы государевы с крылец Изб дьяки во все горло выкрикивали, во всю площадь ивановскую; здесь же и виновных на правеж ставили: били по ногам батогами, кого для смеху, а кого и до смерти, смотря по тому, у кого какая, из людей наказуемых, мошна была.
   Сперва-поначалу были у Сильвестра враги непримиримые – дядья государевы Георгий да Михайло Глинские, которые видели, куда Сильвестр метит. Но с помощью пожара да бунта июня месяца лета семь тысяч пятьдесят пятого одолел врагов своих протопоп многоопытный. Науськали по всем крестцам да торгам люди Сильвестровы народ московский, будто это Глинские Москву зажгли вместе с матерью их – старой ведьмой Анной, бабкой государевой; видели, мол, как волхвовала она, ходя меж церквями царскими, да кропя их кровью мертвячей. А люду московскому розни-то нет, на ком душу отвесть за дома свои спаленные. Вломился народ во дворец царский, а дворец-то уж пуст стоит: семья государева вся в Воробьеве ухоронилась, селе своем подмосковном со стрельцами сторожевыми. Да вызнали, будто Глинские еще не успели уехать, кинулись искать их на Москве и нашли князя Георгия в церкви Успенской за алтарем упрятанного. И хоть охраняли его верные слуги из детей боярских, - выволокли из церкви всех и побили камнями да ослопами. Распалились сердца людские, мало показалось им крови пролитой, и двинулись все в Воробьево бабку государеву казнити. Однако ж царь-государь не выдал народу бабки своей, а приказал стрельцам верным из пищалей по разъяренной толпе стреляти. И в страховании великом разбежался народ восвояси. А Михайло Глинский от страху тайно в ту же ночь в Литву ускакал.
   Казалось, теперь уже не было у Сильвестра врагов на Руси, ни явных, ни тайных. Но все же что-то не давало покоя духовнику государеву, что-то все же гложило его и точило, как червь. И червем этим была Настасья. Одна она с матерью, да с братьями своими ненавистными смела противиться всемогущему Сильвестру во всем царстве-государстве русском. Одна она смела перечить ему и подбивать государя совсем не на те дела и мысли, что советовал ему он – многоумный державный муж Сильвестр. Кабы государь выбрал себе в жены Ульяну палецкую, дуру, что прочил ему Сильвестр, то и преткновений бы сейчас у Сильвестра не было б никаких: Ульянка, как ставленница его, подчинялась бы ему во всем беспрекословно. Но Настасья – не Ульяна.
   На этом-то Курбский и сошелся с протопопом благовещенским: на общей ненависти их к царице русской. Пришлось Курбскому пред протопопом душу свою открыть: что Настасью-то он не государю, а себе в жены прочил и на смотрины для себя же ее протащил. Потому и ушел он со смотрин не солоно хлебавши, что государь невесту его перенял; и что теперь, мол, ничего к Настасье кроме лютой ненависти не чувствует. Поверил ему протопоп, ибо нужны ему были сильные союзники, и с того часу начали они сообща думу думати, как Настасью извести, али хоть бы от влияния на государя ее, поганицу, отвадить.
   Саму же Настасью после ночи брачной начала совесть гложить. В набожности великой ее воспитали, и стало ей не в мочь отдаваться навек одному, а думать день и ночь о другом. И для того, чтоб спасти грешную душу свою, обрести покой и жить для семьи своей, Богом назначенной, решила она рассказать все мужу, все без утайки, очистить душу признанием тем, покаяться пред мужем, как пред иконой святой, ибо муж для жены все равно как церковь для мужа.  Не могла Настасья боле телом принадлежать одному, а душою – другому.
   Однажды вечером, когда государь пришел к ней в опочивальню, бросилась она пред ним на колени и проговорила сквозь слезы.
- Прости меня, Иванушка, прости, милый, прости, любый, ибо без прощенья твоего не смогу я жить доле.
   Государь опешил.
- Что ты, - сказал он, стараясь поднять Настасью с колен, - что ты, горлица моя безгрешная, за что мне простить тебя, мне, величайшему из грешников земных?
- Не горлица я и не безгрешная: знай, Иванушка, еще до свадьбы нашей глянулся мне Курбский князь, пленил он сердце мое очами своими бездонными, и оттого ходила я как чумная, ничего не видя пред собой, кроме очей его страстных. Он и в жены хотел взять меня, оттого меня и на смотрины невестины пригласил. Да видит Бог, не люблю я его боле и не хочу любить, лишь тебя одного любить хочу во всем свете белом, тебя и деток наших, коих Господь ниспошлет нам, грешным, милостью своей превеликою на радость нашу и утешение.
   По мере того, как Настасья говорила, становилось ей на душе все легче и легче, все спокойнее, будто сваливался с души ее огромный камень-валун. А у Ивана Васильевича словно пелена с глаз спала, и словно прозрел он.
- Так, стало быть, это он не для меня, а для себя самого тебя во дворец-то звал?! – и вспомнился тут государю волчий оскал брата его крестового. – То, что повинилась ты предо мной, то хорошо зело, Настасьюшка. Бить я тебя не могу: рука не поднимается, люба ты мне. А простить тебя я рад, рад, горлица моя, не кручинься и не казни себя: то дело прошлое. Все у нас будет хорошо, Бог даст… Однако что ж нам теперь делать-то?..
   Государь не закончил вопроса своего, но Настасья угадала мысли его.
- Услал бы ты его, Иванушка, - сказала она с мольбою в голосе, - на службу какую дальнеокольную, хотя б на время услал бы: боюсь я его…
   Настасья слукавила: не боялась она князя Курбского, самую себя она боялась, боялась, что не совладает с сердцем своим, коли князя видеть не перестанет.
   И начал с того дня Иван Васильевич по-другому смотреть на братца своего крестового. И через несколько дней после разговора того с женою своею, держа Совет с боярами, объявил государь войну царству казанскому. Пуще язвы моровой была Казань для Руси-матушки, не было спасу от нее низовым землям поволжским; грабили без перечь казанцы гостей персидских да бухарских, везших по Волге товары свои бесценные в Москву златоглавую; разоряли и жгли города и храмы русские.
   Вызвал государь к себе князя Курбского, да и говорит ему.
- Хочу оказать тебе, брату своему, честь великую. Знаю, славились предки твои воеводством, - пришел и твой черед показать удаль свою молодецкую: поедешь первым воеводой с братцем своим меньшим Казань воевать, ибо от Казани той да от Крыма, сам знаешь, ежегод полземли русской пустеет. Верю, брат, в силу оружия твоего, потому и посылаю именно тебя, своего лучшего, брата своего любимого, а ни кого иного.
   И опять странным то показалося Курбскому. Занервничал князь: «В опале я, как есть, в опале!»
- Коль без победы придешь, - заключил государь, -  вдругоряд сам с тобою пойду. С Богом, брат!
   И обнял брата своего крестового.
   Как и предчувствовал Иван Васильевич, ничего из похода того первого не вышло: без пушек Казани не взять было, а пушки все провалились с пушкарями вместе под лед мартовский на Волге-матушке, и пришлось войску русскому ни с чем домой возвертаться.
   Спустя два года сам повел Иван Васильевич войска свои на Казань, да не с тем, чтоб взять ее, а чтоб напротив ее на холме высоком, при впадении в Волгу Свияги-реки, крепость поставить, дабы была крепость та для казанцев, словно кость в горле.
   И лишь в лето семь тысяч шестидесятое явился государь из-под Казани во всей славе царя-победителя. Ликовал тогда люд московский много дней и много ночей, пиры задавал царь во дворце да в теремах нескончаемые, ибо праздновали не только победу великую оружия русского, но еще и рождение милостью Божией столь долгожданного первого царевича государева Дмитрия Ивановича.


                ***



   О невиданной набожности и святой жизни сорокалетней княгини Хованской, старшей боярыни Верховой, легенды ходили во дворце да в теремах царских. Молилась она и днем и ночью беспрестанно, заставляя и слуг своих отстаивать на коленях долгие часы правил церковных. На каждую память царскую, будь то именины, крестины, поминания, али еще что, устраивала она в теремах покормы нищим, которые стекались в эти дни к теремам сотнями; а на каждый праздник большой раздавала нищей братии милостыню  из своих собственных рук и не по алтыну, как то принято было, а по три, а то и по пять и потому слыла она сущей бессеребренницей. Вступив в должность старшей Верховой боярыни, княгиня перво-наперво взяла крепкую поручную запись со всех Верховых людей дворовых: у государева дела не бражничать; никаким воровством не воровать и с татями не водиться; в зернь и иные игрища бесовские не играть; дурна никакого и хитрости над государевой белой казной не чинить; взяв жалование, без спросу до дому со службы не съезжати. Кто нарушал эти правила, того били батогами и изгоняли прочь со двора царского, а то и в темницы монастырские гнить до веку ссылали. И вскоре навела княгиня порядок в теремах нерушимый и строгий, все слуги трепетали старшей Верховой как огня и понимали приказы ее с полуслова. До Хованской верховодила в теремах Анна Глинская, да прислуга подчинялась ей слабо, ибо была Анна роду иноземного, худого. А княгиня, заступив место Глинской, и вовсе начала ее на кривом худородном столе держати. Возненавидела ее за то бабка государева и стала на нее зуб точить. Государь же доверял княгине как самому себе за заботу ее, да за ласку к нему да к брату Георгию. Потому и детей своих Иван Васильевич поручал только ее надсмотру и заботе. Бабку же Анну не подпускали к детям царским ни на шаг, ибо княгиня как-то сказала государю: либо я призирать детей твоих буду, либо она. Да и стара уж была Анна Глинская для дела такого.
   Заботилась, как могла княгиня Хованская о семье царской, да вот только почему-то дети государевы помирали одно за другим, не успев и на свет Божий налюбоваться: сперва девятимесячная царевна Анна, через год – трехмесячная царевна Марья. Государь винил и подозревал кого угодно, но только не княгиню.
   Сама же Ефросинья Андреевна давным-давно, еще при жизни мужа своего мечтала стать государыней русской. Теперь все помыслы ее были лишь об одном: как стать матерью государя русского, как усадить на престол сына своего единственного князя Владимира Андреевича? Для того она и стлалась скатертью пред государем да заодно и детей его на тот свет спроваживала. Сын ее Владимир Андреевич, как и отец его не очень-то стремились на престол, их вполне устраивала роль князя удельного. Но воля княгини в семье их была безупречна и неоспорима. Женив сына своего на княжне Евдокии из знатного рода Нагих, Ефросинья Андреевна ждала внука. И дал ей Господь внука как раз тогда, когда у царя Ивана родился первый сын Дмитрий. И нарекла Хованская внука своего Василием, что означало по-гречески царствующий. Да, это ее внук должен быть наследником престола российского, ее и только ее, это он должен есть на золоте, и спать на соболях, он, ее внук, а не этот вы****ок безродной Настасьи! И решилась княгиня на крайний отчаянный шаг…
   Тем временем как государь Иван Васильевич, покорив царство казанское и получив от Бога сына долгожданного, покойно почивал на лаврах, над головой его сгущались тучи. И вот однажды утром государь почувствовал себя плохо: сердце его бешено колотилось; безотчетное чувство беспокойства и страха опутало его; язык прилип к небу в обезвоженном рту;  голос ломался и скрипел как в первые дни юности; поднялся небольшой жар; глаза покраснели. Государь думал, что вот-вот сердце его не выдержит и разорвется пополам. У изголовья его сидела Настасья и не отходила от него ни на шаг. Ближние люди его заходили в Спальню по очереди: князь Курбский, Алешка Адашев, Сильвестр, братья Настасьины, отец Макарий и иные. Наведывалась и бабка Анна.
- Ох, немощь моя за грехи мои, - простонал государь, завидев бабку свою, которую в глубине души любил очень, - сидит будто кто на плечах моих, да шепчет мне в уши: « Все одно ты умрешь, все одно ты умрешь…»
- Эк тебя, касатик ты мой… - проговорила бабка Анна с навернувшимися слезами на глазах, затем наклонилась к самому уху внука своего и зашептала. – Это все она, злобесная княгиня твоя, ибо хворь сия только от дурман-травы бывает, да от корня ее зельного. Прости и помилуй душу согрешившую, Господи. Знаю я, Ванечка, что тебе надобно. А надобен тебе камень безуй. Бывает тот камень сер, али черен, а находят его при берегу морском, и родиться он в сердце у оленя али у змеи в желчи ея. И нет того камня сильнее от порчи да наговоров людей лихих. Уж ты как встанешь на ноги-то, пошли за камнем тем купцов своих лучших в земли дальние морские, пусть сыщут тебе камень тот; да накажи им строго-настрого, чтоб не скупились, да не торговались за камень сей: не любит он скупости людской, не терпит, теряет он оттого силу свою. И вставь ты камень тот в перстень золот жуковин, надень на перст десницын, да не сымай николи. А тетку свою бойся, Ванечка, видала я однова, как жгла она в печке ворот рубахи черной, да нашептывала над пеплом его, да пепел тот на след твой вынутый насыпала. Хотела я тотчас же передать тебе, да стерегла она меня, ведьма заклятая…
   Ничего не ответил государь бабке своей, а к вечеру сделалось ему хуже, так что не на шутку испугался он за жизнь свою, и приказал срочно всему двору крест целовать сыну своему Дмитрию, опекунами над которым по смерти своей назначил Настасью и братьев ее. И, оставив в Спальне лишь жену свою, Макария, Сильвестра и Алешку Адашева, продиктовал государь завещание свое и дал обет Господу.
- Во имя Отца и сына и святаго духа, - начал Иван Васильевич слабым ломким голосом; Алешка, нагнувшись над бумагою, скрипел пером; священники стояли, понурив головы; Настасья тайком утирала набегавшие слезы, да смачивала иногда тряпицей мокрой сухие губы Ивановы. – Святыя и живоначальныя троицы и ныне и присно и во веки веков аминь. И по благословению отца нашего Макария, митрополита всея России, се аз многогрешный и худый раб Божий Иоанн пишу сие исповедание своим целым разумом…
- … тело изнемогло, болезнует дух мой, струпья телесные и душевные умножаются, и нет врача, могущего исцелить мя. Ждал я кто со мною поскорбит и не обрел утешающих, кроме жены моей Настасьюшки, да шуринов моих Данилы да Никиты Романовичей; воздали мне злом за благо и ненавистью за возлюбление мое. Душою осквернен я и телом околеваю…
- … Господу Богу обещание святое даю: по выздоровлении моем езд учинить по обителям святым…
 Езд этот Иван Васильевич хотел всею семьей совершить, ибо не желал ни на миг с женой и сыном расставаться.
- Да впиши туда, Алексей, - говорил государь, - Лавру Сергееву, да обитель Песношскую, да Кирилову.
   При упоминании обители Песношской протопоп изменился в лице.
- А на что Песношскую-то, государь? – спросил он, стараясь подавить испуг в голосе. – Помилуй, батюшка, то ж через Дмитров получается круг большой давать надобно. Не столь уж та земля знаменита, чтоб ради нее…
- На ладьях пойдем, - перебил его государь, - пиши, Алешка, что велено.
   А дело все в том было, что Сильвестр и игумен песношский Васиан Топорков являлись врагами давними. Еще в тридцать третье лето, когда государь Василий Иванович решал вопрос, кого архиепископом новгородским поставить, Сильвестра али Топоркова, проворный Сильвестр оболгал Топоркова пред государем, и первого поставили архиепископом новгородским, а другого – архиепископом коломенским до тех пор, пока Шуйские и вовсе его в Песношскую обитель ни услали. А на днях протопопу известно стало, что из обители той  приехал к государю гонец тайный. И велел протопоп гонца того на обратном пути схватить и пытать тайно же. И признался гонец под пытками страшными, что звал Топорков государя к себе в монастырь, дабы сообщить ему нечто важное о духовнике государевом, а что именно, того ему не ведомо.
   Меж тем княгиня Хованская, уверенная в том, что государь обречен, исподволь через людей своих верных науськивала бояр не пеленочнику Дмитрию крест целовать, а более, мол, законному наследнику – сыну ее Владимиру Андреевичу, жившему по сю пору в вотчине своей Старице.
- Что-то будет, бояре, – нашептывали слуги княгинины, - коли вы пеленочнику крыж отцелуете?  А то будет, что и было при Шуйских, токмо не Шуйские верховодить станут, а Захарьины-Кошкины!
   И вскричали бояре многие, думая, что царь уж отходит.
- Не хотим Захариных-Кошкиных над собой и рода их захудалого! Владимира Андреевича на царство хотим, ему одному крыж целовать будем!
   Более же всех кричал и смущал двор царский Лобанов-Ростовский. И в первые дни болезни государя почти все от воли царской отступились, и даже сам Сильвестр и Адашевы отец и сын. Курбский молча выжидал: что-то будет дальше. Но, видя, однако, что Ивану Васильевичу день ото дня становилось все лучше и лучше, все поспешили, наконец, присягнуть царевичу Дмитрию. А Лобанов-Ростовский, бояся опалы, в Литву удрал. Но всем на удивление скорых опал никаких не воспоследовало, не тот настрой был у государя: не казнить он хотел сейчас, а каяться. И когда оправился он от болезни своей нечаянной; когда в воздухе запахло весной, и сошел лед на Москве-реке; когда начала прозябать и тянуться к солнцу первая зелень, Иван Васильевич приказал готовиться к езду монастырскому.
   Не дремал, однако, и протопоп благовещенский. Загодя послал он гонца тайного в Лавру Сергееву, в которой уж два года жил в монахах известный нестяжатель Максим, прозванный Греком за то, что родом был из земли царьградской. Грек тот был зван в Москву еще государем Василием Ивановичем для перевода книг греческих, которые невеста государева Софья с собой из Царьграда в приданое привезла. И хоть был Максим большим книжником и умником, но повел себя на Москве не умно: связался с нестяжателями; поносил церковь русскую, ставя в пример ей латинскую; отделял Христа от Отца небесного; чудотворцев русских называл смутотворцами; тайно списывался с султаном турецким… За все это и попал вскорости Максим под суд церковный. Судил его сам митрополит Данило: отлучили Грека от причащения тайн святых и погребения христианского, и отправили в монастырь Волоколамский стяжательный, где держали его долгие годы в голоде, в холоде, во тьме и грязи. После рождения сына Ивана у государя Василия Ивановича, переведен Грек был на послабление в тверской Отроч монастырь. А когда у нынешнего государя родился первый ребенок, и вовсе позволили жить Максиму как монаху в Лавре Сергеевой.
- Я к тебе с Москвы от самого духовника государева Сильвестра, - сказал гонец  протопопов Максиму. – Будет в Лавре на днях государь Иван Васильевич, добьешься с ним встречи и скажешь ему то, что велено тебе, слово в слово. Если ж не встретишься с государем и не скажешь: отправят тебя обратно в обитель Иосифову, где и сгинешь как собака!
   Одновременно предприимчивый протопоп стал уговаривать князя Курбского срочно скакать в Дмитров к воеводе тамошнему.
- Что ж, я не прочь исполнить твою просьбу, отче, - отвечал Курбский Сильвестру, - но дело то весьма опасное и просто так совершить его я не могу.
- Чего ж ты хочешь? Говори напрямки.
   Смекнул тут Курбский, что сейчас он может добиться от протопопа чего угодно.
- Сущую безделицу, отче, - сказал князь. – Хочу я, чтобы ты мне крыж целовал сейчас на том, что поможешь мне также когда-нибудь, не откажешь в просьбе моей первой, сколь опасной бы она ни была для тебя.
   Делать было нечего:  протопоп согласился.
   Воевода дмитровский боярин Федор Иванович Нащокин слыл наместником добрым и закону послушным; люд дмитровский уважал воеводу своего за честность, за справедливость, да за раны его, на поле ратном полученные. Была у воеводы большая семья из девяти детей мал мала меньше, да жены красавицы. И пуще всего на свете дорожил он семьей своей и о ней лишь радел и старался, тем и был счастлив и Господа славил за счастье свое тихое. Но однажды поутру на двор Нащокину письмо подметнули. Увидел он письмо то, и что-то словно оборвалось в душе его.
   «Как стемнеет, - говорилось в письме, - приходи сегодня в черную избу над обрывом у речки, никому о том не сказывая ни слова под страхом смерти. В избе той ждать тебя будет человек государев…»
   «Чудны дела твои, Господи», - подумал воевода, ибо странным ему показалось, отчего это человеку государевому как татю понадобилось в черной избе скрываться. Но, так или иначе, нужно было узнать, кто это таков и чего ему надобно.
   Человеком тем оказался не кто иной, как сам брат государев крестовый Андрей Михайлович Курбский. Признал его Нащокин даже при свете тусклой лучины. И как было ни признать, когда они вместе совсем еще недавно бок о бок Казань воевали? Тогда Нащокин в полку князя Курбского тысячским был. Курбский тоже сразу вспомнил одного из славных воевод своих походу казанского.
- Доброго здоровья тебе, князь-батюшка, - поклонился Курбскому воевода дмитровский. – Вот где привел Господь свидеться-то.
- И тебе доброго здоровья, воевода, - отвечал Курбский, сверкая недобро своими холодными голубыми глазами.
   Не скрылся от Нащокина злобный взгляд Курбского, и вновь ему стало не по себе.
- Вообщем так, боярин, - сказал Курбский, - тебе выбирать: если сделаешь все, как я велю, награжу тебя щедро, и пытать слуги царские станут лишь тебя одного; а коли не сделаешь – всю семью твою сам под топор поставлю. И про то, что ты меня здесь видел и про то, что от меня слышал, чтоб ни одна душа, ни живая, ни мертвая не узнала! И не вздумай разговор наш кому передать, а тем паче гонца государю слать: не успеет гонец тот и за околицу выехать, как вся семья твоя к праотцам отойдет, потому как мне терять уж будет нечего. И под пытками запрись накрепко: мол, знать не знаю, ведать не ведаю, помни, Федор, о детишках своих.
   С этими словами вложил Курбский в трясущиеся руки воеводины увесистую мошну серебра. Понял Федор Иванович, в какие цепкие клешни попал он.
- По окончании дела получишь столько же.
   Нащокин почувствовал себя вдруг Иудой, Христа продающего, но ничего поделать было нельзя. Помнил он хорошо: когда ворвались они в Казань пылающую; когда догоняли убегающий в страхе люд безоружный, кого насилуя, а кого рубя на куски; помнил воевода как князь Курбский на белом своем аргамаке топтал женщин, стариков и детей и нещадно рубил их направо и налево. Сжал Нащокин в огромной ладони своей со всей мочи мошну бархатную, и очень хотелось ему швырнуть ее на пол прямо под ноги князю, но сдержал он порыв свой, сунул мошну за пазуху и сказал только.
- Добро, князь. Ты – мой начальный, а я – ратник твой: не должон ратник супротив начального своего идти. Стало быть, так тому и быть. На все воля Божья…
   В начале мая месяца как раз на самую радуницу въезжал поезд царский в ворота Лавры Сергеевой. Хлебом-солью, святым крестом, да святою водою встретил игумен царя, царицу с младенцем, да духовника государева, которого долг обязывал следовать за царем повсюду. Стали все сперва на причастие святое, затем помянули усопших, затем был стол игуменский в честь гостей именитых.
- То великое дело пред Господом, - говорил за столом игумен, - что всей семьею езд совершаешь, государь. За то воздастся тебе и в сем веке и в будущем.
- Воздастся, али не воздастся, неведомо то, - ответил Иван Васильевич, - ибо, да простит меня Господь, не ради Господа Бога нашего везу с собою жену с дитем малым, владыко. А потому везу, что боюсь их одних во дворце оставлять. Потому как во дворце том поселился аспид алчущий, ибо люди знающие сказывали мне, что хворь моя токмо от зелья лихого да коренья могла приключиться. Да и отец мой духовный то же мне советовал. Так то, владыко.
   Игумен покачал головой из стороны в сторону и сказал.
- Стало быть, надобно следствие учинить, да казнить виновных, аки псов бешеных.
- Аки псов, говоришь? – спросил государь и поглядел игумену в глаза долгим взглядом, будто что-то соображая. – Учиним, непременно учиним, владыко, вот на Москву-матушку возвернемся и сразу ж учиним.  Аки псы, крамолу выгрызем. А пока надобно долг Господу отдать.
- Святы речи твои, государь…  Да, едва не запамятовал, - спохватился вдруг игумен, - тут чернец один наш, государь, лицезреть тебя зело желает. Говорит, будто видение ему было, а что за видение – не признается. Хочу, говорит, царя-батюшку с очей на очи повидать, тогда и открою, мол, видение ему свое.
- Что ж это за чернец? – спросил Иван Васильевич настороженно.
- Да Максимка Грек блажит, государь. При батюшке при твоем государе Василии Ивановиче, Царство ему Небесное, крепко знаниями книжными знаменит был. Зван он был от земли цареградской книги святые грецкие переводить, а за место того в ересь ударился, да удумал, стервец, отцов церкви нашей святой уму-разуму поучать, да…
- Знаю, - оборвал государь игумена, - знаю, владыко. Так что ж это за видения такие могут быть у еретика заклятого, церковью святою отвергнутого, лазутчика султанового?!
   Игумен пал на колени пред государем.
- Не прогневайся, государь-батюшка, вели еретика сего поганого вновь в кандалы заковать!
- Встань, владыко. Не по сану тебе ниц предо мною валяться. Не будем мы Максимку в кандалы вновь ковать, старый уж он стал, скоро сам в мир лучший отойдет по воле Божьей. Ладно уж, сведешь ужо меня к еретику в келию, послушаем видение Максимкино.
   В тесной, но уютной и светлой келейке с одним узким оконцем под  низким потолком сводчатым пред государем, игуменом и Сильвестром предстал сухонький согбенный старичок с седою длинной бородою. Везде на нарах и на полу навалены были книги и листы бумаги чистые и исписанные; на низеньком наклонном столике догорала свеча сальная.
   Старик пал в ноги вошедшим и долго не хотел вставать.
- Из праха в прах отыдем. Из праха в прах, - то и дело повторял Максим как заклинание.
- Ну будя, будя юродствовать-то, подымайся немедля, - приказал игумен, и старик с помощью игумена стал на ноги. – Опять всю ночь свечи жег, негодник! Боле свечей в три дни не получишь!
- Ну, сказывай, Максимка, видение свое, - сказал государь, - не томи: недосуг мне, устал я с дороги.
- Велено мне было одному тебе, государь, видение то сказывати, из праха в прах, - проговорил старик, улыбаясь чему-то во весь свой рот беззубый.
- Ишь, заладил, что сорока Якова, - повысил голос игумен. – Это кем же тебе велено-то?
- Известно кем, - ответил старик, - ангелами Божьими.
- Тьфу ты, прости, Господи, - сказал в сердцах игумен. – А тебе что,  али ангелы Божьи являться почали? Аль белены ты нынче опился? Ты ж червь книжный, а не юродивый какой, к чему сие?
- Ну, владыко-то выйдет, - произнес государь, - а вот отец Сильвестр останется: у меня от отца духовного нет ни дум, ни дел тайных.
   Игумен поклонился Ивану Васильевичу, вышел из кельи вон и стал за дверью, прислушиваясь. Словно пчелиное жужжание доносился до слуха его тихий старческий голос. И вдруг неожиданно громко раздался крик государя.
- Брешешь ты, пес, брешешь!
   Игумен едва успел отпрянуть от двери, как она отворилась настежь, и из кельи быстрым шагом вышел государь, а за ним засеменил, успокаивавший его Сильвестр.
- Ни бери близко к сердцу, государь, - приговаривал Сильвестр, - пусты словеса те, что от латинян, да еретиков исходят, воистину пусты.
- Брешет он, брешет! – не унимался государь. – Мой сын будет жить! И царствовать будет! И еще таким псам как он ни один десяток голов за царствование свое срубит!
   Опешивший игумен только погрозил кулаком старику, который все повторял чуть слышно: «Из праха в прах, из праха в прах»…
   Государь в гневе порывался уехать тотчас же, насилу игумен уговорил его ночевать остаться, чтоб дать хоть малый отдых жене его и слугам.
   Наутро поезд царский двинулся к Дмитрову городу. Всю дорогу Иван Васильевич был молчалив и мрачен.
   От Дмитрова до монастыря Песношского хотел государь отправить поезд без него, а самому плыть ладьею: так было бы спорее и не пришлось бы останавливаться в монастыре на ночлег. Однако Сильвестр уговорил государя идти всем вместе на ладьях: так намного, мол, безопаснее и для Ивана Васильевича и для семьи его, ибо не придется для того охрану половинить. На беду свою государь внял совету Сильвестровому, хотя Настасья и не хотела плыть рекою. Предчувствовало неладное сердце материнское, да никто ее не послушал…
   Вот уж показались и маковки монастырские, засверкали на ярком июньском солнце кресты золотые, и Настасья повеселела.
- Ну, наконец-то мы и добрались, - вздохнув, сказал государь, указывая жене на все более и более выраставшие над рекою ослепительно белые стены монастырские, - зря волновалось, ладушка, сердечко твое.
   Вот уж и причал. Вот уж и сходни подали. Первыми спускались на берег братья Захарьины, да мамка с царевичем на руках. Но не успели они ступить и двух шагов, как сходни треснули под ними и обрушились в реку. Не умевшая плавать мамка с царевичем враз ушли под воду. Пока сообразили все, что произошло, пока кинулись их спасать, они уж воды наглотались, и на берег вынули их бездыханными. Настасья лишилася чувств.
   Тут кто-то из стрельцов закричал, оглядев вынутые из воды сходни.
- Сходни-то подрублены!
   И все загалдели, сгрудившись у сходен и осматривая их.
- Как есть подрублены!
- Подрублены!
   Государь, ухватя Сильвестра за его длинную бороду, намотал ее себе на руку, приблизил испуганное лицо протопопово прямо к своему лицу и сказал.
- Говоришь, рекою безопаснее?.. Ох, смотри, отче!
- Сбылось-таки видение Максимкино, - еле выдавил из себя Сильвестр.
   Государь отпихнул духовника прочь, спрыгнул в воду, в чем был, и поплыл к берегу осматривать сходни.
   Когда впоследствии пытали корабельщиков, все они показали на воеводу своего дмитровского; когда же пытали воеводу, ни на кого не показал он, так и помер под пытками, не произнеся ни слова, не издав ни стона.
   Дав наказ всем о царице заботиться, Иван Васильевич поспешил в монастырь, из ворот которого уже выходил игумен Васиан, еще не старый, высокий и статный, с каштановой окладистой бородою. За ним монахи несли каравай, да крест со святою водой.
- Не дивись, владыко, что один я, - сказал государь игумену, - горе у нас приключилось великое: под мамкою с царевичем сходни обрушилися… и они… они…
   Государь не окончил фразу: слезы душили его, и просились наружу; скрыл он на груди игумена лицо свое и зарыдал беззвучно.
- Все в воле Божией, государь, - утешал его, как мог, Васиан, - Господь дал, Господь же и взял. А ты, государь, во всем должен быть крепок как скала, и воля твоя должна быть железная, токмо тогда Русью как след править сможешь. Ну, идем в обитель нашу тихую, выпьем вина за упокой душ новопреставленных, поговорим обо всем, а опосля и панихидку отпоем…
   Наутро, как ни упрашивала Настасья мужа своего домой повернуть, он все повторял.
- Я дал обет Господу и должен свершить его, несмотря ни на что.
   Все заметили, что по смерти сына в государе произошла перемена: то был уже не прежний веселый, любящий пошутить, с открытым прямым доверчивым взглядом государь. Теперь он смотрел исподлобья, злобно, угрюмо и недоверчиво. Один лишь протопоп приписывал перемену эту не столько смерти царевича, сколько встрече с проклятым Васианом. С этого момента Сильвестр начал опасаться государя и ломать голову свою: что-то будет дальше?
   До самой Москвы Иван Васильевич ни с кем не заговаривал. На ладьях шли далее Яхромою, затем Дубною, Волгою и Шексною в обитель святого Кирилла. Домой же возвращались посуху через Ярославль да Ростов Великий. Денно и нощно не отходили государь с государыней от гроба царевичева.
   По приезде в Москву царь призвал к себе шуринов своих и сказал им.
- Сыщите тайно мне человека из страдников моих, дворян московских, кого победнее, да понезнатнее, да чтоб не дурак был.
   Враз смекнули то дело шурины государевы и сыскали ему трех таких человек. Поговорив тайно со всеми, остановился Иван Васильевич на одном из них: коренастом низенького роста дворянине с умными глазами навыкате Григории, сыне Лукьяниновом, Малюте Бельском-Скурате. Лицо его все было сплошь, словно оспою мелкими вмятинами побито, за что и получил он прозвище свое Скурат; а за то, что малого росту был, - Малютою прозывался. Всем Малюта государю глянулся: преданностью собачьей, сквозившей в круглых глазах его; искренней готовностью хоть сейчас умереть за государя своего… А пуще всего тронуло душу государеву то, что при Шуйских Малюту по миру пустили, а государь земли вернул; женился Малюта, да в честь государя назвал дочерей своих родившихся именами усопших дочек государевых и плакал, сказывали, по дочерям государевым как по родным своим.
- Будешь, Малютка, следство вести, - сказал государь, - обо всех смертях семьи нашей. Да помни: ты хоть и звания страдного и в тени будешь, однако ж должность твоя великая, после моей наипервейшая! Будешь служить верно, – тебя и семью твою не оставлю. А коли с тобою случится что, не дай Господи, жене твоей пожизненное жалование платиться будет.
- Зубами, зубами крамолу выгрызу, великий государь! – вскричал Малюта, пал ниц пред государем и затрясся в рыданиях счастливых.
- Зубами, говоришь? Аки пес?
- Аки пес, государь, аки пес!



