Стыдясь радости своей, или почему покончил с собой

СТЫДЯСЬ РАДОСТИ СВОЕЙ, ИЛИ ПОЧЕМУ ПОКОНЧИЛ С СОБОЙ ВСЕВОЛОД ГАРШИН 

Лежа на лестничной площадке с ногой, сломанной при падении с верхнего этажа, Всеволод Гаршин не помощи просил, не от боли кричал, а молил простить его за то, что он только что совершил.   Он боялся не смерти (ведь к ней он только что сам же и стремился!), не боли (что ему боль, после ранения на войне, после психиатрической лечебницы?!), а того, что сейчас встретится взглядом со своей женой, склонившейся над ним в страхе и растерянности. Он прятал от нее глаза свои со стыдом и страхом (словно вор от – хозяина – украденную им вещь). «Прости, прости меня», — повторял Всеволод, и Надежда знала, что слезы его – это слезы стыда, а не боли.   Еще всего несколько минут все было иначе, и тут вдруг мир обернулся другой своей, вымороченной, стороной. Оказалось, что недавняя еще совсем радость, — всего лишь подлый обман циничной судьбы, которая дала надежду не в дар, а только в насмешку.   Еще вечером Всеволод и Надежда жили общей радостью, — думали о том, как поедут в другой город, как заживут там совершенно по-новому.   (Любое путешествие всегда связано с надеждой, — человек почему-то думает, что несчастья его, с которыми он свыкся, — всего лишь часть архитектуры его родного города).   Радостный Всеволод даже купил себе огромную книгу – определитель растений, и в мечтах своих уже склонялся над самыми разными растениями не для того, чтобы сорвать, а для того, чтобы дать им их подлинные имена.   И вдруг Надежда, вернувшаяся с кухни, где отдавала дворнику распоряжения перед отъездом, увидела, что постель, где она только что оставила мужа, пуста…Постель эта смята, брошена, как что-то ненужное, как то, от чего бегут в страхе…она испугала Надежду, — как будто там, в этих складках, корчилась, умирая, нежность недавних ласк.   В отчаянии жена Гаршина бросилась в другие комнаты, — но и там не нашла мужа, — сердце наполнялось все большим страхом, — а от приоткрытой двери на парадную лестницу вдруг повеяло такой нечеловеческой пустотой и таким вселенским холодом, что Надежда, еще не зная ничего о том, что случилось, остановилась в оцепенении.   А Всеволод, который из-за сломанной ноги (попавшей при падении между перилами и печкой) не мог теперь подняться, кричал ей беспомощно, надрывая голос: «Надя, Надя, не бойся! Я Здесь! Не бойся! Со мной ничего не случилось. Я только сломал ногу, Наденька!».   Она не сразу услышала его, — ведь не только несколько этажей разделяли теперь Всеволода и Надежду. (Не расстояния отдаляют людей друг от друга, а события). И если раньше шепот любимых губ мог докричаться до самого сердца, то теперь не только шепот, — даже крик был неслышен.   Но, не найдя мужа ни в одной из комнат, Надежда сбежала вниз по лестнице, думая, что супруг пошел куда-то, не сказав ей.   И…О, Боже!   Она увидела его, совсем беспомощного, прячущего от нее глаза, и не могущего подняться без ее помощи…   В больнице Надежда целый день просидела рядом с мужем, но на ночь ей остаться не разрешили.   И ночь, которая прежде давала двум любящим людям святое право быть вместе, оставляя за порогом весь мир, теперь стала для них разлучницей.   И разлучила Всеволода и Надежду не на время, а навсегда.   Смерть Гаршина стала событием, которые многие попытались эксплуатировать, — смерть вообще давно стала в этом мире разменной монетой.   Говорили о том, что вечно мучающийся писатель уже не смог выносить больше страдания этого мира, и покончил с собой, — покончил даже вроде бы как и из протеста существующему строю. Поэтому так часто повторялась история о том, как Гаршин просил помиловать террориста Млодецокого, стрелявшего в Лорис-Меликова, главного начальника верховной распорядительной комиссии по охранению государственного порядка и общественного спокойствия. А Лорис-Меликов этого не сделал. И, дескать, вместе с Млодецким казнили еще и веру Гаршина в свою страну. Из писателя сделали этакого «отчаявшегося борца за справедливость».   Но совсем другая скорбь жила в его сердце, другая грусть застила глаза его (грусть эта, кстати, так вдохновила знаменитого художника Репина, что он даже написал с Гаршина портрет царевича Алексея, с которым говорит Петр Первый).   Не за «сирых и убогих» радел Всеволод, не мыслями о счастливом переустройстве существующего строя он думал, — а просто стыдился…Все время стыдился радости своей.   