Хороший ли писатель Хармс

Апрельским днем 1930 года друзья, называвшие себя обэриутами (Объединение Реального Искусства), явились в студенческое общежитие ЛГУ на устроенный ими там литературный вечер с плакатами: "Мы не пироги!"

Растерянные студенты просили объяснить смысл этих слов.

- А разве мы пироги? - в ответ недоуменно спрашивал Хармс, удивляясь так, как будто его спрашивали о чем-то само собой разумеющемся. И стоявшие рядом обэриуты смеялись над спрашивающим, как над явным дураком.

Можно было дурачиться, рисовать нелепые плакаты, придумывать всевозможные розыгрыши и мистификации, - жизнь еще казалась игрой.

Но через несколько дней в крупнейшей тогда ленинградской газете "Смена" появляется разгромная статья об этом вечере в ЛГУ, где автор клеймит литературных хулиганов. Наступает новая эпоха, и авангард уже не в чести. Только в первые послереволюционные годы казалось, что необходимо совершить еще одну революцию - революцию культуры.

Но пришедший к власти Сталин не только не приветствует авангардных поисков, а видит в них прямую опасность, - ведь эксперименты с непривычными формами самовыражения делают человека свободнее, помогая воспринимать окружающую реальность как некую условность. А свобода - страшное слово для Иосифа Сталина, который принимается строить новое государство по принципам тюремного существования.

Друзья-авангардисты, создавшие ОБЭРИУ, чувствуют реальную опасность и спешно распускают свое объединение. Их все равно арестовывают, но такая понятливость помогает им избежать сурового наказания и отделаться только ссылкой в Курск.

Ссылка - не тюрьма, тем более если оказываешься там не с незнакомыми, чужими тебе людьми, а с ближайшим другом, - ведь во время ссылки Хармс жил в одном доме с А. Введенским - ближайшим товарищем и единомышленником.

Но Введенского, поглощенного своими любовными приключениями, постоянно не было в доме, - он рано уходил и возвращался далеко за полночь. Сильно же заболевший Даниил почти не выходил на улицу. Он, как никогда раньше, чувствует свое одиночество, свою роковую отчужденность от всех остальных людей.

Он оказался вырван из привычной среды карнавала человеческого безумия, который, будучи в городе, устраивал сам, старательно собирая вокруг себя всевозможных безумцев. Люди с безумным блеском в глазах привлекали его, - он знакомился с ними на улице, приглашал домой, - с увлечением слушал их невероятные идеи, называя таких людей "естественными мыслителями". Даня принимал их всерьез и даже хотел в будущем организовать им постоянные выступления вместе с известными учеными. Друзья Даниила поддерживали эту идею, - для них это было игрой, - человеческое безумие их развлекало наподобие аттракциона кривых зеркал. Мир, увиденный через призму чужого искаженного сознания, представал словно в кривом зеркале, - и неожиданная нелепость привычных очертаний забавляла, нередко даже вдохновляя на свежее восприятие повседневной жизни.

"Была у нас игра в "монстров", - вспоминает художница Алиса Порет, близкая подруга Хармса, в которую он был какое-то время страстно влюблен (просто проводив ее вечером до дома, он станет звонить всем приятелям и говорить, что "мы с Алисой поженились", что послужит причиной серьезной ссоры между ним и Алисой, жившей с другим человеком и скомпрометированной заявлением приятеля), - у Даниила Ивановича были свои "монстры", у наших знакомых - свои, очень ценный набор, в нашей семье тоже. Мы ими менялись, знакомили их с друзьями и старались показать товар лицом. Даниил Иванович холил и лелеял их и проводил с ними массу времени. Например, у него был основной монстр - нищий с длиннейшей косой, огромной шевелюрой, в веригах, босой, ходил с железным посохом по Невскому".

Как когда-то пресыщенная римская публика забавлялась боями гладиаторов, так ленинградская богема собрала вокруг себя зловещий, инфернальный цирк уродов, радуясь каждому новому экземпляру как новому экспонату в коллекции различных форм человеческого безумия.