                ***



   Со времени смерти царевича Дмитрия государь Иван Васильевич был утешен Господом тремя великими радостями: рождением царевича Ивана, царевны Евдокии и царевича Федора. Евдокия, как и старшие сестры ее, через два с небольшим года померла от болезни незнаемой. А к царевичам как к наследникам престола по приказу государевому приставлена была стража особая, которая находилась при царевичах и днем и ночью. По рождении царевича Ивана, государь почувствовал как-то раз себя дурно, написал новое завещание, в котором, между прочим, говорилось, что коли сын его Иван помре в малолетстве, наследником станет князь Владимир Андреевич. Написал государь, выздоровел, да и забыл о завещании том. Но не забыл то двор царский, да княгиня Хованская.
   Государю было не до того. Мечтал он возвеличить Русь-матушку выходом к морю Варяжскому, дабы торговала она с землями немецкими, не кланяясь Ганзе и Ливонии и не платя им за то пошлины великой. Для того был и город поставлен на берегу реки Нарвы для пристанища кораблей иноземных. Но Ливония не пропускала купцов европейских в новый порт русский, и те продолжали ходить в ливонские порты. Еще государь хотел восславить Русь-матушку розмыслами иноземными, людьми учеными да мастеровыми, такими, которых на Руси еще не бывало: теологами, медиками, аптекарями, пушкарями-литейщиками, корабельных дел умельцами, толмачами и иными. И уж ехало на Русь около трехсот мастеров разных, да власти ливонские, не желая благоденствия русского, задержали их в своем городе Вендене и приказали служить на благо Ливонии.
   Ничего не оставалось Ивану Васильевичу как объявить в январе семь тысяч шестьдесят шестого лета войну Ливонии ненавистной. И уже спустя год с небольшим Ливония была растоптана, и ливонский рыцарский Орден прекратил существование свое. Наместником всея земли ливонской был поставлен государем и думным Советом его Алешка Адашев. Люд московский ни одну неделю праздновал очередную победу оружия русского и славил своего государя-надежу. Вся Европа трепетала в ужасе, опасаясь за то, что Московия, ранее никому не известная, заросшая лесами густыми, да занесенная снегами глубокими, на глазах превращалась в сильнейшую державу мировую, вторую по силе своей после царства султанового. И только двум людям на всей Руси не по нраву пришлась победа Иванова: самому наместнику ливонскому, да протопопу благовещенскому. Ибо видели они перемену в Иване Васильевиче, видели, что день ото дня он все меньше и меньше прибегал к советам их, а иногда, выслушав их и согласившись с ними на словах, на деле же поступал совсем наоборот, супротив слов сильвестровых да адашевских. Сильно опасались они опалы государевой, и потому могучая власть Иванова была им ни к чему. Стремились они всеми хитростями лукавыми убедить государя воевать  не Ливонию, а царя крымского. Ибо знали они, что за землю крымскую вступится сам султан турецкий, и тогда Ивану несдобровать: увязнет он в войне той, для Руси губительной, как муха в меду, да от слабости своей и бессилия станет намного сговорчивее, да советами их пренебрегать позабудет. Думали  протопоп с Алешкой, как им повернуть оружие русское с запада на юг, ломали головы свои мудрые, да так ничего путного и не придумали бы, кабы удача сама ни пришла в руки к ним. Предложили земли европейские наместнику ливонскому перемирие на полгода заключить, ибо им передышка нужна была в войне той как воздух, дабы собрать, подтянуть все силы свои на рубежи ливонские, взять Ливонию под крыло свое и ударить по рати русской одновременно всеми силами своими: датскими, польскими, литовскими, да шведскими. Опасался, ох как опасался немилости царской Алешка Адашев, подписывая самолично, не спросясь воли государевой,  эту грамоту перемирную. Проклинал он внутренне тот день и час, когда охмурил его и подмял под себя протопоп благовещенский; да делать было нечего, отступать было некуда, крепко повязан он был с протопопом, так что не разорвать; и хоть трясущимися руками с бледным лицом, но все ж подписал он грамоту, для Руси позорную. Сильвестр же со своей стороны как мог успокаивал Алешку, говорил, что коли царь придет в ярость, он скажет ему, что Алексей учинил то нарочно, ибо передышка в войне нужна не только Европе, но и Руси, дабы успеть за время то построить флот корабельный на Вологде, и препроводить суда к морю Варяжскому. Государь поначалу в самом деле в ярость пришел великую, но, узнав о намерении Алешкином корабли русские ставить, постепенно смягчился и переменил гнев на милость, хотя Крым воевать считал делом пустым по-прежнему.
   По окончании же перемирия произошло то, чему произойти следовало: войска русские, теснимые четырьмя державами сряду, начали отступать и сдавать врагу город за городом. Это отдалило государя еще больше от Сильвестра и Адашева, и уже достаточно было малейшей искры, чтоб в долготерпеливой душе Ивана Васильевича возгорелось пламя опалы на советников своих ближних. Так бы оно и случилось вскорости, кабы ни произошло вдруг нечто такое, чего никто не ожидал, и что ввергло царя русского в такую печаль и безразличие к делам государским, что все одно стало ему, сильна ли Русь-матушка, али слаба.
   В жарком июне семь тысяч шестьдесят восьмого лета не выпало ни одной дождинки на грешную землю московскую. По всем церквям и обителям русским возносились молитвы соборные, дабы смиловался Господь Бог над рабами своими и ниспослал им с небес влагу живительную. Но глух оставался Господь к воззваниям соборным, и вскоре начались пожары. Занялись вначале дальние слободы, затем выгорели до тла все посады московские, и только чудом не пустили огонь за стены Китай-города. И решил тогда Иван Васильевич, взяв все грехи народа своего на душу свою, вновь езд богомольный совершить к святой обители Кирилловой. Семью же царскую на этот раз по случаю сильной жары решено было на Москве под великой охраной оставить.
   Царица русская, со своей стороны, тоже не сидела, сложа руки. Каждый день жертвовала она погорельцам большие суммы серебра московского, стараясь никого не обидеть, никого не обделить. А народ все шел и шел к крыльцу теремному заднему, все тянулся вереницей, и несть было ему числа. С тех пор, как начали помирать дети Настасьины, сделалась она набожной чрезвычайно. Знала она грех свой, знала, за что карает ее Господь, и молила его только об одном, чтоб наказывал он ее сколь угодно и как угодно, но только не через детей ее неповинных.
- Дай мне утешение, Господи, - молилась Настасья и днем и ночью, - оставь хоть одного дитеночка моего со мною, не забирай всех, помилосердствуй, Господи! Ужель нет меня грешнее на свете белом!?
   А потом спохватится вдруг и продолжает.
- Ох, что это я говорю-то?!  Прости меня, Господи, прости меня, окаянную. Я – величайшая грешница в свете, нет меня грешнее, нет! Знаю, не должно мне было, любя одного, отдаваться навеки другому. Но ведай, Господи, что князя того я не люблю уже боле. Мужа я одного люблю и детей наших. Не забирай деток наших, молю тебя!
   Искренне молила Настасья Господа, и внял Господь молитвам ее: Иван да Федор не усопли в младенчестве; первому шел уж седьмой год, второму – четвертый. Утешилась-таки Настасья сынами своими, но долгие часы молитвенные не оставила. Каждый день подавала царица нищим, кормила убогих, странных и юродивых в Столовой палате своей теремной. А по большим праздникам, али в именины, али в поминовение кого из семьи царской, да по субботам родительским раздаривала она денег столько, что дивился люд московский на щедрость такую невиданную. И молил народ Господа Бога, чтоб продлил он дни царицы благодетельной как можно долее, чтоб ниспослал ей здравия крепкого, да всякого блага семейного. Творила царица покормы и духовному чину московскому, и чернецам по монастырям святым много добра и милости совершала, а в день преставления святого Сергия старалась Лавру Сергееву ежегод навещати.
   Когда загорелись посады и слободы, не вставала царица с колен, моля Господа усмирить стихию. Слезно просила она Ивана Васильевича взять ее в езд кирилловский с собою, говорила ему, что это за ее грехи не отмоленные расплачивается народ русский, но государь был непреклонен.
- Окстись, ладо моя, что ты несешь-то? – говорил он. – У люда у московского своих грехов тьма, да еще таких, что тебе и не снились, горлице моей.
   Но Настасья все плакала, все уговаривала мужа, будто снился ей сон дурной, и будто ноет душа ее от предчувствия худого. Государь же был тверд. Он умел настоять на своем, когда было нужно. Пришлось ему топнуть даже на жену ногою, чтоб она утихла и успокоилась. Она утихла и успокоилась, но когда скрылся из виду поезд государев, она залилась слезами: что-то подсказывало ей, что не увидит она более Иванушки своего.
   Был, однако, на Москве человек, который радовался отъезду царскому, словно манне небесной. Давно жаждал этого дня благословенного Андрей Михайлович Курбский, ох, как давно, и вот, наконец, он наступил. То был подарок судьбы, и его нельзя было упускать.
- Ну что, борода многогрешная, - сказал князь Андрей протопопу Сильвестру, - вот пришел, как видишь и мой черед просить тебя об услуге; долг, он ведь платежом красен.
- Чего же ты хочешь? - злобно буркнул Сильвестр, предчувствуя что-то нехорошее.
- А хочу я, батюшка Сильвестр, дабы ты сегодня вечером препроводил чернавку одну убогую в спальню царицыну.
   - Это еще зачем? – испуганно-недоверчиво спросил Сильвестр.
- Да ты будь добр, проводи, а уж зачем да к чему, я и сам допру. Проводи да скажи государыне, мол, черница одна убогая очи твои зело видеть желает. Скажи, мол, весть у нее до тебя важная, да никого боле не касаемая. Сам со странницей той ни о чем не заговаривай. Да никому про нее ни слова!
- Ох, смотри, княже, - сказал протопоп, будто что-то заподозрив, - чужемужнину жену любить – с нею и плакаться.
- Твое дело – знай сполняй, да не рассуждай. Ведай сверчок свой шесток. Да гляди: ни гу-гу!..
   По окончании службы вечерней к протопопу в церкви его Благовещенской подошла монахиня. И чудной показалась монахиня та Сильвестру: были плечи ее согбенные широки, руки сильны да жилисты, и глаза ее, хоть и прятала она их, показались Сильвестру знакомыми. И страшно стало Сильвестру, за себя самого страшно, ужасная догадка осенила его. Но он совладал-таки со страхом своим и повел черницу к государыне.
   Настасья была не одна в спальне своей: за работой сидели у ней девицы-боярышни Верховые. Сильвестру, как духовнику царскому, дозволялось входить без доклада только в Комнату царицыну, но отнюдь не в спальню ее, куда путь был заказан всем, кроме служанок ближних, да государя. Поэтому он приказал одной из слуг Настасьиных доложить ей о нем.
   Государыня приняла Сильвестра, хотя и недолюбливала его за то, что советы его государю шли всегда врозь с ее мыслями и чаяниями. Благословив царицу и девушек ее, протопоп сказал, что черница некая настоятельно просит дозволу очи царицыны видеть, а зачем не сказывает, говорит, мол, с царицею с очей на очи разговор вести хочет. Согласилась государыня выслушать монахиню ту. Все, кроме Настасьи, вышли вон из палаты, и через некоторое время дверь спальни распахнулась, и Настасья увидела на пороге укутанную в черное одеянье монахиню с клюкою в руках. Монахиня вдруг распрямилась, откинула клюку свою, открыла лицо, и пред государыней явился добрый молодец с высокой и статной фигурой, с голубыми как небо очами. Вскрикнула Настасья тихо и упала без чувств. Очнулась она уже в жарких объятиях князя. Одной рукою отталкивала она его от себя, а другой прижимала к сердцу своему.
- Не надо, не надо, - слабо шептали губы ее, пока не слились со сладким ядом других губ.
   Когда все было кончено, царица одна, полунагая, лежала на полу, постепенно приходя в себя.
- Что же будет? Что же теперь будет? – спрашивала она саму себя и не находила ответа. Глаза ее забегали по предметам спальни, будто хотели на чем-то зацепиться, на чем-то отыскать ответ. И вдруг ответ нашелся: с радостной надеждой избавления от мук душевных остановился взгляд ее на нижнем ящике резной дубовой скрыни в простенке меж окнами. Вот он, ответ! Она быстро встала, выдвинула увесистый ящик и отыскала в нем небольшую скляницу с белой «серебряной» водою. Вот избавление! Не задумываясь, выпила она зараз скляницу всю до капли.
   Пролежала в беспамятстве еще несколько дней, да и отдала Богу душу первая царица русская. Похороны ее пышны были да долги. Государь, вернувшийся с полпути езда своего, приказал денег казенных на церкви, монастыри, да на нищих тратить сполна, не считая; послать многие тысячи рублей московских и в Царьград, и в Иерусалим, и во Святую Гору Афонскую, и в иные страны и во многие монастыри дальние. Был он в сильном горе-кручине, не ел и не спал, а все сидел у гроба Настасьюшкина. Наконец-таки, увещанный духовенством, Иван Васильевич допустил гроб выносити. Был государь слаб и шел за гробом лишь поддерживаемый шуринами своими. Люд московский, стеная и плача, теснился к гробу державному. Три дня после похорон плакали колокола московские тризною.
   Когда государь оправился немного, призвал он к себе Малюту Скурата и сказал ему.
- Коль дознаешься, кто Настасью мою погубил – шапку получишь боярскую!
    Боярство получить для детей своих было самой заветной мечтою Малютиной. Грохнулся он на колени и припал губами к правой руке государевой, на которой чернел в золотой оправе перстяной камень безуй.


                ***


   Не забывая николи о Настасье своей, женился, однако Иван Васильевич через год в другой раз, взяв в жены красавицу-дочь князя черкесского Темгрюка. Имя православное нарекли ей при крещении Мария. И была Мария та нраву дикого да упрямого, потому не раз от государя плеткою была жалована по учению неписанному русскому. И родила она царю-батюшке сына Василия, да не долга была радость царская: не прожив и двух месяцев, скончался Василий от хвори неведомой; а злые языки баяли, будто сама Темгрюковна то сотворила, ибо слышали и видели все, как презрительно относилась она к чаду своему, называя его бесом неверным от неверного рожденным.
   К тому времени Малюта сумел раскрыть дело о смерти царевича Дмитрия. О смерти же Настасьиной, как ни старался Малюта, ничего ему разузнать не удавалось. Стражники, те, что стояли у спальни царицыной в последний день жизни ее, служанка-покоевка Настасьина, да три девицы Верховые как в воду канули, так что никто их и не видал со дня похорон царицыных. Сказывали послухи случайные, будто видели в тот день роковой в теремах протопопа Сильвестра, но тот признался, что лишь исповедал государыню по ее же просьбе, мол, внезапно захотела она исповедаться да причаститься; и, причастивши, сразу вышел вон от государыни, оставив ее в добром здравии. Предполагал Малюта, что царица сама яду выпила, но что заставило ее это сделать, оставалось тайною за семью печатями.
- Ищи, Малютка, ищи, - умолял Скурата Иван Васильевич, - ищи, иначе не бывать детям твоим боярами да боярышнями.
   По делу же царевича Дмитрия все нити вели к трем злоумышленникам: Алешке Адашеву, Сильвестру, да князю Курбскому. Заскрипел зубами Иван Васильевич, однако сдержал первый порыв гнева своего, как давно уж научился он опалы класть не яростью, а по рассуждению, только сжал кулаки крепко и стукнул ими о подручни стула своего царского.
- Ох, Алешка, Алешка, - запричитал государь, - ох, Сильвеструшка, ох, пригрел я вас, змей ядовитых, на груди своей. Ну да ничего, ничего: как пригрел, так и охолону, небось.
   Чтобы не говорил люд московский, что царь людей своих ближних казнит, отправил государь Алешку Адашева в ливонский город Феллин воеводой Большого полка. Да не судьба была Алексею в деле ратном побывати: в Феллине том его уж караулили люди Малютины. Скрутили Алешке руки-ноги, да и отправили в застенок города Юрьева, где ожидали лишь грамоты государевой с приказом о казни Алешкиной. Однако не суждено было сбыться тому. В который раз ослушался государя Алешка: не стал дожидаться он пыток и казни, размозжил сам себе голову о стены тюремные. И за великое ослушание то весь род пострадал Адашевых: кого казнили, а кого в нятство до веку упрятали.
   Сильвестра же, как лицо духовное, Иван Васильевич не мог казнити. Потому сослан он был в ненавистный ему монастырь Кирилловский, где среди подвальной вони да сырости и помер через несколько лет духовник государев.
   Курбский-князь, у которого от дел таких начала гореть земля под ногами, назначен был вместо Адашева наместником ливонским и отправлен со всею семьею своей в город Юрьев на вечное жительство. Прибыв на место ссылки своей, Курбский лихорадочно начал налаживать тайную связь с князем великим литовским Жигимонтом Августом. Жигимонт на слезные мольбы князя отвечал, что примет его в королевство свое как родного, если он сдаст войскам литовским два города: Невель и Гельмет. Крепости эти были сданы, да вот удрать на этот раз Курбский не успел: прискакали за ним в начале февраля гонцы государевы, да велели князю срочно в Москву подаваться, войска готовить в поход полоцкий.
- Воевод  добрых у меня мало, - сказал ему на Москве Иван Васильевич, - а таких как ты и вовсе один. Потому-то я тебя и в Ливонию послал и сюда призвал.
   Лукавил Иван Васильевич: не хотел он просто брата своего крестового на плаху посылать, хотел дать шанс ему на поле ратном смерть принять, думал, авось смилуется Господь над ним и пошлет ему в грудь картечь, али саблю вражью. К тому же князь среди стрельцов любим был и славен храбростью своей, да умом, да смекалкою, да тем  еще, что не слал ратников своих на рожон на погибель верную, а обдумывал всегда, как с наименьшими потерями врага одолеть.
   Бои под Полоцком были жаркие. Враг сражался отчаянно. Но Иван Васильевич не для того приступил к городу, чтоб ни с чем отступать: Полоцк для него делом чести был, ибо то исконная вотчина дедов и прадедов его была. Лучшие орудия русские били по городу непрестанно, но для штурма решительного того было мало: необходимо было поджечь стены крепостные. И послал государь на дело это опасное князя Курбского, надеясь, что пришел смертный час его. Князь же приказал воинам своим делать туры высокие из земли и веток и ставить их на телеги, чтоб, спрятавшись за ними безопасно, подойти вплотную к стенам крепостным. Так они и поступили. А, подошед к стенам, облили туры нефтью, подожгли их и обрушили на стены в нескольких местах. Так и выполнил князь приказ государя своего, оставшись целым и невредимым. И после того, как возгорелись стены городские, сдались защитники полоцкие на милость государеву. Но Иван Васильевич был не весел и не разделял ликования войска своего, и один лишь Курбский знал причину того. Все внутри у государя кипело от гнева скрытого. И чтобы дать излиться гневу, велел Иван Васильевич привесть пред очи его всех жидов полоцких.
- Виновны вы и праотцы ваши, - кричал дьяк, выстроившимся пред государем,  сидевшем на стуле своем царском,  разутым и раздетым до подштанников евреям, дрожавшим мелкой дрожью от холода зимнего, а пуще от страха перед смертью неминучею, - прежде всего в том, что Господа нашего Исуса Христа предали. А также и в том, что, невзирая на запрет наш высочайший въезжать вам, жидам пархатым, в землю русскую православную, вселились вы самовольно в исконную вотчину нашу, в достославный древний Полоцк. А известно всем, что жиды, въехавши в земли чужие, начинают там лихо, и дурно, и смущения разные средь народа тамошнего вершить. По поганому обычаю вашему вы людей русских от христианства отваживаете, зелья отравные в земли наши привозите и пакости многие людям нашим творите; занимаетесь бесовщиной и заклинаниями духов и в жертвы духам своим кровь младенцев наших православных изливаете. И оттого государства наши приходят в неспокой и смущение. А по всему тому племя ваше жидовское казни достойно. Однако же и вы спастись можете, коли прибегнете к Господу нашему всемилостивейшему Исусу Христу всепрощающему, ибо Он один есть спасение и свет человеков. Кто примет Христа в душу свою ради веры православной, тот спасется.
   Хотя желающих спастись нашлось немало, но все же большая часть евреев во главе с еретиком жидовствующим Фомой, худеньким, лысым человечком, смерть предпочла и плевала с презрением вслед тем, кто делал шаг вперед из строя, выбирая позорную жизнь достойной смерти.
- Кто еще? – спросил Иван Васильевич, когда выбравших жизнь евреев отвели в сторону. – Ну что ж вы? Предательство у вас в крови, что ж вы застыли-то? Ведь сгинете все как псы смрадные в геенне огненной за веру вашу нечестивую. Кто еще желает обрести жизнь вечную? Эй, Фома, ты же русский, жидами охмуренный, тебе-то почто лезть в жерло? Покайся в ереси своей, и простятся тебе грехи твои.
   Но никто боле не вышел из строя. Царь подал знак –  надели на шеи евреям оставшимся  огромные валуны, и погнали на Двину, где уже и прорубь готова была.
   Первым подвели к проруби Фому, который закричал вдруг стрельцам, его окружавшим.
- Духом поклоняйтесь Отцу нашему небесному, духом, а не телом! Не творите поклоны и лобызания крыжам да иконам, яко идолищам языческим! Ибо…
   Тут по знаку государеву стрельцы столкнули Фому в прорубь. За ним последовали и все остальные евреи упрямые.
   А в самом Полоцке в это время татары из войска нашего расправлялись по согласию государевому с иными еретиками – монахами-бернардинцами, которые наши храмы православные превратили в костелы свои поганые.
   Сдавшихся воевод польских и немецких царь отпустил восвояси, каждого жаловав шубой собольей. Горожан и воевод же литовских пленили: не желал государь войны ни с Польшей, ни с Неметчиной; одна лишь Литва была вечным врагом его заклятым.
   По взятии Полоцка ничего не оставалось государю Ивану Васильевичу, как велеть возвращаться князю Курбскому в Юрьев-город и бить врага дальше, в надежде, что картечь вражья найдет его и там. А князю лишь того и надобно было: знал он, что в Юрьеве уж давно поджидает его гонец тайный, привезший грамоту ему зазывную от короля Жигимонта. И спустя несколько дней одной темной ночью простился князь навсегда с женою и сыном и, чуя уже дыхание погони за своей спиною, забрав в дорогу все награбленное в Ливонии золото, да еще золото, с продажи либерии полученное, с некоторыми из верных слуг своих, детей боярских, навек оставил святую Русь и ускакал в чужую землю литовскую.
   Для Ивана Васильевича то был удар неожиданный и жестокий. В минуту, когда узнал то государь, сдавил он рукою своею крепкою посох свой державный, словно горло князево, и корить себя начал страшно за то, что мирволил князю и тянул с казнью его. За предательство это гнусное мать, жену и сына князевы кинули в нятство до веку; брата родного казнили принародно на месте лобном как потаковщика брату своему, изменнику земли русской. Имения князевы все в казну царскую отписали…
   Однако по дороге в Литву немцы ливонские Курбского ограбили, отобрав не только все деньги, но и богатую верхнюю одежду его, так что пред Жигимонтом предстал не рюрикович родовитый, а голодранец-нищий. Не пошло впрок богатство, грабежом обретенное.
- Кабы ни грамота твоя королевская, не сносить бы мне и вовсе головы своей, - жаловался Курбский королю.
   Жигимонт по-отечески пожалел его, надеясь на успешные будущие военные походы его за престолом русским и щедро наградил, дав ему и будущим возможным сыновьям его в вечное пользование Кревскую старостию: небольшой городишко Ковель и несколько десятков сел с землями. Однако ни о каких высоких титулах, должностях, чинах и званиях придворных, на которые рассчитывал Курбский, Жигимонт даже не упомянул. А спустя некоторое время после нескольких неудачных походов Курбского на Московию, Жигимонт, видя полную бесполезность князя для королевства своего, и вовсе отстранил его от всяческих дел государских. И засел он в старостии своей полнейшим анахоретом. И толи от безделья, толи от злобы на весь свет невымещенной, почал князь бумагу марати, да на Москву те бумагомарания слати, подставляя на смерть верную гонцов - слуг своих преданных. Имея в Москве супругу законную, Курбский, однако, не желая жить один, обзавелся второй женою, некоей княжною Марией, которая до него схоронила двух мужей своих. Позарился князь на богатство ее несметное, от прежних мужей ей доставшееся. И так возлюбила Мария мужа своего новоявленного, что отписала на него все состояние свое. Но год от года стали жить они все хуже и хуже и, в конце концов, расстались, причем Мария, не будь дурой, отобрала через суд все имения свои обратно. Погоревав немного, Курбский, мечтая уже лишь о наследнике, женился в третий раз, теперь на молодой и небогатой. Молодая жена родила ему наследника и дочку. И зажил князь ковельский на чужой стороне мирно, тихо и неприметно.