В письме самому близкому другу своему Гаршин признавался: «уловляя себя на мысли, что жить вообще хорошо, сейчас же подыскиваешь какую-нибудь пакость для приведения себя в должное состояние страдальца».   Радость Гаршин ощущал как вину, и постоянно искал для себя наказания за нее, — как будто боясь, что не накажи он себя сам, не успей он сделать этого, то наказание будет куда более жестоким.   Он постоянно выискивал причины для грусти, — и для этого годилось все, — и казнь террориста, и грубое обращение с проституткой на улице, которую тащили в участок. Да что там говорить! Даже от проституток он хотел не тела их, а грусти, — он шел к ним покупать грусть! Шел в том же нетерпеливым возбуждении, в котором другие мужчины спешат облегчить муки своей вздыбившейся плоти.   А Гаршин шел к ним избавиться от веселого своего настроения, — выплеснуть его в лоно их душ, как семя, и получить вместо обычных продажных ласк, вместо страстного покупного шепота – блаженную грусть.   Однажды он явился к своему другу Николаю Демчинскому со словами: «Пойдем со мной в какой-нибудь притон, но не туда, где танцуют, а где плачут. Мне нужна эта «плачущая душа».   Гаршин с Демчинским пошли в притон на Фонтанке, — там царило разнузданное веселье, и Всеволод в смятении бегал, стремясь отыскать «страдалицу в этом мире веселья».   Наконец ему показалось, что он нашел одну с грустными глазами, и следующие несколько часов они втроем просидели за столом, где женщина, совершенно, не понимавшая чего хотят от нее, ела котлеты и все пыталась шутить.   А Гаршин все старался вымолить, вытребовать, купить у нее грусть! «И ему, — вспоминает Демчинский, — удалось-таки наконец взвинтить ее настолько, что душа ее будто бы и проронила несколько слез».   «Какой подлый этот мир! – с облегчением сказал успокоившийся Гаршин, — одни страдания повсюду и во всех».   И они оставив наконец растерянную девицу с ее котлетами, пошли брать извозчика.   Гаршин постоянно стремился туда, где боль, боль была для него уютным домом, по которому он вечно тосковал. И именно в поисках этого дома Всеволод, еще будучи студентом, отправился добровольцем на русско-турецкую войну, где вскоре был ранен в бою под Аясларом.   Гаршин стремился туда, где не будет радости, где нет места веселью и шуткам, — и война очень подошла для этого.   Стремясь доказать всем (и прежде всего себе самому, конечно), как страшно на войне, где понятия «радость» не существует вовсе, он пишет пронзительный рассказ о том, что увидел.   Даже для искушенных читателей порог боли, который переступал автор в своем шедевре, был непривычно высок. И «Четыре дня» в одночасье делают Гаршина знаменитым писателем, — настолько знаменитым, что в магазинах даже начинают торговать открытками с его изображением.   Слава вскружила голову начинающему писателю:   «Четыре дня, — радуется он, — переведены еще на французский, итальянский и английский языки! Можно возмечтать о себе бог знает что, право, от одной мысли, что вся Европа может читать твои десять страничек!».   Гаршину очень важно было чувствовать себя знаменитым писателем, ведь признаваемый за ним талант оправдывал грусть его и придавал ей особый, величественный смысл.   Гаршин становится популярнейшим автором, о нем говорят даже самые знаменитые писатели, от него ждут с нетерпением новых шедевров, его фотографии продают в магазинах…   И Всеволод так верит в свою славу, что не сомневается ничуть в том, что его авторитета будет достаточно для того, чтобы Лорис-Меликов помиловал стрелявшего в него террориста Млодецкого. Уж кому-кому, а Гаршину-то ни в чем не откажут! И накануне казни писатель добивается аудиенции у Лорис-Меликова. Ему уже представляется, как этот человек, облаченный властью, склоняется перед ним в почтении, как просит дарственную надпись на книге…   Вместо этого – Гаршина раздевают донага, чтобы удостовериться, что он не принес оружия или бомбы. Лорис Меликову нет никакого дела до популярности явившегося к нему Гаршина, — этот писателишка только раздражает его.   И когда наутро казнят того, за которого он так униженно умолял, Всеволод Гаршин понимает, как мало он значит. И он боится, что скоро также мало значить он будет и среди восхищающихся им литераторов, — ведь от него ждут новых шедевров, а он давно уже не может написать ни строчки.   Он боится уже даже, что знакомые на улицах будут показывать на него пальцами, говорить как он ничтожен.   