глава 3

ГЛАВА 3
ПРЫЖКИ

Ему хотелось быть дерзким, независимым и слегка приблатненным парнем вроде Вовки Кондрата, которого нижегородские парни во главе с Бибой засылали к „Якорю“, популярному речпортовскому магазину, подшакалить на портвешок или вермут. Вовка быстро обвыкся, покрикивал на чужаков, когда они жмотились, напирал голосом: „А ну попрыгай, попрыгай!“ Пацаны прыгали, стараясь показать, что у них не осталось ни копейки. Если кто-то хватал Вовку за грудки и отшвыривал с дороги, то парня избивали под выкрики: „Ты чего, гад, мальца обижаешь!“
Потом  наливали полный стакан,  смотрели, как он тянет, не отрываясь, и хвалили: „Ты, малыш, бухаешь, как заправский...“ Кондрат старательно улыбался, стремясь подавить спазмы в желудке, чтоб не выдать фонтан. А Ваня не мог, это было написано у него на лице. Не мог бренчать на гитаре, цвиркать слюной, свистеть пронзительно, наезжать на пацанов из другого района, как ни старался.
В техникум он поступил как бы назло всем, потому что авиационный считался престижным, с высоким проходным баллом. А хотел в автотранспортный. Хотел!.. И все же это был поступок.
В группе „мотористов“ Ваня Малявин оказался не свойским, чужим, из-за малолетства, для других парней, из обеспеченных семей, он, нижегородский пацан --  чмо и бездарь, у которого даже „мафона“ нет, чтобы послушать битлов. Он этого не понимал, набивался в приятели, от чего еще больше проигрывал, становился посмешищем, особенно на физре, когда извивался дождевым червяком, пытаясь подтянуться на перекладине.
Даже дебил по кличке Белый, поступивший в техникум с третьего захода,  вбил  ему в столовой: „Что ты чавкаешь, как свинья?“
А он не ответил, смотрел удивленно, непонимающе.
Детдомовец Фагим, маленький черноволосый башкиренок, выговорил осуждающе: „Шлепнул бы ему тарелкой по морде. Че он над тобой, Ванёк, издевается!“
Но не мог Ваня ткнуть в морду не потому, что боялся, а вот не мог, и все тут. Ведь для этого нужен навык, а главное — злость.
Вот Федя-Фагим, смешливый и озорной, умел  преобразиться, стать отчаянно злым, похожим на хищного зверька, который будет биться до последнего. А Ваня от неправедной обиды мог заплакать, ввергая всех в смущение на короткий миг, после чего еще сильнее презирали и цедили: „Заткнись ты, плаксун сопливый!“ И он многое бы отдал, чтоб вытравить слезливость, когда помимо твоих усилий слезы катятся по щекам, и ты сразу унижен, растоптан.
Отслужившие в доблестной СА или отработавшие год-другой на родственном производстве поступали вне конкурса. Даже шестнадцатилетних в группе было не много, а таких малолеток, как Ваня, не было вовсе, он оказался один-единственный не только в группе, на потоке, но и во всем техникуме, о чем не знал и не задумывался, как не задумывался о причинной связи вещей, и лишь шептал иной раз:
— Эх, если б мне было шестнадцать!
А ему шестого декабря исполнялось лишь пятнадцать...
В группе верховодили, задавали тон во всем, кроме пристрастий к музыке и прическам, „старики“. Старший среди них, двадцатишестилетний Ветров, охотно откликался на уважительное Дедушка Ветер. „Техникум закончит аж в тридцать лет“, — определил для себя с удивлением Ваня, что как бы его возвышало, ибо Ветров сдавал те же зачеты, сидел за такой же партой. Однако в повседневной жизни, состоявшей из мелочей — „принеси тряпку, сгоняй за сигаретами, сегодня идешь чистить снег с Беловым и Семиным,“— он был недосягаем. Как и другие „старики“. Тот же Гумер Идрисов, иногда грубовато благоволивший Малявину, за что он готов был отдать последнее. Именно Гумер, узнав, что на носу день рождения, сказал как равному: „Ставь бутылку!“
— Конюшня, пусть ставит, — подпел ему Белый, любивший „приколы“ и несуразицу, а главное  жадный до вина в семнадцать лет, как заматерелый алкаш.
И Ваня воспринял это серьезно,  серьезней, чем следовало.
