рассказ Я к маменьке родной

Он сидел в подземном переходе, положив под себя протез
Когда бросали в кепку мелочь, инвалид, глянув вскользь исподлобья, бурчал хрипло: «Спасибо…» Или же кивком провожал милостивца.
Бросали ему не часто. Сидел он в полумраке в   грязном подземном  переходе с коростой подмокшей побелки вдоль стен. Редко у кого из прохожих возникала жалость или нечто сродни ей, то позабытое, обветшалое чувство, присущее минувшему веку, которое легко заглушить никелевой монетой, брошенной на ходу. Для большинства он был просто-напросто бомж, бродяга, пьяница-попрошайка, почему и смотрели они укоризненно, деньги  бросали торопливо, с оглядкой, словно стыдились своего поступка. Некоторые  приостанавливались, говорили:
— А мог бы подрабатывать. Иные вон без обеих ног... Инвалид ничего не ответил, угрюмо уставившись в замусоренный бетон.
Но всегда находился доброхот, который с неожиданной не то чтобы злостью, а нарочитой сердитостью попрекал их:
— А вы не давайте! Все равно пропьет.
И не давали, и тут же забывали про нищего.
Многие спешили в большой гастроном, что рядом с переходом на бульварном кольце, где всегда лежит вареная колбаса двух-трех сортов, до обеда бывает копченая, а изредка даже буженина, что угадывал он по запаху, проходя мимо. А в сам гастроном не заходил, но еще с тех давних пор, когда жил в соседнем переулке, помнил тяжеловесные мраморные прилавки, витрины-холодильники, плакат-инструкцию разруба мяса по сортам. Он обычно обходил девятиэтажку, усаживался во внутреннем дворе за магазином, на перевернутых ящиках. Сидел смирно и поджидал, что выйдет кто-нибудь из грузчиков, скажет: «А-а, Леня... Привет!» Даст закурить.
А вечером, если была смена Толяна — рослого, усмешливого парня, они оставляли ему выпить, щедро отламывали колбасы, хлеба. Он же за это им пел надсадно, хрипло. Грузчики торопились похвалить:
— Ты, Леня, прямо как Высоцкий. Черта с два отличишь.
И когда говорили такое, то не боялись смотреть ему прямо в лицо. В лицо, где левая половина была как у всех нормальных людей, а правая со стесанной надбровицей,, отчего глаз торчал выпучено и неприкрыто, с багрово-фиолетовой, словно изгрызенной, щекой и шелушащимся шрамом от виска до подбородка, походила на изощренный муляж. Мужики шутили порой, что ты, Леня, парень  хоть куда, можешь и бабу подцепить в сумерках, если зайдешь с правой стороны. И смеялись громко, чересчур громко, как и бывает с крепко подвыпившими людьми. Но Леня все одно радовался, когда они так вот шутили.
Разомлев от еды, вина и этого, пусть недолгого, но разговора, инвалид засыпал здесь же на ящиках, и его не тревожили ни взрослые, ни дети. А ночью, неожиданно проснувшись, он сидел, придурковато тараща глаза, подолгу высматривал в подсветке уличного фонаря «бычок» покрупнее. Затем неторопливо курил. Ему  некуда было спешить.
И совсем редко, когда вина не жалели, когда повисало меж ними что-то мрачное, горькое, беспросветное... Чаще случалось такое осенью. Грузчик Толян подсаживался рядом и просил: «Давай-ка ту, про опасную трясину».
Я к маменьке родной
С последним приветом
Спешу показаться на глаза... —
выводил Леня тихо, осторожно, словно не верил, что получится. Постепенно поднимал и поднимал голос, да так, что уже казалось, будто не голосом, а всей плотью своей выводит он, вытягивает песню вверх.
Толян молодой — ему не было тридцати, песни этой не знал, слышал лишь в детстве, но сразу ее выделил и слушал всегда внимательно, напряженно, похоже повторяя следом слова. Если кто-то из приблудных мужичков начинал взбухать — вставал резко, будто и не пил вовсе вина, и  одним только взглядом в упор, осаживал крикунов.
А недавно, под праздник октябрьский, Леня запел ее, но не осилил, словно внутри что сломалось, и заплакал с нодвывом, взахлеб, прикрывая лицо затрепанной кепкой и стыдясь нечаянных слез. Грузчики разошлись недовольные, кто-то из них даже прикрикнул, ты кончай ныть, мол, и без того тошно.
Четвертый день инвалид Леня не показывался у гастронома, на бульварном кольце, но не потому, что стыдился, нет. Просто боялся. А боялся Леня всех, даже вокзальных уборщиц, а тут сам участковый ухватил за рукав и принялся трясти/когда задремал он на заднем дворе. Знал сю Леня давно. Этот лейтенант начинал с двух поперечных лычек, с койки в комнате на четверых человек и крутого бесправия, вроде сторожевого пса, на весь долгий срок лимитной прописки, поэтому кое-что смыслил в жизни. Поэтому и не потащил в отделение, не стал поучать, а лишь встряхнул пару раз и доходчиво объяснил, что жильцы из сорок четвертого дома насучили в райотдел милиции «об антисанитарной обстановке во дворе, где тунеядствующие элементы свили себе гнездо...»