Город давит его, чудится, что из-за каждого угла выглядывают насмешливые глаза…   И Гаршин бежит из Петербурга, — все равно куда, — только бы подальше от привычных мостовых, каналов, которые все как один служат красноречивым памятником его унижения. Можно даже нарисовать на карте тогдашнего отчаяния тот маршрут, которым он спасался от безверия своего…Москва, Туринск, Тула, Ясная Поляна…   Отчаявшийся Всеволод, наконец, купив скаковую лошадь, скачет на ней до изнеможения, — как будто за ним гонится кто-то, — Гаршин стремится загнать вместе с лошадью и стыд свой..   Потом он переходит речку вброд, и ходит целый день в промокшей насквозь одежде…   То он проповедует крестьянам Евангелие (он и на лошади-то скачет, держа его в руках), то объявляет, что на днях совершит страшную, кровавую революцию, что (неведомый, придуманный) генерал Дараган уже на его стороне и ждет Гаршина в Орле…   Униженный Гаршин мечется между смирением и злобой, между ролью христианского проповедника и властного диктатора…   Он еще давеча, когда понял, что Лорис-Меликов презирает его славу, сказал тому в отчаянии: «А что вы скажете, если я брошусь на вас и оцарапаю, у меня под каждым ногтем маленький пузырек смертельного яда, малейший укол – и вы мертвы».   Разумеется, ответом на такую нелепую угрозу была только презрительная насмешка, которая унизила Гаршина еще больше.   Ни в Евангелии, ни в мыслях о революции Гаршин не находит спасения, — а злоба его в итоге обращается на крыс, которых он начинает методически истреблять в доме своего дяди.   «Я, — вспоминал В. С. Акимов, дядя Гаршина, — нашел его в ужасном положении, — у него был столбняк, прерываемый иногда только беспричинными слезами. Я предложил ему погостить у меня в Ефимовке, на что он сказал: «Вы ведь знаете, дядя, что я не имею ни воли, ни желаний, если вы находите нужным взять меня, я поеду, если нет, — мне все равно».   Тепло любящего, родного человека, искренняя, бескорыстная забота о нем стала лекарством от отчаяния и безумия. А безумия Гаршин очень боялся, — ведь счастливая встреча с дядей произошла, когда он уже успел побывать в психиатрической лечебнице (после чтения Евангелия крестьянам и мыслях о кровавой революции). В первый раз Гаршин оказался в сумасшедшем доме, еще будучи юношей. «Если бы мне предоставили выбор между больницей и каторгой, — говорил Гаршин, — то я бы предпочел скорей пойти года натри на каторгу, чем один год в больницу».   В деревне, у дяди своего, Гаршин написал только один рассказ, — литература уже не казалась так важна, как прежде. Гаршин убедился, что самая громкая слава быстро обесценивается, и что для того, чтобы торить свой путь в вечность, нужны недюжинные силы. А их-то у Всеволода уже совсем не было. Перед возможным безумием (и возвращением в психиатрическую клинику) меркли любые тщеславные мечтания, и искусство не могло дать спокойного прибежища. Его могла подарить Любовь.   Время, опалившее мечты, не тронуло веры в глаза студентки-медички, что когда-то посещала Гаршина, когда он находился в госпитале на переосвидетельствовании. И Всеволод, не видевший Надежду уже столько времени, решил ехать к ней.   Накануне в доме ее как раз случился пожар. («мы перебрались в другую квартиру. А в мою комнату свалили в беспорядке все мои пожитки, и приводить их в порядок мне было некогда, так как в этот день я сдавала экзамен, покончив благополучно с этим делом, я уехала к своим родным, а, вернувшись на другой день в свою неубранную комнату, застала в ней Всеволода Михайловича»).   Он стоял, неопалимый, среди сгоревшего прошлого ее и боялся оказаться затерянным среди всех этих брошенных впопыхах вещей.   Два года прожили они в добровольной разлуке, с зияющей пустотой в сердце. И некогда страстная, красноречивая любовь давно потеряла дар речи, обратилась в немое, призрачное воспоминание. Два года ничто не нарушало этого взаимного молчания, — ни одного письма не послали друг другу Всеволод и Надежда. Страх оказаться ненужным связывал руки, тянувшиеся к перу.   И все-таки Гаршин решился-таки наконец встретиться с Надеждой, и имя ее уже казалось ему доброй подсказкой, — только на любовь этой женщины и можно было надеяться теперь.   Когда Всеволод появился в ее доме, Надежда как раз собиралась уехать в другой город, — устроиться там работать в больницу.   