                ***



   Брат государев великий Князь Георгий через год после свадьбы государевой оженился по воле царской на Ульяне Дмитриевне, княжне палецкой. Помнила Ульяна хорошо позор свой на смотринах невестиных, а тут новый позор да беда: замуж за юродивого идти неволят. И чем она только небеса прогневила? Но против воли царской не пойдешь. « Да оно может и к лучшему, - вились в голове Ульяны грешные мысли, - одним махом отмстить можно будет за судьбу свою поруганную». Долго не давал детей им Господь, да, признаться, Ульяна и не жаждала детей от юродивого. Однако на одиннадцатом году супружества послал им Бог-таки мальчика. И нарекли его Василием. И был он глух и нем, как и отец его и, не прожив и года, скончался вдруг скоропостижно неведомо от чего. А спустя три года помер и сам великий князь Георгий, а Ульяна постриглась в монастырь Новодевичий. В том же году отдал Богу душу и сын Иванов царевич Василий. Слезно молил Иван Васильевич Малюту сыскать дела о смертях тех и найти душегубцев. Малюта лез из кожи вон, да дела были не из легких и не из скорых.
   Того же семь тысяч семьдесят первого лета некий слуга князя Владимира Андреевича старицкого, посаженный за что-то князем своим в темницу, подал тайно челобитную государю Ивану Васильевичу о великих изменных делах князя своего, будто бы он предупредил воевод полоцких о намерении царя осадить город. Разгневался государь-батюшка, лишил князя удела его старицкого, а мать его, княгиню Хованскую, припомнив ей шестьдесят первое лето, постриг в монахини в обитель Воскресенскую горицкую на реке Шексне, дозволив, однако, иметь ей прислугу, заниматься рукоделием и езды богомольные совершать в обители соседние. Так, узнав, что в Новодевичьем монастыре томиться Ульяна палецкая, княгиня выхлопотала разрешение у государя переехать и Ульяне в обитель Воскресенскую.
   К тому времени у князя Владимира Андреевича была уж вторая жена Евдокия Романовна, княжна одоевская, двоюродная сестра  князя Курбского. Первой жене, Евдокии Нагой, государь велел постричься в монастырь Покровский суздальский, как неугодную князю старицкому и к падучей болезни склонную, хотя все знали, что Нагая была баба - кровь с молоком. «Уже тогда ты точил зуб на меня,  - писал Курбский к государю в одном из писем своих, - когда сестру мою двоюродную за князя старицкого насильно замуж отдал».
   И вот спустя несколько лет после смерти царевича Василия в один летний день пришел Малюта к государю и сказал.
- Государь, не виновна супружница твоя Марья в смерти дитяти твоего царевича Василия, то злые языки нарочно слухи распускают, дабы отвести нас с тобой, государь, от убийцы истинной. Следствие же многолетнее, мной ныне завершенное; послухи, с пристрастием мною пытаемые, все как один указывают на главную виновницу смертей всех царевен твоих, государь, и царевича Василия, не прогневайся уж, государь, на тетку на твою на княгиню Хованскую.
- Лжешь, смерд! – вскричал Иван Васильевич вне себя от новости такой.
    Оставшись рано без отца, без матери, видев мало любви к себе людей окружающих, привязывался Иван Васильевич всею душою к тем, кто выказывал хоть малейший намек на любовь свою к нему. Алкала душа его тепла и любви, алкала прижаться к кому-нибудь и согреться; потому так наивно и доверчиво привязывался он к людям. И тем горестнее было ему видеть предательство тех, к кому успевал прикипеть всем сердцем. Была к людям тем любовь у государя беззаветная, а ненависть – беспощадная.
- Вот тебе крест, государь! – вскричал Малюта, пав на колени. – Хошь, режь меня, а хошь жги! Она, ведьма, все смерти те учиняла, да и в болезни твоей лета шестьдесят первого она же виновата; по ее подлому приказу повар твой, государь, влил в вино твое сока дурман-травы, от коего и слег ты…
- Так, стало быть, права была моя блаженной памяти бабка Анна в подозрениях своих?!
- Права, права, государь, как в воду глядела. Да и в смертях брата твоего благословенного великого князя Георгия и сына его Василия, светлая им память и земля пухом, тоже княгиня не прямо, так косвенно виновата: она подучила Ульяну Дмитриевну на тот свет их спровадить и зелья отравного дала ей. Да и то сказать, сама Ульяна Дмитриевна уж давно того часу поджидала…
- Так вот почему Ульянка к Хованской-то в обитель Горицкую перебралась, - сказал государь. – Так- так, вместе-то оно, конечно, грехи свои смертные сподручнее замаливать. Ну что же, вот и хорошо, вот и славно, вот все и разъяснилося. Но с монашками сими мы опосля покалякаем. А наперед мы осиное гнездышко поразворушим старицкое, потревожим маленько гнездышко то. Вели седлать коней, Малютка, мне да людям моим опричным лучшим: поедем ужо, попроведаем, каково там князюшке живется-можется…
   Услыхав у ворот двора своего чьи-то голоса, крики и лай собак, княгиня Евдокия оставила шитье, взглянула в окно, и сердце ее екнуло: во двор въезжал сам государь с песьеглавцами своими. Вспомнила княгиня сон свой сегодняшний, будто топтал всю семью ее бык черный рогатый, и ужас объял душу ее. Спустилась она вниз с теремов своих к князю, но не успела с ним и словом перемолвиться, как на пороге горницы их появился государь Иван Васильевич с людьми опричными.
   Поклонились князь с княгинею земно государю, и промолвил Владимир Андреевич.
- Доброго здоровья тебе, государь-батюшка, извини, что хлебом-солью у ворот не встречаем: не ведали мы о приезде твоем. По-здорову ли доехал?
- Хлебом-солью, говоришь? - ответил государь, присаживаясь на лаву у печи муравленой. – Боюся я, княже, хлеба-соли твоих вкушати, не ровен час, окочурюсь от них, не дай Боже, как давеча. А здоровьица вам в ответки пожелать не могу: не к чему оно уж вам боле. Ну, а как детушки ваши, все ли дома, все ли здоровы?
- Слава Богу, государь-батюшка, - отвечала с поклоном княгиня, у которой дрожали ноги и руки от предчувствия тяжелого, чуяла она, что не с добром к ним государь незванным пожаловал, - все живы-здоровы, слава Господу Богу Всевышнему, все дома.
- Вот и чудно. Кличь их сюда всех: видеть желаю.
   Княгиня отправилась сама в терема и через некоторое время привела пред очи государевы девятилетнюю Марию, восьмилетнюю Евдокию и шестилетнего Георгия.
- Ну? А где ж остальные-то? – спросил государь.
- Остальные – пеленочники, государь, не прогневайся, спят оне, - ответила Евдокия с мольбою в голосе.
- Ты что, сука, не слыхала, что тебе государь велел?! – взревел на княгиню один из людей опричных с черной густой бородою и смуглым, татарского складу, лицом. – Сказано – всех, стало быть – всех!
   Государь поднял руку, дабы остановить слугу своего и сказал тихо.
- Вели принесть ужо и остальных, Евдокиюшка, князь-то, небось, немало их настрогал?
   Грянул дружный хохот слуг государевых. Щеки княгини зарделись как маков цвет; покраснел и Владимир Андреевич, который все никак не мог угадать намерения государевы.
- Что, княже, червлен стал, яко девица на выданье? – спросил Иван Васильевич. – Небось, не соромелся, когда на место на наше хотел сесть государево?
   Чувствовала княгиня, что не может идти, ноги ее подкашивались, и потому послала она служанок своих за детьми, и вынесли они вскоре двух младенцев спящих.
- Ну а где же от Нагой-то чада твои, князюшка? – поинтересовался государь.
- Не прогневайся, государь, -  ответил Владимир Андреевич, - в монастырь оне поехали, матушку свою попроведать.
- Гм, ну на нет и суда нет, - сказал Иван Васильевич, - стало быть, судьба их такова: служить мне долее.
   Государь встал и начал подходить к каждому ребенку и спрашивать их, гладя по головке.
- Ну, как имя твое, скажи государю своему?
- Марья, - слабым голосом ответила девочка, не понимая, что происходит, кто этот человек с полувылезшей седой бородою и чего вообще от нее хотят.
- Марья?! – удивился государь. – Марья это хорошо. А тебя как?
- Евдокией кличут.
- Евдокией?! – опять удивился государь. – Очень хорошо. А тебя?
- Меня Георгием, - ответил с гордостью мальчик.
- Георгием?! Чудно, чудно.
- Ну а сих ангелков как имена-то? – спросил государь про детей, что спали на руках у мамок.
- То Настасья да Иван, государь, - ответил Владимир Андреевич.
- Настасья да Иван?! – уставился государь на князя широко открытыми глазами. – Ты что ж это, собака, нарочно, в издевку мне имена все сии подобрал?.. Ну добро, добро, княже!
   Государь подошел вплотную к князю, так что лица их почти соприкасались, и проговорил, глядя прямо в глаза ему.
- Ну, скажи мне, княже, скажи, отчего детям моим ежегод – саван черен, а твоим все шелка да узорочье разное? А? Молчишь?! Ну так я за тебя отвечу. А потому было так, что мать твоя только тем жила и грезила, чтоб на престол тебя  усадити. Оттого детушек моих одного за другим она на тот свет спроваживала, а внуков своих берегла пуще ока зеницы, яко наследников посоха царского. Эх, жалко конный я сегодня, нет со мною посошка мого золотного. Ну да ладно, эй, кто-нибудь, принесите посох Владимиру Андреичу!
Князь стоял белый как полотно.
- Радуйся, княже, - продолжал государь, - пожаловал я к тебе сегодня для великого дела, мечту матушки твоей в жизнь претворять буду: при жене твоей да при детях твоих на место царское сажать тебя стану! Эй, подать сюда место царское лучшее!
   Тутже опричники со смехом поставили середь горницы стул отхожий с дыркою в середине.
- Сие есть стул твой царской, - сказал государь, смеясь, - садись, княже! Царствуй!
   Но князь словно остолбенел, руки-ноги его онемели, и ком подкатил к горлу, так что пришлось двоим слугам государевым усадить князя на стул силою.
- А вот твоя, княже, шапка Мономашья! – сказал государь и торжественно надел на голову его медный таз. – А вот и посошок подоспел твой царской, держи, княже.
   И государь всунул князю в его бесчувственную руку метлу березовую.
- Во-от, - протянул Иван Васильевич под усилившийся хохот опричников, - вот ты и на троне, княже!
   Государь вдруг стал серьезен, поднял руку свою, и все замолчали. И упал Иван Васильевич пред князем на колени, и поклонился ему земно.
- Прости меня, великий государь! – возопил Иван Васильевич, затем улыбнулся, и снова грянул смех опричников.
   Государь поднялся, нагнулся над князем и зашептал ему в самое ухо. Вновь образовалась полная тишина, только слегка подвывала женская прислуга княгинина.
- Знаешь ли, княже, сколько душ ты мне должен? А всего-то ничего, токмо душу за душу, имя за имя. Лишнего мне не надоть, лишнего-то ведь и свиньи не едят. А должен ты мне, княже, трех царевен моих, ангелочков моих, кои ныне одесную Господа восседают, Аннушку, Марьюшку, да Евдокиюшку.  Да еще двух царевичей моих, душ безгреховных, Дмитрия да Василия. Да еще женушку мою, голубицу мою белокрылую Настасьюшку, да братца моего святого блаженного Георгия. Ну а то, что сам я чуть чрез матушку твою не помер, то великодушно прощается тебе во веки веков. Аминь.
   Государь перекрестился, сел на прежнее место свое у печи и подал знак опричникам. Подали опричники государю чашу пустую и кувшин с белой жидкостью.
- Ну, детушки, что приуныли-то? Сейчас государь угощать вас станет да потчевать: радоваться надо. Я всю жисть свою радовался. Теперь ваш черед настал. Ну, кто постарше да посмелее, подходи по одному. Не бойтесь. Ну, Марьюшка, хоть сюды.
   Княгиня, наконец, не совладала с собой и упала в обморок. Владимир Андреевич бросился государю в ноги, так что таз со звоном отлетел в одну сторону, а метла – в другую и, рыдая, завопил во весь голос.
- Пощади, батюшка-государь! Пощади детушек, возьми мою душу, грешен я, детушек невинных пощади!
- Пощадить?! А для ча? Дабы оне, выросши, поперек дорожки сыновьям моим становилися?.. А ты моих детушек щадил, червь навозный?! Щадил?! Чем мои-то пред тобой, да пред матерью твоей, ведьмой, злом мне воздавшей за добро мое, виноваты были?
   Но князь все молил о пощаде, затем обхватил обеими руками чебот государев и припал к нему губами. Иван Васильевич с гадливостью ударил князя свободной ногою в плечо, и тот упал навзничь.
  - Пшел, пес смрадный…
   Когда все было кончено, государь со слугами своими поскакал в монастырь горицкий.
   Ничего не зная о смерти сына, невестки и внуков своих, княгиня Хованская молилась, по обычаю, в келье о здравии рода своего.
- Вот она где, горлица наша набожная, - сказал государь, войдя со слугами своими внезапно в келью княгинину. – Грехи замаливаешь, матушка? Что ж, в самый раз.
- Государь, - обратился к Ивану Васильевичу все тот же опричник смуглолицый, - тут Ульянка, сыскали ее.
   Государь сделал знак, и в келью втащили избитую до полусмерти Ульяну, вдову великокняжескую.
   Ульяна яд сама выпила, дабы от мук поскорее избавиться, а княгиня Хованская не желала сама отраву принимать, и пришлось людям опричным государевым пособить ей.
- А теперь камни им на шеи, да в Шексну, - приказал Иван Васильевич, - ибо недостоят, ведьмы, погребения христианского.
   Когда уехал государь восвояси, дождавшися темноты, бросились монашки тамошние в реку, благо не глубока она была, вытащили утопленниц, да в усыпальницах отдельных тайно в монастыре как святых великомучениц упокоили.


                ***


   Того же лета семь тысяч семьдесят седьмого  померла вторая жена государева Мария, княжна черкесская. Померла она также скоро и также от причины, лекарям не известной. Призвал государь, вне себя от ярости, Малюту и спросил у него грозно.
- Что ж это ты, собака, решил государя своего за нос водить?! Расправились мы с врагами нашими, а смертоубивства продолжаются?! Как то понимать прикажешь?
   Пал Малюта в ноги государю.
- Не гневайся, великий государь-надежа. То следство было верное, и вины были верные, за то животом поручиться могу! А что ныне беда приключилась, так то, стало быть, нового убивцу искать надобно…
- Встань, Малютка, встань, - сказал государь вдруг тихо да ласково.
   Встал Малюта и приготовился к худшему: знал он «ласковость» ту государеву.
- Так ты говоришь, - продолжал Иван Васильевич, - животом, стало быть, поручиться можешь? Ну ладно, ладно. Видит Бог, за язык тебя никто не тянул… Ступай, Малютка, ступай, да сыщи мне хоть из-под земли убивцу новоявленного.
   По прошествии года решил государь жениться в третий раз. Невесту выбрал себе не знатную да пригожую, красавицу Марфу, новгородского купца Василия Собакина дочерь. Да не дожила невеста та и до ночи брачной: отдала Богу душу.
   На этот раз государь Малюту к себе не звал: боялся, что зашибет его в ярости посохом своим золотным. Послал он Малюте лишь грамоту свою. «Поедешь воевать Ливонию, - говорилось в грамоте той, - а именно крепость ливонскую Вейсенштейн, кою войска наши, осадив, никак взять не могут. На Москву-матушку на очи мои возвернешься, когда крепость сия нашей будет». Понял дворянин думный Малюта Бельский-Скурат, что опала это и, простившись с семьею своею, отправился в землю ливонскую, успев еще перед этим выдать дочь свою старшую Марию замуж за молодого опричника Бориса Годунова, дядька которого, боярин Дмитрий Иванович был главой опричной Избы Постельной.
- Вишь как мы с тобой маху-то дали, - говорил дядька Дмитрий племяннику своему; белки глаз его горели на смуглом, татарского склада, лице. – Малюта ведь в опалу попал, посылает государь его в Ливонию на верную гибель. Так что ты, Бориска, выходит, на дочке опального страдника оженился. Ну да ничего, не кручинься, авось вынесет кривая-то, в крайнем случае, Щелкалов-дьяк пособит, свой человек. Ничего, бывает и на старуху проруха.
   «У меня бы не бывало, кабы своим умом жил», - подумал сам себе племянник и прикусил нижнюю губу свою  до крови.
   Думный дьяк Андрей Щелкалов, который нынче управлял Разрядной и Посольской Избами разом, умел помнить зло, умел помнить и добро; потому он никогда не забывал о том, что именно Дмитрий Годунов в свое время пособил ему, страднику голоштанному, ко двору пробиться. Именно благодаря Годунову дворянин Щелкалов был записан пятьдесят восьмого лета в Избранную тысячу государеву.
   Дмитрий Годунов, предком которого был татарский мурза Чет, сумел так хитро и складно повести дела свои, что даже по упразднении опричнины ко времени опалы Малютиной сумел стать главным и едва ни единственным советником государя. Однажды в одном из ливонских походов государевых начала войны Дмитрий Иванович закрыл Ивана Васильевича грудью своей от картечи вражьей; картечь та пробила плечо Годунову насквозь, он выжил и возымел у государя доверие и любовь неслыханные, жаловал государь его шапкой боярскою и двором в самом городе московском. Дмитрий Иванович был уже в годах, не было у него своих сыновей, но была сильная жажда того, чтоб захудалый род Годуновых до небес вознесся. И кто же мог помешать этому вознесению? Кто мог оттеснить род Годуновых и втоптать его обратно в грязь, где и пребывал он от начала века, кто мог не дать ему подняться? Это могли сделать только родственники жены царской, ненавистные Темгрюки, князья черкесские, что заполонили собою весь дворец, уставили на слободах себе дворы огромны и вели себя со всеми надменно и нагло, не отвечая даже поклоном на поклон. Тут было только одно средство, то средство, к которому издревле прибегали все, к власти стремящиеся. И вскоре не стало царицы Темгрюковны; очистился дворец от духу черкесского; на месте двора их самого большого дворец опричный государь выстроил с оградою каменной в три сажени да с орлами двуглавыми на кровлях затейливых. Вздохнули Годуновы. Только холостой государь был им по нраву, да не по нраву была государю жизнь холостяцкая. Спустя год, после небольшой епитимьи, решает Иван Васильевич жениться в третий раз.
- Надо дать ему обвенчаться, - шептались Годуновы на тайном сборище семейном, - дабы венчан царь был третьим браком, а уж опосля… Ну а церковь святая не даст уж государю добро на брак четверт. Ибо не бывало и нет таких браков в мире православном. Ну а коли и даст, то наложит такую епитимью, что придется государю ждать да Бога молить лет этак десять, а то и боле. А уж за десять-то годков род наш высоко воспарит; дослужиться Бориска до боярина, голова у него, слава Богу, разумная, да ум рассудителен, да не пылок. Надежда ты наша, Борисушка, да упование, да продлит Господь лета твои!
   И почал Дмитрий Иванович протаскивать племяша своего любимого вначале в рынды с рогатиной у царевича Ивана Ивановича, затем в рынды с копьем, а после добился и того, чтобы Бориска его был на последней свадьбе царской дружкою государевым. Следующий шаг к возвышению была женитьба  Бориса на дочери главного фаворита царского, самого Малюты Скурата. Но здесь произошла промашка, о которой больше всех жалел сам жених, жалел, что слушался беспрекословно во всем дядьку своего, а не действовал рассуждением собственным. И стал Борис Федорович слушать дядьку своего, как и прежде прилежно, да исполнять советы его уж не спешил. Не спешил до тех пор, пока не пришла государю грамота с Ливонии, в которой говорилось, что крепость Вейсенштейн наконец взята войсками русскими, и что при штурме ее ни одна сотня воинов русских лучших полегла, в том числе и думный дворянин Малюта Бельский-Скурат голову свою сложил, проявив отвагу и храбрость невиданные. Теперь нужно было действовать незамедлительно, пока государь через кого другого ни сыскал человека на место Малютино. А найти нужно было такого человека, который Годуновых слушал бы больше, чем государя самого. И вскоре Дмитрий Годунов с преданным своим дьяком Щелкаловым сыскали человека такого: то был Василий Зюзин, сын Григорьев, дворянин московский, страдник государев. Сыскал-то Дмитрий Иванович, а государю доложил Борис Федорович, за что и был вскоре пожалован ни много, ни мало на должность кравчего государева. На должность эту назначались лишь шурины царские, но таковых кроме как от первого брака у государя не было, да и не предвиделось в ближайшие несколько лет.
   Дмитрий Иванович Годунов вскоре помер смертью нежданною, и вся любовь и привязанность государевы перешли на племянника его Бориса Федоровича. Говорят, когда любят, - не ведают за что. Иван Васильевич всегда ведал, за что любил. Первую жену свою Настасью любил он за кроткий, тихий нрав, за искренность, да за чистоту души ее. Малюту любил государь за собачью преданность его господину своему, за готовность ради него, не раздумывая, броситься в огонь и в воду. Бориса Федоровича Иван Васильевич полюбил пуще сына родного за то, что в минуты затруднений Годунов всегда ненавязчиво умел подсказать государю самое верное решение из всех самых верных; и хоть в трудную минуту кравчий государев всегда был под рукой как палочка-выручалочка государева, но при этом он не был льстецом и умел так подвести дело, что государь всегда оставался уверен, будто он сам пришел к правильному разрешению вопроса. А известно, коли уж государь привязывался к кому, то искренно, по-детски, всею душою и навек.



                ***



- Чти, Васятка, чти, - сказал государь Зюзину, когда тот замолчал вдруг, думая, что государь дремлет.
- Гм-гм, а что пишешь ты, аки бы царицу твою очаровали… - вновь забормотал Зюзин.
   При упоминании царицы Иван Васильевич вздрогнул и насторожился.
- Стой, - скомандовал он Зюзину. – Сие давай еще раз, да медленно и внятно.
   Зюзин повторил, повыся голос.
- А что пишешь ты, аки бы царицу твою очаровали и тебя с нею разлучили те предреченные мужи и я с ними, то я за оных святых мужей не отвечаю, ибо вещи вопиют, трубы глас испущают о святости их и добродетели…
- Неужто это он Алешку, да Сильвестра святыми да добродетельными мужами величает? – ухмыльнулся удивленно Иван Васильевич.
   Зюзин выждал паузу и продолжал.
- О себе же вкратце отвечу тебе: хоть я и зело многогрешен есмь и не достоин, но однако ж рожден был от благородных родителей, от пленницы великого князя смоленского Федора Ростиславича. Так что хоть и твоя царская высота идет от летописей русских, однако же пленницы той княжата не обыкли тела ясти и кровь братии своей пити, каковой то есть у некоторых издавний обычай, на который первым дерзнул Юрий московский в Орде на святого великого князя Михайлу тверского; а потом и прочие сущие, свежа о них еще память, пред очами стоит. Что углицким князьям учинено и Ярославичам и прочим единой крови, то даже ко слышанию тяжко и ужасно! От  сосцов матерных оторваны, во премрачных темницах затворены и многими летами поморены.А тая твоя юная царица мне, убогому, ближняя сродница! И сродство то мое на обратной стороне листа сего написано! А о Володимире, брате своем, вспоминаешь, аки бы хотели его на государство посадити…
   Тут государь, словно очнувшись, вдруг резко прервал чтеца своего.
- Что?! Что ты там пропономарил?! Что?!
- А о Володимире, брате своем…
- Да бес ли мне в нем, в Володимире этом! – вскричал государь. – Про царицу что, про царицу тебя спрашивают?!
   Зюзин побледнел от страха и трепета, но повторил все же дрожащим голосом.
- А тая твоя юная царица мне, убогому, ближняя сро…
- Что ты врешь?! Что ты врешь, собака?! – закричал Иван Васильевич в ярости и занес кулаки над головой своей; Зюзин мысленно прощался с жизнью. – Где чтешь, показывай?!
   Зюзин трясущимся пальцем указал государю место то. Иван Васильевич вырвал из рук его лист письма, поднес его к слабым глазам своим и стал всматриваться в написанное, хмурясь все больше и больше; затем перевернул лист на обратную сторону, прочитал строчку, там написанную, побледнел смертельно, губы и руки его задрожали. Он яростно смял вдруг листы все, затем бросил их на пол и начал до изнеможения топтать чеботами своими, приговаривая.
- Вот тебе, вот, змей поганый, вот! Гореть тебе вечным пламенем, корчиться тебе в муках и в сем веке и в будущем!
   Вконец выбившись из сил, государь опустился на скамью и тихо сказал помертвевшему от страха Зюзину.
- Отбери людей лучших сколько надобно, Василий Григорьевич, да пусть тайно в Литву скачут, да пусть отыщут там Иуду ковельского, да привезут мне голову его. И как только голову его у ног моих положишь, так сразу получишь ты шапку боярскую…
   Отпустив слугу своего, пал государь пред иконами на колени и взмолился.
- Господи! заклинаю всеми святыми угодниками тебя: не дай помереть мне первее Иуды!
   В скором времени с прискорбием узнал государь, что все люди, тайно посланные в Литву Зюзиным, были схвачены и казнены как опасные лазутчики королем Баторием.
   Но желание государево все же было услышано Господом и исполнено: князь Курбский умер годом раньше Ивана Васильевича, хотя и своей смертью, но в полной нищете и забвении. Даже слуги покинули его. И наследники его ничего не получили от отца своего, и сам род князей Курбских прекратил существование свое.
   А послание то его последнее, местами сильно поистертое, не погибло-таки, пережило оно и князя Курбского и государя российского Ивана Васильевича, будучи долгие годы бережно хранимо в тайных бумагах Бориса Федоровича Годунова.




               
               
                Книга третья.
                Тайная миссия черного монаха.
                Видел татарин во сне кисель, да ложки не было.