Но, вернувшись из ссылки, Даниил, увидев где-нибудь на улице человека с безумным блеском в глазах, уже не спешил заговорить с ним, не тащил к себе домой, боясь, что этот "экземпляр" перехватит другой коллекционер, а испуганно отшатывался и спешил как можно скорей пройти мимо. И прежних своих знакомых безумцев, с которыми поддерживал приятельские отношения, уже не пускал на порог. Потому что сумасшествие перестало быть забавной игрой, а предстало с другой своей стороны. Собственное сознание оказалось почище всевозможных нелепых "естественных мыслителей", идущих по Невскому босиком с железным посохом.

Как бы поздно ни возвращался Введенский, Хармс ждет его и боится ложиться спать, порой всю ночь не туша керосиновую лампу.

"Я один, - записывает он в дневнике, - я ничего не делаю. Собачий страх находит на меня. От страха сердце начинает дрожать, ноги холодеют и страх хватает меня за затылок. Я только теперь понял, что это значит. Затылок сдавливают снизу, и кажется, еще немного и сдавят всю голову сверху, тогда утеряется способность отмечать свои состояния, и ты сойдешь с ума".

Двадцатисемилетний писатель отчетливо ощущает, насколько он близок к безумию.

И ведь на какое-то время он действительно окажется в психиатрической лечебнице.

Принято считать, что он виртуозно изображал сумасшествие, чтобы избежать призыва в армию, что шел словно по канату, балансируя между реальностью и неведомой привычному сознанию другой стороне бытия. Но дело в том, что он не раз срывался с этого каната в подлинное безумие.

Теперь, когда имя Хармса стало едва ли не главным символом литературных экспериментов, когда его имя уже почти превращается в термин, вряд ли сможет найтись непредвзятый читатель, не старающийся изначально угадать глубинный смысл в каждой его строчке.

Между тем все произведения этого писателя строятся по тем же принципам, что и работы душевнобольных, которым в психиатрических лечебницах предлагают творчество в качестве психотерапии.

Все произведения Хармса объединяет полное отсутствие привычных мотивов, поступки героев не вызваны какими-то доступными человеческому сознанию чувствами. Отсутствие сюжета, логики, связи слов ("как-то бабушка махнула, и тотчас же паровоз детям подал и сказал: пейте кашу и сундук) породило в наши дни огромное количество подражателей Хармса, - ведь очень просто не заботиться ни о сюжете, ни о логике и лишать читателя возможности судить произведение по привычным законам).

В перестроечные годы, когда уже все казалось ложью, так подкупало творчество вновь открытого писателя. Там не нужно было думать, - верить в провозглашаемые автором ценности или нет, - поскольку их не было вовсе. Я тоже вначале полюбил творчество Даниила Хармса, - мне казалось, что он создал грандиозное лирическое "я", которое подобно инопланетному сознанию, воспринимающему все происходящее на земле только с внешней стороны. Все должно казаться им, с их инопланетянской точки зрения, особенно абсурдным, нелепым, глупым...

Людей (даже не людей, а существа, обитающие на Земле) словно рассматривает в некий космический микроскоп какой-то инопланетянин, который и понятия не имеет о человеческих чувствах, которые могут как-то объяснить и оправдать их поступки. Он словно впервые сталкивается с их цивилизацией, и поэтому она сразу же обнаруживает все свое убожество.

Творчество Хармса казалось мне изысканным и многогранным.

В рассказе "Сонет", например, герой спорит о том, что идет раньше, - 7 или 8. "Мы спорили очень долго, но, по счастию, тут со скамейки свалился какой-то ребенок и сломал себе обе челюсти. Это отвлекло нас от нашего спора".