В те славные годы, когда непомерно росла производительность труда и по производству чего-то — цифры заставляли заучивать наизусть — обогнали Америку, но из-за тридцатирублевой кроличьей шапки могли избить до полусмерти, и мало-мальски зажиточный обыватель взялся обзаводиться овчарками и догами, жилось всем весело, а очереди если возникали, то не за вином. И Ваня Малявин, худосочный долговязый подросток, сдал всю домашнюю стеклотару, неделю экономил на обедах, чтобы купить пять бутылок плодово-ягодного вина, замечательно высушивающего мозг и плоть.
Поплыл после первого же стакана вина, налитого всклень Гумером Идрисовым. После второго начисто отшибло память. Единственным проблеском было лицо вагоновожатой, ее растерянное: „Мальчик, что с тобой, мальчик?“ Она не могла сообразить, что он просто пьян, что его мутит и ему нужно выскочить из трамвая.
В городскую больницу Ваню доставили среди ночи на „скорой помощи“ в замороженном состоянии. Два дня он будоражил этаж криками. Он не просто кричал, а выл протяжно от боли, когда переставал действовать новокаин.
В этой обычной больничке с тараканами, тощими постелями, жиденькими супами и замотанными медсестрами, вонзавшими в ягодицу очередной, сотый или тысячный, как ему казалось, укол, Ваня заново родился под собственный истошный вопль.
Сострадательный русский хирург дважды укорачивал мизинец на левой руке и подолгу возился с фалангой безымянного пальца, привычно подбадривая: „Терпи, казак... Отделался ты легко. В десант вот только не возьмут. А ногти и кожа нарастут. Нарасту-ут...“ Резкий запах винилина, засохшей сукровицы, мази Вишневского... И боль, боль, боль, к которой тоже, оказывается, можно притерпеться, особенно если на прикроватной тумбочке лежат незнамо кем положенные конфеты, а в коридоре суют горстку жареных семечек с ласковым: „На-ка, позабавься“. Или совсем незнакомый мужик вдруг взъерошит волосы, осветив угрюмый лик свой улыбкой с простым и понятным: „Потерпи, брат, бывает и хуже“.
Анна Малявина, после заводской смены еще не отошедшая от грохота прессов и кран-балок, читала Ване „Повесть о настоящем человеке“ и не укоряла, не спрашивала: „Как же ты так?“ А он не клялся, он был просто уверен, что больше никогда-никогда...
В тот юбилейный год, когда медали раздавали  щедрой рукой, а достижений стало так много, что они не умещались на газетных полосах, Анна Малявина, как ни старалась, не могла купить сыну футболку с длинными рукавами, а переплачивать втрое на толкучке ей было не по карману.  Однако изворотливая во все времена, с приговором „голь на выдумку хитра“, она перекрасила фуфайку из комплекта нижнего белья в бордовый цвет. Но Ваня надел ее на урок физкультуры лишь раз и весь испереживался, все ждал, что кто-нибудь захохочет, заорет: „А че ж ты кальсоны не одел на физру?“
Он предпочел пропускать занятия. Но к весеннему зачету по физкультуре Ваня Малявин расстарался, выпросил в общежитии спортивную форму и стоял в строю, как и положено, в ярко-красных хэбэшных трусах и мутно-синей футболке с белой оторочкой. Принимали зачет двое преподавателей. Огненно-рыжий, веснушчатый Равиль Юсупович вызывал по журналу и давал старт, а на финише с секундомером стоял рослый длиннорукий Виталий Семенович, который, как рассказывали пацаны, во время дежурства чуть не оторвал Сергею Белову ухо.
С низкого старта Малявин бежал впервые, но ему это  понравилось, и он оставил далеко позади неповоротливого крепыша Мусина. Удивленное восклицание Виталия Семеновича: „Ого, двенадцать и три!“ — не воспринял. Это его не интересовало. Вот футбол или бокс — другое дело, тут он знал чемпионов, результаты матчей, знал чем отличается нокаут от нокдауна, пусть в секцию бокса его так и не приняли, а в футболе ставили всегда на ворота.
В яму для прыжков в длину Малявин сигал десятки раз и умению своему прыгнуть дальше других особого значения не придавал, его больше беспокоила укоризна нудного Раввина — Равиля Юсуповича: „У тебя, Малявин, сплошные пропуски?..“
— Шесть метров сорок сантиметров! — Виталий Семенович громко, даже чересчур громко сказал об этом и еще раз глянул на рулетку, где держал стиснутые пальцы. Поймав удивленный взгляд старшего преподавателя, добавил: — Проверил, проверил.
А сам  цепко оглядывал паренька, который лепился к сокурсникам, словно боялся хоть на минуту остаться в одиночестве, и у него томленье возникло в груди, как у первооткрывателя.