               
                ***

   В первых числах холодного и дождливого августа лета семь тысяч восемьдесят девятого ехали верхом на лошадях по изгибам, ухабам и грязи лесной дороги папский легат, монах Ордена иезуитского Антонио Поссевино, двое монахов-товарищей его, переводчики и слуги его. Сопровождали их от самой границы русской десятка три конных стрельцов государевых. Кавалькада неспешно приближалась к древнему граду Старице, где находился в это время государь Иван Васильевич с проверкою строительства каменной стены крепостной вместо обветшавшей прежней деревянной. Видно было, что легат, в отличие от других, более молодых спутников своих, не привык к верховой езде. Он плохо держался в седле, на каждой глубокой яме, скрытой под мутною лужей, пугался, поминал про себя нечистого, крестился, проклинал захолустье московитское и с тоскою вспоминал свой уютный крытый одноместный возок, с которым не расставался от самого Рима. Колесная ось возка переломилась сразу же, как только въехали в болотистую землю литовскую, и ничего не оставалось делать, как бросить возок там, где он сломался, а хозяину его пересесть в седло. Небольшой рундучек, искусно сработанный под сиденьем возка, запиравшийся на серебряный изящный замочек, пришлось приторочить к седлу конскому. Рундучек служил монаху изголовьем в часы ночлега, и вообще монах никогда не разлучался с ним, ибо он наполовину набит был монетами золотыми, которые укрывали небольшие тонкие книжицы и свитки грамот, на славянских языках отпечатанные, да походный алтарь со всеми  атрибутами его. На каждом привале, будь то днем или ночью, если не был Поссевино сильно утомлен дорогою, творил он с помощниками своими службу Господню латинскую в назидание схизматикам московитским, дабы видели они, как правильно служба совершаться должна и какое служитель католический по сравнению с ними великое благочестие имеет. Стрельцы же только плевались, пересмеивались, да перешептывались, на поганые те обряды глядючи.
- О, видал, видал: папеж-то кресты накладыват не с одесныя на шуйцую, а наоборот, да еще всей пятерней, мать честная! Да гергечет чего-то по-своему, нехристь этакий, тьфу, прости, Господи!
   Медленно и важно, закатив глаза к небу, осенял себя иезуит католическими знамениями крестными, произнося нарочито громко и протяжно.
- In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti. Amen.
   Если останавливались на отдых в каком-либо селении, что случалось, впрочем, крайне редко, то после служения своего доставал Поссевино из рундука несколько книжиц и грамот и раздавал их зевакам местным, собиравшимся вокруг монахов подивиться, как говорили они, на мерзость латинскую, нимало не заботясь о том, умеют ли зеваки те читать вовсе, а ни только что на наречиях славянских. Мужики благодарили, снимали шапки свои и кланялись земно монаху, хотя не имели ни малейшего понятия, что им с тем подарком латинским делати. Выручали их только стрельцы государевы, которым крепко-накрепко от царя-батюшки наказано было, чтоб иезуит в дороге вел себя смирно, никого бы не смущал верою своей поганою и поминков латинских чтоб никому не творил; а будет соблазн тот, - вежливо соблазн пресекати и поминки тайно от иезуита изымати.
   Далеко за спиною путников иноземных остался благодатный Вечный город, сказочная Венеция, Австрия, Богемия, Швеция и Польша. В каждом городе европейском по высочайшему повелению папы римского  принимали Поссевино и, ехавших поначалу с ним, гонцов русских с большим почетом и радушием, дабы молва о дружелюбии папском докатилась до государя московского и вселила бы в сердце его любовь и уважение к вероисповеданию католическому. В городе Праге гонцы русские отделились от Поссевино и людей его и направились своим путем в сторону русскую, а легат папский с товарищами и слугами его – своим.
   Но вот уж остались позади и непроходимые топи Литвы, и непролазные леса Московии. Проклятые елки, так часто нещадно коловшие и хлеставшие изнеженные, всегда гладко выбритые щеки безропотного слуги престола папского, начали наконец редеть, и вот уж впереди забрезжил за ними просвет. Это наполнило душу Поссевино радостью, и он вздохнул всей грудью в ожидании конца пути адского. Легкая улыбка заиграла на бескровных тонких губах его от предвкушения, наконец, сытного обеда и ночлега не под сосною в палатке с комарами да мошками, а на перинах пуховых, если и не с белоснежными накрахмаленными и надушенными, то хотя бы просто с чистыми простынями шелковыми. Впрочем, шелковых простыней ему не дали даже в Вильно у короля польского, который, привыкши к жизни походной, сам спал чуть ли ни на дерюге, и ему, легату папскому, постелили то же. Что уж там говорить о замшелой Московии?
   Антонио Поссевино было около пятидесяти лет, роста он был высокого, фигуру имел плотную с небольшим брюшком, выдававшимся из-под черной сутаны его; на голове легата красовалась плешь довольно обширная, окаймленная седыми волосами – печальным следствием нелегкой службы у престола римского. Итальянец по рождению, Антонио впитал в себя ненависть к протестантизму с молоком матери. Потому в двадцать с небольшим лет вступил он уже в Орден Общества Иисусова и, благодаря живости характера, невероятному трудолюбию, сметливому уму и природному красноречию стал быстро продвигаться по служебной лестнице, оставляя многих, завидовавших ему сверстников своих, позади себя. В казуистике же – главной науке любого иезуита, - Поссевино просто не было равных; с легкостью мог доказать он любому, что белое – это черное, а черное – белое, в зависимости оттого лишь, под каким углом рассматривать обсуждаемый предмет. Дав обеты послушания, бедности и целомудрия, стал Поссевино незаменимым слугой папы в вопросах миссий священных. В лето семь тысяч шестьдесят восьмое черный папа генерал Ордена Лайнес отсылает Поссевино во Францию с первым миссионерским заданием: требовалось пресечь на корню, набиравший силу в провинциях французских протестантизм, или хотя бы ослабить влияние его на доверчивые души французских прихожан. Поссевино взялся за дело рьяно, со всем пылом нерастраченной любви к Господу и святому престолу его. Объехав лично Пьемонт и Савойю, Поссевино доложил о положении дел герцогу Эммануилу и убедил его применить самые жесткие меры к еретикам-протестантам. «Это не люди, монсеньор, - убеждал Антонио мягкотелого герцога, - это слуги диаволовы и потому должны быть уничтожены без всякого сожаления во имя Господа нашего Иисуса Христа!» В результате против еретиков безоружных было снаряжено и послано двухтысячное, вооруженное до зубов войско, которое торжественно сопровождал сам иезуит.
   Через восемь лет Поссевино издает свою книгу «Воин христианский», где говориться, что каждый сражающийся с еретиками – герой; погибший в этом сражении – мученик; а малейшее послабление врагам – преступление. Жители Тулузы под влиянием книги этой и непрестанных красноречивых, зажигательных проповедей Поссевино в течение нескольких месяцев перебили более пяти тысяч протестантов.
   Еще год спустя в Авиньоне распространился слух, будто неугомонный Поссевино имеет секретное поручение папы римского о возрождении в городе священной инквизиции. В Авиньоне начались волнения, так что кардиналу д’Арманьяну с трудом удалось успокоить горожан своих.
   С лета семь тысяч восьмидесятого до восемьдесят шестого Поссевино, после успешного и немаловажного участия своего в ночных событиях накануне дня святого Варфоломея, удостоился великой чести состоять в должности личного секретаря черного папы генерала Ордена Меркуриано. В лето восемьдесят шестое папа Григорий тринадцатый призвал своего любимца и послал с новой миссией, на этот раз в Швецию, где требовалось образумить оступившегося короля шведского Иоанна, отвратить его от пагубной для душ христианских схизмы протестантской и направить мысли его в единственно истинное русло веры католической. Однако Рим в данном случае перегнул палку, затронув даже то, чего не следовало затрагивать, а именно: Рим восхотел запретить священникам шведским жениться и  совершать богослужения на их родном языке. В результате из Стокгольма в Вечный город Поссевино вернулся ни с чем. В Риме же и застало незатейливого иезуита посольство русского гонца Истомы Шевригина в феврале месяце семь тысяч восемьдесят девятого лета…
   Стефан Баторий, или Степка Аботур, как звали его на Москве, король польский  и великий князь литовский, никому до того неизвестный князек трансильванский, взял верх на выборах последних королевских в семь тысяч восемьдесят третье лето лишь потому, что клялся и божился пред всем сеймом, что если только паны и великая рада изберут его королем, то он ни только вернет в лоно Польши и Литвы всю землю ливонскую, захваченную проклятым варваром-московитом, нагло именующим себя царем русским, но еще растопчет, завоюет и бросит к ногам сейма всю Московию, и сделает зазнавшегося московита своим вечным вассалом. И вот уже второй год проливал Баторий кровь христианскую, вылезая из кожи вон, чтоб исполнить обещание свое. Уже многие города исконно русские были под пятою его: Полоцк, Великие Луки, Заволочье, Холм, Невель… Заняв Воронечь, Велью, Остров и Красное, сквозь леса дремучие подбиралось войско литовское к богатейшей крепости православной, к великому батюшке Пскову. Окружен был Псков со всех сторон стеною крепкою каменною; воеводы стояли в нем опытные во главе с князем Иваном Петровичем Шуйским, которому государь Иван Васильевич наказал пасть, но крепость врагу не сдавать. Хорошо помнил князь, что сталось с воеводами теми, которые Полоцк не удержали, и выбирать ему нечего было.
   Грозил расходившийся Баторий из под Пскова Ивану Васильевичу, грамоты ему ругательные слал да книги зазорные, в которых государь русский бандитом с большой дороги да стригою прозывался. Требовал Баторий немедля оставить Ливонию всю, иначе не только Псков, но и Смоленск, и Новгород, и даже сама Москва склонит голову под мечом его. «И что ты тогда, государь без государства, делати будешь?» - надменно вопрошал Баторий Ивана Васильевича в грамотах своих. И невдомек было ему, хвастуну, что, оставь лишь только государь московский Ливонию и направь всю многотысячную мощь воинства своего в землю литовскую, - побегут жолнеры продажные от мощи той, как бес от ладана, так что век в сторону русскую не посмотрят. Но как оставить, как отдать ни за что, ни про что землю ту, которая потом и кровью добыта была; ту, о которой мечтали дед и отец Ивана Васильевича; ту, о которой сам он вожделел как о земле обетованной; ту, с которой должно было начаться перерождение Руси полудремлющей в великую державу морскую? И теперь, имея уже землю эту, уже держа ее в руках своих, вновь отдать ее?! И кому?! Прыщавому князьку безродному, неизвестно откуда взявшемуся, из какого дерьма выскочившего? Не бывать тому! Не бывать! Уверен был Иван Васильевич: Пскова Аботуру не взять! Воеводы там преданные; люд простой псковский и тот, что пожог близлежащие к Пскову дома и деревни свои, чтоб не достались они врагу, и со всеми пожитками своими перебрался в крепость, все как один, даже женщины и дети готовы были за Псков головы свои сложити. Через крепость протекала речка Пскова; дров и запасов продовольственных в городе хватало ни на один год; стены крепостные имели четыре сажени в высоту и три в толщину; высота башен крепостных достигала саженей восемнадцати. Ни одна пушка не пробьет такие стены каменные, ни один приступ не возьмет их, а к осаде длительной псковичи готовы были. Баторию конечно можно было, взяв Псков в кольцо, продвигаться с основным войском своим к Смоленску, али к самому Новгороду, как и советовали ему многие генералы его. Но Баторий был непреклонен, то было делом чести его: коль сказал он, что у московита нет таких крепостей, которые устоять могут против оружия польского, значит так тому и должно быти. И не сдвинется Баторий никуда дальше, пока Псков ни ляжет к ногам его.
   Быв немногим младше Ивана Васильевича, сын князя трансильванского Стефан Баторий с детства слыл человеком бесстрашным, умным и настойчивым в достижении целей своих, и чтоб добиться их, мог преступить через многое. В шестнадцать лет,  имея характер воинственный и бесстрашный, вступил он в военную службу к королю венгерскому и чешскому Фердинанду. Несгибаемо вел себя в плену у немцев. Чтоб получить корону польскую, пришлось ему даже жениться на стареющей Анне Ягеллон, чтоб породниться с высшей знатью польской. Став, наконец, королем польским и великим князем литовским, Баторий начал борьбу с собственной шляхтой, желавшей, чтоб у короля новоявленного, как и у предшественников его, были лишь обязанности перед шляхтой, выбравшей его, но не было бы никаких прав. И чтобы показать, кто теперь в стране хозяин, Баторий некоторых самых недовольных шляхтичей своих казнил, а некоторых отправил в застенки, обвинив в измене; а дворянина не шляхетного Яна Замойского сделал канцлером королевства и выдал замуж за него племянницу свою Гризельду. Даже начав войну с Московией, отказался Баторий от ополчения шляхетного, предпочтя армию наемную из венгров и немцев. От шляхты требовались только деньги на содержание наемников, и в первое время паны с удовольствием пустошили мошны свои, лишь бы не ходить на войну самим. Но когда война стала затяжной, когда требовались на успешное ведение ее все большие и большие затраты, щедрость панов начала таять с каждым днем, как снег весной. И, в конце концов, жолнеры венгерские и немецкие, увязнув под Псковом, уже несколько месяцев не получавшие ни червонца от короля своего, начали роптать и плохо ему подчиняться.
   Все это было так, да не мог Иван Васильевич рисковать завоеванной землей ливонской. Нужно было выиграть время и как-то перехитрить проклятого Аботура. Для того государь и созвал год назад Совет из людей своих ближних, чтоб решили они, как сделать и овец целыми и волка сытым. Три дня ломали головы бояре над вопросом тем, так ничего и не решив и придя во всеобщее отчаяние. И тут дьяка думного Андрея Щелкалова будто осенило: вспомнил он как, пересматривая недавно книги посольские, дабы в порядок их привесть, наткнулся он на запись заседания думного лета семь тысяч шестьдесят четвертого при государе Василии Ивановиче, где весьма похожий вопрос решался. Переговоры о мире тогда меж Жигимонтом Старым и Василием Ивановичем зашли в тупик, и чтоб как-то сдвинуть их с мертвой точки, решено было на сиденьи думном пригласить на Москву нунция папского, как посредника в переговорах. Правда посредник    тогда не решил ничего и делу никак не помог, но сама мысль эта Ивану Васильевичу по сердцу пришлась, похвалил он дьяка своего и постановил: быть по сему. И на этот раз гонца наскоро к папе римскому снарядили с грамотами государевыми к нему да к императору Священной Римской Империи Рудольфу, да с поминками к ним многими. В грамотах тех обещал Иван Васильевич императору и главе церкви католической: коли пособят они заключить прочный мир с Аботуром с сохранением всей Ливонии за землею русской, то государь в свою очередь обязывался быть впредь «с папой римским и с братом нашим Рудольфом-цесарем в единстве и согласье; против государей бусурманских стоять заодин»; разрешить путь свободный через Русь в Персию купцам венецианским и послам католическим; и даже всемилостивейше дозволить немцам московским вновь свой храм на Москве иметь вместо разрушенного прежнего.
    Гонцом избрали дворянина московского лучшего Истому Шевригина, ражего мужичину, с двумя толмачами-помощниками. Исполнив обязанности свои в Риме, посольство наше хотело откланяться и уехать поскорее восвояси, ибо имели гонцы русские строгий наказ от государя своего явиться пред очи его гораздо ранее посла папина. Но папа римский, ввиду пасхи их предстоящей, уговорил послов остаться посмотреть, как проходит праздник в земле их, дабы запомнили гости русские его, как пример для подражания и рассказали о том государю своему и затем уж отъехали вместе с папским послом-миротворцем Антонио Поссевино. Ничего не оставалось делать Шевригину, как покориться желанию папы и затем всю дорогу обратную  думати как обогнать монаха иезуитского. Удобный случай к тому представился только в Праге, откуда Поссевино планировал направить стопы свои к королю шведскому, а затем в Вильно к королю польскому. Передав в Праге грамоту государя своего императору Рудольфу и не желая ездить к злейшим врагам земли русской, Шевригин оставил Поссевино и направился в Любек, а оттуда, через море Варяжское да через Ливонию, прямо домой к царю-батюшке…
   Антонио Поссевино выпало не лучшее время для визита к королю польскому, ибо тот находился в трауре по брату своему Христофору, трансильванскому воеводе, и пребывал не в духе. Узнав от легата папского цель следования его к московиту, Баторий поначалу был очень недоволен и даже едва ни разгневался и ни прогнал прочь опешившего Поссевино, сказав ему, что переговоры без ведения действий военных наруку лишь варвару московскому и никому более: это подарит столь желанную ему передышку, за которую он успеет стянуть к рубежам своим западным дополнительные силы. Но потом, набравшись терпения и выслушав неприятного ему иезуита молча и внимательно, Баторий дал-таки согласие свое на переговоры мирные. Прежде всего, не хотелось королю польскому ссориться с папой римским, наоборот весьма желал он заручиться столь внимательной поддержкой престола папского и стать главным содействователем в глазах всей Европы распространению святой веры католической на русском востоке. Но даже на это Баторий согласился лишь при том безоговорочном условии, что московит отрешится от всей Ливонии. На том и постановили. И так расчувствовался Поссевино оттого, что удалось ему склонить на сторону свою короля польского, что решил он на радости побаловать короля проповедью, в которой торжественно произнес, что король Стефан выйдет победителем во всех сражениях своих во славу Божью только в том случае, если внесет светоч веры католической как в души солдат своих, представляющих собой смешение наций, так и в сознание народов побежденных. Король остался доволен.
   На пути из Вильно до порубежья литовского Поссевино вынужден был сопровождать сам канцлер Ян Замойский, всю жизнь проведший более в поле ратном, чем в палатах княжеских, человек простой и искренний, хорошо разбиравшийся в людях. Едва взглянув на Поссевино, Замойский сразу же почувствовал в душе своей необъяснимое отвращение к легату папскому.  Его даже передернуло от той мысли, что придется несколько дней и ночей бок о бок провести с этим гнусным монахом, трясясь с ним по одним дорогам, деля одну пищу и ночуя в одной палатке. Что делало монаха гнусным в глазах Замойского, он и сам не знал: толи вытянутая шея его гусиная; толи длинный худой нос его с горбинкой; толи самоуверенный и самовлюбленный вид монаха; толи предубеждение канцлера к монахам вообще как к субъектам двуличным, а к иезуитам – тем более. Всю дорогу Замойский брезгливо отмалчивался, отвечая лишь кратко на бесконечные вопросы спутника своего, поневоле выслушивая длинные лекции его на богословские темы, и поносил себя мысленно за то, что дал королю уговорить себя ехать вместе с монахом. Поссевино же душевно рад был столь молчаливому собеседнику, ибо это давало возможность выплеснуться всей силе его красноречия. На каждой маломальской остановке монах напускал на себя отрешенный вид, доставал с важной набожностью дорожный алтарь свой, служил наскоро службу и затем донимал Замойского проповедями. Приехав, однако, на место назначения и отделавшись, наконец, от навязчивого монаха, Замойский сказал, задумавшись, одному из офицеров своих: «А все-таки есть в этом папском дуралее нечто наивно трогательное: это его искренняя вера в то, что князя московского действительно можно обратить в латинство. Корабль веры его скоро разобьется о неприступные скалы православия русского, и как бы ни погиб наш отец Антонио в этом крушении. А, попросту говоря, хватит его московит посохом своим по горбу, да и выпроводит взашей, не солоно хлебавши!»
   В тот час, когда Поссевино подъезжал к Старице, Шевригин с людьми своими уже который день как прибыли с ответом к царю-батюшке.
- Явились мы, значить, царь-государь-батюшка, в землю ту римскую папежскую благополучно и с Божьей помощью во здравии добром, - докладывал Шевригин государю торжественно и подробно все без утайки. – И угораздило нас явиться как раз на канун праздника их пасхального. Ввели нас площадью широкою, государь, с колоннами многими высокими по сторонам ея, прямо в папеж дворец ватиканский. А во дворце том папежем своды да куполы до самого неба вознесены, да идолища каменны, прости Господи, на каждом углу стоят голы, которы без рук, а которы и вовсе без голов; а по стенам все люди голы намалеваны. Уж мы плевались, плевались, на срамоту сию латинскую глядючи, и глаза закрывали, - да что ж: все одно мимо-то проходить надобно. А когда назад шли, посольство свое справивши, тогда уж латиняне над нами смиловались: идолов простынями прикрыли, а стены срамные коврами завесили. Провели нас, значить, в залу огромную с колоннами и поставили пред папежа римского. А папеж-то сам сухонький да махонький старичок оказался с бородкой сивою, а глазки востреньки так и бегают. Сидит он на стуле на своем папежем важно в червленой мантии, да в червленой же скуфье. А стул тот высоко над всеми поставлен. Тут, значить, слуга папежин и шепчет в ухо толмачу моему, дабы шел я к папежу и целовал ногу его!
- Да неужто ж ногу?! – изумился Иван Васильевич.
- Вот тебе святый крест, царь-государь-надежа! – перекрестился Шевригин и упал на колени пред государем.
- И ты исполнил то? – спросил государь нахмурясь.
- Не вели душу мою губить, государь! Как было мне не исполнить того? Видит Бог, не хотел я, ох как не хотел, да пришлось-таки поцеловать ногу ту его поганую, иначе не принял бы он посольство наше вовсе. Вишь ты на ноге той поганой папежей крыж их поганый латинский висит, - вот его-то целовать и надобно было, тьфу-тьфу, мерзость пред Господом, прости, Боже, душу мою грешную, до конца дней моих ни уст мне моих не отмыть, ни душу не очистить.
- Ну, Ироды латинские! – выругался Иван Васильевич. – Но ты не кручинься зело, Истомушка, встань. Встань-встань, не сердит я на тебя: ты должность свою справлял, не за себя, за Русь святую согрешил. Проститься тебе грех твой невольный. А вот латинянам то не сойдет с рук! Господь все видит и всем по заслугам воздает. Ну, продолжай, Истомушка, рассказ свой, продолжай.
   Шевригин встал с колен и продолжал.
- Прости, государь, но крыжецелованием тем поганым еще не кончились унижения наши: заставили нас латиняне все посольство наше на коленях пред папежем править!
   Лицо Ивана Васильевича нахмурилось еще больше, но на этот раз он ничего не сказал. Шевригин заговорил вновь.
- Вручил я папежу грамоту твою, государь, перевели ему ее толмачи их как могли, и зашептался папеж со слугами своими. Затем передал я поминки все твои папежу, все сорок сороков соболей, куниц да белок, и поминкам тем и папеж и слуги его зело восхищались и радовались. Думали мы грешным делом, что на сем и кончились мучения наши, что отпишет папеж грамоту тебе и отпуск нам даст в тот же день. Ан нет, приказал папеж задержаться нам еще на следующий день целый и отпуска не дал, дабы мы, вишь, могли пасху их поганую лицезрети. Видно уж полюбилось папежу мучить души наши христианские. А на ту пасху их, государь, все прикладываются к крыжу папежему на сапоге его, а опосля поднимают, прости, Господи, престол его на руки четыре монаха в белых ризах и носят по всему храму, а папеж благословляет всех с высоты своей. Как разъяснил нам толмач их: папеж знаменует собою Христа – Бога нашего, престол его – облок небесный, а мнихи-носильщики – херувимов ангельских. И тако нам было, государь, больно и жутко на действо то срамное латинское глядети, что тебе не передать! Натерпелись мы, государь, досыта, ибо люди мы в чужой стране подневольные. На другой день пасхи смиловался-таки папеж над нами и отпуск нам дал вместе с Антонием, монахом его. А в поминки дарено нам было по золотой цепи каждому, да четыре сотни золотых монет в придачу, а также ковчежцы большие и малые с крыжом их древа животворящего, с десницею ихнею Ивана Крестителя и еще невесть с чем. Все то мы тебе уж, государь, в аккурат передали, а также и грамоты к тебе папежины да Рудольфовы.
- И отправились мы, государь, - говорил далее Шевригин, - из Рима папежьего в республику Венецию, хотя мы хотели сразу к Рудольфу-цесарю ехать, да от него – дадому, по наказу твоему высочайшему. Но Антоний-мних пригрозил нам, что не поедет с нами к Рудольфу, коли не взглянем мы на Венецию ту поганую, а сами мы пути к Рудольфу не ведали.
   Тут Шевригин вновь принялся креститься, молясь, плюясь и причитая, и потом еще долго рассказывал о том, как принял их император в городе Праге, как обменялись они с ним грамотами, с каким почетом он отпустил их, и как удалось им, наконец, оторваться от монаха папского. Отпуская Шевригина от себя, государь одарил его златицей – монетой золотою, как высшим признанием заслуг  перед Русью святой…
   Почти целых полгода добирался Антонио Поссевино до государства московского, затерявшегося среди девственных диких лесов, исколесив всю Европу и успев за время это исполнить все второстепенные миссии, папой ему порученные: распространить книги католические; основать коллегии для неимущих; читать лекции и произносить речи о благих намерениях Общества Иисусова, о заботах престола апостольского и об исправлении нравов христианских; нанести визиты королеве шведской и королеве польской, и уговорить короля польского прекратить действия военные до начала переговоров с Московией. И куда бы ни приезжал Поссевино, везде получал он от правителей и людей знатных подарки щедрые, которые после весьма успешно продавал за золото, приказывая спутникам своим молчать о том под страхом отлучения от церкви Божьей; а то, что было малоценным и спросом не пользовалось, оставлял он в подарок папе римскому.
   Чем ближе подъезжал Поссевино к Старице, тем явственнее вспоминал он разговор свой с первосвященником христианским. Тем отчетливее вновь звучал в ушах монаха писклявый голос патрона его, худосочного злобного старичка с седою, аккуратно остриженной вьющейся бородкой; с хитро и зло прищуренными глазками; с тонкими, поджатыми от вечного раздражения губами и тонким же итальянским носом.
- Надеюсь, вам хорошо известно, Поссевино, что переговоры короля польского с московитом зашли в тупик? Первый не хочет останавливать столь успешное продвижение войск своих в глубь Московии, стремясь до дна опустошить мошны панов своих; второй не желает уступать Баторию ни одной крепости ливонской. Московит шлет и шлет послов своих Баторию, а тот отсылает их прочь, даже не приняв и не выслушав. Ситуация складывается неразрешимая, запутывается гордиев узел, с которым может справиться лишь такой солдат Ордена Иисусова как вы, Поссевино. Оттого-то я и призвал именно вас, а не кого другого, ибо уверен, что вы – один из самых лучших слуг престола апостольского, и что для таких как вы нет неразрешимых задач и ситуаций. Надеюсь, что вы понимаете, насколько важно нам установление мира между двумя государями сими? Вам не нужно объяснять, что, установив мир между Речью Посполитой и Московией, мы тем самым поднимем авторитет церкви нашей на высоту еще большую, и, главное, сможем требовать от московита всего, чего пожелаем, ибо он сейчас в крайне  отчаянном положении. Во-первых, он не может перебросить войска свои на запад, ибо слишком дорожит завоеванной Ливонией, как свободным выходом к морю. Во-вторых, некую часть войск он вынужден постоянно держать у себя на юге, где в любой момент опасается набега орд царя перекопского. И, наконец, в-третьих, он трепещет продвижения Батория на восток, вглубь страны своей. Я даже осмелюсь сообщить вам в этой связи, дорогой Поссевино, зная вас как умного и неболтливого солдата Ордена, что московит именно от безысходного отчаяния своего посылал тайно людей своих в Вильно, дабы они подожгли город и убили Батория. Но план его провалился, агенты его были раскрыты и казнены. Тогда московит предпринял другой план, и, надо сказать, что этот новый план его вполне устраивает престол святого Петра. А именно: московит прислал к нам на днях гонца своего Фому Шевригина с обращением письменным ко мне. В нем говорится, что если святой престол поможет остановить Батория и установить меж Речью Посполитой и Московией мир прочный и продолжительный, то московит готов за это, во-первых, дозволить свободное передвижение купцов венецианских через его страну в Персию. А вы же хорошо понимаете, что это будет открытый канал для внедрения солдат Ордена на Восток! Во-вторых, московит обещает храмы на Москве поставить католические вместо варварски разрушенного им храма в Немецкой слободе его. И, в-третьих, - развязать вместе с войсками императора Священной Империи Римской Рудольфа крестоносную освободительную войну против самого султана турецкого, о чем, собственно, у Фомы Шевригина и письмо Иоанново к императору имеется. И если все это будет выполнено московитом, то согласитесь, дорогой Поссевино, этого будет не мало для церкви нашей. А что он исполнит обещания свои – за это я ручаюсь, ибо в противном случае Баторий с великим удовольствием начнет вновь войну против него, и тогда уж ему несдобровать.
- Но, однако, несмотря на всю важность вопросов этих, - продолжал понтифик, - все это дела второстепенные. Помните, Поссевино, что главное в миссии вашей – это если ни совсем обратить московита в святую веру католическую, то хотя бы приблизить, привлечь его к лону святой церкви римской. Надеюсь, что опыта вашего в делах миссионерских, а также ума и красноречия вашего станет с избытком для дела сего святого. Засим ступайте, возлюбленный сын мой, да не забывайте держать меня в курсе всех событий, присылая отчеты свои не реже двух раз в месяц. Да хранит вас Господь! Указания более подробные, а также подарки и послания мои к московиту и особые поручения получите у генерала Ордена. Он ждет вас.
   Поссевино, как ни кому другому, хорошо известно было, что первосвященник нынешний еще далеко не будучи прославленным на весь мир папой Григорием тринадцатым, и даже не будучи еще ни кардиналом, ни советником епископов римских, а являясь лишь студентом Болонского университета, простым итальянским парнем Уго Бонкомпаньи, завел роман с одной милой итальяночкой, простою горожанкой, которая и родила ему вскоре милого сыночка. Однако, имея большие планы на святое будущее свое, Уго не спешил связывать себя узами брачными, которые бы враз отрезали продвижение его по карьерной лестнице, и как мог скрывал ото всех и итальянку ту и сына своего. Но для солдат черного Ордена нет ничего тайного в этом мире. И когда Уго восхотел стать кардиналом, а потом и папой, слуги Иисусовы докопались до тайны его, но, несмотря на это, даже взялись помогать ему в продвижении карьеры его. И странного в этом не было ничего: генералу Ордена черному папе выгодно было держать первосвященника новоявленного в ежовых рукавицах вечного страха огласки неблаговидных ошибок молодости его, имея, таким образом, в руках своих наилучшего папу, какого только можно иметь – папу-марионетку. И лишь благодаря тому условию, что вновь избранный папа в тысяча пятьсот семьдесят втором году от рождества Христова отслужил по своем вступлении на престол молебен благодарственный в честь слуг католических, уничтоживших за одну короткую августовскую ночь тридцать тысяч еретиков-протестантов, начал править он церковью римской рукою уверенной и безмятежной.
   Вот и теперь Григорию тринадцатому очень бы не хотелось, чтобы Поссевино получал от черного папы какие-то там особые поручения. Он не знал, конечно, в чем именно они состоят, но догадывался, что поручения эти способны испортить все дело посольства к московиту…
   Черный папа, генерал Ордена Иисуса Клаудио Аквавива ожидал Поссевино с нетерпением. Никто в целом свете кроме Аквавивы и покойного предшественника его генерала Меркуриано не знал о том, какую глубокую, далеко в своих планах идущую, священную и великую по замыслу своему, тайную войну начал черный Орден еще двадцать лет назад и вел до сих пор. Война заключалась в том, чтобы Московия – последний оплот православия – сама в себе вырастила бы, высидела бы то яйцо католицизма, которое впоследствии, пролупившись и оперившись, смогло бы само уничтожить православие свое. Штука вся заключалась в том, что Орден Иисуса сделал ставку на тайное постепенное обращение старшего сына государя московского царевича Ивана Ивановича в веру латинскую с помощью купцов английских, к которым затесались переодетые купцами же английскими солдаты черного Ордена, и с муравьиным терпением, исподволь вершили свое черное дело. Они подбрасывали через человека своего во дворце царевичу книги на славянских языках о преимуществах веры латинской перед верою православной, а также грамоты на ломанном русском языке, в которых повествовалось обо всех великолепиях и благах жизни западных стран. А вода, как известно и камень точит. И вот постепенно год за годом стали появляться и первые плоды этой тайной кропотливой работы: царевич Иван, взрослея, начал все больше и больше сравнивать писанную блестящую, просвещенную, надушенную, напомаженную и припудренную жизнь европейскую с неписанной грязной, всклоченной, темной, безобразной и смердящей русской жизнью. И конечно сравнение было не в пользу последней. Царевич узнал, что в Европе, как оказалось, уже с середины века прошлого печатали книги; издавна брили и усы и бороды; за обедом пользовались ножом и вилкой; носили короткие штаны, а вместо сапог туфли; в храмах европейских играли сладкозвучные органы, воздымая душу христианскую до самых куполов и выше; женщины, не стесняясь красоты своей, природою подаренной,  оголяли на балах роскошных груди свои и руки; дети горожан учились в школах; юноши познавали науки и искусства в университетах; ученые в увеличительные стекла наблюдали движение звезд и планет; процветали литература и живопись; трехмачтовые каравеллы бороздили моря и океаны. Наконец, был открыт Новый Свет – Америка, с которой привезены были в Европу еще более невообразимые богатства и блага… Когда на Москве стояли купцы английские, Иван Иванович целыми днями пропадал у них, ведя бесконечные расспросы и беседы о Европе. И, конечно же, ни сам царевич, ни кто иной не догадывались даже, что беседует он не с купцами, а с солдатами латинского воинства тайного. Когда же не было купцов, ездил он по мере возможности, ухитряясь всеми правдами и неправдами, в слободу Немецкую, бывшую Налейку, где с начала войны ливонской поселил государь немцев пленных и даже разрешил им храм свой поставить и торг вином вести беспошлинный по-прежнему. Но надоело, в конце концов, государю сына своего в слободе заставать и решил он проучить жителей ее неблагодарных: храм разрушили, а немцев раздели да вывели голыми на мороз под дуду скоморошью плясать. Да объявили всем на слободе, что коль еще раз царевич у них объявится, -  вся слобода с землею сравняется.
   Разумеется, государь Иван Васильевич не мог не замечать развившееся с возрастом у старшего, любимого сына его, пренебрежение ко всему русскому, но ничего не мог с тем поделать: уж очень нужны были Руси, очень выгодны были купцы английские. «За грехи то мои наказание мне Господь послал», - говорил Иван Васильевич в печали. Конечно, находил он у сына своего и книги, и грамоты подметные, и, как мог, пресекал ересь в сыне своем. Ни единожды ругал государь царевича и даже хлестал плеткою по-отечески; запрещал под страхом отлучения от церкви православной навещать купцов заморских и слободу Немецкую; и, съезжая куда-либо с Москвы, всегда брал с собою Ивана Ивановича, хотел того царевич, али нет. Иван же Иванович нравом весь в отца выдался: такой же упрямый да непокорный. И, когда в первый раз отважился обрить он легкий каштановый пушок на лице своем и надушиться английскими водками ароматными, отец прибил его за позор такой до крови. Но когда оголил лицо свое царевич в другой раз, то бесстрашно заявил отцу, что тот может даже убить его и даже проклясть и лишить наследия, но он все одно не станет носить бороды, как, мол, не носил ее и дед его государь Василий Иванович. И Иван Васильевич вынужден был смириться.
   Все это было хорошо известно Ордену Иисуса, и теперь, когда царевичу Ивану шел уж двадцать шестой год, у Ордена, в связи с посольством Антонио Поссевино, появилась уникальная возможность привезти в Европу с ответным посольством к папе царевича Ивана Ивановича лично. В Европе же Иван Иванович окотоличился бы окончательно, принял бы веру римскую. А там уж можно было бы подумывать и о святом походе на Москву во главе с великим князем Иваном Ивановичем, дабы навсегда освободить ее от тирании православия, и возвеличить тем самым престол святого апостола Петра до высоты и силы неслыханных…
   Генерала Аквавивы было почти не видно из-за высокого стола на массивных точеных ножках, за которым сидел он. Черная сутана его сливалась с черного цвета мореным дубом, из которого сработан был стол и стул его и богатая резьба, украшавшая стены Комнаты его ватиканской. Так что Поссевино даже испугался поначалу, не понимая, кто говорит и откуда исходит голос; но потом, вглядевшись, разобрал, наконец, знакомые очертания своего настоящего хозяина и успокоился. Все слуги Ордена Иисусова считали своим истинным воеводой никому за пределами Ватикана не известного черного папу; а папу, служившего литургии и мессы в соборе святого Петра и провозглашавшего там торжественные воскресные проповеди, считали они лишь рычагом и пешкою в большой игре.
- Подойдите ближе, Поссевино, Господь свидетель: я не кусаюсь, - начал генерал Аквавива своим хрипловатым таинственным басом и выложил на стол четыре пакета запечатанных. – Вот эти письма по приезде к московиту передадите ему. Здесь формальные приветствия понтифика самого московита, его сыновей и его первой покойной супруги Анастасии. Не будем разубеждать его святейшество в этом невинном заблуждении его на счет жен Иоанновых: это немного раздражит московита и настроит против папы, что, в свою очередь, может пригодиться нам в будущем. Держите письма эти, где хотите, Поссевино, а вот это письмо, - и Аквавива выложил перед монахом еще один пакет поменьше, - зашейте за подбой вашей сутаны. Послание это вы или люди ваши, мне все равно, должны передать царевичу Иоанну из рук в руки без свидетелей. И учтите, Поссевино, что вам лучше съесть письмо это, чем дать возможность прочесть его кому-нибудь другому, кроме царевича! Если же передать письмо никак не удастся, то намекните царевичу как-нибудь сами с глазу на глаз, что в Риме ждут его и только его во главе ответного посольства московского. Итак, все цели и задачи явные и тайные перед вами поставлены. Кстати, сколько вы думаете взять с собою людей в столь далекое и небезопасное путешествие?
   Поссевино ждал этого вопроса, ибо это была одна из самых важных лично для него проблем, которую нужно было разрешить во что бы то ни стало как можно с большей пользой для себя. Не любя лишних глаз и ушей, монах мечтал ограничиться одним переводчиком и двумя-тремя слугами. Однако Аквавива навязал ему двух переводчиков, двух товарищей-монахов и целых шесть слуг. Ничего не оставалось делать отцу Антонио, как, скрепя сердце, безропотно покориться  решению черного папы.
- Вы недальновидны, Поссевино, при всей вашей хваленой опытности, - заключил Аквавива, отпуская от себя слугу своего. – Всегда лучше иметь двух переводчиков, а не одного, чтобы в случае болезни или смерти одного из них не полагаться на переводчиков хитроумного князя московского, ибо это повлечет за собой много неудобств неверного перевода и обмана вас с их стороны. Но даже если оба переводчика ваши будут живы-здоровы благодаря благодатному покрову девы Марии, они принесут вам немало пользы, наблюдая за всем, выведывая чужие мысли, излагая вам русские письменные документы, проверяя и соблюдая взаимную правдивость и верность перевода слов ваших. Товарищей подберете себе сами, каких захотите; им можно будет поручать дела наименее важные. Вообщем я верю в вас, Поссевино, как в лучшего солдата армии, верю, что вернетесь с победой. Ступайте же, сын мой, да благословит вас Всевышний.