Какой яркий образ обывателя предстает в этих строчках! Такое даже Зощенко не под силу. Герой настолько эгоистичен и поглощен собственными никчемными интересами, что даже чужое несчастье расценивается им только как то, что может принести тебе какую-то пользу.

Но самое страшное, что это - не тщательно выстроенный образ обывателя, - героя зощенковских рассказов, а взгляд на вещи самого Хармса.

Я смог оценить истинную ценность его произведений только когда познакомился со всеми письмами, дневниками, записными книжками. Тогда-то я и убедился в том, что его творчество - это цепь одних и тех же мотивов, - постепенное прогрессирование обыкновенной шизофрении. Все мистификации Хармса не имеют ничего общего с мистификациями, скажем, Проспера Мериме, который успешно справлялся с должностью сенатора и придумывал себе всевозможные образы, даже выдавая себя за женщину. Все эксцентрические выходки Хармса не гениальное актерство, а проявление обыкновенного безумия.

Чтобы оценить уровень актерской игры, уровень литературного мастерства Хармса, нужно видеть какое-либо здоровое проявление его творчества. А они полностью отсутствуют. И Сальвадор Дали, и Пикассо, прославившиеся своими авангардными поисками, написали при этом бесчисленное количество картин в традиционном стиле. Хармс же просто не умел логически связывать сюжет, предложения, он запутывался в привычных мотивациях. Время действия его произведений нередко совсем размыто, - без всяких объяснений меняется время и место действия...

Глупо говорить о том, что гениальный писатель создавал, подобно Зощенко, образ современного обывателя. Да, мне тоже вначале казалось, что Хармс делает больше, чем знаменитый сатирик. Что он не высмеивает обывателя, а заставляет читателя взглянуть на мир глазами этого самого обывателя. Чтобы передать ощущение пустоты его мира, то, как восприятие может сделать все окружающее лишенным тепла и любви... Как все вокруг может сделаться мертвым от одного только человеческого взгляда, как живые люди продолжат свою привычную жизнь. Но начнут уже двигаться механически, как куклы... Хармс ведь пишет не о том, что происходит на сцене-земле, этом марионеточном театре. Он не воспринимает сюжет этого действа, не живет чувствами героев. Он не поглощен эмоциями персонажей, - его раздражает их беспомощность, и он пишет лишь о том, как дергают нитки, насколько они толстые, могут ли вдруг оборваться... Он смотрит только на нитки, не понимая, да и не задумываясь даже над тем, кто дергает за них, и уж никак не сочувствуя тряпичным куклам, которых заставляют играть фальшивую любовь...

Хармс не создавал никакого лирического героя со зловещим инфернальным сознанием, который радуется, что ребенок сломал себе обе челюсти. Это не образ, это выражение мыслей самого Хармса. Образ этот, его мысли, восприятие мира с одними и теми же мотивами повторяются в рассказах, стихах, дневниках, письмах...

Да, да, это Хармс, Хармс, а не его герой радуется, что ребенок упал и сломал себе обе челюсти.

"Всю жизнь он не мог терпеть детей, - вспоминала жена Хармса, - просто не выносил их. Для него они были - тьфу, дрянь какая-то. Его нелюбовь к детям доходила до ненависти".

Вряд ли можно назвать еще какого-нибудь писателя, в творчестве которого нелюбовь (даже ненависть) к детям была бы одним из постоянных мотивов.

Герой повести "Старухи", лежа в кровати, выдумывает всевозможные казни детям, а в одной из статей уже сам Хармс пишет: "Я знал одну даму, которая говорила, что она согласна переночевать в конюшне, в хлеву со свиньями, в лисятнике, где угодно, - только не там, где пахнет детьми. Да, поистине это самый отвратительный запах". Можно бесконечно перечислять подобные примеры и выстроить даже своего рода градацию ненависти к детям, доходящую со временем до апогея.

В 38-м году Хармс пишет: "О детях я точно знаю, что их надо уничтожать. Для этого я бы устроил в городе центральную яму и бросал бы туда детей. А чтобы из ямы не шла вонь разложения, ее можно каждую неделю заливать негашеной известью. В эту яму я столкнул бы всех немецких овчарок".