— Короче, ты мне показатели испортил. Ну, да черт с ними! Но если я тебя еще раз застану на своем участ¬ке, то!..
Лене не нужно было объяснять, что будет потом. Его уже дважды за последний месяц приводили в отделение милиции, где он клятвенно обещал тут же уехать из Моск¬вы. И сам верил в это, даже намечал маршрут... Но только и осталось, что этот двор за гастрономом, паутина знако¬мых переулков, домов. А среди них старый пятиэтажный дом, обреченный с прошлого года на капитальный ре¬монт, — он в нем жил когда-то давно, а теперь ночевал в холодной, захламленной комнате на третьем этаже, соору¬див логово в поваленном на чурбаки шифоньере. Да еще была дочь. Приученная матерью, что отца нет, а этот урод Леня просто помешанный, шизик, — она каждый раз убе¬гала стремительно, неостановимо. Леня знал, понимал, как он страшен, мерзок, убог... А все же жила, таилась надеж¬да, что однажды она отыщет его и скажет: «Папа, мне нужна твоя помощь». И он бы тогда!..
Сейчас же Леня .не то чтобы знал, а был уверен — си¬деть в этом переходе нельзя, могут подхватить в любую минуту. Что нужно уйти подальше от центра, от много¬людья и ментовских нарядов. Даже порывался подняться, но болел нестерпимо бок, даже не бок, а вся правая поло¬вина тела, она кричала ему свое: «Стой, куда ты поперся, гад!» И как он ни старался пообвыкнуться, перемочь боль, ничего не выходило.
Леня напрягся, прислушался, повернув голову влево. Его встревожил перестук на ступенях... «Сапоги!» Он рез¬ко сгреб мелочь, швырнул кепку на голову и стал подни¬маться, охая, кривясь от боли, уже заранее готовый пока¬зывать и объяснять, что оборвался на протезе...
По переходу шел ладный солдатик, при ремне и, как положено, в сапогах. Леня на выдохе сполз вдоль стены, продолжая смотреть на солдата. А тот вдруг улыбнулся открыто, радостно и спросил мальчишеским звонким те¬норком:
— Что, дедуль, помочь?
Он лишь мотнул головой, не надо, мол, продолжая не¬отрывно смотреть в светлое, прямо-таки праздничное лицо паренька, который его, сорокалетнего, назвал дедом. «Впро¬чем, вполне дед, по которому плачет деревянный буш¬лат», — решил он угрюмо, без усмешки, провожая глазами солдата и цепко выхватывая, что, как и двадцать лет на¬зад, эти молодые парни стачивают каблуки, ушивают по ноге голенища сапог. Снова кинул перед собой кепку... А где-то там, далеко, продолжали выстукивать дробь каб¬луки. И Леня уже не видел людей и не слышал шума над головой, на улице, где неслись бесконечным потоком авто¬мобили. Он наклонялся и счищал грязь с кирзовых сапог — то с правого, то с левого. Ему в удовольствие было чис¬тить эти сапоги. В них пришел из армии и теперь вот все¬гда надевал, если выпадало ехать в деревню к матери.
Дело, конечно же, не в сапогах, а в том, что у него было две крепких и сильных ноги, на них отмахал только что двенадцать километровой хоть бы хны, мог шагать еще столько же. А правой рукой, в которой держал кепку, легко вскидывал двухпудовый заплечный мешок...
Он приподнял ссохшуюся кисть и стал ее разгляды¬вать, словно видел впервые, потому что не мешок, а лож¬ку едва держал теперь правой рукой. И невозможно было поверить... «Да я же грамоту могу показать», — вышепнул он. Хотя знал, что той грамоты о победе на первенстве гиревиков в стройуправлении давно уже нет. «Но ведь была. Можно в архив обратиться». Это прибавило ему уверен¬ности...
Леня снова двинулся вдоль железнодорожного полотна к деревянному бараку, где жили путейцы, обходчики, а сбоку имелся тамбур с окошечком — касса.
На этом полустанке останавливались только два поез¬да. В сторону Рязани шел один рано утром, второй, на который и пришел он, Леонид Онуфриев, вечером. Толк¬нул дверь в холодный тамбур и вошел с жадным желанием шутить, разговаривать громко, весело. А там не было ни души, над окошечком |кассы висел тетрадный лист с то¬ропливой, корявой надписью: «Билетов на 641 нет». Но и по не испортило настроения, в нем жило еще ощущение праздника, когда погуляли под свеженину, песен напелись до хрипоты, а главное, дело спроворили важное: закололи со свояком кабанчика и освежевали грамотно, сноровисто.