Он восхищался штучной работой природы, которая так математически точно создала голеностоп с тонкой лодыжкой, хорошо развитой икроножной мышцей, округлым коленом, плавно перетекавшим в конус бедра. Этот парень, похоже, тяготился нескладной фигурой и не подозревал о великом своем преимуществе, которое заключалось в умышленной диспропорции короткого туловища и длинных ног, когда тело в своем обезжиренном, облегченном качестве прямо-таки предназначено для резкого выстрела ног.
— К Егорову в секцию ходишь на „Труд?“ — спросил он без тени сомнения, потому что это была единственная в городе легкоатлетическая секция.
— Вот еще...  Не хожу я в секцию, — пробурчал Малявин так, будто его виноватили в чем-то.
— Прыгни, пожалуйста, заново, — попросил Виталий Семенович, что не вязалось с его грубоватой манерой.
Возбуждение, овладевшее преподавателем, передалось остальным,  все, напирая друг на друга, сгрудились возле ямы для прыжков в длину. Виталий Семенович с предельной дотошностью снова растянул рулетку, хотя уже на глаз определил, что больше шести метров. Такое ему, специалисту по легкой атлетике, представлялось абсурдным, невозможным. Люди тратят годы труда, а тут без тренировок, пота, наставлений норма кандидата в мастера спорта.
Он второй год работал в техникуме, но пригляделся к этим подросткам, которые поголовно курили, пили вино, чем похвалялись между собой в раздевалке. Что их влечет и чего они хотят в жизни, кроме расклешенных брюк и танцплощадок, понять было невозможно. Когда они перед окном преподавательской кривлялись, матерясь через слово, ему хотелось разметать их в разные стороны, как тараканов, но приходилось сдерживаться. Лишь иногда, если гогот и мат становились невыносимыми, он выходил к ним, презрительно кривя губы, и этого было достаточно, чтоб они растеклись, гася торопливо окурки.
 Он недоумевал, ему казалось, что Малявин обманывает, чего-то недоговаривает. После занятий Малявин робко зашел в кабинет физкультуры, как  было приказано, и встал у двери, понуро опустив голову,  не потому, что боялся, а в силу сложившейся привычки, что учащегося техникума можно всегда наказать если не за опоздание, шумную возню в коридоре, то хотя бы за длинные волосы. К тому же он был голоден, потому что за последний год вырос на пятнадцать сантиметров и всегда хотел есть, даже после обеда в общепитовской столовой. В спортивные достижения  и красивую жизнь за счет них, восхваляемую физруком, Ваня не верил, как  и его приятели,  напитавшись мудрости матерей, болтавших всегда и повсюду, что ныне даже сатиновых трусов без блата не купишь. Тем более за границу поехать  или получить золотую медаль — тут, безусловно,  нужен блат.
— Хочешь, я из тебя чемпиона страны сделаю?
— Нет.
— Как это нет? Ты думай, что говоришь. Это же!.. Это — слава, это — квартира, машина, а на тренировках-сборах — сауна, массажист, бесплатное питание...
„Да, питание — это замечательно“, — подумал Малявин, и у него сразу заурчало в животе. Он вспомнил, как однажды стоял на лыжной трассе со стаканчиком кисло-соленого пойла в руках и по команде начальника бежал рядом с лыжником, всовывал в руки бумажный стаканчик, а потом в столовой на два честно заработанных талона спецпитания выдали столько еды, что он все не съел и сильно переживал, что нельзя взять оставшееся домой.
А Виталий Семенович увлеченно рассказывал; ему казалось, что вот оно и пришло, то, что искал так много лет, и радовался с той естественной простотой, которая присуща людям честным, что теперь-то уж поработает на славу Родины. Ему в голову не могло прийти, что кого-то не будоражит чудный запах спортзала, горячий пот, волнение перед стартом, весь этот праздник сильных мужчин, коим почитал он себя.
— Так мы с тобой договорились. С завтрашнего дня начнем.
— Нет, я не... хочу. Я не могу.
— Да ты!.. Ты что, того? — Физрук покрутил у виска пальцем и несколько даже увеличился в размерах. — Ты!.. Вон отсюда! Чтоб духу! Чтоб... Нет, стой! Погоди, Малявин. Дай-ка соображу. Ты, видно, чего-то недопонял. Ты приходи сюда завтра после занятий. Приди обязательно со спортивной формой.
— Хорошо, я приду, — испуганно согласился Малявин, хотя знал, что не придет, потому что не было у него спортивной формы, а сказать об этом разгневанному физруку не решился.
