Когда чушь прекрасна

КОГДА ЧУШЬ ПРЕКРАСНА

  1

  Часто, когда отрываешь от себя кусок речи, Рут, по неизвестным рецептам приготовленной в тебе и поданной на язычок, испытываешь ни с чем не сравнимый по ясности восторг. Такое чувство, вероятно, свойственно сыру, когда, пребывая в сливочном масле, он предвкушает явление некой пословицы. Происходит нечто вроде потери ориентации, поскольку все работающие в тебе гироскопы разом выходят из строя, сводя место и время в одно головокружительное родство. Надо заметить, Рут, что так получается не всегда, а если быть точным, то случается чрезвычайно редко, и то, когда не вполне понимаешь, зачем ты произносишь ту или иную фразу. Нужно быть немотивированным на разговор, чтобы выйти в невесомость собственного лепета. И вот когда фраза, фактически на честном слове длясь, завершает-таки себя и подводит чуткое ухо слушателя к формулировкам, на которые оно не рассчитывало; слушатель и говорит нам в итоге: а что это было сейчас? И добавляет: потрясающе. И его можно понять, Рут.

  Как можно понять его и в другой ситуации. Когда те же самые уста не приводят нас к законченным выводам, пусть и неожиданным (грубо говоря, когда речь начинает плыть), то слушатель негодует и: что за чушь? – вопрошает он. На этот раз он прав нагляднее и даже размахивает руками, уязвленным невиданным легкомыслием. Действительно, Рут, слушатель, как правило, излишне горяч для одного частного наблюдения: чушь имела место в обоих случаях, просто в первом случае она была прекрасна.

  Уверен, что и ты задумывалась над тем, как рождаются в нас те или иные фигуры речи. Казалось бы, нет ничего проще отпущенного на волю словца. С помощью лексики ты являешь миру себя в том виде, в каком разведаны тобой запасы собственных полезных ископаемых. Ты черпаешь из себя мысль, как изумруды, вечным ковшом желания найти свое место в мире; но доставленным на поверхность кристаллам, как выясняется, скучно прозябать в отвалах твоего одиночества. Хочешь ты этого или нет, но тебе придется делиться разведанной красотой с людьми в надежде, что те оценят ее и, возможно, скажут тебе спасибо.

  Но, чтобы в итоге быть понятным и понятым, мысль сначала должна отдохнуть в тебе, после чего ее необходимо довести до чувственного торжества на мягком огне словесности, и только тогда уже с освобожденным сердцем подавать к столу народного гостеприимства. Нужны долгие ночные тренировки, Рут, после которых слово и достигает уровня заложенной в него революционности. Это во-первых…

  Во-вторых, даже в тех случаях, когда мы совершенно точно знаем, чего хотим, и мысль, как нам кажется, достигла своего лингвистического предела, очень важно быть деликатным в обращении с языком, потому как слушатель часто бывает не готов к изворотам некоторых речевых построений. В этом случае надо заходить неспешно, издалека, и я бы сказал, заводить будущую жертву словесности кругами, как по лестнице, опоясывающей маяк, на самый верхний этаж размышления, дабы слушатель не испугался самого по себе пути к истине, но оказался неожиданно на ее вершине, с которой узрев открывающуюся перед ним панораму, предсказуемо обомлел бы.

  Все это тебе хорошо известно, Рут, как известно и то, что означенные методы укрощения лексики не являются чушью. О да, подлинное коварство языка всегда сокрыто в лучших его свойствах. Действительно, подобная речь может выглядеть воистину прекрасной, но в лучшем случае это блестящая риторика, доведенная до совершенства, берущая истоки еще во временах Цицерона и впадающая в сегодняшние адвокатские ложа. Игры разума, подбитые торжественной бахромой, как, впрочем, и речь доверительного, вкрадчивого плетения способны убедить нас даже в абсолютной невиновности закоренелого рецидивиста. В такие минуты в зале суда повисает тихое изумление, а присяжные, судя по лицам, до конца не понимая, что же произошло с ними, радуются торжеству закона. Но выдоха облегчения не происходит. Душа человеческая уязвлена. По этой причине, Рут, отличить прекрасную риторику от прекрасной чуши только и возможно, что благодаря наитию. Стало быть, с этой минуты нам стоит говорить сердцем.