Пока возились с поросенком, свояк Вовка — суетной парень не парень, но и мужиком не назовешь из-за тще¬душности, — все рассказывал, как стало голодно в Рязани. Что в магазинах хоть шаром покати, мыши сдохли, даже курева нет. А старухи блажат в очередях и открыто чихвостят Никитку.
— А что им, старым, бояться, правда ведь? — спраши¬вал Вовка чуть заискивающе, словно его кто виноватил.
Он, когда и анекдоты рассказывал, так же вот смеялся одними губами, а глазами косил по-заячьи вбок, и в них плескался страх, что оглушил его в пятьдесят девятом, когда осудили за хулиганство до кучи, а затем отправили в Арка... Арла... «Аж и не выговоришь, черт побери!» За эту суди¬мость Леонид и недолюбливал свояка, считал подпорчен¬ным, ущербным и спорил с ним круто, непримиримо. И се¬стру свою не понимал, как она, пусть и не красавица, но вполне здоровая ладная девка, согласилась выйти за Вов¬ку. Раз как-то взялся расспрашивать, а она увернулась со смехом:
— Лучше невидный да жалобный, чем писаный да чу¬жой.
Но особенно крепко обидел его Вовка весной, перед Пасхой.
— Примак-то московский прикатит седня? Или опять' жена не пустила...
Сказал он это без злости, с хохотком, совсем обыден¬но — примак, и все тут.
Леонид потоптался тогда у калитки, пережидая, и виду не показал, когда вошел в дом, сдержался, потому что сто¬яла за этим сермяжная правда, против коей не попрешь. Это крепко ему досаждало, и он пытался доказать, что у них с Раечкой согласие и любовь, что ему наплевать на московскую прописку... А доказать такое было непросто. Сама квартира, мебель в ней и даже постельное белье — все будто бы укоряло: не твое это, чужое. Лишь когда под¬росла дочь, теща с тестем немного поотмякли. Тут уж его никто не мог упрекнуть — в дочурке четко прорезалась онуфриевская масть, веселая рыжеватость, расцветающая по весне конопушками. Да и зарабатывать стал прилично каменщиком по четвертому разряду, прихватывая разную сверхурочку. А еще возил от матери сало, картошку, соле¬нья. И теперь вот вез в заплечном мешке свинину, подар¬ки, стремясь доказать, что пусть не хозяин в доме, но со временем станет им.
Онуфриев прохаживался вдоль железнодорожного по¬лотна, притопывал сапогами по затвердевшей земле, чув¬ствуя, как подмораживает к ночи, пробирает холодным ветром. Он думал спокойно, неторопливо, что приткнется на худой конец в тамбуре, не велик барин, да и езды до Рязани около двух часов. А там электричкой до Москвы или на пассажирском, чтоб поспеть к восьми на работу.
Он прикинул, где лучше встать, чтобы оказаться ближе к голове поезда, где цепляли обычно общие вагоны. Пере¬ставил мешок. Когда прорезал темноту мощный луч про¬жектора...
Он был еще там, на полустанке, видел высвеченную лесопосадку, откос, блестевшие рельсы... Но одновремен¬но видел и эту тетку. Точнее, старуху. Она стояла в двух шагах, смотрела сердито, что-то выжидала, и Леня сразу испугался, наперед зная, как она станет стыдить. Вокруг соберется народ. Потом появится легавый, возьмет под козырек, скажет:
«Почему столпились?..» А когда увидит его, то цепко ухватит за плечо.
— И не стыдно тебе попрошайничать? — сказала ста¬руха, вроде бы и не громко, но голос ее, резонируя в бетон¬ных стенах, как в бочке, прозвучал хлестко, истерично.
Леня откинулся к стене и, чтобы избежать криков, шума, подставился правой половиной лица под ее взгляд, задрал рукав, обнажая искореженную руку. Он мог бы еще рас¬пахнуть пиджак, задрав рубаху, показать бок с багрово-синими бороздами шрамов, но в переходе и без того было холодно, сыро, а понизу, расшевеливая мусор, тянуло сквозняком.
Так тебе ж государство пенсию плотит, а ты! — сно¬ва стала выговаривать «активистка» (как он ее обозначил для себя), но уже без надрыва, тише.
Нет, давно не получаю, — ответил Леня серьезно, со значением и посмотрел в блекло-карие старушечьи глаза, еще минуту назад прищуренные, злые, а теперь глуповато удивленные под тоненькими дугами выщипанных бровей.
Брякнуть бы: повезло тебе, старая, горя не видела ты... Но нельзя — это он знал твердо.
А старуха-активистка, молодящаяся и еще крепкая те¬лом, каждый год выезжающая на курорт или в дом отды¬ха, похоже, как жена пенсионера местного значения, клацнула замком ромбовидной большой сумочки, модной в пятидесятых годах, сунулась в нее, чтобы достать гривен¬ник, но тут же пересилила этот наплыв жалости, зная, что муж не одобрит подобное, закрыла сумочку и пошла по проходу, бурча про милицию, которая неизвестно куда смотрит.