Ваня решил заболеть.
„Я болен“,— старательно убеждал он себя, и ему с утра в самом деле чудился жар, озноб. А если еще нанюхаться перца и натереть старательно глаза, чтоб катились слезы, то вид в зеркале вовсе больной.
В светлом кабинете перед женщиной с лучезарно чистым, как и ее халат, взглядом стоял подросток под два метра ростом и старательно изображал больного, переигрывая в этой старательности и длинном перечне недомоганий.
— И не стыдно вам, молодой человек? — искренне возмутилась пожилая и поэтому постоянно усталая женщина-врач.
А ему не было стыдно, потому что на него приветливо смотрела молоденькая медсестра, смешливо морща носик, готовая прыснуть в ладошку и сказать: „Ну и умора!“
Ваня сообразил, дождался ее в коридоре у лестницы и, полоснув рукой по горлу, выдохнул:
— Позарез надо!
— Спросил бы хоть, как зовут.
— Ах да... я вот как-то... Зина, мне лишь бы печать была.
— Сам сумеешь заполнить? — спросила через полчаса Зина-Резина, недовольная чем-то.
— Да, конечно, это мы запросто! — заторопился Малявин.
Он уже представил, что на три дня уедет в Холопово, к настоящим приятелям, с которыми он не чувствовал себя приниженным, а скорее наоборот, играя под нижегородского оторванца, в чем-то стал для них авторитетом. Он не знал, не подозревал, что проверить справку можно в пять минут.
Заведующий отделением авиационных двигателей Доров считал, что таким, как Малявин, не место в орденоносном славном техникуме. Руководитель группы Леонтьев особо не возражал, но ратовал за то, чтобы вынести последнее предупреждение: „Парень-то он неплохой, только вот слабовольный...“ Удивил же преподавательский совет физрук, откровенно скучавший на заседаниях.
— Малявин — талантливый парень, так ведь... — Виталий Семенович не выговорил: „Ведь мы сами порой виноваты“. — Я прошу, я очень прошу оставить Малявина.
Его обдавало жарким ознобом стыда, когда вспоминал, как съежился и отшатнулся к двери этот мальчишка тогда в кабинете.
На очередном уроке физкультуры Ваня прыгнул, как все, на четыре с половиной метра, а Виталий Семенович не попрекнул, отмолчался.  Его томила собственная косноязычность и тот образ угрюмой сердитости, в который вогнал себя после неудачной операции на мениске. „Был бы  круглым сиротой, другой коленкор“, — прикидывал Виталий Семенович. Еогда так размышлял, то отводил место под его кровать в своей двухкомнатной квартире на проспекте Революции, сдвигал корпусную импортную мебель, тумбу с телевизором. Каждое утро бегали бы к парку, а потом — по земляным дорожкам, среди деревьев, в свежести, красоте, а вечером — на „Труд“, в манеж... А то я оплыл за последний год“. Виталий Семенович через рубашку прихватывал пальцами кожу на животе с неожиданно, как ему казалось, возникшей жировой прослойкой, сокрушенно вздыхал.
Через окно преподавательской он высматривал в тот день Ваню, чтобы сесть с ним на лавочке во дворе и поговорить душевно, без официальщины. Даже немного заволновался, когда увидел на стадионе тощую нескладную фигуру. Вытащил из шкафа пакет. В нем лежали фирменные кроссовки, полушерстяное трико, чуть ношенное, но другого отыскать на большой рост не удалось, и совершенно новая оранжевая футболка с тремя белыми полосками вдоль рукавов — „адидасовская“. И — на тебе! — вошел в кабинет Раввин, прозванный так за свою манеру скучно и долго объяснять то, чего сам не понимал, завел разговор о почасовой форме оплаты.  Уйти сразу было неловко. Виталий Семенович томился, поглядывал через окно на Малявина, которого, как всегда, поставили на ворота. Вот его сшибли, навалились сверху, что обеспокоило, и Виталий Семенович даже облегченно вздохнул, когда игра переместилась к противоположным воротам.
Малявин постоял, скучая, а потом вдруг выскочил на беговую дорожку. Начал разбег как бы нехотя, вяло но в конце выстрелил мощно и распластался над ямой с опилками так, будто хотел перемахнуть ее от края до края.