  2
  Представим, что я заглянул к тебе на чашечку кофе. Я зайду к тебе поздно вечером, когда стемнеет, и, хотелось бы, чтобы лил дождь. Лучше бы я вымок насквозь, что лишило бы меня избыточного оптимизма, которым обычно грешат сухие и разговорчивые люди. Со мной будет бутылка коньяка, так сказать, в качестве ключа зажигания для речи, а на дне целлофанового пакета я пристрою своего походного колобка. Он выполнен на манер пасхального кулича, Рут, но я беру его с собой скорее как символ, но не только сказки, а самой качественной на свете чуши. Когда разговор не клеится, я предлагаю его съесть.

  Нам давно пора поговорить, согласись. Думаю, все это время ты стояла у окна, и тебе не терпится уже поделиться увиденным, – нужен мужчина, поскольку для того, чтобы оценить этот вид из окна, одиночество – не лучший спутник. От той немолодой уже пары, танцующей под дождем фокстрот, недалеко от автобусной остановки, я, поверь, тоже не мог оторвать взгляда. Ты наверняка заметила, как замедлил я шаг и остановился возле этих двоих, прежде чем посмотрел в сторону твоего окна. Такое увидишь нечасто, Рут. Проходя мимо них, я подумал, помню, что мокрый ночной асфальт – лучший паркет для тотального танца.

  Сейчас я пройду в твою гостиную, пробегусь пальцами по коллекции музыкальных дисков и, взяв с полки томик Ницше, рухну в кресло. Я предложу тебе побыть судьей, а себе подсудимым в пресловутом зале суда, исполненном адвокатов от словесности, незримо рассаженных по углам с целью выяснить, чист ли сей подсудимый в речах своих перед Господом или лишь инспирирует чистоту. Я пришел сюда, чтобы выслушать твой приговор, Рут, достоин ли гость презрения, или же речь его столь бескорыстна, что сама по себе заслуживает любви, вне соображений ее носителя. Я предложу очень простую вещь…
  – Может, ты все-таки возьмешь кофе, гость?
  – Да, да, Рут, извини... замечтался. Конечно.
  – Ну, так и что Ницше?
  – Ницше? Ах, да, и что бы ты думала? Дело ведь не только в музыке. Вагнер фактически был отцом нашему гениальному Фридриху. Хотя прелесть, мне кажется, еще вот в чем, Рут. Согревшись в отеческой ласке, Ницше пошел дальше собственно музыки, он полюбил и жену Вагнера, Козиму фон Бюлов.
  – Ну, это старая история…
  – История, может, и старая, но душевный конфликт явно ускорил психическое расстройство автора «Заратустры», а вместе с тем и начало Второй мировой. Но в этом и заключается прелесть его текстов.
  – Это вряд ли?
  – Ну как же? Когда бы Адольф Гитлер в точности знал, что его учителя вдохновляла любовь к женщине, а не безумие, то, возможно, история развивалась бы иначе. А так… диктатор, во-первых, пошел по ложному пути. А во-вторых, показал, что источник любви и ненависти суть одна стихия. Разница только в глубине самоотдачи. Истинно любящий утопает бесповоротно и в полном одиночестве.
  – Не думаю. Тебе налить еще?

  О да, я соглашусь и еще глубже увязну в кресле пока ты, утомленная моей болтовней, попробуешь извлечь из моих рук кофейную чашку. Я буду тихо ненавидеть себя, в очередной раз убеждаясь, что на людях мы говорим совсем не то, о чем говорим с ними же без них. Зачем я начал с таких грандиозных персон, – буду недоумевать я, – вместо того, чтобы сделать пару скрытых комплиментов хозяйке? И вообще, чего я от тебя хочу, в конце концов, если разговор заводит меня туда, куда ему хочется быть заведенным.