От звона упавшей монетки Леня вдруг вздрогнул, при¬поднял голову и в спину мужчине проворчал: «Нагнуться мне не тяжело...» Подобрал монету с удовольствием, по¬тому что двадцатикопеечные бросали ему редко. Решил пересчитать заработок, пока никого нет в переходе. Стал перекладывать монетки по одной из левого в правый кар¬ман, продолжая настороженно поглядывать в оба конца. Получилось на обед без пива или на две кружки пива под бутерброды. Леня даже ощутил запах хлеба, увидел тон¬кий полуломтик колбасы, что лежит сверху... И не успел сглотнуть слюну. Тут же поторопился смахнуть ее с под¬бородка тыльной стороной ладони. Потер жесткую рыже¬ватую щетину. Это плохо — он знал, что пусть и в рвани¬не, но чисто выбритого его обычно не теребили менты.
Привычный к разным неожиданностям, Леня «нутрянкой» ощутил вдруг опасность.
Рослый парень с хорошо развитой грудной клеткой, коротко подстриженный, в темно-синем плаще, ничем не выделявшийся, шел по переходу, но Леня мгновенно уга¬дал в нем опера и что идет он прямо к нему. Прятать кепку было поздно. Пригнув лысоватую голову, он ждал окрика. А милиционер в штатском встал сбоку, не торопил и внимательно разглядывал, что было совсем нехорошо.
Пошли со мной, — сказал он спокойно, без нажима и протянул руку, как бы предлагая подняться.
Да я сам, — буркнул Леня и, привалившись к стене, стал пристегивать ремнями к культе протез, сделанный просто и безыскусно из липового чурбака.
Он тяжело вздохнул и, покряхтывая, поплелся к выхо¬ду. Теперь он ругал себя, что не уехал чуть раньше в Сред¬нюю Азию, а не то в Козельск, куда его определили по¬следний раз на жительство и где у него было койкоместо и работа на тарном заводе. Работа, правда, занудная, пус¬тячная: нужно было подтаскивать дощечки и рейки дру¬гим инвалидам — двуруким, которые остервенело вкола¬чивали в них гвозди, отчего к концу смены казалось, что вколачивают они их в себя и в него тоже. А теперь могли присобачить статью двести девятую и навесить повторно срок...
Леня даже представил, как вновь будет домогаться де¬журный в шестьдесят четвертом отделении: «Ну, зачем ты лезешь в столицу, в Москву!» И это — в Москву! — про¬звучит так, словно речь идет о святилище, куда ему, греш¬ному, вход запрещен. После чего он спросит: «Других го¬родов тебе мало в стране?..»
Кто-нибудь из помощников ему непременно подыгра¬ет: «Так бомж тут каждый день в театры ходит, в Манеж». И дежурный — сам ни разу в Манеж не сходивший — ска¬жет: «Знаем мы его манеж на Садовом у винно-водочно¬го». Оба захохочут довольные, что им удалось ловко по¬шутить.
Так уже было, это он знал наперед, как и то, что объяс¬нить ничего не удастся. И разве объяснишь, что даже с продажного жирного юга, где живется ему много проще, спокойнее, нестерпимо тянет в Москву. Что надеется он увидеть дочь и сказать ей всего лишь, что да, страшен, опустился до края, но все одно подлостей людям не делал и тебе какой-никакой, но отец.
— Сюда сворачивай, — придержал за плечо мент.
Вышли на тихое малолюдное Ямское поле. Леня при¬остановился и, горбясь больше обычного, сказал как мож¬но жалостливее:
— Начальничек, дорогой, отпусти ты меня ради Хрис¬та. Тебе одна морока...
Парень посмотрел внимательно, удивленно. Ему пока¬залось, что старик-инвалид шутит.
Какой я тебе к чертям начальник. Ты что? Студент я... Студент! Степаном зовут.
Так я пойду, что ли?
Нет, ты это брось, тут близко уже, — ответил сту¬дент Степан и взял за локоть, чего Леня не любил, но возражать не стал, пот<ц[у что надеялся убедить этого дюже идейного студента. Пояснить ему, что сразу поедет на вок¬зал, а там на любую электричку... Только вот еще нужно завернуть за мешком, который припрятан на старой квар¬тире. Не мог Леня оставить большой брезентовый плащ, служивший ему одеялом, палаткой, защитой от ветра и пыли; да еще опасную бритву «Золинг» — трофейную, ви¬димо, такую теперь не сыскать.
Но парень уже подтолкнул к подъезду. Поднялись на второй этаж. Вдруг жарко дохнуло запахом столовской пищи, отчего Леня стал плохо соображать.
Он сидел за столом в дальнем углу у торцовой стены и посматривал на парня теперь иначе, враз поверив, что да — обычный студент по имени Степан. Понял, что парень тяготится, стесняется посетителей, почему усадил подаль¬ше, в угол, но относился к этому спокойно. Его заботило лишь то, что так обмишурился, приняв его за переодетого мента.