                ***


   Когда путники уже выехали из леса; когда открылись перед ними простор и широкая дорога, продвижению по которой не мешали ни пни, ни елки; когда заблестела уже вдалеке серебром на солнце речка Старица; когда уже белел над речкою остроконечный верх Введенской церкви старицкого монастыря Успенского; когда до благословенного отдыха и более-менее человеческих условий бытия оставалось буквально дотянуться рукой, проделав всего несколько верст; именно тогда голова стрелецкий приказал остановиться и лагерь разбить прямо в поле. Поссевино опешил. Возникшая было радость его, исчезла. Он не мог понять, что происходит, зачем, почему, для чего делать привал, да еще с ночевкою, в жуткой осточертевшей палатке, когда вот она, Старица, на холме над речкою возвышается буквально в часе езды?! Где то препятствие, которое мешает им завершить путь?! Препятствия он не видел никакого, однако оно должно было существовать, и должно было быть очень веским. Поссевино тутже послал переводчика своего к голове узнать причину остановки. Вернувшись, переводчик сообщил Поссевино, что голова, по их московитскому обычаю странному, должен вначале один ехать к государю, дабы доложить ему, что гость именитый уже на подступах к Старице и получить дальнейшие указания. Поссевино мало успокоил этот ответ. «Только у варваров в их варварской стране мог родиться такой дикий обычай: держать знатного посла самого папы римского посреди поля в виду города!» - раздраженно ворчал Поссевино себе под нос. Он был сильно не в духе, так что даже мысль об очередном служении Господу не посещала его. Меж тем голова ускакал в Старицу; стрельцы суетились, разбивая палатки, разжигая костры и варя столь опротивевшую за время пути легату папскому ржаную кашу с кусочками сала свиного.
   Рано поутру всех разбудил рожок сторожей караульных, которые завидели скачущих к ним вдалеке нескольких всадников. То были новый голова стрелецкий с пятнадцатью стрельцами. Спешившись, новый голова приветствовал Поссевино от имени государя, царя и великого князя Ивана Васильевича и сказал, что послан государем приставом к посланнику папскому заботиться обо всем необходимом для него и его свиты. На вопрос головы не нужно ли чего, Поссевино отвечал, что желает лишь одного: поскорее предстать пред очи государевы. На что голова сказал, что задержки для продолжения пути нет никакой, и что они могут хоть сейчас отправляться в дорогу. При этих словах пристава Поссевино повеселел вновь и, суетливо подгоняя слуг своих, стал сбираться в дорогу. Но недолго длилась радость посланника папского: переехав за реку, новый голова приказал устраивать очередной привал! От новости такой Поссевино позеленел от злости и пришел в едва скрываемое бешенство. Все внутри его вскипело, и без того бескровные губы его побелели вовсе; он проклинал внутренне тот день и час, когда переступил рубеж этой ненормальной страны, но ничего не мог поделать, кроме как вновь смириться и вновь кормить всю ночь комаров в вонючей тесной палатке на несколько человек. А голова сказал, что у него был приказ лишь благополучно перевезти гостей именитых за реку, и что теперь он должен отъехать и доложить о том государю, и что поутру им даст новую, более почетную встречу, уже новый пристав.
   Однако очередной пристав тоже оказался не последним: он сопроводил гостей до стен города и ускакал восвояси. Поссевино, потеряв всякое терпение, впал в нервическое безразличие ко всему происходящему, ибо никогда бы не подумал, что двух-трехчасовой путь можно растянуть на несколько дней и ночей.
   Но вот, наконец, на заре восемнадцатого дня августа месяца отворились ворота древнего города Старицы, и торжественно выехали из них старицкий воевода с двумя слугами своими, разодетые в одежды златотканые, сверкавшие камнями драгоценными; за ними следовало триста конных стрельцов в разноцветных кафтанах. Приблизившись к Поссевино и сойдя с коня своего, воевода обратился к нему с приветствием.
- Отец Антоний! Милостью Божией великий государь, царь и великий князь Иван Васильевич всея Руси, великий князь владимирский, московский, новгородский, царь казанский, астраханский, государь псковский, смоленский, тверской, югорский, пермский, вятский, болгарский, государь и великий князь нижегородский, черниговский, рязанский, ростовский, ярославский, белозерский, ливонский, удорский, обдорский, кондинский, а также государь всея земли сибирской и всей стороны северской спрашивает тебя о здоровье святейшего отца Григория, папы римского.
- Благодарю. Милостью Божией великий первосвященник, наместник престола апостольского, понтифик святой церкви римской и наместник Господа на земле, его святейшество папа Григорий тринадцатый изволит пребывать в добром здравии, - отпарировал Поссевино с гордо поднятой головой.
   Но переводчик наш не стал утруждать себя столь длинными титулами и перевел воеводе просто.
 - Отец Антоний отвечает, что папа здоров, милостью Божией.
   Воевода спросил еще по-здорову ли доехал сам отец Антоний и спутники его, и сказал, что государь Иван Васильевич рад приветствовать в лице Антония папу римского Григория. На что Антонио отвечал предлинно и витиевато, заранее ненавидя переводчика нашего, который пересказал речь его воеводе в двух-трех словах. Затем воевода подвел к Поссевино царский поминок: коня вороного с серебряной сбруей, которого монах с радостью принял, мечтая продать его на обратном пути подороже. Наконец Поссевино с людьми своими, все в черных суконных сутанах, окруженные со всех сторон яркими стрельцами государевыми, пересекли городскую черту. За ней их ждали два ряда плотно стоявших друг к другу стрельцов, кто с пищалями, кто с бердышами, сдерживавших толпы народа, жаждавшего хоть раз в жизни поглазеть на живых латинян, да еще не простых, а слуг самого папежа римского. С башен стенных гремели то и дело пушки, стрельцы палили из пищалей, а народ дружно кричал ура. Толпы народные окаймляли дорогу от ворот городских до самой Избы посольской, наскоро выстроенной нарочно к приезду легата папского, стоявшей неподалеку от дворца государева и огороженную со всех сторон высоким острым частоколом, так что с улиц не видать было и окон ее. Не соглашался поначалу люд старицкий ура кричать латинянам поганым, а силой к тому людей православных принуждать государь и сам не желал. Пришлось государю посулить люду старицкому бочки пива да вина зельного многие выкатить по встрече монаха папского, да по крестцам городским для гулянья выставить. Такие же точно толпы стояли и по сторонам дороги, ведущей от Избы посольской до дворца государева. Думали простодушные люди русские, что с дороги монахи захотят мыленку принять, дабы выпарить грязь да усталость дорожную, да платья свои черные дорожные на богатые наряды сменить, дабы не зазорно было  пред царевы очи стать. Однако монахи от мыленки наотрез отказались, заявив, что того уж давным-давно в просвещенной Европе не водится, ибо через паренье то болезнь французская смертная передается.  Потому, мол, и русским людям того делать не следовало бы. И очень уж изумились и даже оскорбились монахи папские, когда предложили им платья их переменити.
- То платье наше монашье и носим мы его и в будни и в праздники, ибо нет для слуги Господня иного обычая, - отвечал Поссевино с обидою в голосе.
   Обо всем том было  тотчас государю доложено.
- Ишь ты, - сказал Иван Васильевич, - от баней, стало быть, хворь у них случается хреньцувская, а мы, сколь веков уж паримся и ничего акромя здоровья от баней не видали. Ну что ж, коли свиньи европейские желают оставаться свиньями, мы им в том мешать не станем, примем их в их истинной личине.
   Не успел Поссевино с людьми своими в Избе посольской ни вещи разложить, ни осмотреться как следует, как явились за ними двое из приставов их, людей царских, к послам приставленных, которые днем и ночью у Избы их находиться должны были, дабы послы ни в чем никакой нужды не имели. Приставы переложили подарки папские в принесенные ими мешки златотканые  и объяснили, что Поссевино с товарищами его ожидает у ворот Избы посольской воевода старицкий, дабы препроводить их ко дворцу государеву. Поссевино хотел взять с собой и переводчиков своих, но приставы ему вежливо разъяснили, что в земле русской такого обычая не заведено, и что переводчиков своих он может взять лишь на переговоры с боярами, которые начнутся сразу по окончании приема царского.
   За воротами Избы посольской Поссевино встретил воевода, весь сиявший  золотою одеждой своей да серебряным убранством коня своего на невзначай проглянувшем утреннем солнце; за воеводой горели разноцветьем кафтанов парчовых несколько сот пеших стрельцов государевых. Сойдя с коня и поклонившись послам в пояс, воевода сказал, перечислив все титулы государевы, что царь и великий князь Иван Васильевич готов принять послов честных пред свои ясны очи. Затем подвели монахам трех аргамаков, покрытых дорогими попонами шелковыми. Сев на лошадей, послы вслед за воеводой и свитой его направились к дворцу царскому, двускатные крыши которого, крашенные в желтый горох по яри зеленой, выделялись недалече на летнем утреннем солнце. Кавалькаду заключали трое слуг пеших посольских, несших каждый по мешку подарков папиных. Проводив монахов до крыльца дворцового, на котором стоял двойной ряд вельмож-спальников государевых в золотых кафтанах, воевода с людьми своими удалились, а послов встретил думный дьяк Андрей Щелкалов. Объявив через толмача своего каждого спальника по имени-отчеству и представив им Поссевино, который должен был при этом пожимать руку каждому вельможе, дьяк проводил послов через сени в верхнюю Переднюю палату государеву. В сенях вдоль стен по лавам сидели бояре, парясь в златотканых шубах казны царской да держа посохи свои серебряные. Поссевино сильно дивился тому, что сидели они, не шевелясь и почти не дыша, словно статуи, несмотря на то, что пот катился у них из-под шапок их гарлатных. Монах папский, думая грешным делом, что и этих бояр всех надлежит приветствовать, подошел к крайнему вельможе и протянул ему руку свою. Боярин, однако, как сидел, глаза свои вдаль уставя не мигая, так и продолжал сидеть, словно ни в чем не бывало. С трудом сдерживая смех, Щелкалов разъяснил кое как растерявшемуся Поссевино, что этих бояр не стоит приветствовать. Когда перед послами открылись непривычно низкие для них сводчатые двери Передней государевой, чтоб пройти в которые Поссевино пришлось сложиться чуть ли ни вдвое, перед гостями открылась просторная невысокая палата, золотым узорочьем расписанная. Посередь палаты сидел государь с посохом золоченым, в золотом большом наряде своем на возвышавшемся над всеми стуле, сверкавшем алмазами и яхонтами. По обеим сторонам стула замерли рынды в белых с золотом кафтанах-терликах. По левую руку государя сидел на менее возвышавшемся стуле также в золотом наряде царевич Иван Иванович. По правую цареву руку располагались бояре ближние один ниже другого, каждый по знатности рода своего. За стулом государевым высились лесенкой еще несколько рядов вельмож государевых.  Бояре изнемогали в больших золотых нарядах.  Передняя сверкала золотом, клубившимся в лучах солнечных, проникавших в палату сверху вниз через небольшие окошки. И только черные сутаны монахов иноземных выпадали из общего блеска и черными мухами выделялись на общем золотом фоне.
   Войдя первым в палату государеву и поклонясь государю земно, Щелкалов громко произнес.
- Великий государь, Антоний Поссевин со товарищи бьют тебе челом.
   На этом роль дьяка закончилась, и он, откланявшись боярам и государю, вышел вон из палаты. Справа от государя за стулом его стоял толмач лучший из детей боярских, готовый переводить Поссевино все, что говорил ему государь и все, что отвечал государю Поссевино.
- По-здорову ли доехал, отец Антоний? – заговорил первым государь.
- Благодарю, добрались мы по милости Иисуса Христа благополучно, -  ответил Поссевино.
- Рады слышать. Ну а как здоровье папы Григория?
- Так же как Господь Бог хранит и твою светлость.
   И тут Поссевино, услышав имя папы, не выдержал и разразился длиннейшей тирадой.
- Святейший господин наш папа Григорий тринадцатый, пастырь всея церкви вселенской, наместник Христа на земле грешной, приемник апостола Петра, господин и властитель многих земель и областей, раб рабов Божьих приветствует твою светлость и молит Господа дать когда-нибудь свое высочайшее благословение тебе лично.
- Эк его поперло, яко перебродивший квас из бочки, - заметил Иван Васильевич тихо.
   Поссевино же после тирады своей решил, что самое время приложиться к руке царской.  Он подошел и поцеловал свободную от посоха правою руку государеву, а заодно и сыну его, задерживая поневоле взгляд свой на пальцах их, и поневоле завидуя пальцам тем смертельно, ибо все они  унизаны были перстнями золотыми с камнями драгоценными. Затем Поссевино передал государю письма и подарки папины: хрустальный крест с древом животворящим; ангела воскового, серебром оправленного; толстую печатную книгу с постановлениями собора Флорентийского; розариум из золота и драгоценных камней; хрустальный кубок, золотом ограненный… Каждую вещь Поссевино бережно передавал в руки государевы, трепеща над нею, как над великою реликвией. И казалось ему, что варвар московский по природной неспособности своей чувствовать изящное, недостаточно восхищен был дарами святого престола апостольского, над которыми Поссевино дрожал всю дорогу, особенно в лесах московитских, где на каждом шагу подстерегали их то разбойники, то казаки-грабители, которые не давали путникам спокойно спать по ночам, крича и пугая их посвистами звериными. Иван Васильевич же с трудом пересиливал отвращение свое от прикосновения к предметам поганым латинским и утешал себя лишь тем, что после приема очистит руки свои святым омовеньем.
- Да, дары сии достойны папы, - сказал государь, когда принял, наконец, все подарки и обратился к толмачу своему. – Теперь поспрошай посла папежина, ибо Старица – уж второй город русский, в котором довелось побывать ему. А до того у него Смоленск был. Так по душе ли ему города православные пришлись, и чем рознятся они от городов латинских? И который ему больше глянулся: Смоленск али Старица?
   Поссевино не могли понравиться города русские, ни один, ни другой, ибо улицы в них были не мощены, дома не каменны, все было грязно и неопрятно. Но об этом он благоразумно умолчал, сказав лишь, что Старица ему понравилась более Смоленска, ибо решил про себя, что хвалить надо тот город, где государь находится.
- Да, это верно, - вздохнув, подтвердил государь, - Старица – любим-городок; куда ни кинешь оком, всюду благодать Божья разлита. С одной стороны Старица-речка течет, с другой – Волга-матушка широкая вьется, изгибается. Любота! Да куда тебе, болвану латинскому, красу-то русскую разбирать! Толмач ему, что кончена аудиенция, пущай идет в нижнюю палату Ответную, где дворяне да дьяки мои давно его поджидают, дабы условия переговоров будущих подтвердить да согласовать. Ну а после утверждения того просим и хлеба-соли наших отведать.
   Государь сделал знак рукою, и в палату вновь вошел дьяк Щелкалов, неся перед собой золотую чашу со святой водою, а на плече – ручник белый. Омыв на глазах послов папиных руки свои, Иван Васильевич приказал Щелкалову проводить послов в палату Ответную. Во время омовения рук государевых царевич сделался красен с лица и опустил глаза долу; в этот момент он ненавидел отца своего и готов был сквозь землю провалиться со стыда за него.
   Подтвердив внизу прежние условия переговоров, монахов провели в другую половину дворца в Столовую палату, также  сверкавшую золотом. Всюду также молча мучились бояре в золотых шубах до пят. В сенях Столовой палаты устроены были два поставца небольшие. При входе в саму Столовую поражал воображение поставец, золотая горка которого тянулась до самого свода потолочного! И чего там только не было: и судки, и братины, и утицы, и ковшики, и ендовы, и потаковки, и кружечки, и горшочки, и кубки, и чарки, и котлики, и тарелочки, и чашечки, и рассольнички… Поссевино остановился невольно пред диковинным зрелищем тем и замер, открывши рот от удивления.  С места сдвинул его лишь ощутимый толчок его товарища.
- Да, видать в Европе их хваленой они такого дива не встречали, - сказал государь и рассмеялся тихонько, - это им ни баб голых по стенам малевать, - экая невидаль, ха-ха.
   Полы гончарные палаты Столовой, из цветных изразцов излаженные, были коврами персидскими стелены; на лавах лежали ковры-полавочники; столы были скатертями, богато расшитыми, убраны. На столах на подносах золотых лежали никогда прежде не виданные Поссевино, нарезанные огромными ломтями, караваи белого мягкого пшеничного хлеба-папошника; стояли серебряные солоницы, перечницы, да уксусницы. Отсутствие салфеток, чаш для мытья рук, а главное ножей и вилок удивило Поссевино. Щелкалов разъяснил монаху, что вилки и ножи – без надобности, ибо блюда все подаются заранее нарезанные; а рук не моют перед едою, ибо сказал Христос: не то нечисто, что в нас входит, а то, что из нас выходит, и что вообще христианину, дабы чистым быти, довольно одной молитвы. Столы тянулись вдоль стен, начиная от красного угла, уставленного иконой Божьей матери, где располагался стол государев, возвышавшийся над всеми остальными. За ним сидел Иван Васильевич со старшим сыном своим. Далее был стол людей ближних, затем – длинный стол боярский. Назвав каждого из послов по имени, государь пригласил их сесть за стол посольский, находившейся отдельно от всех недалеко от стола царского. Затем все вслед за митрополитом Дионисием, сидевшим за отдельным же столом с синклитом своим, пропели молитву, и стольники начали разносить хлеб и раздавать каждому по ломтю. Ломоть от своего стола Иван Васильевич послал Поссевино. Все присутствующие, кроме государя и сына его, с шумом встали с мест своих. Стольник государев подошел к Поссевино с подносом, на котором лежал увесистый кусок папошника, поклонился и произнес.
- Великий государь и царь всея Руси Иван Васильевич жалует тебя, Антоней, хлебом-солью со стола своего!
   Щелкалов, стоявший с толмачом возле монаха, объяснил, что ему нужно бить челом в ответ государю, то бишь кланяться в землю. Что Поссевино и исполнил с растерянным видом.
   Затем стольники начали разносить первую подачу романеи – самого дорогого вина заморского из царских погребов. После того была подача вина фряжского и, наконец, - вина горячего московского, которое народ горелкой называл оттого, что горело оно добре. Потом были три подачи меда красного и три – меда белого. За медом подавали жаркое в виде лебедей, индеек и павлинов. За ними – горячие блюда и пироги. В конце всего подносились верхосытки да заедки сладкие: кисели; орешки в сахаре; дули, арбузы да дыни в патоке; пастилы ягодные; мазуни с имбирем да с шафраном и прочее. На каждую перемену напитков и блюд государь, словно заботливый отец семейства, следил взглядом с высоты стола своего, чтоб ни у кого ни в чем недостатка не было и отсылал блюда и напитки не только гостям своим и людям ближним, но и боярам, сидевшим далеко от него. За каждой отсылкой государевой все дружно вставали. А ежели пил государь чье-то здоровье, счастливец тот должен был выходить из-за стола на середину палаты, кланяться Ивану Васильевичу и пить кубок свой до дна во славу государеву. Поссевино пришлось проделывать это за каждой переменой пития, так что бедный монах, не привыкший к употреблению такого количества напитков разных, вскоре сильно захмелел и кланялся государю при каждом вставании, хотя чествовали совсем не его, чем весьма смешил бояр и государя. Однако к концу пира ноги Поссевино ослабели и отказывались подниматься, так что когда чествовали его самого, Щелкалову с толмачом приходилось поднимать его сзади за подмышки под дружный хохот пирующих.
  - Вишь отец Антоний нагрузился-то, видать отродясь столько не пивал, - подтрунивали бояре за столами.
- Сегодня у нас на пиру и бахари ни к чему, - смеялся Иван Васильевич, - довольно и Антония-бахаря!
   Один царевич лишь сидел мрачнее тучи, ничего не ел, краснел за Поссевино и негодовал в душе на бояр да на родителя своего. Царевич часто прикладывался к чарке, не пьянея, злобно смотрел на пьяных бояр и желал лишь того, чтоб поскорее закончился этот пир.
   Но вот, наконец, митрополит по знаку государеву вновь затянул молитву, и все, бив челом государю, начали расходиться восвояси. Монахов провожали под руки до Избы посольской стольники государевы.
   Две недели после пира о Поссевино с людьми его никто не вспоминал. У дверей Избы их стояли приставы, запрещавшие послам выходить куда-либо и исполнявшие сами все, что послам нужно было. Приставы и высокий забор вокруг Избы выполняли роль буфера, ограждавшего возможное распространение ереси римской среди служивых людей русских. Самим приставам было запрещено общение без надобности с гостями иноземными, которые чувствовали себя как в тюрьме, злились на варварские порядки московитские, но ничего не могли поделать. Приставы объяснили монахам, что такое положение их продлится недолго, только до того момента, когда переведут послания папы и цесаря на язык русский. И как только прочтут письма государю, так тутже пригласят гостей дорогих вновь в покои государевы для дальнейшего рассмотрения дел.
   Признаться, первую неделю плена этого Поссевино и сам не хотел никуда выходить, ибо чувствовал себя неважно после пира царского и беспрестанно проклинал гостеприимство московитское. Вторую же неделю из-за вынужденной праздности своей принялся он кропать отчеты его святейшеству о первых днях пребывания в Московии, называя в них самого себя то от третьего лица, то от первого.
   «…Шевригин, вернувшись на родину, - писал, между прочим, Поссевино, - в своих рассказах красноречивых так представил щедрость папы,  блеск и благочестие Италии, что вызвал к себе немалую зависть соотечественников…
   … При посещении стран европейских правители их преподносили Поссевино много очень богатых даров, которые он вынужден был отвергнуть, говоря, что вместо всех этих высших знаков милости просит только того, чтобы в святых местах, где сохраняются останки людей святых, возносились молитвы к Богу. Те же дары, которые предназначались для его святейшества, наместнику апостола Петра, папе Григорию тринадцатому, Поссевино оставлял у себя, с поклоном благодаря дающего и молясь за здоровье его…
   …А леса здесь такие, что едва можно различить дорогу; стволы елей настолько прочно переплелись между собой, что дорогу всюду нужно было пробивать топорами; повозки крестьянские с пожитками нашими приходилось тянуть руками или даже переносить на плечах. Ночевать приходилось на мокрой земле под открытым небом под непрерывным дождем. Страх увеличивали казаки, этот род наглейших разбойников, которые в Московии водятся в изобилии повсюду и которые могли в любой момент напасть на нас. Если же достигали какого-либо селения, которые здесь крайне редки, то ночевали там, хотя это являлось небольшим облегчением. Ибо в каждой избе крестьянской в Московии, так же как и в Литве, нет печных труб, и весь дым идет внутрь жилища и слегка выходит лишь в узкие отверстия, проделанные под потолком, в которые не пролезет даже курица, но которые московиты, однако, называют окнами волоковыми, от слов волочь, выволакивать. Так что ночью приходилось закрываться со всех сторон мехом или тканью, чтобы меньше страдать от сажи, которая все равно попадала и в глаза, и в рот, и в нос, и в уши спящему…
   …К Старице мы отправились то малыми, то большими переходами, в зависимости от того, что приходило московитам в голову: ведь они имеют дурной обычай медлить из-за какой-нибудь прихоти, чем по каким-нибудь действительно важным соображениям. Там, где дорога неровна и трудно проходима, они убыстряют шаг, там же, где все плоско и ровно и до цели рукой подать, они как будто нарочно движутся медленно. Никогда они не входят, хотя и могли бы это делать, под крышу, когда идет дождь, а в самую сильную жару – под тень деревьев. Они не распределяют гармонично время для отдыха в пути, но где им захочется, там и останавливаются, как Бог на душу положит, варят кашу со свининой и едят, разостлав вместо скатерти плащи свои…
   …Поссевино хотел, чтобы его привели к государю с возможно меньшей торжественностью и прилагал много усилий для этого, но ему пришлось подчиниться обычаю, чтобы не вызвать гнева государя, который говорил, что почет этот он оказывает не Поссевино только, но также и великому папе в лице Поссевино…
   …Трон великого князя, который московиты стулом называют, возвышался над полом на две ступеньки, и его убранство очень выделялось среди прочих блеском и великолепием. Драгоценные камни с удивительным искусством украшали золотую одежду государя. Каждый палец его имел два-три перстня с оправленными в них большими камнями драгоценными. Был у него и скипетр серебряный, похожий на епископский жезл, отделанный золотом и камнями драгоценными. Его московиты посохом называют. Мягкие сапоги, загнутые кверху, также украшены камнями драгоценными. На князе были две цепи, состоящие из чередующихся шариков золотых и больших камней драгоценных. Одна спускалась на грудь, а на другой, более короткой, висел крест золотой, длиной в ладонь, а шириною в два пальца. Шапки же свои с меховой опушкой московиты называют короной, на них много золота; украшены они многочисленными камнями драгоценными немногим больше, чем тиара папы…
   …Великий князь долго держал и вертел в руках своих каждый подарок, внимательно рассматривая его и приговаривая беспрестанно: «Да, это подарок, достойный великого папы!..»
   …В зале, предшествующем столовой, можно было рассмотреть два столика, украшением которых были многочисленные золотые и серебряные сосуды, поставленные в изобилии один на другой. Иной стол, гораздо больший, чем эти, находился в самой столовой, и на нем тоже громоздились огромные сосуды золотые. Однако московиты ни одним из сосудов этих во время пира не воспользовались, значит можно смело предположить, что выставлены они были с умыслом, дабы тщеславно и нагло показать роскошество свое…
   …Московиты, по варварскому обычаю своему, едят все руками, не имея понятия, что существуют для этого ножи и вилки. И рук своих перед едой не омывают…
   …Под конец пира, при наступившем молчании, великий князь торжественно произнес  очень важную речь о союзе и дружбе предков своих с великими папами. Он заявил, что папа является главным пастырем всего христианского мира, наместником Христа на земле, и потому он сам и многие подданные его хотели бы подчиняться власти и вере папы. Конечно, речь эта была не от чистого сердца, но, однако, имела большое значение, так как дала представление этому дикому народу о верховном первосвященнике…
   …Когда же подано было последнее блюдо, юноша, прислуживавший за столом нашим, называвшийся стольником, сказал, поклонившись: «Хлеб да соль вам». Что является знаком окончания трапезы. А вообще, как объяснил канцлер государства Андрей Щелкалов, в обязанности стольников входит не только разносить и подавать блюда, но также и веселить государя и гостей его различными шутками и прибаутками. И такие стольники бахарями называются. На пиру бахари много шутили, потому как государь и бояре смеялись беспрестанно…
   …Московиты с присущей им заносчивостью утверждают, что пир этот был гораздо роскошнее всех предыдущих пиров их, хотя мы ничего роскошного не заметили. Пища подавалась не изысканная, грубая и однообразная, в соответствии с грубыми желудками московитов. И самих перемен блюд было крайне мало…
   …По окончании пира мы в окружении многочисленного сопровождения с большими почестями доставлены были домой в просторную избу, для нас приготовленную. Тотчас же за нами ввалились в дверь к нам пьяные приставы наши, которые, по здешнему обычаю дикому, предложили нам продолжить приятное времяпрепровождение за разными винами, которые они принесли с собой. Однако Поссевино вежливо отослал их, говоря, что он удовлетворил вполне природную потребность в питие и в пище, и что священнослужители, которые каждый день вкушают священное тело Христово, должны жить в умеренности и в трезвости. А время нужно проводить скорее в тех делах, которые имеют отношение к посольству, чем за чашами упиваться. Этот ответ смиренного Поссевино московиты выслушали с большим почтением и благоговением и тотчас же удалились…
   …Дом наш, который московиты избою называют, стал для нас настоящей темницей. Князь московский по природной подозрительности своей никого не впускает к нам в избу из людей своих. Даже приставам нашим запрещено заходить к нам и разговаривать с нами без надобности под страхом смертной казни. А горячо желающих получить истинное благословение, отойти от схизмы и принять причастие из рук моих немало. Нам самим также запрещено выходить даже за порог избы нашей и потому никак нельзя узнать о состоянии дел московитских, как и нельзя внушить этому дикому народу, благоговеющему пред государем своим как перед Богом, хоть сколько-нибудь истинного благочестия. Таким образом, запертые все в одной комнате, мы вынуждены пользоваться одним и тем же местом как алтарем, где должны молиться; как местом, где должны писать и читать; и как местом, где должны спать, вкушать пищу и справлять естественные нужды! Приставы сами приносят нам еду и питие; приводят ремесленников, если вдруг в услугах их возникает необходимость; сами на ночь зажигают нам огонь непременно в сосуде с водой, ибо московиты боятся пожаров, столь часто случающихся в их деревянной стране, где так много леса и древесины; и сами с наружной стороны запирают на задвижки дверь нашу…
   …Призвал нас московит к себе лишь в последний день августа с той же самой торжественностью и с тем же многочисленным сопровождением, что и в первый раз. На сей раз князь объявил нам, что расположение к нему папы и императора Рудольфа ему очень приятны, что он прочел, наконец, все письма их и по каждому разделу даст ответ через советников своих, которые уже ждут нас в палате Ответной. Затем князь хотел отпустить от себя Поссевино, но тот обратился вдруг к нему с предложением, которого, видно было, московит никак не ожидал. Он предложил устроить публичный диспут о верах: чья вера схизмой является, а чья – истиной. Князь сказал на то, что боится оскорбить невзначай во время диспута столь именитого гостя, и потому разговор о вере если и будет устроен, то лишь после того, как Поссевино поможет успешно заключить мир с королем польским. На самом же деле московит просто опасался, что схизма его не выдержит состязания с верой истинной, и потому был вынужден взять отсрочку, дабы подготовиться, как следует к испытанию веры своей. После того князь отпустил от себя Поссевино, сказав, что завтра в Московии – великий праздник Новолетия, на который он всемилостивейше приглашает и Поссевино с товарищами его. Затем московит вновь, как и в первый раз, демонстративно, у всех на глазах оскорбил нас, омыв руки свои в чаше со святой водой, как бы совершая этим обряд очищения! При этом приближенные его и прочие знатные люди, которые в большом количестве присутствовали здесь, как нельзя больше укрепились в отчужденности своей и отвращении к нам, христианам истинным. Хотя я и понимал, что нужно выждать, пока их умы созреют для истинного благочестия, однако мне было очень трудно все это выносить. Впрочем, я надеюсь, это не будет продолжаться долго, потому что другие, истинно христианские государи, или станут упрекать в этом князя московского или совсем не будут присылать к нему послов своих, если он не откажется от этого позорного омовения…
   …Сегодня присутствовали мы на московитском празднике Нового года. По извращенным понятиям московитов уже наступил тысяча пятьсот восемьдесят второй год! Новый год они называют Новолетием и справляют первого сентября. Хотя еще раньше, во времена правления деда князя нынешнего, Новолетие московитское отмечалось с наступлением весны первого марта. В тысяча четыреста девяносто втором году, а у московитов, ведущих летоисчисление не от рождества Христова, а от сотворения мира, в лето семитысячное ждали московиты по дикой невежественности и неотесанности своей второе пришествие Христово, похерив праздник пасхи и нарушив тем самым учет его в годах будущих. Так и не дождавшись второго пришествия, были вынуждены они перенести Новолетие свое на первое сентября. Этот день московиты отмечают всеобщим весельем и всяческими развлечениями. На площади перед дворцом царским воздвигается помост, на который поднимаются митрополит и великий князь, и возвещают оттуда об окончании года. Митрополит, по обычаю, святит воду и этой водой кропит князя и стоящий вокруг народ, осеняя крестом, как самого князя, так и сына его, молится об их долгой и счастливой жизни.  Народ в это время громко кричит: «Великому государю нашему царю-батюшке и сыну его царевичу многая лета!» Затем все радостно поздравляют друг друга, каждому желая долгой жизни. Затем выкатывают на площадь бочки пива и меда и раздают народу по нескольку кружек в посуду их, заранее ими с собой принесенную…»
   Поссевино хорошо понимал, что из Московии отправить донесения папе никак не удастся, ибо московиты их непременно прочтут и уничтожат, а сами скажут, что отослали; или отошлют, но со своими вставками и вымарками. Поэтому легат папский писал отчеты только ночью, склеивал их в свиток и прятал в свой рундук походный до лучших времен.
   И лучшие времена для Поссевино наконец наступили. На вторую неделю сентября, на праздник великий воздвижения креста Господня дал Иван Васильевич отпуск миссионеру мировому в селение русское Ям Запольский, что в нескольких верстах от Пскова, выбранное им как место ведения переговоров послов русских с послами короля польского. Поссевино был несказанно счастлив освободиться, наконец, от гостеприимства русского и буквально рвался в дорогу. На отпуске государь еще раз напомнил гостю своему, что непременным условием подписания мира с Баторием должно быть оставление за Москвой тридцати шести замков в Ливонии вместе с крепостью Юрьевым с пригородами его, как исконно русских земель.
- Без Ливонии, Антоней, мира нам не надобно, - подчеркивал вновь и вновь Иван Васильевич. – Мир без Ливонии мы и без тебя легко заключить можем. Скажешь Аботуру, что взамен он получит Полоцк с пригородами, пусть подавится, а также и Великие Луки и Заволочье впридачу. Тоже я и послам своим наказал, дай вам Бог всем подмоги и удачи. Ну а товарищи твои оба при нас останутся в гостях дале гостевать: так оно нам покойнее будет.
   При последних словах государя Поссевино побледнел, заскрежетал зубами, и собрался уже было протестовать, но государь резко оборвал его на полуслове, сказав, что прием окончен.
    Вначале Поссевино хотелось рвать и метать, но потом его осенила вдруг мысль, что даже из такого неожиданного поворота событий можно извлечь свою пользу. И пользу немалую: Поссевино уезжал неизвестно насколько и не известно, вернется ли живым, ведь под Псковом все еще, несмотря ни на что, продолжаются действия военные, и послание царевичу Ивану уезжало бы и могло бы пропасть вместе с ним. Но теперь можно было оставить его товарищам своим и приказать им передать письмо царевичу тайно и как можно быстрее, дабы к возвращению из-под Пскова смог Поссевино получить от царевича ответ устный али письменный.
   Так черный монах и поступил и выехал из Старицы с легкой душой и с надеждой на будущее.