Написаны эти строки всего за три года до начала Великой Отечественной войны, когда немецких овчарок и правда будут натравливать на детей. И вряд ли в 38 году такие мысли при этом приходили в голову даже Адольфу Гитлеру.

Причин, по которым писатель так дико ненавидел детей, было много. Он ведь мечтал о литературной славе, а печатали его крайне мало. И, зарабатывая деньги только литературным трудом, Хармс стал писать детские произведения, активно сотрудничая (при содействии Маршака) с только что созданными детскими журналами "Чиж" и "Еж", которые выпускал Ленинградский Дворец пионеров. Гонорары позволяли вести очень бедный образ жизни, а порой и вовсе нищенское существование. Видя на улицах детей, он не мог не вспоминать, что надо опять писать для этих маленьких существ, подделываться под их вкус, что именно этот вкус определяет то, будет ли вечером что есть самому Хармсу. Он не мог не чувствовать своей зависимости от детей.

В 1937 году (знаменитый зловещий год усилившихся репрессий) в журнале "Чиж" печатается стихотворение Хармса "Из дому вышел человек", в котором описывается как "из дома вышел человек с дубинкой и мешком, и вот однажды на заре вошел он в темный лес, и с той поры исчез. Но если как-нибудь его случится встретить вам, тогда скорей, тогда скорей скажите нам". Конечно, в год, когда за множеством людей приезжали среди ночи и увозили навсегда в неизвестном направлении, такое стихотворение звучало двусмысленно. Поэтому на целый год Хармса перестают печатать где бы то ни было, - не арестовывают, а только перестают печатать. Его стихотворение - это не взрыв эмоций Мандельштама, который несколькими строчками заклеймил Сталина. Просто бездушная фиксация событий, даже с примесью какого-то ехидства. И в этом стихотворении нет никакого осуждения, никакого сочувствия, - героям Хармса вообще невозможно сочувствовать, сострадать, - это все равно что переживать за сломанные шестеренки какого-либо механизма.

Но, написав стихотворение "Из дома вышел человек", целый год Хармс не получает ни копейки, и именно в этот голодный год его ненависть к детям доходит до апогея, - он словно винит их в том, что они обрекают его на нищенское, нечеловеческое существование. Они кажутся ему зловещими, злыми карликами, которые держат его, как диковинного зверя в клетке, для собственного увеселения. Это не метафора, - Хармс не раз выступал перед детьми во Дворце пионеров, показывал им всевозможные фокусы, кривлялся для них, дурачился, имея очень большой успех. Вряд ли аплодирующие ему дети могли предположить, что "этот веселенький дяденька" хочет, чтобы их сбросили в ров, залили негашеной известью и затравили немецкими овчарками.

Когда-то Маяковский написал: "Ах, если бы все мужчины земли умерли!" И, соответственно, остался бы он один, один на целую планету женщин. Вслед за Маяковским Хармс восклицал: "Ах, если бы все дети земли умерли!" Он дико завидовал детям и хотел быть единственным ребенком на этой земле. Он ревновал к другим детям, как ревнуют в семьях к более любимому брату или сестре. Он завидовал детям, которые могут вести себя глупо, нелогично и при этом, благодаря родителям, могущим позволить себе беззаботный образ жизни. Хармс чудовищно переживал то, что он вырос, и то, что пока он был ребенком, забавляло окружающих, теперь может вызвать совершенно другую, негативную реакцию. Восприятие мира ребенком и сумасшедшим очень схоже своей непосредственностью. И Чуковский, например, хвалил Хармса за то, что тот старается увидеть окружающие вещи глазами ребенка, - "его словесное озорство очень близко психике ребенка".