  Не знаю, чего ты от меня хочешь, Игорь, – ответишь мысленно ты. – Комплименты, ты знаешь, я не люблю. И да, ты, конечно же, прав, в текстах Ницше сумасшествия и любви примерно поровну, что тут скажешь? Эта чистосердечная пропорция пошла бы тебе в зачет, дорогой, если бы была началом и концом твоей тирады. Но ты очень юрок, видишь ли. Ставя кофе, я, конечно же, заметила, как проходя к книжной полке, ты прочитал надпись на коробке того самого диска, что играет сейчас в гостиной. Это, как ты теперь знаешь, прелюдия к «Золоту Рейна» Вагнера. Ты очень быстро сообразил, что можно связать последнего с гением Ницше, дабы явить мне свою осведомленность о любви бедного немецкого философа к Козиме фон Бюлов. Но ты не учел одного, что я не столь легкомысленна, чтобы путать любовь к женщине и ту любовь, из-за которой на страницах книг философский текст становится настоящей поэзией.

  И ты через силу улыбнешься, давая понять гостю, что любить сего ночного скитальца по анфиладам истории и философии нет совершенно никакой возможности, поскольку в словах его лишь холодный расчет и подлый умысел. И будешь права.


  3
  На фоне музыки твоя правота будет бесспорной; правота, вообще, не требует слов для доказательства самой себя, напротив, всякое изреченное слово выдает мелочность человеческих порывов. Я не раз думал об этой надмирной черте музыки, Рут. Мне иногда кажется, что музыка не просто опередила конкурирующие формы бытия в поиске подлинного искусства, но наиболее точно вернулась к началу, к точке зарождения жизни – чистосердечному хаосу. Поэтому меня всегда подкупали не столько ясное течение мелодии или диктат ритма, сколько слияние всех подтекстов одномоментно. Слушая прелюдию к «Золоту Рейна», я всякий раз терял систему координат, и мною овладевал не восторг даже, а некое хаотичное приближение к полноте. Впервые столкнувшись с этой вещью, я поймал себя на мысли, что в подобных произведениях вообще нет направления, какое бы либретто ни писал для них композитор. Здесь происходило смешение фонетических потоков с естественными законами природы, с воздухом, землей и солнцем – законами необъяснимыми, с одной стороны, но обязательными – с другой. Поэтому природа в таких творениях входит в человека без объяснений, а только с чувством глубокого удовлетворения.

  Нечто подобное я, помню, испытал в иных обстоятельствах, после знакомства с феноменом дрейфа континентов. Начало этой блестящей сказки (чаще ее называют теорией Альфреда Вегенера) было положено на заре двадцатого века, после чего академическая геология оказалась перевернутой с ног на голову. Мне же посчастливилось прикоснуться к той удивительной истории нашей планеты со столетним опозданием. Здесь стоит уточнить, что за этот срок континенты немного сдвинулись, что не умалило, однако, любопытства живущих на поверхности граждан. И вот, стоя на одном из континентов, я держал в руках физическую карту мира, наблюдая за тем, как некогда единый материк Пангея трещит у меня под ногами по швам, медленно расползаясь по всем направлениям. Я стоял на земле, поглощенный разломами, нанесенными вдоль широт,  в то время как жернова из раскаленной мантии растаскивали подо мной части света, давая им, таким образом, желаемую свободу, дабы через миллионы лет вновь свести их, освобожденных и уставших от одиночества, в согревающую полноту единства. Радость сопричастности к неведомому. Я тоже испытывал это, Рут, наблюдая за тем, как животный и растительный миры вместе с материками расползались по планете в сторону своего будущего совершенства. В том хаотичном стремлении к абсолюту тлела музыка фона, которую, думаю, нутром чуяла и живность юрского периода, за что я, разумеется, не вполне ручаюсь. Наверняка и тебе, Рут, слышен этот гул, рождающийся под ногами. Или это музыка, что наполняет сейчас твою комнату?