Вскоре Степан принес один поднос, заставленный та¬релками, затем второй. Когда он снимал тарелки и даже когда приговаривал: «Давай, давай, наваливайся», то в лицо не смотрел и уже, похоже, сожалел, что связался с бродя¬гой. И есть почти ничего не стал, поковырялся лишь в свиной поджарке, продолжая так же отводить глаза, слов¬но боялся чего-то.
Степан смотрел в окно, выходившее в тихий дворик, на ленивых жирных голубей, таскавших из мусорных ящи¬ков куски хлеба, которых он, выросший в сибирской глу¬ши, за птицу йе признавал, а так, нечто между курицей.и вороной. Одновременно видел, скашивая глаза, как жадно и торопливо ест этот бродяга, забичевавший и опустив¬шийся вконец. Заметил у него с правой стороны над ог¬рызком ушной раковины, как мозжит, бьется напористо синяя вена, будто вот-вот прорвет тонкую, как бы ском¬канную от шрамов кожу — ярко-розовую, безволосую.
Давно бичуешь? — спросил, прорываясь сквозь мол¬чание, почему-то тяготившее его.
С перерывами-то лет десять наберется, — ответил Леня обыденно, без смущения и посмотрел на студента, ожидая, что тот начнет учить уму-разуму, потому как уго¬щал, а значит, имел право укорять.
Но Степан отмолчался. И Леня догадался, повернулся к нему левой половиной лица, почти нормальной, если бы не припухлость и ржавый налет щетины.
— Как звать тебя? — спросил Степан. — Ага, понят¬но... Да это я так. Ты ешь, ешь.
Он не мог объяснить, почему надумал накормить ни¬щею, а главное — как решился, преодолев брезгливость, смущение, позвать его. Возможно, что прорезалась по¬хмельная жалость, а может, еще что?.. Ведь в Москве, тем (юлее в центре такие бродяги попадались на глаза очень редко. Зато там — дома, особенно раньше, когда ездили с отцом за покупками в Красноярск, их попадалось много: s()iin ходили по вагонам, сидели на привокзальной площа¬ди, у магазинов. Отец выборочно, не каждому, а с какой-то понятной лишь ему последовательностью бросал моне¬ты в подставленную ладонь или кепку. Запомнилось, как однажды он разговаривал с безногим инвалидом, а потом не кинул — нет, а низко нагнулся, будто отвешивал по¬клон, и положил в кепку бумажный рубль. Пока ехали трамваем к универмагу, в центр, отец ругал кого-то, выго¬варивал: «Такой парень! Я его еще до войны знал. Три ордена у него за доблесть и отвагу. Штрафбат прошел!.. Л вот ведь бедствует из-за давнишней пятьдесят восьмой». Степан не понял тогда про «пятьдесят восьмую», но рас-спрашивать отца не решился.
А сегодня утром, вновь помянув с родственником, ко¬торый тормознулся на сутки в Москве, близких и знако¬мых людей, затосковал нестерпимо. Когда дядя Петя (так звали отцова младшего брата) помахал из тамбура, ему вдруг захотелось метнуться следом, бросить здесь все. Да ведь дома не поняли бы. Даже мать, хворавшая после смерти отца, осудила бы, сказала что-нибудь вроде: да мы еще станем посылать денег, продуктов...
Леня неделю, а может, больше не ел горячего. На лице v него выступила испарина, он почти  наелся, а все же не сдержался, потянул к себе тарелку поджарки с рисом, что отодвинул Степан, спросил:
— Ты же не будешь?..
Леня даже компот не стал пить, так наелся, а вот два куска хлеба сунул в карман. Теперь он соображал, как бы половчей устроить, чтоб Степан не успел сказать: ну, бы¬вай, пока.
— Слышь, Степан, может, пивка выпьем? — предло¬жил он и сунул руку R карман, как бы проверяя, на месте ли мелочь.
 -Что ты сказал? — переспросил Степан, клоня голову, будто хотел боднуть.
Да ты не думай, у меня есть... я заплачу. Я ж ведь так, я от души, — стал Леня оправдываться.
Степан помолчал, проникаясь в недосказанное и в саму эту просьбу.
— Куда пойдем, на Белорусский?
— Конечно же, на Белорусский, — обрадовался Леня. — Там проще, дешевле.
Пивбар на Белорусской страшен в первый миг, когда разом обрушивается гул, выкрики, не¬имоверная вонь. А потом ничего, терпимо, тут главное — отыскать пару пустых кружек, банок или финских пакетов из-под молока да пробиться к автоматам, что стоят вдоль стены. Там круто разит прокисшим пивом, там, сшибаясь в тесноте, с утра до позднего вече¬ра колготятся мужики (изредка бабенки) — угрю¬мые, сосредоточенные, если несут враз пять-шесть кру¬жек пива.