Хармс очень боялся собственного взросления, боялся утратить возможность воспринимать мир вне привычных законов. Еще одна причина ненависти к детям - страх перед тем, что и у него родится ребенок. А ребенок - это уже такая зависимость, которая была для Хармса сравнима с кандалами. При бесчисленном количестве любовниц вероятность рождения ребенка была достаточно велика и придавала ощущение страха прелести соития, мешала наслаждаться плотскими утехами.

"Я думаю, очень важную роль в его жизни играла область сексуального, - вспоминала Марина Малич, жена Д. Хармса, - у него, по-моему, было что-то неладное с сексом. И с этой спал, и с этой..."

"Ах, какая милая кассирша в ресторане клуба, - записывает он в дневнике, - мне бы завладеть ее вниманием и ее возбуждением, и ее вожделением".

"Что такое цветы? - спрашивает он. - У женщин между ног пахнет значительно лучше".

"Меня мучает пол, - жалуется он, - я неделями, а иногда и месяцами не знаю женщины". Эта запись сделана в 38-м году, когда прежнее количество любовниц резко сократилось, - обрушилось здоровье, получена вторая группа инвалидности.

А прежде любовниц было не счесть, и кто только не попадал в их список! Он спал с женой своего ближайшего друга, А. Введенского, и со сводной сестрой своей собственной жены...

"Нет, я не могла бы прожить с ним всю свою жизнь, - признавалась Марина Малич, вторая жена Хармса, - я в конце концов устала от всех его бесконечных увлечений, романов, когда он сходился буквально со всеми женщинами, которых знал. Это было, я думаю, даже как-то бессмысленно, ненормально".

Вначале Марина очень ревновала и даже пыталась покончить с собой. Но все происходящее уже напоминало какой-то абсурд, - слишком было много женщин, чтобы можно было еще ревновать к кому-то из них.

"У нас уже были такие отношения, что, когда я, например, возвращалась с работы, я не сразу входила, - я приходила и стучала в дверь. Я просто знала, что у него там кто-то есть, и чтобы не устраивать скандал, раньше, чем войти, стучала. Он отвечал:

- Приди минут через пятнадцать.

Я говорила:

- Хорошо, я пойду что-нибудь куплю.

У меня уже не было ни сильного чувства, ни даже жалости к себе. Но уйти я от него не могла. Потому что если бы я ушла, я бы очутилась на панели. Уйти мне было некуда".

И ведь в сознании любого душевнобольного область сексуального занимает огромное место. Хармс сам понимал, что его беспорядочные связи болезненны по своей природе, - он читал огромное количество книг по взаимоотношению полов, чтобы найти какое-то объяснение этой стороне своей жизни. Но, читая очередную книгу, он при этом сидел голым у окна, - он и на Невский однажды вышел на спор голым.

"Он подходил к окну без ничего, совершенно голый. И стоял так у окна в голом виде. Довольно часто. Это было некрасиво и неэстетично. Его могли увидеть с улицы".

"Я подошел голым к окну, - записал Хармс в своем дневнике, - напротив в доме кто-то возмутился. Ко мне ввалился милиционер, дворник и еще кто-то. Заявили, что я уже три года возмущаю жильцов в доме напротив".

Женщине, которая из соседнего дома увидела его голым, Хармс написал письмо, в котором признавался ей в любви, - хотя ни разу не говорил с ней и видел только из окна собственного дома.

И ведь самое удивительное (или, скорее, самое страшное), что при этом он по-настоящему любил свою жену Марину, постоянно мучаясь своими изменами, переживая из-за них уже больше, чем она сама.

"Боже! - восклицает он, - что делается! Я погрязаю в нищете и в разврате. Я погубил Марину. Боже, спаси ее! Боже, спаси мою несчастную, дорогую Марину. Она решила развестись со мной. Боже, помоги сделать все безбольно и спокойно. Если Марина уедет от меня, то пошли ей, Боже, лучшую жизнь, чем она вела со мной".