                ***


   Спровадив Поссевино и послов своих со двора, государь Иван Васильевич и сам засобирался в дорогу дальнюю: строительство стен каменных в Старице подходило к концу, и нечего уж тут делать было. Дан приказ людям дворовым в Александрову Слободу ехать: любил государь место это тихое, несуетное, где, как в монастыре, окруженному только людьми преданными, думалось лишь о горнем да чистом и дышалось легко. Скучал он по Слободе, и коль не было нужды где в другом месте быти, все дни свои проводил здесь. В былые времена государь и впрямь монастырь себе в Слободе устроял; нынче уж того не бывало, поменялись и нравы, и слуги. Но память, но стены остались, и тепло государю на душе было в стенах тех.
   За Иваном Васильевичем и людьми его ближними всюду следовал царевич Иван Иванович, как наследник государства русского, призванный законом негласным по достижении лет совершенных за государем всюду следовать. Но даже если бы и не было закона этого, государь все равно не отпускал бы старшего сына своего от себя, ибо боялся, что без его надзора вконец олатинится царевич. Жены царя и царевича дожидались их на Москве: нечего им было по мужниным делам мотаться, тем паче, что жена Ивана Васильевича Мария, дочь окольничего Федора Нагого, была на сносях и вот-вот готовилась разрешиться; да и жена Ивана Ивановича тоже брюхата ходила. То и дело слал государь на Москву гонцов и молил Господа, чтоб даровал ему сына. Женился он на Марии два года назад, и было гулянье на Москве невиданное, ибо две свадьбы тогда справляли одну за другой: свадьбу государеву и свадьбу сына его Федора, за которого выдал государь сестру родную главного советника своего и любимца Бориса Годунова Ирину. Ирина хотя и была девой перезрелой, ровесницей Федоровой, но, однако ж, нрав имела кроткий и боголюбивый, под стать мужу своему. А Бориса Годунова царь на радостях тогда ж и шапкой боярской пожаловал. И почал с того дня Годунов тягаться за места с боярами думными родовитыми не по-прежнему и выигрывал одну тяжбу за другой, так что, в конце концов, стал первым человеком на Руси после государя и семьи его. Все важные челобитные проходили сперва через его руки, а потом уж по усмотрению его либо в печь шли, либо царю на стол; все новости важные первым Годунов узнавал, а уж опосля государь-батюшка.
   Супруга Ивана Ивановича Елена Шереметева была третьей женой царевичевой. Первых двух жен его государь за неплодность в монастыри поссылал дальние, хотя любил Иван Иванович безумно первую жену свою Евдокию, и поклялся про себя не прощать отца до гроба за то, что разлучил он его с любовью первою.
- На то она и женка державного, чтоб наследников ему рожать. А коль неплодна она – на что такая нужна тебе? – спрашивал, утешая, Иван Васильевич сына своего. – И дед твой так поступал, блаженной памяти государь Василий Иванович. И я на то и государь, чтоб зерна от плевел отделять да вон выбрасывать. Уж коли неплодна она, - то плевела она  и есть. Ибо сказал Христос: «И отделятся зерна от плевел, и зерна возьмутся, а плевелы останутся». Не горюй, сынок, сыщем мы тебе зерно доброе, плодовитое, чай утешишься.
   Но не утешился Иван Иванович, слезы в вине топил да таил на отца обиду крепкую за любушку свою Евдокиюшку…
   Товарищи Поссевино иезуиты литовец Стефан Дреноцкий да итальянец Микель Мориено оказались в Слободе Александровой в тех же условиях, в каких содержались и в Старице. Хотя они ни в чем не нуждались, имели еду и питье с царского стола и дорогие подарки к праздникам, однако выходить из Избы их под страхом смерти запрещалось им, равно как и заговаривать с кем-либо из русских. Тот же запрет налагался и на всех людей русских, кроме приставов монашьих, которым позволялось заговаривать с гостями иноземными, да и то лишь по делу. Иезуиты пребывали в тоске страшной, молили деву Марию, чтобы поскорее все это закончилось, и ежедень осушали немалое количество романеи из нескончаемых царских припасов.
   Пили гости государевы, в кости играли, да заодно ломали головы свои над тем, как передать письмо тайное царевичу Ивану, да так ничего и не придумали, кроме как подкупить приставов своих, благо златицы  позванивали в мошнах у них: некуда  им тратить их было. Да вот беда: приставы у них – строгие, молчаливые, таких не подкупишь. Хотя и ползли слухи по Слободе о несметных богатствах монахов черных, ибо, играя, они, нарочно, преследуя хитрый расчет свой иезуитский, выкладывали монеты золотые на столе высокими стопками, да никто не смел на богатство то позариться. А время шло, дни тянулись за днями, недели за неделями, начался уж и октябрь месяц, а письмо все лежало и лежало у них за подкладкой.
   Монахи начали уж и надежду терять, как вдруг судьба смиловалась над ними, пошла им навстречу. Девятнадцатого октября, на память святого пророка Иоиля,  даровал Господь государю Ивану Васильевичу сына Дмитрия. Две недели гудела Слобода Александрова! Из погребов царских выкатывали и выкатывали несметные бочки меда, пива, вина зельного московского, да вина фряжского. Пили все: и государь, и слуги его, и воинство его, и царевич Иван, и люд слободский, славя Господа, царя с царицею, да сына их новорожденного Дмитрия Ивановича. Приставам иезуитским тоже было временное послабление, и они напивались каждый день вдрызг, словно забирая аванс у последующих дней трезвой службы своей. У монахов появилась надежда, что хитрый расчет их, наконец, сработает, защелкнется дверь мышеловки, и терпеливо ждали часа своего.
   Безземельный, безденежный костромской сын боярский Семен, сын Пахомов с юных лет вынужден был вступить в войско государево, ибо один был кормилец у вдовьей матери своей и трех сестер младших. По истечении шестнадцати лет отправился он в Москву, где и записался вскоре новиком в один из лучших полков стрелецких, и прозван был сослуживцами Семейкой за худобу свою и малый рост. Служил новик Семейка честно и старательно, верой и правдой, а жалование почти все годовое сестрам оставлял да матери, забирая себе лишь на самое нужное, ибо ничего так сильно не желал в жизни, как увидеть семью свою в богатстве да в счастье. И дослужился вскоре Семейка из городовых детей боярских в жилецкие; поместье дали ему в пятьсот четей, да оклад до шестидесяти рублей повысили. В Старице же за старания, да за поведение трезвое назначен Семейка был младшим приставом к гостям иноземным. В должности этой он и пребывал ныне. И хоть сменил он временно чугу свою стрелецкую на настоящий охабень дворянский с дорогим кушаком, но как был на посылках, так и остался, только уже не у товарищей своих стрельцов, а у двух старших приставов, дворян московских.
   Был в двери горницы посольской глазок небольшой проделан, снаружи искусно пробкой затыкавшийся, дабы приставы наблюдать могли, что иезуиты поделывают, и, если что, обо всем голове своему стрелецкому докладывать. Сколько раз по ночам, когда двое начальных пристава его спали у двери вповалку, засматривался Семейка в глазок тот на стопки златиц, оставленных иезуитами на столе рядом с недопитым вином и объедками ужина. Как соблазнительно горели златицы, отражая мерцающий свет ночного огарка! Как хотелось пареньку открыть тихонько задвижки дверные, войти бесшумно и взять со стола хотя бы несколько монет! Но каждый раз, каждый удобный случай в самый последний момент что-то останавливало его. Вспоминал Семейка заповеди Божьи, падал на колени и молил Господа простить ему его грешные помыслы. Но соблазнительное стечение обстоятельств повторялось снова и снова, и все труднее и труднее удавалось юному сыну боярскому сдержать свое желание безумное.
   Сын Пахомов почти никогда не пил ни вина, ни меда, ни пива. И не потому, что был трезвенник завзятый, а потому лишь, что ни шло впрок питье ему горькое, душа не принимала. На праздники великие выпивал он лишь чарочку за весь день либо пива, либо меда и на том благоразумно останавливался. Если же выпивал более того, то страдал затем всем нутром своим долго и тяжко. Вот и теперь по случаю рождения царевича Дмитрия все от мала до велика перепились в Слободе, пьяны были даже медведи потешные и псы охотничьи. Старшие приставы Семейкины который день уж пили без просыпу, а иезуитов и слуг их так поили вином московским, что те даже по нужде малой иногда не вставали с кроватей своих и мочились прямо под себя. В кости они уж забыли и играть, но золото все ж не убирали со стола, и оно, забвенное всеми, продолжало манить к себе жадный взгляд и разноречивые чувства одного лишь сына Пахомова. И, наконец, не сдержался Семейка. «Ведь всего несколько монет. Мнихи даже не приметят пропажи. Ведь от них не убудет, они и без того богаты, яко черти, прости, Господи! – успокаивал, как мог совесть свою Семейка. – А нам сии несколько златиц могут доставить жисть безбедную ни на одно лето! Сестрам – приданое, да матери  утеха. Эх, была, не была!» Во время всеобщего пьяного сна прокрался Семейка в горницу иезуитову, подошел к столу, посмотрел на груду златиц наваленных, затем покосился на монахов спящих, затем – опять на златицы, и рука сама потянулась к блестящим монетам, зачерпнула их во всю горсть, сколько смогла, и опустилась за пазуху кафтанную. И случилось тут нечто невообразимое: храпевшие до того без задних ног иезуиты, вскочили вдруг с кроватей своих, подбежали к Семейке и крепко схватили его за руки…
   Три дня спустя слуга Бориса Годунова докладывал ему, что явился к нему пристав иезуитов Семейка, сын Пахомов, а по делу по какому – не сказывает, говорит, что с очей на очи видеться желает. Годунов подумал с минуту и велел звать.
   Войдя в палату к Годунову, Семейка пал пред ним на колени и взмолился.
- Христом Богом прошу – не погуби, боярин-батюшка, Борис Федорович! Бес попутал! Бес попутал!
- Да ты перестань нечистого-то поминать, да говори толком.
- Бес попутал, батюшка боярин, Борис Федорович! Не погуби! Третьего дни, как приставы мои начальные спали пьяны вповалку, да мнихи-язовиты уснули тож, тут меня бес и толкнул… Вошел я тихонько, дабы со стола у мнихов прибрать, да несколько златиц на столе ж лежавших и смахнул себе за пах, прости, Господи, душу мою грешную. А мнихи-то, на беду мою, не пьяны были, притворялись они, псы поганые, нарочно златицы на столе держали для соблазну нашего. Гореть им в геенне огненной!..
- Ну дальше-то, дальше, - заторопил Годунов, чутьем своим начиная догадываться, что дельце это жареным пахнет. Он даже встал с места своего и заходил по горнице, отчего и без того статная широкоплечая фигура его показалась Семейке, ползавшему в ногах у него, и вовсе великаном.
- Вскочили тут язовиты с постелей своих, - продолжал Семейка, - трезвы как стеклышки, и ну мне руки заламывать да приговаривать, что сведут меня тотчас же к самому государю, и пусть он батожьем меня до смерти забьет за покражу мою. Запричитал я, забился в руках их, яко пичужка в силках. Отпустите, кричу, Христа ради, чай и вы, мол, говорю, не татары. Нет, говорят, сведем, да и полно. Ну а коли, говорят, не желаешь того, стало быть держи язык за зубами, и пакет мне суют запечатанный. Передашь сей пакет, говорят, царевичу Ивану Ивановичу тайно изруч в руки; а золото то, что взял, мы тебе дарим, говорят, да когда дело сделаешь, еще столько же дадим. И отпустили меня. Три дни думал я, батюшка боярин, Борис Федорович, что мне с пакетом тем делати, и золото их поганое мне уж не любо стало и жисть не люба. И решился я к милости твоей с повинной идтить, пакет тот тебе вручить, да заодно и грех с души снять, покаяться. Не погуби, батюшка боярин, бес попутал, не погуби Христа ради!
   Вынул Семейка из-за пазухи небольшой пакет и мошну с золотом и протянул это все Годунову.
- Никто не знает, кроме тебя и иезуитов, про пакет сей? – тихо спросил Годунов, высыпав из мошны на стол золото и внимательно рассматривая печать с латинскими буквами на пакете. Глаза его горели, внутри у него все кипело, но видом он был спокоен и ровен как всегда.
- Никто, батюшка боярин, свят крест, никто.
- Добро. Ну, за то, что все в тайне сохранил, да пакет мне принес, благодарствую. А вот за то, что золото у иезуитов крал – ответить-таки придется. Посидишь пока у меня в подклети, а там решим, что с тобой, неборакою, делати.
   Семейка был и тому рад.
   Оставшись один, Годунов запер дверь на щеколду, аккуратно разорвал пакет, вынул грамоту и вперился глазами в исковерканный, но красиво написанный текст русский. По мере чтения самодовольная улыбка все больше и больше просветляла его нахмуренное смуглое лицо, окаймленное черной густой бородою. Дочитав письмо и спрятав его, Годунов тотчас же велел позвать к себе Зюзина.
- Доброго здоровьица, Василий Григорьевич, - начал нарочито дружелюбно Годунов, когда вошел к нему глава сыска государева. – Проходи, садись, винца давай-кось выпьем. Нынче все кругом пьяны, отчего ж и нам не выпить, верно же?
- Благодарствую, Борис Федорович. За великую честь почту выпить с милостью твоей. Государь нынче рождество сына празднует, отчего ж не выпить-то? – согласился Зюзин робко.
   Понимал Василий Григорьевич, что не зря призвал его Годунов, что, верно, случилось нечто важное, а может быть даже очень важное, но что именно невдомек ему было. «И к чему эта груда золота на столе? – думал Зюзин, подозрительно косясь на влекущие глаз монеты. – Неужели пора пришла мне долг свой отдать этому страшному человеку? И какой цены будет долг сей?» Не зря боялся Зюзин Годунова: это уже был далеко не тот Годунов, которого знали еще десять и даже пять лет тому назад. Перед ним сидел человек могущественный, уверенный в себе и никого не страшившийся в царстве русском. Когда выпили здоровья государя, семьи его и новорожденного царевича Дмитрия, Годунов спросил.
- Ну рассказывай, Василий Григорьевич, что деется у нас в Слободе и ее окрестностях? Может новина какая имеется?
- Да нет, вроде, Борис Федорович, - смущенно ответил Зюзин, - вроде все покойно окрест. Правда вот люд слободской шалит быват по пьяне, увечат мужички друг дружку, так на то ж он и праздник…
- Да? Люд слободской говоришь? Ну, а как на счет служак наших верных, никто не шалит?
- Да нет, вроде, - отвечал в замешательстве Зюзин, напрасно силясь понять, к чему клонит и к чему хочет подвести его Годунов.
- Да? Вродя! А ведомо ли тебе, псу сыскному, что в тихом омуте черти колобродят? Ась? Чего молчишь, зенками хлопаешь? Ведомо ли тебе, ищейке государевому, что у тебя под носом-то под шумок деется?! Не ведомо? А мне ведомо. Ведомо, что пока ты вино да пиво жрал, на печи лежа, приставы иезуитские золото у монахов умыкнули!
- Да неужто?! – протянул Зюзин, бледнея и схватясь обеими руками за голову.
- Неужто?! Да вот оно пред тобою, чай не слепой, золото-то видишь? Один тать уж в холодной у меня сидит, люди мои его соследили да взяли по-тихому, чтоб двух других не спугнуть: они еще ни сном, ни духом, винцо попивают. Да ты не робей, Василий Григорьевич, сделаем все шито-крыто, комар носу не подточит: авось не дойдет до царя-батюшки. Ну, а чтоб не дошло, запоминай, что делать будешь: сей же ночью по-тихому же берешь двух остальных приставов и сажаешь ко мне же в холодную, заливаешь им всем троим глотки оловом и - концы в воду. Понял? И чтоб ни одна собака про то не пронюхала! Новым приставам сказать, что прежних за разговоры лишние с иезуитами, да за пьянство на стороже казнили, и что с ними то же будет, коли язык за зубами держать не приучатся, али вина хоть чарку выпьют. Что до золота касаемо, то я сам его иезуитам подложу, пьяны они вдымину, не хватились еще, да видать не скоро и хватятся. Ну, засим ступай, Василий Григорьевич, с Богом. Ступай, да помалкивай, знай, про дело сие.
   Бессонной была эта ночь у боярина Бориса Годунова. Долго ждал Борис Федорович этого часа и наконец-то он настал. Настал час действий решительных, и медлить было нельзя. Судьба сама даровала ему все карты в руки, и грех было не принять этого дара. И припомнился ему вдруг предсмертный наказ дядьки его Дмитрия Ивановича.
- Никому не верь никогда, Бориска, - хрипел в предсмертной агонии Дмитрий Иванович, - да дружбы верной не води ни с кем и добьешься многого. А коли станешь большим человеком, помни: ближний твой – враг твой, не приближай никого к себе и не делай ближним своим, ибо настанет день и именно ближний твой и ужалит тебя, яко змий. Ну, а коль неизъяснимых высот достичь восхочешь, восхочешь стать первейшим над православными, подберись вначале к щенкам Ивановым, а потом уж и к нему самому дорожка откроется. Да действуй всегда в одиночку, али подставь кого такого, которого опосля легко убрать можно. Остальное сам все по ходу домозгуешь, чай не мал, да не глуп…
   Не глуп был боярин Борис Годунов, запомнил он наказ дядькин как «Отче наш» и держался его, до поры, неукоснительно…
   Утром следующего дня государь Иван Васильевич сочинял в Комнате своей стихирь очередной, когда вошел к нему Годунов.
- А, Бориска, рад тебя видеть, - сказал Иван Васильевич и поднялся к нему навстречу с исписанным листом бумаги в руках, - а я вот тут стихирь стиховен готовлю, на память изгнанию Ивана Златоустого. Послушай-ка.
              Понеже от Адама и               

            до                дни сего
                Всех преминув, в беззакониях согрешивших,
                Сего ради всеми ненавидим есмь,
                Каиново убийство преишед,
                Ламеху уподобихся, первому убийце;
                Исаву последовах скверным невоздержанием;
                Рувиму уподобихся, отче ложе осквернившему;
                Несытства и иным многим;
                Яростью и гневом невоздержен…
   Ну как начало-то? То грешник кается, затем взывать к Господу начнет, да молиться, да просить Ивана Златоустого, чтоб научил его правилам святого жития… А может про Каина-то не надоть, как думаешь?
- Я думаю, государь, - ответил Годунов, - что все на своем месте у тебя, и стихирь Божественный получится душевен и высок, как и всегда.
- И лесть от тебя сладка, Бориска. А ты чего с утра самого не зван явился? Аль стряслось чего?
- Лукавить не стану, государь, стряслось.
   По озабоченному виду Годунова и по голосу его Иван Васильевич понял, что случилась беда.
- Мужайся, государь, - сказал Годунов, пал на колени, вынул злосчастный пакет и протянул его Иван Васильевичу.
- Что это? – спросил тот, не притрагиваясь к пакету и предчувствуя что-то очень нехорошее. – Что ты суешь мне?
- Сие, государь, есть тайная грамота папы римского, писанная царевичу Ивану Ивановичу. Товарищи Антониевы, что у нас за приставы содержатся, передали мне его впотай, дабы я его царевичу с глазу на глаз вручил, да за услугу ту вот целой мошной златиц меня одарили.
   Годунов вынул золото и высыпал его на пол у ног государя. Сильно побледнев, Иван Васильевич сел на лаву. В глазах у него на мгновение потемнело, и он ощутил, будто кто-то душит его за горло холодными влажными руками. Отстегнув ворот кафтана и рубахи, отдышавшись, придя в себя и собравшись с силами, государь тихо произнес.
- Ах ты, сивый папа! Так вот для чего явился ты на Москву-матушку! Ужо тебе!.. Чти грамоту, Бориска…
   Царевич Иван Иванович был немногим младше боярина Бориса Годунова, и были они давними приятелями еще с тех самых пор, как Годунов у царевича в рындах ходил. Никто иной кроме Годунова не мог так подобрать ключи к сердцу замкнутого по натуре своей, угрюмого, неразговорчивого царевича, что последний, в конце концов, не в силах был и дня прожить, чтоб ни повидать друга своего и ни побеседовать с ним душевно . Все самое сокровенное поверял царевич Годунову, даже то, чего не рассказывал никогда ни женам своим, ни отцу. Именно благодаря дружбе этой и начали появляться у царевича подметные грамоты, да книги латинские. Годунов в разговоре с царевичем, с одной стороны, не поощрял латинских наклонностей наследника, а с другой стороны и не порицал их, и исподволь всячески старался распалять в Иване Ивановиче страсть его ко всему европейскому.
    В навечерие того же дня, когда принес Годунов тайную грамоту государю, пришел царевич к Борису Федоровичу сильно не в духе и в изрядном подпитии. Годунов ждал царевича. За несколько часов перед тем меж Иваном Ивановичем и отцом его крупный разговор вышел, да такой крупный, что крики государя весь двор слыхал. Придя к Годунову, царевич первым делом потребовал романеи.
- Пью вот, Бориска, - начал царевич, - пью, пью, ажно не берет уж зелье душу мою грешную. Ты, будь добр, выпей заодно со мною, а я тебе меж тем поведаю, что стряслось сегодня.
   Руки царевичевы слегка дрожали, и сам он был в заметном волнении. Слуга Годунова принес вина, и когда друзья выпили по кубку, царевич сказал.
- Представляешь ли, Бориска, сам папа Григорей прислал мне грамоту зазывную, в гости меня к себе в пресветлый город Рим пожаловать просит! Грамоту сию должен был Поссевино мне изруч в руки передать, да государь перенял ее, теперь гневается, меня призывал, бранил зело на чем свет стоит, ажно слюна изо рта брызжела, еле ноги унес…
- Ну а ты?..
- А я? А я сказал ему, что все одно поеду к папе с посольством ответным. А коли не пустят меня, запрут, -  в то ж день удавлюсь! А государь на то ответил, что лучше уж сына иметь удавленника, чем сына-латинянина. Так-то вот.
- Прям так и сказал? – спросил Годунов, хмуря брови и как бы соображая что-то.
- Так и сказал. Ну, я дверью хлопнул, да и был таков.
   Царевич вновь налил до краев кубки и хотел уж выпить, но Годунов вдруг остановил его.
- Погодь, Иван Иванович, погодь: для случая такого есть у меня романея и постарше. Пойду сам за ней в подклеть схожу: ключник со двора ушел, а более про то вино никто не ведает. Ты посиди, я мигом.
   Царевич выпил-таки кубок свой и проговорил во след Годунову.
- Да ладно уж, Бориска, сгодилась бы и эта романея, небось не свадьба.
   В подклети Годунов налил из того же самого бочонка, из которого они пили с царевичем, ендову вина, и всыпал в него из небольшого льняного мешочка горсть сухого белого порошка. Порошок тотчас же растворился, не оставив после себя ни запаха, ни вкуса.
- Пришло мое время! – прошептал Годунов и понес  ендову в горницу.
- Ну, вот это вино так вино! – сказал Годунов, наливая царевичу кубок его.
- Твое здоровие, Бориска, - пожелал царевич и выпил все до дна. – Да, вино славное, умеют итальянцы делати. Но мне… мне никогда не увидеть Италии и дивного города Риму, никогда! Эх, Рим, Рим. Мне про него еще мамка в детстве баяла, яко гуси спасли его от нашествия иноплеменных. Там, Бориска, солнце яркое-яркое, теплое-теплое. А небо там завсегда синее-синее, бездонное, ажно очи, говорят, сосет! А мне никогда, никогда не вырваться из этой жуткой, мрачной, холодной, серой Московии! Будь она трижды проклята вместе с боярами ее! Нацепят на себя парчи золотые, а сами жрут руками, бороды свои в мисках потопивши, чесночищем от них за версту разит, тук по бородам течет… Мерзость, мерзость…
   Царевич зарыдал вдруг беззвучно, стесняясь Годунова и пряча лицо свое на плече его.
- Да ты не горюй-то так, царевич, не убивайся почем зря, - успокаивал Годунов друга своего, гладя его по голове по его длинным, мягким, как пух, каштановым волосам. – Ты молод еще, у нас с тобою еще впереди жизнь долгая, а чего в жизни не бывает: сегодня – так, а завтра, глядишь, и эдак. Все переменится еще, Бог даст, Иван Иваныч, переменится, вот увидишь. Ты молод, а батюшка твой стар и Господь, чай, ни два века ему отмерил…
- А вот этого вот ты не смей, Бориска, слышь, не смей! Батюшка мой конечно не подарок, но смерти я ему не желаю, и никому не позволю таких слов, никому!.. Хотя, конечно, положа руку на сердце, за что его любить-то? К гостям английским меня не пускает; слободу Немецкую погромил, храм святого Михаила по камешкам велел растащить да по ветру развеять; людей неповинных крова лишил, да поморозил сотнями. А чем они виноваты-то? Только тем, что вера у них иная? Гости высокие приехали от самого папы римского, а мне нельзя с ними ни увидеться, ни слова перемолвить. Скажи, Бориска, разве ж это жизнь, что сижу я взаперти, словно дева красная? Али я  пес цепной?! Да и пес-то цепной счастливее меня во сто раз, ибо не ведает, что есть жизнь иная… Эх, Бориска, люб ты мне, единый ты мне и люб на всем белом свете, друг ты мой сердечный! Наливай свое доброе вино…
   Ночью следующего дня вновь призвал к себе Годунов тайно начальника царской службы сыскной и сказал ему тихо, но грозно.
- Даю тебе неделю сроку и чтоб к концу его не токмо Слобода вся Александрова, но и вся Москва-матушка слухами полнилась, будто государь царевича Ивана в разговоре спорном насмерть пришиб. Крики да брань государевы вечор, небось, многие слышали? Вот, стало быть, и действуй. Ну а за что он пришиб его, это уж ты сам скумекай, ты у нас головастый.
- Помилосердствуй, батюшка, Борис Федорович, - взмолился Зюзин, - ослобони от задания такого, не ровен час…
- Не ровен час, можешь после того людям своим и языки резать. Ну а коли не сполнишь воли моей – сам к праотцам отправишься, ты меня знаешь. Ступай, Василий Григорьевич, ступай с Богом…
   Царевич Иван к утру занемог внезапно, так что даже не сумел и с постели подняться. Прохворал он тяжко несколько дней,  в бреду все Евдокиюшку свою клича, да матушку Настасью, и в девятнадцатый день ноября на память святого мученика Варлаама скончался, простив всех и примирившись со всеми…
   Антонио Поссевино, выехав из Старицы в середине сентября, лишь в начале следующего месяца добрался до лагеря короля польского под Псковом. Положение поляков к тому времени резко ухудшилось, ибо наступали холода, в первых числах октября уже сильно подмораживало, а теплой одежды и сухих дров в лагере не было, ибо Баторий никак не рассчитывал на столь длительную осаду. Когда не удался последний самый решительный штурм, Баторий сказал: «Что ж, не взяли Псков приступом, возьмем измором». Но измором он скорее брал своих собственных солдат, чем псковичей, у которых была вода и запасы пищи на несколько лет. Ротмистры Баториевы не думали уже о покорении Пскова, а думали лишь о том, чтобы дал Бог поскорее добраться домой в целости и сохранности, и торопили короля своего с подписанием мира. «Нельзя победить тех, - говорили они Баторию, - кто на стены крепостные выставляет даже женщин, стариков и детей малых. Славы у нас и без Пскова довольно. Надо мириться с варваром и отходить, пока не поздно. Для русских зима – не беда, а вот мы, не имея денег, не справимся с жолнерами». И никто не знал, кроме самого Батория, что дело здесь было совсем не в славе, а в том, что взять Псков было для него вопросом чести и принципа, что покорив эту цитадель неприступную, он доказал бы самому себе, московиту, панам своим и всему свету, что он -  величайший в мире полководец, для которого нет крепостей неприступных и пред которым вострепещет не только московит, но и сам султан турецкий. Тогда можно было бы подумывать и о походе на Новгород и даже на саму Москву. Отступить же от Пскова для Батория значило признать себя слабее московита, расписаться в своем бессилии и никчемности как полководца, что было бы его полным позором и крахом. И для скорейшей победы теперь, когда войска его, преодолев все трудности похода, стояли у стен Пскова, нужно было только одно – деньги. Проклятые деньги! Триста тысяч золотых червонцев задолжал Баторий наемникам своим, карманы их были пусты и они роптали. Такие деньги водились только в панских мошнах, а паны давно перестали ссужать короля своего золотом, щедро тратя их, однако, на пиры и забавы свои. Вскоре лагерь покинули даже женщины дурного поведения и даже шинкари-евреи, готовые обслуживать жолнеров за самую мизерную плату, но у несчастных наемников не было и этой мизерной платы. Кто был посмелее и не боялся попасть в руки казакам русским, рыскавшим всюду вокруг лагеря, те дезертировали.  Остальные ходили полубосые, полуголодные, без теплых шапок и платья и дрались между собой за сухие дрова, которые иногда все же удавалось провозить в лагерь. В пищу уже давно шли собственные лошади, которые тоже околевали от голода и дохли, ибо казаки захватывали обозы польские с фуражом и провиантом еще на подъездах к лагерю. Жалобы и воровство развились в лагере чрезвычайные. Король польский сам спал на постели из березовых ветвей с хворостом, отчего у него уже начинала болеть спина, питался одной лишь жареной кониной, но не хотел ничего ни видеть, ни слышать. Он приводил генералам своим последний веский довод, что нельзя пока сниматься с места хотя бы потому, чтобы заставить-таки московита подписать выгодный Европе мир, а солдатам своим и жолнерам за дезертирство и смуту казнью грозил. И, конечно же, не захотел Баторий вести переговоры о мире на тех условиях, которые объявили ему послы русские, приехавшие к нему вместе с Поссевино. И отправились послы восвояси не солоно хлебавши, захватив с собою письмо к государю своему, которое по совету Баториеву, написал легат папский.
   «Как только я милосердием Господа, - писал Поссевино, - благополучно прибыл к войску короля польского Стефана, для меня не было ничего более важного, чем изложить ему все соображения о заключении мира. Я долго говорил о делах, которых желала твоя светлость, а он выслушивал меня и при многолюдном собрании Совета своего и в частной беседе. Прежде всего:  хотя ему и был приятен твой поклон, который ты при моем отъезде просил передать ему от своего имени, однако он вместе со своими сенаторами очень удивился тому, что ты не хочешь отдавать крепости ливонские. Король Стефан заявил, что не согласится ни на какие другие условия мира, как только на те прежние, которые он уже не раз объявлял тебе, по которым вся Ливония без исключения должна перейти в его руки. Поляки говорят, что это тебе нужно сделать в особенности потому, что ты видишь, чем больше ты откладываешь возвращение королю этих крепостей, тем легче большая часть их переходит в руки короля Стефана. Шведский же король взял Нарву, Ивангород, Белый Камень и другие, хорошо укрепленные крепости твои. И пока ты в Ливонии сражаться будешь с войсками польского и шведского королей, король польский проникнет с другой стороны в твои области внутренние, если ты как можно скорее ни заключишь с ним мира. Поляки хорошо понимают, в какой страшной опасности находится Псков, очень значительный и самый лучший из твоих городов, и если ты не ответишь благодеянием мира на те условия, которые тебе предлагают, ему будет причинен очень большой ущерб. Жители Пскова, хотя их и много, со всех сторон окружены войском короля польского и переносят то, о чем ты по своей мудрости догадаться можешь. Мне сообщили, что в городе очень многие погибают от обстрела из пушек королевских, от болезней и скорби душевной подобно тому, как и в деревнях испытали многие на себе меч врага, что я видел собственными глазами, а так как они твои подданные, и ты будешь держать за них ответ перед Богом, подумай, не захочешь ли ты позаботиться об их спасении, а именно: отдать королю Стефану то, что он у тебя просит. В противном же случае, я слышал, будет величайшее кровопролитие теперь или ранней весной, когда король вторгнется на самом широком пространстве в твои земли и опустошит их. Хотя уже и сейчас внушает сожаление и страх та картина, которая наблюдается повсюду во владениях твоих здешних вплоть до Новгорода. Храмы, где возносились хвалы имени Божьему, разрушены или в конюшни превращены, святые иконы нечестиво в огонь брошены или служат предметом насмешек и забавы. Трупы взрослых и детей валяются повсюду, и на дорогах их уже топчут копыта коней. На сельских жителей, бежавших в леса, охотятся с величайшим азартом, забыв об охоте на диких зверей. Девицам наносится бесчестие. На обширнейших пространствах видны следы пожаров и невероятного опустошения владений твоих, там не осталось ни земледельцев, ни скота. К тому же король Стефан с уверенностью говорил мне, что если не получится мира, то он этой зимой оставит в здешних местах войско во главе с главнокомандующим великим канцлером королевства польского Яном Замойским, а в других соседних крепостях – прочих офицеров. Сам же он в Литву отправится, чтобы набрать еще большее войско. Кроме того, король Стефан приказал подвезти из Риги большое количество пороха и ядер, и ждет пополнения солдат иностранных. Сам король и все знатные люди его строят себе в лагере дома деревянные, в которых они собираются провести, если нужно будет, эту зиму и делать набеги на крепость; и даже солдаты роют для себя рвы, чтобы спасаться от холода ночного, день же их будет отдан действиям военным. Ты, я надеюсь, хорошо понимаешь по мудрости своей все возможности, которыми обладает столь большое войско короля Стефана, привыкшее ко всем трудностям войны и победам; преодолевшее все исключительно трудные дороги; перевезшее большие орудия и овладевшее в землях твоих  столькими крепостями. Я никаким способом не мог убедить короля вывести войско его отсюда раньше, чем ты на самом деле выведешь гарнизоны из Ливонии. Мало того, когда я настойчиво просил короля приказать солдатам воздерживаться от резни в Пскове в случае взятия его, он сказал, что сам желал бы того, но это будет очень трудно, так как солдаты, разгоряченные пылом сражения, не в состоянии будут щадить даже себя самих, если и захотят. Поэтому я умоляю тебя, светлейший государь, подумать, какая польза будет тебе оттого, что ты вовлечешь в опасность остальные владения свои из-за тех,  которые тебе уже больше не принадлежат. Ведь всякий раз, как они переходят в руки врагов твоих из-за медлительности твоей, люди королевские смело говорят о надежде своей на то, что народы твои, отложившись от тебя, отдадут королям этим (польскому и шведскому) не только волю свою и желания, но и саму жизнь. Узнав обо всем этом, я стал настойчиво склонять короля Стефана к тому, чтобы он послал к тебе, как ты хотел того, своих послов ближних и переговорами о мире смягчил бы этот воинственный пыл свой. Но мне ничего не удалось добиться, так как он говорил, что ты просишь этого для того, чтобы отнять время у действий военных, что он знает из переговоров о мире, бывших три года тому назад. Наконец, с помощью Божией и авторитетом первосвященника великого, я склонил его к тому, что, как только ты отошлешь послов своих в какое-нибудь место, расположенное не очень далеко отсюда в новгородской области или еще где-нибудь, он тотчас же пошлет своих. Я отправлюсь вместе с новыми послами твоими на место сбора послов и, закончив дела, вернусь к тебе. А пока я здесь, я не перестану помогать пленникам русским заботами христианскими, деньгами и какими смогу утешениями. Делать это неустанно побуждает меня любовь христианская и твои бесконечные милости ко мне…»
    Понапрасну, однако, изводил Поссевино чернила и бумагу. Государь Иван Васильевич был хорошо осведомлен о настоящем положении дел под  Псковом. Знал он, что не видать Баторию Пскова, как ушей своих, ибо денег у забияки польского не было не только на войска свежие с порохом, да с ядрами, но даже и на то, чтоб прокормить и одеть тех жолнеров, что увязли под Псковом. Так что над грамотой Поссевино на Москве только посмеялись.
- Псков мы пока отстояли, - говорил на Совете Иван Васильевич боярам своим. – Но что будет весной и следующим летом? Что, если Аботур, средства отыскав, и впрямь весной пойдет в обход Пскова вглубь Руси, и, не дай Бог, продвинется к самой Москве? А крымский царь? Ни захочет ли он присоединиться к Аботуру и напасть с юга? А с севера теснят Швеция и Дания, которые уже захватили лучшие наши порты северные. Нет, мир нужно заключать теперь и любой ценой, хотя бы того ради, чтобы самим раны зализать, да отдохнуть от войны долгой. Видно так уж Богу угодно: отдать врагу часть, пусть и весьма дорогую, да сохранить целое.
   Как ни прискорбно было терять то, что добыто ценой двадцатилетнего кровопролития, но делать было нечего. Сжав кулаки, нужно было похоронить мечту о собственном флоте. И новым послам своим государь наказал так: отдать полякам все крепости ливонские, которые они потребуют; попытаться отстоять лишь Юрьев, но если не получится – не отстаивать; себе же потребовать восвояси Великие Луки, Заволочье, Ржеву Пустую, Невель, Холм и пригороды псковские: Остров, Красный Городок, Воронечь, Велью и иные. Местом встречи послов назначил государь небольшой городок Ям Запольский, неподалеку от Пскова. Однако городок этот был настолько выжжен поляками, что в нем не осталось даже кола, дабы привязать лошадь, по меткому выражению Поссевино. И послы предпочли уцелевшую, брошенную жителями, соседнюю деревушку Киверову Горку. Переговоры начались с тринадцатого декабря и длились целый месяц. Заседание вел Поссевино в той избе, в которой сам поселился, и которая являлась как бы нейтральной территорией заседающих сторон.  Легат папский мнил себя великим вершителем истории, но на самом деле исполнял лишь роль назойливой мухи. Его не могла терпеть ни одна, ни другая сторона. Послы русские жаловались в грамотах государю: «Антоний-мних на беседах ведет себя льстиво и во всем нам в глаза потакает. А нам же, холопам твоим, видится, что Антоний во всех делах с послами польскими заодин стоит, во всем держит сторону королеву и грамоты твои наказные впотай послам польским кажет». Польские послы вопрошали у короля своего: «За что наказаны мы присутствием на переговорах такого бесполезного и такого ворчливого человека, какого никто из нас еще не встречал в жизни? Считая себя наиглавнейшим на переговорах, он сует нос свой во все вопросы, даже самые мелочные, хочет знать все твои планы относительно заключения мира. А также требует от нас твоей инструкции и готов крыж целовать на том, что московит к нему расположен и примет веру латинскую, если мы только будем уступчивее и сговорчивее и скорее мир заключим. Но мы гораздо скорее заключили бы мир, если бы иезуит сей не мешался у нас под руками…»
   Однако, несмотря ни на что, к середине января стороны обо всем согласились и готовы были подписать договор. Оставалась одна небольшая загвоздка: послы польские никак не хотели в грамотах своих перемирных называть государя Ивана Васильевича царем русским. Узнав об этом, канцлер Ян Замойский, находившийся в лагере под Псковом, пришел в негодование, но не на упрямых московитов, а на своих собственных, не в меру принципиальных, послов, которые, однако, лишь исполняли волю короля своего. Срочно послал канцлер в Киверову Горку письмо, в котором, кроме всего прочего, говорилось: «Без сомнения нужно выполнять инструкции своего государя, на то вы и слуги государевы. Но дело обстоит гораздо сложнее: войско под Псковом может продержаться одну, две недели отсилы и никак не более того. Если же вы будете тянуть с подписанием мира, то король ваш лишится остатков войск своих под Псковом и вас за это по головке не погладит. Так что решайте сами, тупые сукины сыны и олухи, что вам выгоднее и приемлемее: назвать московита царем или лишить короля своего части войска его?!»
   Баторий к тому времени уже давно находился в Вильно, оставив лагерь под Псковом на надежные плечи канцлера своего. Король польский хотя и отвоевал для Европы Ливонию, но победителем себя не чувствовал, ибо то личное сражение, то личное противостояние под Псковом его с государем московским  он проиграл. С тяжелым сердцем покидал Баторий лагерь, в котором всюду провожали его косые взгляды оборванных, голодных, изможденных солдат его. Что думали они в этот момент о полководце своем? Наверняка слали вдогонку ему тысячу чертей и желали смерти. Разве это была победа? Разве это были воины-победители? И вспомнились Баторию слова предшественника его, бывшего магистра бывшего Ливонского Ордена Вальтера Плеттенберга, сказанные им генералам своим  после неудачной попытки его осадить Псков еще в семь тысяч десятое лето. «Легче завоевать несколько стран Европы, - говорил умудренный горьким опытом полководец, - чем овладеть одним единственным городом этой проклятой Московии!»
   Получив грозное послание канцлера, послы польские тутже, не задумываясь нимало, заключили, наконец, столь долгожданный  всеми мир пятнадцатого числа января месяца семь тысяч девяностого лета. Государю московскому мир этот тоже не принес радости, ибо согласно договору лишался он всех ливонских крепостей, в том числе и форпоста Юрьева, за исключением пяти незначительных крепостиц; хотя к России и отходило назад все, что успел завоевать Баторий на земле русской, кроме Полоцка с пригородами его.
   В начале января остатки польских войск покинули, наконец, окрестности Пскова. Вместе с ними засобирался в путь и Антонио Поссевино, у которого тоже лежал на сердце тяжелый камень неизвестности. Он направлялся в Москву, где был в это время государь русский. Что его ждет там? Мрачные предчувствия томили душу Поссевино: основное условие мира Ивана Васильевича им не было выполнено, не отстоял он, да, признаться, и не желал отстаивать Ливонию для Московии. Но главное, что тревожило его, это смерть царевича Ивана, слухи о которой докатились и до Киверовой Горки. Что произошло на Москве, отчего столь скоропостижно умер царевич, и какова судьба тайного послания папы к нему, – вот вопросы, до разрешения которых легат папский не мог спокойно ни спать, ни бодрствовать.