Они стояли под огромным шатровым сводом пивбара, а в обиходе просто «гадюшника», прихлебывали из кру¬жек, хрустели жареным картофелем, который почти все¬гда можно купить здесь прямо в разменной кассе.
— Где тебя так? На войне?.. --  спросил Степан.
— Да нет. Я молодой. Меня поездом покалечило в шестьдесят четвертом.
Это «я молодой» не вязалось с Лениным обликом, и Степан не сдержался, хмыкнул, протянул: «По-онятно». Взял пустые кружки и пошел к автоматам. А Леня остался. Навалившись на край стола, он смотрел на парня, напористо вклинившегося в толпу с гирляндой пивных кружек. «Открой мне тогда вагонную дверь, то я!..» — привычно прикинул Леня. Вздох¬нул тяжко и представил себя таким же вот сильным, на двух крепких ногах, как тогда, в шестьдесят четвертом.
...Тогда он держал левой рукой вещмешок, а правой колотил в двери, перебегал от вагона к вагону и резко сту¬чал кулаком. Понимал, что после праздников трудно с билетами,  и два рубля отдал бы, как положено, простояв до Рязани в тамбуре. Ему позарез нужно на работу, и он бы убедил, уговорил... Но двери были моно¬литно неподатливы, и только где-то в хвосте поезда выр¬вался свет, закачалось пятно света от фонаря. Кинув ме¬шок за спину, Онуфриев побежал вдоль состава.
Тепловоз с надрывом басисто гуднул, лязгнули сцепки, навстречу поплыли вагоны. И вот предпоследний — тот самый, откуда маячил фонарь проводника. Он прыгнул, уцепился за поручни, рывком подтянул тело, умащиваясь ногами на подножке, утянутой под днище, отчего стоять было неудобно. Подергал ручку, нажимая плечом на дверь, а она не давалась, что показалось нелепым, страшным. А поезд все набирал ход. На выходной стрелке мотнуло так, что Онуфриев едва удер¬жался,  и  забарабанил отчаянно в дверь, пытаясь сообразить, как быть дальше, что предпринять?
Руки без варежек стыли, немели от холодного ветра, особенно правая. Вагон тряско раскачивался. На кривой Онуфриев ощутил удвоенную тяжесть мешка, он стя¬гивает его вниз. Можно бы  поочередно сбро¬сить лямки, освободиться, и пропади оно пропадом, это мясо!.. Но там, поверх всего, лежали подарки для дочери. Мать всю осень старательно вязала ей рукавички и пла¬ток, а теперь вдруг бросить. Кроме того, предстать перед женой и тещей этаким разиней, потерявшим мешок, было невмоготу.
Встречный ветер отжимал от двери, темнота снизу и сбоку, как бесконечная пропасть, неслась навстречу, гото¬вая проглотить его. А совсем близко — в двух метрах — светились окна. Там люди пили чай, играли в карты или просто валялись на полках.
Сквозь мутное, непромытое стекло Онуфриев вдруг уви¬дел человеческую фигуру и, опасаясь оторвать ладони от поручней, стал бить в дверь головой, локтями, туловищем, выкрикивать: «Откройте!» Увидел, как надвинулся чело¬век, затемнив окно, и замер, увидел подергивание двер¬ной ручки, уже представил, как сейчас ввалится в тамбур и будет лежать на полу, пока не отойдет занемевшее тело. Но человек пропал, ушел.   Леонид одурел от бешенства. Ото¬рвал от ступеньки правую ногу, чтобы забухать в дверь кирзовым сапогом яростно, оглушительно. Вот только мешал выступ.  Сместил корпус вбок, выгнулся, но левая нога соскользнула с подножки, и  он полетел вниз.
Чудом удержался, намертво вцепившись в поручни ладонями, даже попытался подтянуться вверх, но мешок, горбом повисший сзади, непреодолимо тянул вниз. Ноги волочились по земле, бились о шпалы, их закидывало туда, где жевали колеса промороженный рельс. И он за¬кричал пронзительно, истошно, не желая поверить, что сту¬чался не в ту дверь.
Все же дверь распахнулась, луч света замелькал по его запрокинутому лицу. Из проема что-то говорили, высо¬вывая головы, а нужно было лечь на пол, схватить его за шиворот и за этот растреклятый мешок. Но Онуфриев не мог им подсказать, он лишь чувствовал, как растягивают¬ся резиновым жгутом руки от неимоверного напряжения. А потом мощно ударило по ногам, рвануло вниз, закрути¬ло, поволокло...
Леня все так же стоял, навалившись на стол, и вроде не он сам — тело стонало, попавшее в железную косто¬ломку. А студент тормошил за плечо:
— Ты что, оглох? Что с тобой?