Марина решает уйти от мужа в том самом 37-году, когда его совсем перестают печатать, и они оба, и так живущие в бедности, теперь оказываются в нечеловеческих условиях.

"Мы жили на те деньги, на те гонорары, которые получал Даня. Когда он зарабатывал, когда ему платили, тогда мы и ели. Мы всегда жили впроголодь.

Но часто бывало, что нечего было есть, совсем нечего. Один раз я не ела уже три дня и уже не могла встать".

При этом Даниил не пытался найти какую-то другую работу, а поступал именно как ребенок, как сумасшедший, в своем желании развеселить, спасти от отчаяния умирающую от голода жену. Будил ее посреди ночи, - то, чтобы ради шутки покрасить печку в розовый цвет, то, чтобы "поохотиться на крыс", которых в доме не было. Марина и Даниил даже специально надели какую-то поношенную одежду для этой охоты, - чтобы ползать по полу, заглядывая во все углы в поисках несуществующих крыс.

"Нам обоим было почему-то весело при этом", - вспоминала потом Малич.

Страшно представить картину, когда два взрослых, голодных человека, ползают по полу и отчаянно смеются, пытаясь, несмотря ни на что, отвоевать у этого злосчастного мира хоть частичку радости.

"Я говорю Марине, что получу завтра 100 рублей, - записывает Хармс в своем дневнике, - но это враки. Я никаких денег ниоткуда не получу". Он врет жене, как ребенок врет родителям, что не получил двойку в школе, хотя знает, что они все равно проверят дневник.

День надежды для Марины, ее счастливые глаза...мечты о том, что они столько всего накупят завтра на эти 100 рублей, и даже смогут устроить царственный пир - сосиски с макаронами...

Но он смотрит на нее и представляет, что завтра она все узнает, - он не получит денег, - никаких, - никто не должен ему никаких гонораров, - и из дому уже продано все, что можно, даже какие-то вещи друзей. Завтра...Боже мой! Что будет завтра, когда она узнает?!

"Я очень люблю Марину, но как ужасно быть женатым!" - восклицает он.

Хармс понимает, что вновь попал в очень сильную зависимость, которую необыкновенно остро переживал в своем первом браке с Эстер Русаковой.

"Все пропало, как только Эстер вошла в меня, - записывает он в своем дневнике, мучаясь ощущением несвободы, - как же могу я пустить ее от себя? А вместе с тем, как я могу подвергать свое дело, обэриу, полному развалу. Хоть бы разлюбила она меня, чтобы легче перенести расставание! Но я люблю ее, и хочу ей только хорошего".

"У Эстер очень истасканный и развязный вид, - запишет Хармс в своем дневнике, - она говорит, взвизгивает, хохочет или вдруг слушает с открытым ртом, и тогда становится похожей на старую еврейку. Боже! Какая у нее ****ская рожа!"

"Эстер очень меня любила, - вспоминала потом Марина Малич, - в том числе и за то, что отделалась от Дани".

- Послушай, - сказал Хармс Марине, когда они пошли покупать по талонам туфли, - я знаю, что ты бы хотела иметь такие туфли. Но давай купим их Эстер, - все-таки мы с тобой вдвоем, а она осталась одна.

И они купили туфли для Эстер, а чтобы купить еще одну пару, для Марины, денег уже не было.

Когда речь заходит об отношениях Хармса со своей первой женой, биографы приводят возвышенные строки из его письма: "Я любил Эстер семь лет. Она была для меня не только женщиной, которую я люблю, но еще и чем-то другим, что входило во все мои мысли и дела. Я называл ее окном, сквозь которое я смотрю на небо и вижу звезду. А звезду я называл раем, но очень далеким". Звучит, действительно, возвышенно. Но почему-то биографы ничего не говорят о том, что цитируют длинное письмо Даниила своей соседке, в котором он признавался ей в любви: "Я узнал, что Вас зовут Рая. Я стал много думать о Вас, о Рае. Мысль о Рае стала моей главной мыслью. И я повесил надпись над моей кроватью: Мысль о Рае. Моя главная мысль, помимо Вас, это мысль о рае, и Вы понимаете, что Вы стали для меня не только женщиной, которую я полюбил, но вошли во все мои мысли и дела". То есть Хармс выдумал всю эту романтическую историю про жену-звезду только для того, чтобы написать увидевшей его как-то из окна соседнего дома голым соседке, что Эстер была только окном, через которое он видел эту соседку - Раю. А все биографы Хармса говорят о его нежных чувствах к Эстер, приводя именно строчки из этого письма, где говорится о рае, который автор письма на самом деле использовал только для каламбура.