                ***



   Мрачный настрой Поссевино усилился еще более на подъезде к Москве, когда вместо пышной встречи увидел он впереди лишь десяток конных стрельцов в черных кафтанах, перед которыми скакали трое бояр в черных же шубах. Всадники приветствовали Поссевино, препроводили в Китай-город и поселили на дворе дворянском вместе со всеми товарищами, переводчиками и слугами его. Никакие толпы народа не приветствовали монахов, пушки в их честь не палили, и колокола не звонили. Тиха, мрачна и неприветлива была Москва под свинцовым февральским небом.
   От товарищей своих Поссевино узнал, что  Русь нынче в трауре пребывает по причине кончины царевича Ивана, и потому все лишь в черных, да багровых одеждах ходят, отменены все пиры, веселья и празднества. Весть эта немного приободрила поникшее сердце Поссевино.
- Ну, теперь никто из московитов не заикнется о нас, что ходим мы как затрапезники в черных суконных лохмотьях! – сказал он. -  Теперь вот пусть и они в них походят! Правда твоя поздно или рано всегда торжествует, Господи!
   Узнал Поссевино также от товарищей своих, что послание папы до царевича Ивана дошло, хотя и не тайно, видно уж для московита нет тайн в стране его. За это, собственно, государь и прибил сына своего, ибо царевич слег на следующий день после ссоры с отцом, которую многие слышали. Ходили по Москве и иные слухи, будто застал государь нежданно в теремах сноху свою в одном исподнем по причине брюхатости ее, не стерпел позора того и ну посохом ее своим причащать. На крики ее, мол, прибежал царевич и стал заступаться за жену свою. Злоба государева перекинулась на сына, ударил он его посохом в голову, и упал царевич без чувств. Еще несколько дней проболел и отдал Богу душу. Правда, слухи эти были заведомо лживые, ибо не было в Слободе Александровой снохи государевой. И распространялись они тайно, и тем, кто разносил их, велено было языки резать, да на кол сажать. Кто доставил, и кто передал письмо папы царевичу слуги государевы, по видимому,  так и не дознались, ибо не было о том ни слуху, ни духу.
   Поссевино веселел все больше и больше. Про государя узнал он, что тот до сих пор в большой скорби о сыне находится, по ночам не спит, вскакивает с постели, хватается руками за стены, как безумный плача, зовет царевича и тяжкие стоны издает. Каждую ночь идет государь к заутрене, каждый день отстаивает на коленях обедни и вечерни. Ежедневно кормит он сотни бедняков с заднего крыльца дворца своего, дает им по алтыну  утром и по два ковша пива вечером. В монастыри свои и иноземные разослал государь многие тысячи рублей московских на помин души сына  усопшего. Помимо богослужений церковных государь часто стоял пред иконами в палате своей Крестовой и повторял бесчисленно, перебирая четки: «Господи Исусе Христе, сыне Божий, помилуй мя грешнаго». А недавно совсем, продолжали рассказ товарищи Поссевино, созвал государь Думу и сказал боярам своим.
- По грехам по моим тяжким случилось так, что сын мой старейший Иван помер. Место наследника свободно. Кого присоветуете вы наследником царства поставить?
   Бояре дружно ответили ему, что не хотят никого другого, кроме Федора сына, ибо не желают, чтобы прервался род рюриков. Государь объявил также, что здоровье его по смерти царевича пошатнулось, так что он подумывает даже царство оставить, и чин принять монашеский.  Бояре же слезно просили государя повременить с намерением этим хотя бы на небольшой срок, пока дела в Московии ни станут более прочными…
   Но напрасно радовался иезуит Антонио Поссевино: над головой его давно уже сгустились тучи. Сразу же по смерти царевича, которого Иван Васильевич, несмотря ни на что, любил больше всех на свете, призвал к себе государь Годунова.  Вместе стали они думу думати: как сделать так, чтоб и Поссевино наказан был сполна, и чтоб никто из людей его не прознал об этом, дабы не доложили папе римскому. Думали государь с Годуновым, думали, да и придумали.
   Тотчас по приезде Поссевино в Москву, сказал Иван Васильевич Годунову.
- Помнится мне, Бориска, просил сивый папа диспут устроить, дабы доказать нам, христианам, что еретики мы и схизматики, и что лишь одна вера римская истинна? Так вот кличь завтра в Избу Большую Золотую весь синклит наш церковный, бояр всех думных да московских, да папу сивого со всей свитою его, да там и поглядим, на что он гож. Миротворец вышел с него никудышный, поглядим нынче, каков богослов он. Да после прений тех и пустим задумку нашу в оборот. Запомнишь ты надолго гостеприимство московское, сивый папа! Так запомнишь, что дорожка тебе замуравеет в царство русское! Отольются ужо кошке мышкины слезки!
   Наутро следующего дня Большая Изба Золотая была битком набита людьми в черных одеждах. Государь и бояре сидели с непокрытыми головами, Поссевино с товарищами своими с удивленным и робким видом, ибо не сказали заранее им, для чего зовут их, стояли посреди Избы пред государем и синклитом церковным. У места царского находился переводчик государев лучший сын боярский Федул, к знаниям жадный и государем любим.
- Ну, Федулушка, - сказал Иван Васильевич тихо, - толмач слова мои слово в слово, режь правду-матку, не щади иезуита.
- Приветствуем тебя, Антоний, слуга папежин. По-добру ли по-здорову до Москвы добрался? – начал государь громко, обращаясь к Поссевино.
   Легат папский робко поблагодарил государя и ответил, что добрался благополучно, слава Богу.
- А у нас, видишь, горе-то какое приключилось, - продолжал Иван Васильевич, - по грехам нашим царевича Ивана Ивановича в животе не стало, оттого-то мы тебя в смирном платье и принимаем, уж не обессудь.
   Поссевино, слегка заикаясь, ответил, что он сожалеет и скорбит о внезапной кончине царевича.
- Так-так, Антоний, - сказал государь, - внезапной и загадочной… Ну да ладно. Призвали мы тебя, Антоний, потому, что настаивал ты, помнится, на диспуте публичном, дабы потягаться, какая вера пред Богом праведнее: римская ваша, али наша христианская. Ну так давай же потягаемся. Публики, чай, тебе довольно? Вот и славно. А первая рознь вер наших будет та, что в нашей вере христианской крыж Христов – на врага победа и для поклонения христиан он служит, а вы крест святой ниже пояса носите в гордыне и в забвении заповедей апостольских! То сором и мерзость пред Господом! То же и четки молитвенны свисают у вас с пояса аж до самых уд срамных, а четками ни чему-нибудь, а молитвам Христовым счет ведется. Видели мы также, что иконы святые разом с вещами мирскими держите, да под ризами и трете их тряпицей, плюя на них. Как же хочешь ты, Антоний, после этого, чтобы я променял свою святую веру на вашу? Близок день суда Божьего и скоро Господь сам порассудит, чья вера истинная: наша, христианская, али ваша, римская. Однакось уже и сейчас хорошо видать всем, что веру нашу христианскую как приняли мы от апостола Андрея Первозванного, да от князя Владимира, так и храним ее в чистоте и святости уже много веков. А у вас, у римлян, с тех пор как восприняли вы веру от апостола Петра, уже не одна, а семьдесят вер обрелося. Так что бедный люд ваш не знает уж кому и веровати: Лютеру ли мниху, али папе римскому, али еще кому. Вот в чем рознь вер наших, Антоний.
   Государь замолчал на время, и Поссевино решил воспользоваться моментом, чтобы свои аргументы выказать. Узнав, наконец, причину столь многолюдного собрания, иезуит перевел дух, вздохнул облегченно, приосанился и начал, чувствуя себя все увереннее и увереннее.
- Да будет тебе известно, пресветлый государь, что в католической или, как ты изволишь называть ее, римской вере нет никаких семидесяти вер, ибо ошибочно равняешь ты католиков с еретиками-лютеранами, анабаптистами и прочими схизматиками, коих святая неделимая церковь католическая анафеме денно и нощно предает. Непоколебимо и незыблемо стоит в Риме вот уже триста лет та единственная вера, которую святые апостолы Петр и Павел возвестили с самого начала христианства, и триста лет проливают за нее кровь первосвященники, преемники Петра! Вот поэтому во имя Господа и прибыли мы без страха в Московию; а в Индию и в иные отдаленные земли великий первосвященник посылает других людей своих преданных, которые выносят все во имя Христа, дабы воссияла правда его во всех концах земли, и во всех концах земли поднялся знак креста Господня. Что же касаемо крестоношения, то Христос ведь распят был на кресте всем своим телом, и мы можем вполне соприкасаться всем телом с крестом Христовым, не совершая при этом никакого греха, если только ради благочестия находится крест на какой-нибудь части тела. А божественная мудрость и чистая совесть считают главным только это само благочестие, а не внешние проявления его. Правда твоя, пресветлый государь, многих апостолов послал в мир Христос, даровав им одинаковое влияние на души людские, в том числе и апостола Андрея. Но только лишь одному святому апостолу Петру, Камню своему, вручил Христос ключи от царства Божьего. И если твои епископы, которые наследуют апостолу Андрею, имеют свою некоторую власть, то тем большей властью обладает престол святого Петра.
   Среди священников и бояр прокатился гул негодования, но государь в знак тишины поднял руку и с улыбкой велел продолжать Поссевино.
- Так вот, пресветлый государь, - продолжал, приободренный иезуит, красноречие которого распалялось все больше и больше; он чувствовал уже, что утрет нос московиту пред всеми сановниками его и духовенством, предвкушение близкой победы вдохновляло и окрыляло его, - ты сам видишь, что вера наша – наивеличайшая и самая истинная из всех вер земных. Поэтому, коль ты решишь, наконец, рассудя здраво и мудро, сбросить с плеч своих давно обветшавшее ярмо схизмы греческой и приблизишься, наконец, к единственно правильной вере католической, то станешь первым на востоке императором, восприявшем веру из лона великого первосвященника! Решайся, государь, все в руках твоих!
- Я бы и рад, Антоша, - ответил Иван Васильевич спокойно, без тени смущения, - да вот незадача: назвал ты меня схизматиком греческим, а мы в греков не верим, а верим токмо во Христа, единого Бога нашего. Как же мне быть-то?
- Это очень хорошо, пресветлый государь, - не растерялся Поссевино, - что ты не веришь в греков и в схизму их, а веришь только в единого Христа, это значит, что ты уже на полпути к истине. Ведь именно эта вера в единого Христа всегда проповедовалась и поддерживалась великими первосвященниками!..
- Да-да, все было бы именно так, Антоша, - прервал государь Поссевино, - кабы первосвященники твои действительно были великими, да святой жизни. А то ведь кого ни возьми из них: Климента или Сильвестра, Агафона, Вигилия, Льва, али даже и нынешнего Григория, - все они суть тати, корсары да люди лихие. Как же у лихих-то людей может правда да истина жить? Воля твоя, Антоша, тут что-то нечисто, и не могу я душу свою вручить лихим людям.
- Что касается жизни первосвященников, - нашелся и тут Поссевино, которого нимало не смущало, что государь начал уж звать его ни Антонием, а просто Антошей. «Кто их варваров разберет, - думал Поссевино, - может быть, панибратство считается у них наивысшим уважением?» - Что касается жизни первосвященников, пресветлый государь, честна она или нет, я не стану говорить об этом просто потому, что права таинства совершать и церковью управлять не даются Небом нечестивому, и Господу Богу сверху виднее, честен тот человек, али нет, коему вручает он бразды правления над всеми остальными людьми смертными. Сомневаться в первосвященнике значит сомневаться в Господе нашем Иисусе Христе. А то, что наговаривают на первосвященников по обыкновению своему с чрезмерной наглостью действительно нечестивые люди, как например англичане, сами целиком погрязшие в ереси лютеровой вместе с королевой своей, то не стоит и яйца выеденного, ибо нет правды в речах еретиков и схизматиков. Лишь из уст великих первосвященников льется единый елей правды.
   По мере того, как Поссевино говорил, увлекаемый красноречием своим, лицо Ивана Васильевича из благодушного делалось все более мрачным и суровым.
- Да, ты пожалуй убедил меня, Антоний, убедил, - сказал государь тихо и серьезно, - скажу даже более твоего: коли уж папежей ваших на руках носят как на облаке на престоле их, то они не просто святы, они обрядом сим святостью с самим Христом уравнялись, а те, кто носит их – с ангелами небесными. Сопрестольники Христовы – вот они кто, ибо токмо сему чину распятие Господа Бога нашего на сапог вешать могут, да, повесивши, лобызают его. И токмо такой святости людям разрешается, похерив советы отцов святых, бороды свои подстригати, а то и вовсе лице свое голить.
   Тут Иван Васильевич кивнул вдруг головою неприметно митрополиту, и Дионисий со всем синклитом своим встали и вышли тихонько вон из Избы.
- На то возражу тебе, пресветлый государь, - отвечал Поссевино, не обращая никакого внимания на посерьезневший голос и вид государя, - то, что великого первосвященника иногда носят в кресле, делается не из чванства, а для того, чтобы он мог в особенно торжественные праздники благословлять возможно больше народа. А что касается креста, который он носит на ногах,  пусть будет тебе известно, государь, что с самого начала народы припадали к ногам апостолов. А крест на ноге – для того, дабы, прикасаясь к ногам, припадающие прикасались бы как бы к самому кресту Христовому. И какой бы властью и могуществом ни обладали великие первосвященники, они показывают, что следуют этому ради заслуг и страданий Иисуса Христа. Что же до бороды  касаемо, то она на сей день у папы Григория довольно длинная. Но если бы он и приказал ее сбрить, то в этом не было бы ничего дурного, так как это делали и святые, и прежние великие первосвященники, безбородые изображения которых до сих пор можно видеть на древних монетах. Можно конечно простым смертным и не брить бороды, дабы не походить на жен лицом своим. Ибо лишь турки оголяют лицо свое по нечестивости своей и любострастию. Однако же священнослужителям бритье разрешается вследствие благочестивых забот о таинствах тела и крови Христовых, и чтобы не выдаваться гордыней своей среди других людей. Да ведь, к тому же, всем известно, государь, что и пред твоими простыми епископами народ твой простирается на земле, и тою водой, что они в храмах омывают руки себе, хотя она и грязная, с благоговением окропляют глаза и лицо свои.
- Это ты верно заметил, Антоша, верно,  - Иван Васильевич сжал со всей силы подручни стула своего и подался вперед всем телом, - однако хоть и называешься учителем ты и пришел сюда нас поучити, но не знаешь, что говоришь. Я объясню тебе: митрополит наш на обедне, руки свои умыв, тою водою очи свои просвещает, и мы тою ж водою очи себе просвещаем, ибо при страстях своих Господь Исус Христос руки свои умыл и очи свои помазал, и обряд сей означает преобразование страстей Господних, а никак не почесть митрополичью. Так-то, Антоша. И как есть мы - государи христианские, то всякий раз, как приходит к нам митрополит наш, выходим мы к нему навстречу со всеми людьми нашими и целуем руку его… Но Бога мы из него не делаем!
   Последние слова Иван Васильевич сильно прокричал, приподнявшись с места своего. Лицо его покрылось красными пятнами. В Избе установилась гробовая тишина, все бояре замерли, одному лишь Поссевино было все ни по чем: он увлечен был азартом борьбы, и продолжал улыбаясь.
- Верны слова твои, пресветлый государь, вы не удостаиваете наивысшим почетом митрополита своего и правильно поступаете, потому как это всего лишь митрополит. Но тому, кому Господь Бог вручил всю церковь для управления, великому из великих…
   Тут Поссевино замер в ужасе на полуфразе, ибо увидел, что государь с искаженным от злобы лицом, с посохом своим страшным стоит прямо перед ним и смотрит на него в упор.
- Тот, кто не по Христовому учению,  - закричал государь на Поссевино, - и  не по апостольскому преданию живет, тот не пастырь есть пастве своей, а волк, волк!.. Не может волк пасти овец, он может их токмо пожирати!
   Вернувшись на место свое, государь проговорил уже тихо присмиревшему, онемевшему и враз осунувшемуся легату папскому, красноречие которого ушло в пятки его.
- Ну да ладно, Антоний, сыт я до зела беседою твоею бесполезною. Ты бы лучше так на переговорах в Киверовой Горке усердствовал, дабы Ливонию нам отдавать не пришлось. А так какой прок нам с тебя-то? Не сойдемся мы с тобою николи, ибо гора с горою не сходится, да и гусь свинье не товарищ. Из давних лет вера наша, христианская, была сама по себе, а ваша, римская, – сама по себе. Так тому и в век быть. Два Рима пали; третий, Москва-матушка, стоит; а четвертому не бывать! Запомни сие и не суйся с поучениями своими пустыми. А вот лучше что, Антоша: доложили нам люди наши ближние, что зело любопытствуешь поглазеть ты на храмы, да на службы наши. Так мы в том хотим оказать тебе милость царскую. Приказали мы уже людям нашим отвести тебя в храм Успения. Там ты и увидишь, с каким благоговением молимся мы Троице святой, почитаем и молим Богородицу пресвятую и всех святых. Ты увидишь, с каким почтением относимся мы к иконам святым. Узришь ты и тот лик Богородицы пресвятой, что самим Лукою писан. Одно лишь, чего не увидишь ты там, Антоша, так это то, как носим мы необъятного митрополита нашего Дионисия в креслах, яко на облаке.
   Тут государь, а за ним и все присутствующие, кроме обескураженного Поссевино с его свитой, так рассмеялись, что от грянувшего смеха дружного у бедного иезуита чуть уши ни заложило.
   Выйдя на крыльцо Большой Избы, Поссевино увидел, что от самого крыльца до распахнутых настежь ворот храма Успенского была шелковая дорожка выстелена, по обеим сторонам которой плотными рядами стояли стрельцы в черных кафтанах, поставив пищали свои на землю. Поссевино пропустили вперед, а людям его приказали на месте оставаться. Сразу за Поссевино шли двое дюжих дворян московских во главе с думным дворянином Астафием Пушкиным, человеком ближним государевым. За ними следовали государь с толмачом своим и бояре. Легат папский шестым чувством догадался вдруг, что попал в какую-то западню, что грозит ему что-то очень неприятное и начал протестовать. Он остановился и закричал государю.
- Великий государь! Великий пресветлый царь! Люди твои меня неверно поняли: я вовсе не хотел увидеть храмы ваши, зачем мне видеть храмы ваши?! Великий государь!..
- А ну толмачь ему, Федулка, - сказал Иван Васильевич, - чтоб он не трепыхался. Скажи, что товарищей его не пустили в храм потому, во-первых, что они не настаивали на том, чтоб увидеть его, а во-вторых, дай Бог храму православному и одного латинянина выдержать.
   Видя, что деваться ему некуда, Поссевино, скрепя сердце, поплелся к церкви. Когда поднимался он по ступеням паперти, руки и ноги его тряслись от предчувствия беды неизбежной, и когда подошел он к самой двери и заглянул внутрь, то остановился вдруг, остолбенел и побледнел как полотно.
- Что это? – только и смогли произнести обескровленные губы иезуита.
   Прямо перед Поссевино стоял чей-то огромный оголенный зад, выставленный на показ всему честному люду!
- Как что? – весело сказал государь, – это ни что, а кто, это архидьякон, старший подручный митрополита нашего. По законам нашим христианским римлянин, прежде чем войти в храм наш, очиститься должен, то бишь должен сперва поцеловать зад архидьякону, а после – руку митрополиту, который сразу ж за архидьяконом стоит, дожидается. Послы-то мои целовали ногу папежину, чем же ты хуже послов моих? Так что давай, Антоша, не томи, вишь какой грех тебя ради архидьякону творить приходится: в храме Божьем оголяться.
- Нет! – закричал Поссевино как резаный. – Нет! Я не хочу! Я не хочу! Я не буду! Не имеете права! Прокляни вас Господь! Варвары! Варвары! Я буду жаловаться папе римскому!
- Никому ты не станешь жаловаться, змий иезуитский! – сказал Иван Васильевич. – А ну, робята, подсобите-ка папежу сивому, а то он совсем оробел от счастья, храм христианский увидавши!
 Астафий Пушкин кивнул двум поддатням своим, те тутже схватили Поссевино за руки, нагнули его и уткнули лицо его прямо в зад архидьяконов.
   Поссевино вырывался, кричал не переставая, ругался, вертел головой, рвался и бился в истерике. И когда отпустили его, он, не помня себя, растолкав всех, красный и взмыленный пустился бежать опрометью в сторону Китай-города, трясясь и подпрыгивая, не переставая кричать и слать проклятья. Вслед ему доносился громовой безудержный гогот и свист нескольких сотен стрельцов государевых.
- Куда же ты, Антоней, - закричал сквозь смех Годунов из толпы бояр, - а как же руку-то митрополичью поцеловать, он уж извелся весь от предвкушения счастья такого.
   Но Антонио уже был далеко.
- Ладно уж, довольно, чай, с него и архидьяконовой жопы, - сказал Иван Васильевич снисходительно, вытирая рукавом, выступившие на глаза от смеха, слезы.
   Остаток дня и весь день следующий Поссевино ни с кем не разговаривал, ходил по горнице своей как лев по клетке и все думал о чем-то. На третий день стал легат папский приставов своих просить, дабы доложили они государю, что гости иноземные отпуск из Московии получить желают. Государь обещал отпуск дать в ближайшие же дни. Но дни проходили за днями, а никто за послами римскими не являлся. Однако всему бывает конец: протомив римлян еще недели две, государь-таки смиловался над ними и дал им отпуск в Избе Ответной.
   Стоя пред государем, Поссевино смущался, краснел, не мог ни на кого смотреть и уставил глаза свои долу.
- Ну вот и настал час расставания, Антоний, - начал Иван Васильевич. – Чай, ты доволен? Что было не так, ты уж не обессудь: в том ты сам виноват. Ты ведь не затем приехал, чтобы мир чинить, ты приехал для того, чтобы сына моего забрать. Но сына моего забрать у тебя не вышло: видел татарин во сне кисель, да ложки не было. Сына моего смерть забрала, а я тебя за то с христианством русским поближе познакомил. Оно по уму да по чести надобно было б тебя затем и на кол посадить. Ух, как надобно было! Да счастье твое: не могу я этого с нунцием папским сделати, сам знаешь.
   Поссевино из красного стал белым, он все понял, он догадался, за что над ним столь жестоко издевались, и решил, что еще легко отделался. И он мысленно начал молить деву Марию, дабы помогла она ему унести поскорее ноги из проклятой Московии.
- Ну да  ладно, Антоша, - продолжал Иван Васильевич, - добрый я сегодня, - ты уж не прогневайся: изруч казню, изруч и милую, на то я и царь-государь российской. Жалую тебе соболей сорок сороков, да столько ж папежу твоему Григорию, да грамоту мою ему передашь. Засим прощай, Антоша.
   В тот же день пятнадцатого числа марта месяца Поссевино с людьми своими выехал прочь из Москвы, увозя с собой затаенную ненависть в сердце; две повозки ценных мехов, которые распродал что в Вильно, а что в Италии, оставив папе лишь несколько шкурок; да грамоту государя московского Ивана Васильевича. В грамоте были общие приветствия и рассказ о том, с какой большой любовью принимали на Москве легата папского Антония, и ни слова не говорилось ни о возможной войне против турок, ни о предоставлении пути венецианцам через Русь в Персию, ни о позволении католикам свой храм на Москве иметь.
- Просрал твой Поссевинус Ливонию, вот и тебе  две дули с маслом! – воскликнул Иван Васильевич, обращаясь мысленно к папе римскому, когда диктовал ту грамоту свою.
   Вместе с Поссевино в Рим снаряжено было большое посольство ответное во главе с дворянином московским Яковом Молвяниновым, который тоже вез грамоты приветственные к папе римскому и к императору Рудольфу. Послам своим велел выдать государь одежды черные, но шелковые; да наказал под страхом смертной казни, к папе пришедши, поклониться ему низко, а в ногу не целовать. «А буде станут о вере рассуждати, - говорилось в наказе, - сказать, что грамоте не обучен, ратной, мол, человек, да взявши лук, для верности, стреляти».
   В течение четырех дней от Москвы до самого Смоленска приказал Поссевино гнать лошадей своих, не останавливаясь ни днем, ни ночью. А у епископа смоленского лежала уж на всякий случай грамота от митрополита Дионисия со строгим наказом в храмы Божьи христианские нунция папского ни под каким предлогом не пускати.
   Достигнув Вильно и распродав большую часть мехов, набив до отказа золотом походный свой рундучек, Поссевино днями встречался с королем польским, а по вечерам допоздна засиживался за отчетами папе римскому. Баторий и Поссевино оказались взаимно необходимы друг другу. Их объединяла общая лютая ненависть к Руси московской, и они отнюдь не оставили планов уничтожить ее и развеять по лицу земли. Только отсутствие денег сдерживало Батория начать новый поход на Московию, и Поссевино вызвался помочь в этом королю польскому сразу же по приезде в Рим.
- У папы денег много, - уверял Поссевино Батория, - а для того, чтобы бороться с упрямыми схизматиками, он готов кидать их пригоршнями!
   Двумя единомышленниками был уже и предлог придуман для нарушения перемирия: пройти через земли московские, дабы помочь московитам в извечной борьбе их против татар крымских.
   В отчетах своих папе Григорию о пребывании в Москве Поссевино писал следующее.
   «…Что же касается религии, а это было главное, что требовалось от посольства нашего, то при всем самом настойчивом старании Поссевино не удалось обратить упрямого князя московского в веру истинную. Поссевино три дня упорно беседовал с ним о религии в присутствии большого скопления самых знатных людей государства и представил ему сочинение, в котором собрал все, чем церковь латинская от схизмы русской отличается. Князь, усадив меня на скамью, ковром покрытую, и недалеко от места его помещенную, приказал митрополиту и епископам своим приготовиться к отпору…
   …С самого нежного возраста московиты впитывают то ложное мнение, что они – единственные христиане на земле, остальных же, даже и католиков, считают еретиками нечестивыми…
   …В сердцах московитов надолго останется воспоминание об этом публичном происшествии, так как московиты увидели на деле в присутствии князя своего, что то, что наивно считали они верой, истинные христиане католики даже не считают достойной того, чтобы какой-нибудь человек благочестивый присутствовал при обрядах этих диких. Думаю, у московитов появилось беспокойство и сомнение: а является ли вера их истинной? И многие из них движимы уже усердием истину узнать и постичь; и лишь откроется доступ свободный священникам католическим в княжество московское, усердие то можно будет поддержать и увеличить…
   …После диспута князь, собрав на площади много тысяч народа, чтобы придать событию этому больше блеска и величия, сошел из дворца своего с боярами и приближенными своими, чтобы отвести нас в главный храм московский. Впереди шли священники, неся самую святую реликвию свою: икону пресвятой Богородицы Владимирской. В храме уже приготовлено было для нас и место почетное лучшее, откуда мы могли бы хорошо видеть церемонию богослужения их. Но мы по некоторым соображениям не захотели ни присутствовать на богослужении (если это можно назвать богослужением), совершаемом епископами их (если их можно назвать епископами); ни в храм войти вместе с московитом; ни, тем более, целовать руку митрополиту их, на чем особенно настаивал московит. И так как мы смело отказались от всего этого перед лицом князя и великого множества народа их, то кое-кто стал подумывать, что же с нами будет теперь. Но князь был милостив и милосерд как никогда и не совершил нам никакого вреда и не нанес никакой обиды…
   …Отпуская нас от себя, передал князь в дар святейшеству вашему меха ценные соболиные, а также и каждому из нас подарил прекрасные меха и деньги. Поссевино по уставу Ордена нашего не хотел сначала принимать подарки эти, но приближенные московита убедили его, чтобы он не делал этого и не упрямился, так как князь, если отказываются от подарков его, считает это оскорблением, и благое расположение его смениться может жестокостью лютою. Поссевино взял подарки, но позаботился, чтобы они тотчас розданы были несчастным пленникам польским, и в этом князь поддержал его и одобрил. Деньги же все были поделены между приставами нашими, что в обычае у народа здешнего дикого, причем они требовали их от Поссевино  еще и еще и в самых грубых выражениях…
   …Раздав все свои деньги среди многочисленных придворных князевых, обратился я к князю со следующими словами, переданными ему через бояр думных: «Дай мне, милостивый великий государь, во имя крови Иисуса Христа то, что считать я буду благодеянием величайшим. Вспомни, как несколько дней назад тому сказал ты сам мне, что самое лучшее – смирению следовать и бедности Господа Христа. Поэтому позволь мне на деле исполнять то. По милости Божией мир заключен и без этих ценных мехов; без них же, с помощью Божией, совершиться и остальное, что ты пожелаешь. А если бы ты захотел щедро наградить меня даром богатым, сохрани-ка ты милосердие то, которым ты почтил меня…»»
   Зря, однако, Поссевино столь самонадеянно рассчитывал на помощь папы Григория. Деньги у папы, конечно, были, но вот идея очередной войны против Московии его не устраивала. К чему была ему война эта? Мечтал он совсем об иной войне, мечтал он о великом крестовом походе всех братьев-христиан Германии, Польши, Литвы и Московии против турок неверных, которые уже захватили юг Европы и подбирались к центру ее. Святой поход этот Григорий мечтал возглавить лично, дабы прослыть на весь мир не только реформатором календаря, но и великим папой-освободителем. А Поссевино давно разонравился Григорию тринадцатому: не обратив в католичество ни шведского короля, ни московского князя, легат папский только зря изводил казну его золотую. Не был доволен Поссевино и черный папа, который тоже не получил от лучшего слуги своего результатов желаемых. По всем этим причинам иезуиту Антонио Поссевино ни только денег не дали, но еще и отправили с глаз долой в далекую Пруссию невинной деятельностью просветительской заниматься. Поссевино был вне себя от ярости, да делать было нечего, пришлось подчиниться и уехать. Но надежд своих упрямый иезуит не оставил, и по смерти папы Григория сумел-таки подольститься, найти подходы к новому папе Сиксту и выпросить у него субсидий на двадцать пять тысяч скуди для нового похода Речи Посполитой на Русь Московскую. Поссевино дрожал от нетерпения поскорее развязать действия военные, воображая уже князя московского в ужасе удирающего с боярами своими из пылающей праведным огнем Москвы. Но видно уж сами звезды были против этой войны. Когда все уже было готово к походу, когда оставалось лишь скомандовать жолнерам «Вперед!», умирает вдруг тот, без кого сама мысль о новом походе превращалась в бессмыслицу: через год после смерти Григория тринадцатого в тысяча пятьсот восемьдесят шестом году внезапно скончался король польский и великий князь литовский Стефан Баторий. Смерть короля показалась странной всем, ибо буквально за день до нее Баторий был здоров и весел. Ходили слухи упорные, что кто-то помог королю уйти на тот свет, и это не диво: паны и шляхта были давно недовольны им. Вернув Ливонию, король стал никому больше не нужен в королевстве своем, а новые воинственные притязания его и вовсе сделались обузой для знатных людей королевства. Говорили также, что особенно недоволен Баторием был любимец его канцлер Ян Замойский, который открыто называл готовящийся новый поход на Русь затеей сумасшедшего.
   Порадоваться же и душу отвести удалось Поссевино лишь через много лет, когда католик Лжедмитрий воссел на российском престоле. От радости такой великой иезуит тогда ж и книжицу пространную сочинил: «Повествование о завоевании чудесном власти отцовской яснейшим юношей Димитрием».