Да ничего, все нормально, только ноги нет, да рука ссохлась и рожа, как у вурдалака!.. А так ниче, пиво даже вот пью, — Heгромко прошептал он, а все одно получи¬лось пронзительно. — Ладно, руку там, ногу, а морду-то зачем? — спросил Степан, хотя знал, что тот не ответит. Но ему нужно было спросить в надежде на со¬чувствие. И рассказать, как в больнице провалялся полго¬да, как зашлась в крике дочь, испугавшись искромсанного лица...
И вот жену как-то спрашиваю напрямую: «Так что, уехать мне из дому?» А она: «Ой, не знаю, сам решай...» Метнулась в ванную, заперлась и давай реветь, завывать: «Ой, не могу, не могу!» Решил я тогда благородство пока¬зать, шибанул дверью и подался на родной Казанский. Мать-то, думаю, меня любого примет.
Дело было к ночи, а поезд на Рязань только рано ут¬ром. Прыгал я, прыгал по вокзалу, бесился от всей этой нескладухи, а потом ткнулся на скамью и задремал. Вдруг толкают в бок: «Предъявите ваши документы». Я в серд¬цах что-то грубо ответил. Мент мне говорит: пройдемте, мол, в отделение. Пытаюсь ему объяснить, как оно вышло, что ушел из дома в чем есть. А он настырный,  бубнит свое «пройдемте». Тут я не выдержал и обругал его.
Сам пойми, такая ситуация, тут и ангел чертом сдела¬емся, — обратился Леня за поддержкой, на что Степан по¬кивал и два других мужичка — они стояли у противопо¬ложного края стола — тоже поддакнули, понятное, мол, дело.
— Ментяра же вцепился в руку, тянет к выходу. А рука v меня в двух местах сломана, не гнется в локте. Я выры¬ваюсь, кричу: отпусти руку. А он, гад, старательный по¬пался, за спину крутит. Взвыл я от боли и толкнул его. То ли он на кафеле поскользнулся, за баул чей зацепился, короче, упал сержант и ударился лицом о ска¬мейку. Дальше, сами понимаете, дурдом начался. Набежали, скрутили мне и левую и правую... С тех пор стала она у меня сохнуть. Осудили меня по сто девя¬носто первой. Дали три года как инвалиду — статья-то су-ровая. Так оно и пошло — все кувырком...
Леня замолчал и, пряча глаза, стал попивать пиво. Но что-то томило его, не давало покоя.
- Ты, Степа, Христом Богом прошу, не женись на моск¬вичке, — вдруг прорвалось то, самое горькое, в чем винил себя он много раз, нутром чувствуя, что поезд, лагерь и  прочее — не кто-то подстроил, а спроворил он сам, дав однажды слабину, купившись на жирную столичную жизнь.
По столу поползла газета с мелкими окуньками, выловленными, где-нибудь на Клязминском во¬дохранилище, и остановилась строго посередине.
— Берите, мужики, вяленой под пиво, — предложил лобастый рослый мужчина с обветренным, красным ли¬пом и такими ручищами, что рядом с ними даже пивная кружка казалась маленькой.
Они стали колупать колючих окуньков, неторопливо прихлебывая пиво. Толстый, добротно одетый мужчина с густой седоватой шевелюрой, стоявший напротив, взялся рассказывать, как жена недавно наставила рога и  он теперь один живет с сыном. Что есть у него на примете добрая женщина, да придется подождать, пока сын  оперится, к делу не прибьется. «Правильно же?» — спро¬сил Толстяк, хотя и так было понятно, что этого за него никто не решит.
Леня ушел по малой нужде, а когда возвращался, уви¬дел на полу бумажный рубль. Придерживаясь за столеш¬ницу рукой, присел, потянулся за ним, а тут кто-то зап¬нулся за выставленный протез, повалил его на пол, рас¬плескал пиво. Лене помогли подняться, браня без злобы, а так, на всякий случай. Он же не обиделся, стал извинять¬ся, а потом сказал:
— Вот, рубль нашел... Мужики, кто рубль потерял? — выкрикнул громко, поднимая над головой измятую бумажку с крошками прилипших опилок.
-- Наш рваный, тащи сюда.
Леня с радостной улыбкой на левой половине лица двинулся к столику, где стояли подростки призыв¬ного возраста. Его не смутило брошенное встречь: «Жалко, что не трояк...»
Полуобернувшись и прямо в упор пятеро парней смот¬рели на него. Смотрели презрительно — они угадали в нем бомжа. Один из них, самый рослый, в мутно-серой варен¬ке с множеством карманов, застежек, клепок, с подзави¬тым по моде чубчиком, сказал:
— Да не, старик, мы пошутили. — И отвернулся. Леня потоптался, ничего не сказал, не укорил. Его левый глаз смотрел еще весело, бесшабашно, а правый, под стесанной надбровицей, выпукло блестел, оплывая слезой.