Но при этом Хармс был очень религиозен, - ходил в церковь, держал дома иконы, - даже в советское время, когда это уже было небезопасно. Даниил воспитывался в религиозной семье, - его отец (Иван Павлович Ювачев) после отбытия каторги на Сахалине за участие в подготовке плана убийства царя, отдался литературной деятельности. Все его книги были религиозного содержания. Так же как и знаменитый писатель Ф. Достоевский, Ювачев превратился из дерзкого революционера в истово верующего человека. Но если Достоевского при этом до конца жизни раздирали всевозможные страсти, то Ювачев вел крайне аскетичный образ жизни и воспитывал своих детей в строгом соответствии своим убеждениям. С одной стороны, маленькому Дане была необходима безграничная свобода, которая могла бы позволить его воображению в одно мгновение создавать и разрушать всевозможные миры. А с другой - он очень боялся отца, который видел в его литературных опытах что-то неестественное, противное Богу. В этом, кстати, одна из причин того, почему Хармс преимущественно выбирает очень короткую форму для своих произведений. Написав несколько абзацев, он спешит закончить рассказ, словно боясь, что его застанут за этим постыдным делом, словно одумываясь и понимая, что он пишет что-то совсем не то...Этой мыслью заканчиваются многие его рассказы, как бы входя при этом в ткань самого художественного произведения.

Всю жизнь Хармс очень боялся отца, жившего с ним в одном доме, - даже никогда не садился в его присутствии и разговаривал с таким страхом, как будто боялся, что его сейчас за что-то накажут.

- Пока ты будешь Хармс, - говорил Иван Павлович сыну, - ничего хорошего не будет с тобой. Плохо тебе будет. Очень плохо.

Для человека истово верующего добровольный отказ от своего имени в чем-то сравним с богоотступничеством. Сам отец Дани, правда, тоже взял себе другую фамилию - Миролюбов, но он-то отказывался этим от революционной одержимости. А от чего отказывался его сын?

Даниил часто вспоминал эти слова: "Пока ты будешь Хармс, тебе будет очень плохо". С каждым годом он все сильнее убеждался в пророческой силе этих страшных слов.

3 октября 1937 года Хармс записывает в своем дневнике: "Поели вкусно (сосиски с макаронами) в последний раз. Спасибо Тебе, Боже, что по сие время кормил нас".

Через двадцать дней он опять обратится в своем дневнике к Богу. Но это уже будут совершенно другие слова: "Боже, теперь у меня одна-единственная просьба к тебе: уничтожь меня, разбей меня окончательно, ввергни в ад, не останавливай меня на полпути, но лиши меня надежды и быстро уничтожь меня во веки веков".

Страшно думать, что Бог исполняет и такие просьбы, которые измученные люди возносят к нему в своих молитвах. Но то, о чем просил Хармс, вскоре исполнилось.

23 августа, спустя месяц после начала Второй мировой войны, в дверь Хармсов позвонили. Бывало и прежде, что дверные звонки раздражали Даниила и Марину, и они даже вывешивали объявление для назойливых гостей: "Стучать бесполезно, все равно не откроем". Но это был другой звонок, он и прозвучал как-то совсем по-иному.

То, что его арестуют, Даниил уже знал заранее. Ни для него, ни для жены это не было неожиданностью. И все-таки была какая-то надежда...