  4
  Тем временем кое-что изменилось. Со мной часто так случается, и я не всегда замечаю этот переход, но эмоции, они тихо гаснут, подобно люстрам в тех еще (помнишь) советских кинотеатрах перед началом сеанса, и голос сам по себе выравнивается, обнажая тем самым точку невозврата. Ты тоже, Рут, не то чтобы исчезла из виду, а как-то смешалась с мебелью, хотя твое присутствие было необходимо, как минимум, для чувства ответственности, благодаря которому чушь и становится прекрасной. Я вижу тебя. И я вижу, что ты меня слышишь. Собственно, и Ницше, как ты уже поняла, был интересен не нюансами своей биографии, хотя поначалу я и сам в это поверил, но верить себе – последнее дело. Достаточно просто слышать. И что же выясняется, Рут? Во-первых, что кофе остыл, а во-вторых, обращение к известным фамилиям имело целью не только произведение внешнего эффекта. В некотором смысле язык прощупывал связи музыки и мысли, вернее Ницше задел меня одной замечательной фразой, в которой утверждал как-то, что именно танцором хочет быть мозг философа. Я не сразу это понял, когда садился с книгой в твое гостеприимное кресло, но стоило назвать фамилии, и они начали говорить сами за себя. Я уже мало что привносил в этот, прямо скажем, сходящий с привычных рельс трафик. Все то, что я намеревался сказать тебе перед визитом, не то чтобы было сметено новыми обстоятельствами, нет, задуманное вначале уступало дорогу и махало вслед открывающимся горизонтам своим гипотетическим платочком.

  – Если мозг философа хочет быть танцором, то это значит, Рут, что, как минимум, этому мозгу с кем-то положено танцевать, – помню, сказал я, еще раз упомянув имя жены и по совместительству музы Вагнера. Теперь эта была не совсем та Козима, о которую я споткнулся вначале визита. О, передо мной вставала уже ни едва заметная тень Вагнера, вбирающая в себя, как нотный стан, каждый жест композитора, но абсолютная модель женщины, достойная быть приглашенной на танец на том самом паркете, где в качестве зрителя допущены только история и вечность. Теперь Козима фон Бюлов была не объектом томных мечтаний, а настоящей партнершей духа, сверхчеловеческим вариантом спутницы идей, с помощью которой идея доходит до торжества своих постулатов. Думаю, поэтому ты не была против возвращения этой немки в лоно беседы, Рут, ведь на твоих глазах формировалась долина ницшеанского гения. Сердце великого философа растворяло себя в другом сердце, не существующем в реальности и оттого более требовательном к масштабам и придирчивом к мелочам, а тексты его, очищенные от суеты ответственностью перед партнершей, оставались на поверхности истории на радость взъерошенному потомку.

  Дальше память перестала принадлежать мне, хотя вряд ли это будет теперь оправданием, но все уже шло само по себе… никогда, Рут, не вспомнишь деталей и никогда не повторишь того, что шептала тебе на ухо танцующая фея хаоса. Прозрачная, мелькающая, сквозная, она появлялась то здесь, то там, пребывая повсюду и не задерживаясь нигде конкретно. С моей стороны требовалось немного; важна была лишь непрерывность речи, которая, как выяснялось, имела странную способность к неожиданным поворотам, как это случается, например, с падающим с высоты голубиным пером. От непредсказуемых, казалось бы, но длящихся с законным естеством движений бывает трудно оторвать взгляд, ты не замечала? Так, например, смотрят еще на танцующую пару.

  Теперь, когда я пытаюсь объяснить произошедшее, у меня, признаться, ничего не получается.  Речь просто длилась, вытягивая из говорящего слабый раствор удовольствия, который в свою очередь, оказывался единственным смыслом беседы. 