Гаршин умолял ее остаться, но Надя не послушала его.   Он сжал ее руки так сильно, как будто хватался за выступ скалы, с которой падал в пропасть, — он так боялся отпустить ее, так нуждался в ее спасительной нежности, так страшился, что любовь их, к которой вернулся голос, опять онемеет с Надиным отъездом.   В новой разлуке они скучали друг без друга.   Расстояние (и пространственное, и особенно временное) часто приукрашивает человека, рисует с него в сердце другого парадный портрет. Недостатки смазываются, достоинства подчеркиваются…   И Надежда, устроившись работать в крымскую больницу, уже не столько думала о больных, сколько жила предстоящей встречей со Всеволодом, оставленным ею в Петербурге.   Вскоре она вышла за него замуж, хоть все родственники Надежды были против этого брака. Забота любящего сердца дарила отдохновение, качала душу в колыбели нежности…Но то, что спасала любовь, разрушали семейные узы…Слишком многие были против этого брака, и в отношения любящих людей вмешивалась злоба их родственников, осуждения и насмешки не давали забыться, не давали остаться вдвоем в этом мире, все время чувствовалось чье-то чужое присутствие.   А тут еще и брат Всеволода женился на сестре Надежды, словно какое-то зеркальное отражение повторило любовь. Церковь в то время такие семейные узы не одобряла, и большого труда стоило добиться разрешения на брак.   Но вскоре на пороге дома Гаршиных предстала заплаканная Евгения, — Надина сестра. Срывающимся от боли голосом она сказала, что они с мужем смертельно рассорились только что, и она теперь боится идти домой, где больше нет любви и тепла, а есть только холод чужого, нелюбящего человека, который словно в насмешку почему-то зовется ее мужем.   Надя как могла успокаивала сестру, а та все жаловалась на то, как плохо ей жилось в доме мужа и матери его.   Надя решила поехать, заступиться за сестру, посмотреть в глаза тех людей, которые так жестоко обошлись с кроткой и нежной душой, которые хотели растоптать доброе сердце.   Надежда вернулась в слезах, — и теперь уже сестра успокаивала ее. Мать Гаршина такими словами оскорбляла Надю, так поносила ее, такими презрительными взглядами смеривала невестку свою, что та просто не могла вынести всего этого и выбежала из дома, словно дом этот охватил пожар.   Теперь уже Всеволод поехал заступаться за жену, которую несправедливо обидела родная мать его.   На другой день, встретившись с Репиным, Гаршин в слезах признался ему: «Мамаша так оскорбила Надежду Михайловну, что я вчера пошел объясняться с ней. И…О, Боже! Что вышло! Она ведь меня прокл…И, знаете, это я еще перенесу, я даже не сержусь. Но она оскорбила Надежду Михайловну таким словом, которого я не перенесу».   И все-таки через несколько дней на смену отчаянию пришла радость, — радость предстоящего отъезда, надежда на то, что грязные слова, презрительные усмешки можно будет оставить этому городу как ненужную, поношенную одежду.   Но вечный стыд за радость свою, за душевное спокойствие на этот раз оказался совсем уж невыносим, — Всеволоду стыдно было, что он радуется бегству своему вместо того, чтобы защитить жену и сестру ее, которых так жестоко обидели.   И сила стыда этого подняла Всеволода с постели и подвела к лестничному пролету. Он боролся с этой силой, как будто не сам хотел броситься вниз, а отчаянно боролся с тем человеком, который хотел столкнуть его.   Но исход этой борьбы был предрешен, — недавно замкнулся круг. Несколько дней назад еще Всеволод качал на руках своих маленькое дитяте, — такое трогательное в младенческой беспомощности своей. Лепет ребенка не только радовал душу, но и мучил сердце. Жизнь этого малыша начиналась в ссоре между родителями его, и не родительская нежность стояла возле его колыбели, а взаимные упреки, слезы и даже проклятия.   Ведь отец этого ребенка (родной брат Гаршина) рассорился с женой своей, и та теперь нашла приют в доме Гаршиных.   А ведь когда-то и сам Всеволод был таким же ребенком, чьи родители ненавидели друг друга!   «Пятый год моей жизни, — напишет потом Гаршин в своей автобиографии, — был очень бурным. Меня возили из Старобельска в Харьков, из Харькова в Одессу, оттуда в Харьков и назад в Старобельск (все это на почтовых – зимою, летом и осенью), некоторые сцены оставили во мне неизгладимое воспоминание, и, быть может, следы на характере. Преобладающее на моей физиономии печальное выражение, вероятно, получило свое начало в ту эпоху».   