- Даниила нет дома, он пошел за хлебом, - сказала Марина, увидев на лестнице трех незнакомых человек.

- Хорошо, мы подождем его.

Из окна было виден автомобиль, на котором приехали эти трое. Сомнений уже никаких не было, - на таких машинах приезжали за теми, кого увозили в тюрьму или на расстрел. Даниил и Марина боялись взглянуть друг другу в глаза, - они понимали, что им осталось всего несколько последних мгновений быть вместе. Что эти люди, стоящие сейчас на лестнице, уже никуда не уйдут, что ничего нельзя уже изменить...

Все вдруг показалось таким дорогим, таким родным, таким любимым...Глупая, несчастная, изломанная жизнь...Но так не хотелось сейчас расставаться с ней! Так не хотелось!

Измены, ссоры, голод, - все это показалось теперь чем-то неважным, происходившим с кем-то другим...

И им уже казалось, что они были счастливы вместе! Вставали посреди ночи, - чтобы покрасить печку или ползать по полу, охотясь на несуществующих крыс... Дурачились, смеялись... А как веселила их живущая в соседней комнате семья.

Марина и Даниил даже держались за животы от смеха, когда до них доносилось:

- Мама! Мама! Ну что вы опять напикали в кровать! Я же сказала, мамаша, чтобы вы кричали, когда вам надо пикать! Вы не хотите меня слюшать!

- Я хочююю,.хочюю, - оправдывалась мама.

Все теперь казалось милым, и эти соседи, и даже то, как Даня подходил совершенно голый к окну, под которым теперь стоит этот проклятый автомобиль...

Нет, нет... Все сейчас кончится. Расставание - хуже, чем смерть. Ведь обрывается не жизнь, а душа. Сейчас ворвутся, начнется обыск, станут копаться в личных вещах, письмах, дневниках... Чужие люди войдут в твою жизнь и не снимут при этом грязных ботинок...

Как, как прожить эти последние несколько мгновений вместе?! Как успеть дать друг другу сейчас то, чем обделил любимого и любящего тебя человека?! О, если бы можно было начать все сначала!

Нет, нет, - ничего не дать на прощание друг другу, - ни поцелуя, ни слов прощения и любви... Слишком страшно. Только страх. Они оба чувствовали уже только страх, как провинившиеся дети перед жестоким наказанием. Даниил не мог сказать ни слова, - он дрожал и не говорил ничего. Ничего.

Через полгода Марина Малич уже шла в тюрьму к мужу, - чтобы отнести ему передачу, - крошечный пакетик с хлебом, - но тогда и эти крохи ценились на вес жизни.

"Я шла. Солнце светило. Сверкал снег. Красота сказочная. Все вокруг блистало. Красота была нечеловеческая - и эти мальчики..."

Двое умирающих мальчиков, один из которых из последних сил тащил другого, на колени бросились перед незнакомой женщиной с мольбой: "Помогите!"

Марина, видя, как прямо перед ней уже умирает один из мальчиков, протянула было пакет, но тут же сильнее сжала его. Она должна донести его мужу.

Открылось окошко, через которое принимали передачи, - Марина передала свой пакетик, - это ценнее любых слов любви, любых самых пламенных писем. Даня будет знать, что она помнит, что она любит (любит!!!) его...

- Подождите, гражданка.

Окошко открылось через несколько минут, и ей швырнули ее пакетик обратно со словами:

- Ваш муж скончался второго февраля.

"Солнце светило. Сверкал снег. Все вокруг блистало. Красота нечеловеческая".

"И я пошла обратно. Совершенно без чувств. Внутри была пустота".

И ни одно из всех произведений Хармса никого никогда не спасет от этой пустоты. Никому не подарит ни тепла, ни любви.


Рецензии
Очень интересный текст.
Спасибо.

Доктор Хаим Брош   16.05.2019 01:34     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 3 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.