  Мне трудно сейчас сказать, когда именно речь зашла о мужчине и женщине. Ты давно уже стояла ко мне спиной, выпрямившись у окна, как основание валлийского лука, и в глазах твоих два не вполне нормальных человека на автобусной остановке бросали вызов оставшемуся человечеству. В ровном течении твоего и моего голоса отражались фары машин и лужи, витрины и фонари уличного освещения, между которыми, обходя невидимые препятствия, он и она дарили городу свое ночное посвящение. Они танцевали не только для нас, Рут, и не только внутри нас, но и в темном, вымотанном мраке зрачков пассажиров проходящих мимо рейсовых автобусов, уныло доставляющих от заводов и мануфактур бесчисленные тела служащих и рабочих. В повышенной влажности ночи лица людей казались нечеткими, добрыми и наивными, точно их размазали по стеклам, как в мультфильмах Норштейна, оставив свободные островки для глаз. Прилипшие к окнам, эти лица везли в свои пронумерованные жилища шальное видение в ночи и, думаю, почти не дышали, боясь спугнуть его ненароком. Свидетели чуда еще не знали, что через одну-две остановки настроение в салоне резко изменится, и всем им придется забыть о ночной сказке, поскольку в душе каждого здесь и сейчас вершилась самая чудовищная измена, следы от которой необходимо будет ликвидировать, дабы не нарушить течения судьбоносных потоков. Это была измена по отношению к тем, кто ожидал их со снедью у очага и кто навсегда и безотчетно посвятил свою жизнь ровному гостеприимству послушного естества.

  Но до измены им еще нужно было добраться. Пока же причины, связывающие мужчину и женщину, не были проговорены в головах этих случайных зевак, им казалось, что эта связь являла себя через фундаментальную пластику движений, через естественную намагниченность частей тела, так, словно это одна душа была накинута на прекрасного и вымокшего кентавра, танцующего на площади свой танец за все человечество. И благодаря такому ракурсу, Рут, становилось настолько прозрачно внутри меня самого, что отношения между мужчиной и женщиной теперь являли себя куда стереоскопичней, чем через всю классическую литературу. Оставалось подчинить себя внутренней музыке, заданной Вагнером и продолженной автономной фонетикой русской речи. Он и она представляли теперь абсолютную неопределенность, и я не слышал претензий ни от кого, ни от слабой, ни от сильной половины планеты, но видел дуэт, Рут, в котором в качестве партнерши оказывалась вся женская половина, ведомая другой половиной – мужчиной – символом поиска нового направления для рода. Порой было трудно понять, чем руководствовался партнер в выборе тех или иных движений, оставалось доверять интуиции и чутью, с помощью которых история ставит шаг всем своим подданным. И женщина не препятствовала тому, кто вел ее, пока ведущий не терялся в выборе направления. Да тот и не терялся, во всяком случае, до тех пор, пока ему не приходило в голову осознать свою роль в историческом процессе, ибо настоящая история осознается признательным потомком исключительно задним числом. Нет, они не раскачивались сами по себе, эти двое, и не метались по площади от незнания академических позиций, несмотря на то, что линия танца их менялась кардинально; да, движение не поддавалось логике, но оно и не отторгалось окружающим миром, словно через танец мир узнавал себя и соглашался с возможностью пребывания себя в подобных состояниях. Тела появлялись в том или ином месте пространства по мере возникновения в ночи невидимых воздушных пустот, в которых, казалось, не было смысла, но жила сама по себе потребность быть нужными кому-то. То, как двигалась пара по асфальту истории, напоминало собой неправильную синусоиду, которая распрямляясь, как задумчивая пружина, перемещала партнеров в нерасчетную точку жизни, а когда сжималась, также непостижимо подтягивала к себе танцующих. Это было похоже на фокстрот с его вдохновенными замедлениями и подъемами, и внезапными сменами направлений.


  5
  Появлялась связь, Рут, между темой нашего вечера и самим способом ее донесения. Подумать только, сидя в твоей гостиной, мы и не заметили, как комната стала площадкой для фокстрота, на которой танцевала мысль. Мы с тобой воспринимали происходящие просто как отсутствие времени, но, если можно было бы увидеть невидимое, растворенное в воздухе движение, ты бы заметила, как, вышивая воздух твоей гостиной, танцует на кончике иглы мысль и как нанизывает она слова, выхваченные наугад из пустоты .