Дав точную дату рождения своей грусти (которая росла вместе со Всеволодом, и становилась, также, как и он, все больше) Гаршин, однако, ни словом не обмолвился о том, что же произошло в пору его детства и что так омрачило всю его дальнейшую жизнь.   Но все время помнилось ему, как в далекий зимний день, в снежном вихре, словно в странной, страшной сказке остановил лошадей знакомый мальчику человек…Как протянул он свои руки к нему, как все оглядывалась по сторонам мать, как кричала истошно нянька…   Мать Всеволода повезла его к бабушке, в то время, как отец поехал в Петербург – устраивать старших сыновей в Морской корпус.   И вот, посреди дороги остановил лошадей взявшийся невесть откуда Петр Завадский, — счетовод по имению Гаршиных и домашний учитель.   Учитель этот не только преподавал братьям науки, но и учил их мать особому, сомнительному искусству – улыбаться мужу, которому изменяешь, смотреть ему в глаза так, как будто ни в чем не виновата перед ним, избегать ласк опостылевшего супруга так, чтобы он не догадался, что давно стал противен жене своей.   Но самому Завадскому мало уже было ворованной у чужих семейных уз страсти, — ему хотелось занять место законного супруга. И он решился на то, чтобы похитить любимую женщину свою у ее мужа.   Потом Завадского арестовали как члена тайного политического общества. Екатерина тоже оказалась под подозрением, и с помощью полиции ребенок оказался с отцом.   Отец все время расспрашивал Всеволода о том, как тот жил без него, и мальчик вдруг почувствовал стыд за недавнюю радость свою, за то, что ему было хорошо, интересно «с чужим дядей», за то, что беззаботными детскими играми своими он предал отца. Все это не сознавалось отчетливо (мальчик был слишком мал еще для этого), но мучило очень сильно.   А потом, когда отец пытался всеми силами подарить ребенку по которому так скучал, радость, Всеволод вдруг обрывал улыбку свою, вспоминая мать, и уже перед ней стыдясь веселья своего.   Родители мальчика давно ненавидели друг друга, и вымещали злобу свою не в простых упреках, не в охульных словах, — они слали жалобы в самые различные инстанции, пытаясь доказать, что только они могут воспитывать ребенка.   Даже когда два этих человека жили еще в любви, а не во злобе, и то не всматривались друг в друга с такой жадностью, — а теперь пристальный их взгляд стремился выискать каждый недостаток, каждый порок, и обязательно радостно донести об этом в письме.   «Несчастный мальчик остается при своем безумном и развратном отце, — писала генерал-губернатору Екатерина Степановна, — он видит только грязные картины безнравственной жизни».   И хоть несправедливые эти слова эти были только воплем отчаявшейся женщины, однако ей опять вскоре вернули ребенка, и отец его согласился на это, видя, как Всеволод страдает без материнской ласки.   «Ну что, мальчик мой, ты рад, что снова со мной?» – спрашивала маленького Всеволода мать, и он, обняв ее, целуя ее руки, вдруг почувствовал боль отца, который с такой мукой в глазах смотрел на уезжающего сына. И заплакал уже не от радости, а от стыда.   Потом уже, учась в Горном институте, Гаршин писал матери, как не важен и как не дорог ему отец, а отцу писал как мало значит для него мать. Словно древнему языческому богу, приносил он ненависти своих родителей в жертву душу свою. Он стремился задобрить гнев этого страшного бога своими предательскими словами.   А потом всю жизнь пытался откупиться от стыда душевным самоистязанием, отказом себе права на радость, сознанием того, что даже и простая улыбка – едва ли не преступление, а уж беззаботный смех – и вовсе кощунство.   Все полное собрание сочинений Гаршина без труда поместится в один том, — но о нем помнят, его читают, и место его – среди классиков.   Ведь он едва ли не первый, кто начал писать о себе, о своих душевных муках, обнажая их до предела, предвосхитив этим литературу двадцатого века, в которой чаще всего героем является авторское «эго».   «Я всегда описывал собственную персону, — признавался Гаршин, — суя ее в разные звания, — от художника до публичной женщины».   Но если внимательно вчитываться в гаршинские рассказы и в саму жизнь его, то можно увидеть, что как бы ни был искренен человек, говорящий о себе, до какого бы предела ни обнажал он себя перед читателем, — он всегда стремится спрятаться в этой кажущейся искренности от себя самого.


Рецензии