                Заключение.

   Шел март месяц семь тысяч девяносто второго лета. Два года уж как отдыхала земля русская от пожарищ и крови. Ближний боярин государев, наместник казанский и астраханский Борис Федорович Годунов все это время думал, что же делать ему дальше. Пока Зюзин по приказу его искал убийц царевича Ивана, он соображал, как поступить с остальными сыновьями царскими: Федором да Дмитрием.  Прикидывал Борис Федорович осторожно так и этак целые месяцы напролет, отметая вариант за вариантом, и решил, наконец, ослушаться-таки наказа дядьки своего и действовать согласно чутью собственному. А оно подсказывало ему, что надобно оставить царевичей до поры в покое, ибо они оба пока были не опасны: Федор умом слаб, а Дмитрий – и вовсе младенец. И удумал боярин Годунов обратить взоры свои на того, кто был еще, несмотря ни на что, и в силе, и в славе, пред кем трепетал еще двор царский, и на кого молился народ русский. То был великий государь и царь Иван Васильевич. Устранив  эту скалу, преграждавшую путь к власти, можно было бы Годунову уже ничего не бояться. Решительный удар скале этой уже был нанесен, от удара этого дала скала трещину опасную. Осталось лишь немного подтолкнуть ее плечиком, и она грохнется оземь и рассыплется в прах, так что все воскликнут вокруг: «Неужели сей жалкий прах был когда-то скалою, внушавшею ужас почтенный?» По смерти любимого сына Ивана государь часто болел, почти не спал по ночам, а днем боялся находиться один, много пил вина и почти не ел ничего, доведя себя до истощения. Годунов, видя дело такое, решил усердие проявить и заботу и выписал на Москву трех лекарей иноземных: двух англичан, которым государь доверял более всех, и одного фламандца. Лекари эти хотя и пичкали государя лекарствами и растирали настойками и мазями, в которые добавлялась сулема, но яд был в лекарствах в столь малых дозах и действовал так медленно, что, положившись на них, пришлось бы ждать годами. К тому же лекари так дрожали за жизни свои и так следили за снадобьями своими, что подмешать им что-либо не имелось никакой возможности. У Бориса же Годунова не было лишнего времени, и он стал действовать более решительно. Все у него уже было готово: и человек, который это должен был исполнить; и человек, на которого это можно было бы свалить. И даже колдун заморский был припасен, который уже предсказал государю, что не переживет он и нынешнего марта, а именно восемнадцатого числа вечера.
- Почему именно этого дня? – полюбопытствовал Годунов у колдуна.
- Звезды так сошлись, всемилостивейший господин, - незатейливо ответил колдун.
- Ну что ж, - сказал Годунов, - звезды так звезды. Супротив звезд, ведомо, не попреж.
   Хотя о предсказаниях колдуна шептался уже весь двор, государь не унывал и, смеясь, однажды сказал колдуну.
- Ну, старче, гляди, коли доживу я до рассвета дня девятнадцатого, то тебе рассвета этого не пережить!
   Исполнителем великой задачи должен был стать не кто иной, как Василий, сын Григорьев Зюзин, давний должник Годунова. Того же, кто понесет всю тяжесть вины на себе, Годунов приискал сразу ж по смерти царевича Ивана. На счастье Борисово понадобился тогда государю в связи с открывшейся болезнью его спальник еще один. Обещался Годунов подыскать и не обманул надежд государевых.
- Ну что, сыскал? – спросил Годунова Иван Васильевич.
 - Сыскал, государь.
- Ну, кто ж таков?
- Из рода Бельских, государь, молодой совсем князь еще из бывших людей твоих опричных. Да хоть и молод он, а за Ливонию воевал уж! Да не знаешь ли ты его, государь, сам-то, ведь то Малюты Скурата покойного племянник Богдан Яковлевич Бельский?
- Да нет, Борисушка, навряд ли, мало ли кто чей племянник, всех не упомнишь. Бельский, Бельский… Бельских я разных на веку своем перевидывал. Ну ладно, не томи, зови да показывай.
   Годунов знал, что делал, ибо ни один десяток людей перебрал он, прежде чем найти нужного. И как показал он Богдана Бельского государю, так закричал государь в испуге и чувств лишился: решил он, что перед ним стоит сын его Иван! И внешность, и голос, и манеры – все напоминало в молодом человеке Ивану Васильевичу старшего сына его. И начал государь в Бельском души не чаять, сделал его спальником, да оружничим своим, поставил наинабольшим в береженье сына своего малолетнего Дмитрия и не расставался с ним ни днем, ни ночью. А когда Годунов нашептал государю, что лучшим лекарством от болезней его может явиться женитьба новая, да ни на ком-нибудь, а на самой принцессе английской, то для переговоров в Англию Иван Васильевич никого другого не хотел посылать, кроме своего Богданушки, ибо больше всего доверял ему.  Тосковал государь по нем страшно, но отправил именно его. И хоть не приехала невеста английская, заартачилась, но Богдана государь в том не винил.
- Он Богом мне на утешение старости моей дан, потому-то он и Богдан! Так-то велик и неисповедим Господь наш! – любил повторять государь.
   Ну а сам Богдан обязан был за вознесение свое Годунову все, чего тот ни пожелает. А и пожелал-то Борис Федорович не много, всего-навсего грамотку они с Бельским небольшую сочинили клятвенную, в которой меж всего прочего говорилось, что, мол, я, Богдан Бельский, находясь в уме здравом и по воле своей клянусь перед Господом Богом в том, что виновен я в смерти царя и государя всея Руси Ивана Васильевича. Дорого бы дал Бельский впоследствии, дабы выручить грамоту эту обратно из рук Борисовых, да с Годуновым штуки такие не проходят…
   Накануне рокового дня Годунов, беседуя с Зюзиным с глазу на глаз, сказал ему.
- Ну что, сын Григорьев, вот и настал час мздовоздаяния. Долг платежом красен, а то уж заждался я. Да ты не дрожи так, глава сыскной службы, чего задрожал-то? Дело житейское: либо пан, либо пропал. Вообщем, после обедни завтра, когда государь отдыхать в Комнате своей станет, приглашу я тебя к нему в шахи поиграть. Наплету с три короба, что будто ты всех голов стрелецких во дворце уж обыграл. Ну, ты, конечно, проиграешь царю-батюшке, да и станешь у него тихонько за спиною, будто наблюдая, как он со следующим игроком-то разделываться начнет. А следующим буду я. Во время игры, когда увлечется государь, подморгну я тебе неприметно, и тут уж не зевай: дави царя-батюшку со всей мочи, а я на ноги навалюсь, да руки держать стану. Вот тебе шнурок шелковый, имей завтра его близко, наготове. Входить и выходить во дворец с заднего крыльца будешь, чай, сам не дурак. Ну а там уж как Федор Иванович зацарствует, то милостями тебя осыплет многими, уж будь покоен. Так что не робей, сын Григорьев, не робей…
   Восемнадцатый день марта выдался сырым и туманным, все улицы развезло на Москве, пора стояла невылазная.
- Сам Господь Бог за меня! – сказал боярин Годунов и перекрестился троекратно.
   Борису Федоровичу хорошо известно было, что в такие дни государь особенно грустил и тосковал и жался душою своей больною к людям ближним, как ребенок малый, не отпуская их от себя ни на шаг и требуя от них внимания и утешения. А утешения в том состояли, дабы веселить сердце государево байками, вином, да играми разными. Вот и сегодня государь с утра много пил, звал даже карлов, да скоморохов потешных. А с обедни, поспав, да воротясь в Комнату свою, решил, по предложению Годунова, в шахи поупражняться.
- Да что с нами-то играть, - сказал Годунов государю. – Ты уж, государь, и ходы-то наши все наперед знаешь. А ты бы вот с главою дела своего сыскного попротивился: говорят, дар в нем великий к шахам открылся,  всех голов уж твоих сторожевых во дворце обыграл, да уж так возгордился, что и супротивника себе на Москве не мнит достойного. Нет мне, говорит, равного в шахах, да и полно. Уж так нос свой задрал, что просто беда.
- Нос, говоришь, задрал? – спросил, задумавшись, Иван Васильевич. - Ну так кличь сюда его, бездельника. Ужо дадим ему по носу-то. Али сами получим. Хотя, сказать, положа руку на сердце, Бориска, не по душе мне твой Зюзин: за всю службу свою ничего путного не свершил, да и вообще есть в нем что-то этакое… склизкое. Не любы мне его буркалы поросячьи масленны, бегают все, бегают беспокойны, будто затеял что недоброе. Как ты думаешь, Богданушка, - обратился государь к стоявшему рядом Бельскому, - звать Зюзина-то, аль нет?
- Ну а чего же не позвать, государь?  - ответил, словно очнувшись, Бельский. – Оно завсегда пользительно с новым-то супротивником силою померяться.
- Э, ни скажи, Богданушка, - промолвил  государь и вдруг добавил, пристально вглядевшись в Бельского. – А ты чего это нынче бел, яко полотно, аль захворал, не приведи Боже?
- Да нет, государь, благодарствую, здоров я, - ответил Бельский, бодрясь.
- А что ж тогда? А-а, печалишься, небось, что ведьмак сегодня мне последний день назначил? Ах, детушки вы мои, детушки, родные мои, хорошие! – воскликнул Иван Васильевич и приподнялся с места своего. – Подойди ко мне, Богданушка и ты, Бориска, подь сюды: дайте-ка я вас обниму, да расцелую. Вот так. Одни вы у меня души родные остались на всем свете белом. Жена мне не люба, да пуще я ей не люб, больно стар для нее, сам знаю. И то сказать, сколько у меня жен-то перебывало, а милее Настасьюшки так и не встретилось. Сколь уж лет минуло, а как закрою глаза, - будто живая стоит передо мною. По ночам часто во сне является, навещает меня, стало быть, в очи мне прямо глядит, будто сказать что хочет, но не говорит ничего, так молча постоит да уходит. А глядит так, будто жалеет меня, ажно слезы из-под век моих текут, даром что сплю. Так-то вот…У Федора-сына своя уж семья, а сын Дмитрий мал еще зело во мне нуждатися. За душу свою я спокоен: постригся намедни в иноки, как вам ведомо, как то отец да дед мой делали. А за тело мое, да за день сегодняшний не беспокойтесь: сегодня я назло всем колдунам чувствую себя как никогда бодрее. Единое, за что сердце мое свербит и ноет, что царство передать мне некому: какой из Федора правитель? Ну, даст Бог, надежа моя Дмитрей подрастет, да разумным малым будет, он царство и наследует. Так что бросьте за меня переживать попусту, сыночки мои, и давайте  лучше винца выпьем. Ведь вы как сыны мне родные. Да что там: и сыны родные не любили меня, так как вы, - и на глазах Ивана Васильевича выступили слезы умиления. – А вон, вон глядите-ка: за окошком уж и солнышко пробилось! Весна она и есть весна!
- И впрямь в кои-то веки солнышко высветило, - сказал Годунов, поглядев в окно, затем разлил вино по кубкам и подал всем. – Верно, выпьем, государь, а ведьмаку твому я уж велел на Пожаре плаху готовить.
- Не-ет, Бориска, нет, - сказал Иван Васильевич, - плаху еще заслужить надобно. На плахе токмо истинные христиане помирают. А он плахи не достоит. За дело за такое язык ему резать да на кол сажать, дабы знал, собака, как царю смерть предрекать да люд московский смущать.
- А и то, правда твоя, государь, - согласился Годунов, - посадим-ка лучше колдуна на кол.
- А что, свечи гасить, государь, уж коли солнце-то? – спросил Бельский.
- Нет! – вскричал Иван Васильевич, словно чего испугавшись, - пущай горят, Богданушка, пущай. Ведро весеннее, сам знаешь, как талан людской скоротечно, прояснеет на миг, да и вновь затянется тучами тяжелыми серыми.
   Вскорости пришел и Зюзин в Комнату государеву, тоже бледный и с плохо скрываемым волнением.
- Налей-ка, Богдан Яковлевич, сыну Григорьеву вина ендову малую, а то, вишь, на нем лица нет, -  сказал Годунов.
   Но вино мало помогло Зюзину. Довольно быстро проиграв Ивану Васильевичу партию в шахи, Василий Григорьевич воскликнул.
- Нет тебе по прежнему равных, государь, в игре сей многоумной!
- Нет, говоришь? – сказал неожиданно Годунов. – А вот мы сейчас поглядим. Сегодня ночью не спалось мне, государь, и, думая, чем бы заняться, составил я одну затею хитрую, благодаря которой попробую сейчас я обыграть тебя, если конечно позволишь, государь.
- Ну что ж, давай поглядим, что там у тебя за затея такая хитрая, - сказал Иван Васильевич и уселся с Годуновым за доску.
   Зюзин во время игры стал неприметно у государя за спиною и начал искать шнурок шелковый по карманам.
   На половине игры Иван Васильевич спросил вдруг со смехом.
- Ну, где ж твоя задумка-то, Бориска, а?! Небось, рассеялась в прах от  ходов моих ответных?
- Да нет, великий государь, отчего же? - ответил серьезно Годунов. -  Задумку в ход хотел пустить я еще через парочку ходов, но коли уж тебе не терпится, изволь. Первый ход задумки моей сделает фигура по прозванию Бельский. Бельский, а ну подь к двери, да запри ее на засов! Думал ты, государь, что это твоя фигура, что все мы твои фигуры. Ан нет, оказались фигуры эти тебе супротивные.
   Государь смотрел на Годунова непонимающим взором и бледнел все больше с каждым словом его.
- Второй, решительный ход задумки моей, – продолжал Годунов тихим, но твердым голосом, - выполнит фигура, коя прозывается Зюзин и стоит у тебя за спиною.
   Тут Годунов прыгнул государю на колени и стал держать руки его.
- Давай, Зюзин, давай, черт тебя!.. – закричал Борис Федорович на замешкавшегося Зюзина, который, так и не успев от волнения найти шнурок в карманах своих, принялся душить Ивана Васильевича своими трясущимися влажными руками. Но руки плохо слушались его, Иван Васильевич, вертя головой, вырывался из них и хрипел, и готов был уже закричать.
- Да дави ж ты, мать твою! – не стерпел вдруг Годунов, повалил государя на пол, так что руки государевы оказались у государя под спиною, стал ему коленями на грудь и сам додушил его своими крепкими уверенными руками.
   Через некоторое время Комната государева опустела. Последний луч заходящего мартовского солнца заглянул в окно ее, скользнул по столу, выхватив из мрака поваленные на бок часники золотые в виде слона с погонщиком на спине, и скрылся за темный бор над Москвою-рекой.
   На рассвете дня следующего зазвонили на Иване Святом в колокол большой, и во дворец царский с плачем и воплями стали стекаться толпы народные. Затем с пением «Святый Боже» гроб с телом государя понесли на головах монахи московские в церковь Архангельскую, в которой поставили его пред алтарем. Днем и ночью прощался с первым царем русским государем Иваном Васильевичем благодарный и искренне скорбящий люд московский. Затем поставили гроб в саркофаг в юго-восточном пределе церковном рядом с саркофагом царевича Ивана и накрыли плитою многопудовою, надпись на которой гласила.
   «В лето семь тысяч девяносто второе марта в восемнадцатый день преставился Благоверный и Христолюбивый Царь и Великий Князь Иван Васильевич всея Руси самодержец во иноках Иона на память Кирилла архиепископа Иерусалимского за полтора часа до вечера».
   По смерти Ивана Васильевича Годунов срочно начал подготовку к венчанию на царство Федора Ивановича. А пока суть да дело, послал Борис Федорович слуг своих тайных на посады, да на слободы московские народ мутить да поднимать, дабы шел он, кто с дрекольем, кто с топорами, а кто с вилами ко дворцу царскому и требовал от Федора Ивановича выдать ему Бельского Богдана, ибо Бельский – есть убивец государев, ради корысти своей великой государя Ивана Васильевича удавивший.
- Чего, чего они от меня хотят? – спрашивал в панике Бельский у Годунова, глядя из окон Большой Избы Золотой на площадь соборную, на которой негде было яблоку упасть от нашествия посадских, рвущихся к воротам Золотым и едва сдерживаемых рядами стрельцов. – Батюшка Борис Федорович, чего они от меня хотят, ничего ведь, видит Бог, худого я не сделал им?
-Осиротел народец русский, - произнес, как бы ни слыша Бельского Годунов, а потом добавил. -  Да уж ясно чего хотят-то. Хотят на кол тебя, Богданушка, посадити. А за то, видишь ли, что хочешь ты, милый друг мой, корень царской рюриков извести.
- Я?! Корень царский извести?! Сейчас же пойду к государю Федору Ивановичу, пусть выйдет к ним и растолкует головам их дубовым, что не так это!
- Ага, давай, давай, ступай, да заодно поведай царю-батюшке про Зюзина, да про меня. А я уж ему и грамотку твою клятвенную преподнесу. Чай, любопытно ему зело будет заглянуть-то в нее.
   Бельский понял вдруг, какие безжалостные железные лапы схватили его.
- Вона как ты со мной, значить, друг ситный, - сказал он упавшим голосом. – Интересно, а что ж ты с Зюзиным-то сделал, а? С тех пор как вышел он из дворца в тот день проклятый, так опосля никто и не видал его, словно в воду канул. Меня, стало быть, на вилы посадских отправить решил, а сам сухим из воды вынырнуть желаешь?! Ах, ты ж паскуда!..
   Бельский снял увесистый шандал со стены и ринулся на Годунова.
- Стой! – крикнул смело Годунов, не отстранясь ни на шаг от Бельского. – Стой, дурак! Как только меня не станет, грамота твоя сразу ж государю на стол ляжет, и тогда уж тебе точно головы не сносить. Так что должен ты меня беречь пуще глаза своего, холить да лелеять пуще дитяти, да балаболками забавлять. А на вилы посадских никто тебя отправлять не собирается: мы сейчас же идем с тобою вместе к государю и упрашиваем его к толпе выйти и сказать, что с тобою сам он разберется и дабы все подобру расходились по домам своим. Тебя же отправят завтра от греха подальше в Вологду казну стеречь царскую. А когда уляжется все,  да утрясется на Москве, я и опять, гляди, призову тебя к  себе через годик, через два: ты мне еще на Москве, я чаю, нужон будешь. Ну, уразумел ли? Да ты не боись, Богданушка, в Вологде не обидят тебя, заживешь себе как у Христа за пазушкой, только что молока птичьего не доставать тебе будет. Мы с Федором Ивановичем на Москве царствовати учнем, а ты – на Вологде. Ну что, согласный ты аль нет?
   Бельский выронил шандал из руки своей и сказал тихо.
- Идем к государю…
   Но ни через год, ни через два Годунов не призвал Бельского на Москву обратно как обещался. Произошло это лишь спустя четырнадцать долгих лет, когда, наконец, свершилось то, чего ради велась Годуновым столь долгая, скрытная, страшная и безжалостная война против рода рюрикова: боярин Борис Федорович Годунов воссел-таки на российский престол. А пока же он хоть и стал по смерти Ивана Васильевича конюшим, то бишь возможным наследником царства, но чтоб до престола добраться, нужно еще ему было два камня преткновения одолеть. И были камнями теми два брата: Дмитрий, да Федор Ивановичи. Не знал Годунов правила золотого древних римлян: «Разделяй и властвуй!» Но он правило то нутром чуял. Потому-то, как только воцарился Федор Иванович, так сразу же брату своему младшему удел дал в городе Угличе и отправил его, двухгодовалого, туда княжити вместе с матерью его Марией Федоровной. А в услужение им людей своих верных Годунов приставил во главе с дьяком Битяговским, которые через несколько лет и привели в исполнение тайный приказ Борисов об убиении царевича Дмитрия, великого князя угличского.
   Царя же Федора извел Годунов при первом удобном стечении обстоятельств. Это случилось в семь тысяч сто шестое лето января месяца в шестой день на святое Богоявление Господа Иисуса Христа. И писал об этом дне скорбном летописец русский: «…Солнце померкло, и луна не дала света своего, и звезды с небес спадоша: за многие грехи наши преставилось последнее светило и благодетель всей земли русской царь и великий князь Федор Иванович. Николи не было такого тихого и благодатного царствия на Руси от времен самого Ивана Калиты, ибо было оно Господу Богу угодно…»
   Помер государь-батюшка Федор Иванович, и пресекся навеки род рюриков.


Рецензии