  Он и она танцевали среди нас во всех темах, подобно вечному и неистребимому образу, олицетворяющему собой притяжение, как единственную возможность существования материи. Партнеры вели пластический диалог во всем, что имело потребность друг в друге, но вели его не полемики ради, Рут, а для тока, который в контакте двух систем ощущений озвучивал (или, если хочешь, освещал) им перспективу и показывал редким свидетелям сего чуда всю бездну их житейских заблуждений. Эти двое жаждали единства и борьбы, дабы создать из ничего живой и танцующий остов, и тогда остов, избегая иных посредников, задавал темп для последующего течения речи.

  В итоге речь оказывалась не последовательностью заключений, но неумолимой чередой состояний танца, ведомых на всем протяжении диалога реликтовой музыкой единства. Она была последовательностью поддержек и позиций, при которых видимая легкость глагола давалась особенно непринужденно при согласии имени существительного качнуться в ту или иную сторону, в то время как само согласие вытекало не из основ морфологии, и даже не семантическое ядро здравого смысла увлекало за собой танцующих, но звуковая соотнесенность кириллиц в гортани собеседников. Существительным, разумеется, была женщина, и как только между ней и глаголом с его неистребимой тягой к поступку возникало чувственное единство, пара делала шаг. И тебе, Рут, как человеку, искушенному в таинствах языка, конечно, было нетрудно заметить, что возникающее перед каждым последующим оборотом речи притяжение, образовывало ту проверенную веками комбинацию, что еще со школьной скамьи известна людям как состояние крылатой фразы. Правда, в нашем случае фразы парили не над веками и странами, а только в воздухе твоей гостиной.


  6
  Поэтому когда раздался телефонный звонок, то все эти птицы, покидающие мутную и непостижимую даль русского языка, еще висели в комнате, как послесловие к детской сказке. Мужской голос просил подменить кого-то на текущие выходные, я слышал только обрывки фраз, но дежурный по твоей больнице был настойчив и просил тебя об одолжении, не сомневаясь в благоприятном исходе. Я слышал твое прерывистое дыхание и уже начинал терять тебя. Я понял это, когда заметил коньяк на столе. Он был почти выпит. Свеча расплылась и неуклюже застыла в розетке, как рухнувшая на землю крылатая фраза, как бы иллюстрируя собой недолговечность фонетических догматов. Колобок был, очевидно, в пакете (да, я не вытащил его, конечно). Я тоже присутствовал в этой комнате, Рут. Кстати, комната чем-то напоминала теперь полиэтиленовый пакет изнутри, поэтому в ней становилось немного душно; мне действительно пора было уходить. Еще немного, и закроют метро, и тогда придется добираться до дома пешком, а в такой-то дождь – это верный способ убить обувь. В пакете ты отчетлива и сера, Рут, ты стоишь с чашкой в руке и бессмысленно смотришь на стол. Музыки давно уже нет, так как реальные ноты Вагнера для нее закончились, видимо, уже давно, поэтому в воздухе висит лишь эхо твоего ответа: да, кончено, я буду. Еще эта пара за шторами. Чего добиваются эти двое, в конце концов? Пока подвыпивший гражданин или гражданка не запустят из окна чем-нибудь не очень свежим, мстя таким образом за критическую разницу настроений? Да и работяги в автобусе, судя по всему, тоже не в состоянии скрыть насмешек, но их можно понять: труд и праздность не то чтобы редко находят общий язык, просто праздность вызывает тихую ненависть в тех, к кому судьба относится с меньшим вдохновением и теплом.