Виталий Семенович схватил пакет и, не теряя времени на объяснения, вышел из преподавательской. Он почти бежал, припадая на правую ногу. Малявин сразу понял, что к нему и только к нему, лишь на короткий миг замер в нерешительности, а затем резко метнулся к невысокому ограждению, которое перемахнул с лета. Услышал сзади: „Малявин, погоди! Ваня!.. Постой, Ваня!“ Но не остановился и был так напуган, что просидел до темноты в общежитии, сожалея, что не предупредил мать, а то бы остался ночевать в комнате у Феди Сулейманова, как оставался не раз, ссылаясь курсовую работу, и всякое прочее, что мог выдумывать бесконечно. Анна Малявина не возражала, потому что перешла перед пенсией из планового отдела в цех и у нее порой едва доставало сил добраться до дому.
В Фединой комнате часто пустовала одна из кроватей, а сам Федя-Фагим, внешне похожий на цыганенка, умел пройтись по общежитию так, что ему отдавали последнюю луковицу, кусок маргарина, а иной раз шмат желтого сала. А уж пожарить картошку, которую Малявин привозил из дому! Да бутылочку вина под это дело, да потом, если не мороз (потому что у Феди Сулейманова никогда не было зимнего пальто), метнуться на проспект с робкой надеждой, что вдруг на этот раз удастся закадрить симпатичную девчонку...
Однажды они настроились на жареху, все подготовили и рассчитали,  даже телефонное свидание было назначено на вечер. Тут уж никак нельзя обойтись без бутылки для храбрости, а денег у обоих — ни гроша, и перед самой стипендией занять не у кого. Однако Малявин пытался быть шустрым, почему и сказал: „Я найду“. Он заметил на лавочке возле столовой мужиков, распивавших беззаботно вино. Вполне приличные мужики, не ханыги, что давало шанс на порожние бутылки.
Действительно, в кустиках отыскал Малявин почти дюжину бутылок,  лишь у одной горлышко окзалось со сколом, протер их бумагой, сложил аккуратно в авоську, чтобы сдать и тут же купить в овощном магазине бутылку вина, загодя прикидывая, что хорошо бы купить „Волжское“ за рубль ноль девять или „Лучистое“ за рубль восемнадцать.
Предстоящие экзамены его не волновали: три балла, как и в школе, ставили любому кретину, чтоб не портить показатели, а если подсуетиться да перед экзаменом взять в библиотеке учебники по термеху и сопромату, то можно вытянуть на четверку. Так вот он шел себе и прикидывал, что хорошо бы еще выкроить мелочи на полбулки серенького и грамм триста хамсы. Вдруг навстречу Лысодор — заведующий отделением, грозивший не раз при первом же случае вышвырнуть из техникума.
— И как это называется, Малявин?
— Бутылки... — ответил Ваня обреченно, готовый заранее к худшему. — Я их в техникум несу, — вырвалось от страха само собой.
— Это еще зачем? — удивился заведующий, привычно выпячивая нижнюю челюсть и округляя глаза.
— Мы в группе решили собирать пустые бутылки. — Малявин наново оглядел их все толстенные по ноль-восемь „мутняшки“, словно на подбор, потому как в ближайшем продмаге торговали в тот майский солнечный день „Вермутом“. — Для укрепления обороны страны. Чтоб потом их заправить зажигательной смесью.
— Вот как? — гуднул Лысодор и не рассмеялся, не закричал: чего, мол, ты дурочку строишь! — а лишь прикусил верхнюю губу и протянул раздумчиво: — Хо-орошая инициатива. Но разве можно такое дело пускать на самотек? Нет! Мы можем собирание бутылок включить в зачеты ГТО.
Вскоре Уралославский авиационный техникум выступил с инициативой: „Ты сдал десять  порожних бутылок в копилку страны?“ Чтобы поддержать инициативу масс,  партия  вместе с правительством приняли решение: повысить цену на стеклотару в среднем на сорок процентов. Газета „Уфимская правда“ напечатала заметку и снимок зачинателей нового движения. Малявин показывал всем газету и объяснял, что стоит третьим во втором ряду, что по сути не имело значения: все расплывалось в блекло-серой мути газетного снимка, как и в самой жизни, которая не казалась Ване Малявину ни жестокой, ни хамской, он воспринимал ее как вечную данность и бездумно повторял за другими, что изменить ничего невозможно.
Как для иной женщины нет лучшей похвалы, чем „ну и кокетка!“, так для него лучшим одобрением стало бы: „Ну и шустер, падла!“ Но такого не говорили, как он ни старался приобщиться к отпетым или „центровым“, у одних - блатная романтика, у других — новая кожанка, кассеты с записями „Дип Пеплз“. А он думал, что опаздывает на этот праздник жизни, и укорял себя, и мечтал: „Вот было бы мне восемнадцать


Рецензии