Когда подошел к столу, то даже хмуроватый Степан улыбнулся, протягивая кружку с пивом. Другие стали го¬ворить: «Да не бери в голову. С прибытком тебя...» И еще что-то ободряющее, пустяковое. «Сочувствие проявля¬ют», — подумал Леня. И ему захотелось как-то отблагодарить этого студента из далекого Красно¬ярска, и толстого мужчину, от которого сбежала жена, и красномордого здоровяка, угощавшего всех рыбкой.
Леня обвел глазами народ за соседними столиками... Но все мирно пили пиво, вели свои нескончаемые разго¬воры, двое даже играли в шахматы, никто не собирался нападать. А так хотелось сделать что-то доброе.
— Давайте я спою вам?.. Да вы не бойтесь, я тихонь¬ко, — заторопился Леня, углядев, как затвердели лица лю¬дей от удивления, от непонимания. — Она хорошая, жалостливая. Счас я, счас, мужики. — Он говорил сбивчиво, он задыхался от волнения, от пред¬вкушения песни, которая уже туго звенела в нем. Начал негромко:
Я к маменьке родной
С последним приветом
Спешу показаться на глаза...
Свитый из множества голосов тяжкий рокот не давал песне пробиться, она вязла в нем. Но после: «Меня засо¬сала опасная трясина...», повторенного дважды, все же прорвалась сквозь многоголосый шум.  Леня выводил песню из стиснутого пространства, вытягивал так отчаян¬но, словно пел ее в последний раз. Даже молодые парни, тыкавшие с хохотом пальцем в его сторону, притихли. Продолжая по инерции улыбаться, они стояли вместе со всеми и вместе со всеми слушали, как выплакивается в песне, которая казалась им дурацкой, больная душа Лео¬нида Онуфриева.
Последние слова еще звенели в тухлом воздухе, а Леня сник. Он увидел на ступеньках, у входа, сержанта мили¬ции, который не мигая удавом смотрел на него. Так он и проталкивался вперед, продолжая неотрывно смотреть именно на него.
Почему нарушаете общественный порядок? — спро¬сил сержант, так и не дошагав до стола.
А че такого сделал инвалид? — встрял красномор¬дый мужчина-рыбак. Но взгляда в упор не выдержал и на сержантское «вас не спрашивают, так не суйтесь» отмол¬чался.
Ваши документы! — потребовал милиционер, глядя па Леню, как когда-то, лет двадцать назад. Но снова у нею не было никаких документов и доказательств, что не хулиган  и не вор,  не шпион. Снова мнилось тяжкое наказание, которое больше не осилить. Он ссутулился так , что сровнялся со столешницей,  ему хотелось нырнуть под нее,  лишь  бы  не видеть, не  слышать мента.
Вот доку-менты, — перегораживая проход и Леню, выдвинулся вперед Степан с какими-то синими «корочка¬ми», прикидываясь простачком.
Отойди в сторону! — приказал сержант и попытался оттолкнуть. — Отойди, я кому сказал — отойди! — по¬требовал он, напирая голосом и грудью. Но парень сто¬ял плотно, его скуластное лицо с раскосыми по-азиат¬ски глазами было так близко и так  озлобленно закаме¬нело, что сержант отшатнулся, заозирался по сторонам, будто боялся, что на него нападут сзади. Он впервые встретил такое, когда  не боялись, оказывали сопротивление.
Пристал к инвалиду! Что, совесть напрочь продал за прописку? — выкрикнули из-за спины, отчего милицио¬нер совсем растерялся и, понимая, что делает и не то, и не так, стал выкрикивать в рацию:
Четвертый, четвертый... Я тридцать шестой... Патруль¬ную к пивбару на Белорусской. Срочно патрульную...
Пока он вызывал подмогу, пока мчалась, пугая ми¬галкой прохожих, патрульная машина, Леню вывели из гадюшника те двое — мужики ему почти незнакомые — и по¬вели куда-то дворами, подальше от центра, вокзалов и су¬еты столичного города. Он брел, чуть приотстав, при¬храмывая и кособочась. К ночи опять прижилась боль и прошивала всю правую сторону от культи до затылка. Но Леня привычно терпел, не охал, даже недавний огромный страх исчез. «Никуда вы меня не отправите, плевать  я хотел!..» — хорохорился он и был уверен, что если подо¬прет, станет невмоготу, то умрет хоть завтра — тихо и не¬заметно...
Его привели в полутемный подвал, переоборудованный под слесарную мастерскую. Красномордый рыбак показал на старый диван с жесткими валиками, набитый конским волосом, а скорее даже опилками, сказал просто и без со¬плей: «Спи здесь, старик». После чего мужики уселись возле входа покурить, продолжая прерванный разговор.
А Леня отстегнул протез, умостился на диване, подтя¬нул к животу левую ногу, чтобы быстрее согреться.  Ле¬жал тихо, боялся растревожить присмиревшую боль, лежал и думал: умереть ему сейчас или подождать до завтра?..
Что-то большое, тряпичное упало сверху, и стало поч¬ти тепло. Леня облегченно вздохнул и решил пожить еще немного, хотя бы до следующей весны.


Рецензии