  – В следующей жизни буду мужчиной.
  – Что случилось, Рут?
  – Им, видишь, позволено говорить нет.
  – Кому?
  – Мужчинам, кому же еще? Ты что-то еще хотел рассказать сегодня?
  – Рассказать?.. – меня потрясла обыденность формулировки. Похоже, действительно, пора расставаться.
  – Нет меня… – прошептала ты. – Меня здесь нет, понимаешь ты это. Зря ты приходил вообще, –словно перехватила ты мою мысль. – Ты меня придумал, Игорь. Того, чем я хочу быть, здесь нет и никогда не было.
  – Да хватит уже, Рут!
  – А за танец спасибо, конечно. Волнительно получилось.
  – Танец предполагает танцующих, Рут, и если ты танцевала, то значит, ты, как минимум, есть.
  – Есть, дорогой мой, то, что пойдет завтра на работу и будет принимать больных раком, саркомой и недержаниями всех видов. А то, что было сейчас, это хорошо, но завтра, когда я буду принимать больных, оно сделает мне больно. Да ты пойми, что когда мне хочется плакать, я просто ставлю Шопена. Десяти минут слез мне вполне достаточно. Ты, кажется, принес какой-то кекс в пакете. Подай мне нож, ради Бога. Я ничем не отличаюсь от этих людей… в автобусе.
  – То есть, эти люди, Рут, по-твоему, более реальны, чем танцующая на площади пара?
  – Не знаю я, просто подай мне нож.
  – А я-то, по-твоему, есть в этой комнате?
  – Дай, в конце концов, мне нож!
  – Зачем я пришел, тебе не интересно, Рут?
  – Ты просто пришел не в тот дом, Игорь.
  – Да нет, Рут, я пришел, как раз туда, где вещи давно стоят на своих местах. Но дело не в том, что они стоят там, где стоят, а в том, как легко они со своих мест сходят. В других помещениях стихи просто не рождаются. Не нужно мне от тебя ничего, Рут. Я хотел знать только, что меня можно любить. Хотя бы на миг, хотя бы теоретически, но я хотел почувствовать, что способен сойти с места, на котором стою уже сорок с лишним лет, в некую точку неопределенности, куда-то черт знает куда, где я принадлежу только самому себе, и что в этой своей неопределенности я ничем не отличим от тех самых стихов, что приходят иногда в твою голову. Буквально еще минуту назад я наверняка знал, что так оно и есть, и меня можно и обязательно нужно любить, что между мной и поэзией нет границы, что мы один бесформенный океан. И никто не убедил бы меня в обратном. Теперь же, как видишь, я обычная серая тень, отбрасываемая телом, и хотя, признаюсь, мне стыдно за нее, но мне приходится констатировать: телу положено стоять на Земле твердо, стоять на своем законном месте, чтобы элементарно выжить. Поэтому завтра на этой самой площади за твоим окном уже не будет никаких танцующих, но там политик произнесет речь с расчетом на предвыборный рейтинг, а сосед по твоей лестничной клетке перескажет слухи, поднимающие его авторитет, женщины на работе продолжат щебетать в надежде на уступки со стороны мужчин, в то время как диктор центрального телевидения сделает всё возможное, дабы сохранить в подданных державы зерна здравого смысла и патриотизма. И никто, Рут, никто из подданных не отваживается на чушь, самую простую и безыскусную, как небо над головой, за которую нас можно любить, ибо любят, как ты знаешь, то, в чем еще живет беспричинность?


  7
  Я не знаю, Рут, сколько чашечек кофе выпил в тот вечер. Я плохо помню предметы и обстановку, но еще хуже то, о чем говорил, поэтому прости, если что-то упустил из нашей ночной беседы. Помню только, как собирался уйти и, протягивая тебе в качестве сувенира колобка, сказал, что суть не в том, что колобок румяный, но в том, что он круглый. И как только я произнес эти слова, воздух в комнате опять дернулся и едва заметно поплыл, оттого ли, что я случайно глотнул слишком много кислорода, или все дело было в коньяке, а может быть, слова соединились тем алхимическим образом, при котором язык забывает про свое утилитарное нутро и становится для слепнущего человека эдакой собакой-поводырем, уводящим в немотивированную даль состояний; но телефонный звонок из твоей больницы оказался обычным голографическим подлогом, очень похожим на настоящую жизнь, но подлогом все же недостаточно устойчивым, чтобы наполнить эту жизнь безусловным смыслом. Мы так и не разрезали нашего колобка на части. Помню, танец продолжился разворотом на ноге партнера, когда он предположил, что сумма всех тем на земле, должно быть, напоминает сферу. И если взять нож и вырезать из колобка сектор, то на поверхности реального разговора это будет выглядеть как возбуждающая одного из собеседников тема.

  Представь, – сказал партнер партнерше, – что собеседник увлечен биатлоном. Тогда, разумеется, Рут, он будет удивлен, почему стрельба у немецких биатлонисток выходит лучше в положении стоя, нежели в положении лежа. Он скажет что-то о диаметре мишеней для стрельбы и, если не глуп, пройдется по причинам поражения Германии во Второй мировой. Но человек, сидящий напротив него, не любит спорт и политику. Он всецело поглощен музыкой, – она для него жизнь. Вырезая из колобка кусок с другого бока, он предложит его оппоненту, одновременно удивляясь тому, как «Адажио соль минор» Альбинони уцелело в разрушенной Дрезденской библиотеке. Глупец, он еще попробует напеть его, но его визави недвусмысленно прокашляется. Так они и будут сидеть, эти милые собеседники, тыкая ножом в колобка с разных сторон, желая в лучшем случае найти точку соприкосновения, но в большей степени съесть свой кусок, ибо обоим говорунам очень хотелось бы произвести впечатление друг на друга.

  Но если ты несешь чушь, Рут, то не причиняешь боли ни колобку, ни своему разомлевшему визави. Не режешь, не колешь его с разных сторон, а держишь колобка в своих руках, разглядывая его румяные бока, как земной шар, как бы связывая все темы одновременно. Ты наслаждаешься открывающейся тебе непредумышленной перспективой, этой необязательной песнью колобка, вторя ей вслед, и нет у тебя желания съесть сие творение эпоса, поскольку для человека, пропускающего через свой речевой аппарат всю связь вещей и явлений, гастрономическая составляющая кажется недостаточно аппетитной. Ты сыт от осознания полноты, а не выгодой от сказанного, и поэтому тебя не в состоянии понять люди, всегда знающие, для чего они раскрывают рот.

  Когда я отпустил колобка на стол, то понял, почему не помню произносимого. Все оттого, Рут, что чушь не имеет конечного пункта назначения и засим не нуждается в повторении, для которого память была бы задействована и уместна. Зачем, скажи мне, помнить то, чего нельзя повторить, особенно, когда твои слова танцуют по своему усмотрению? Дай им свободу и наслаждайся, глядя на них, но не забудь, что, когда человек повторяет полюбившееся движение танца, он лишает себя возможности прикоснуться к последующей неповторимости.


  8
  Я не заметил, как мы вышли и оказались на улице. Мне подумалось только, что дело было не в Вагнере и даже не в колобке и что той парой на остановке могут оказаться любые два человека, танцующие на паркете словесности, потому что подлинный диалог никак не зависит от места и времени, то есть длится при любых погодных условиях. И, действительно, небо слегка прояснилось, местами обнажая звезды, поэтому разговор (он же танец) теперь продолжал себя в теме акта творения и являл в те минуты верхний ярус всякой прекрасной чуши. Я подумал еще, что Ницше, вероятно, был только одним из ее проводников: текст его размышлений не имел никакого значения, он менялся непредсказуемо и безусловно, опровергая себя и разворачиваясь на каблуке партнера, в то время как партнерша, держась на натянутой как струна руке, проводила долгие метафизические дуги вокруг застывшего человечества. Я что-то говорил, помню, но речь моя длилась уже только за счет уравнения, по которому, возможно, смешивается во вселенной все без исключения. Я поднял голову, счастливый от секундного наложения себя на нечто бесконечно далекое, и крикнул ему в ответ какую-то чушь. Мне пора было возвращаться, Рут. К ближайшей остановке подошел автобус, и немолодая уже пара, сложив зонтик, исчезла в светящемся поле другого измерения. В этот момент ты помахала мне из окна третьего этажа, в ответ на мое приветствие, и я подумал, как было бы неплохо заглянуть к тебе в гости, но, вероятно, решив, что в этом слишком много земного умысла, двинулся дальше вдоль проспекта, поскольку теперь уже точно знал, что по ночам, особенно когда идет дождь, наступает самое время для тех, кому следует танцевать фокстрот.


Рецензии