Писатель

- Алло, алло, спасибо большое, — голос в трубке был очень радостный, — я раньше в литературу совсем не верила. Думала, взрослые люди ерундой занимаются, книжки пишут. А, оказывается, она может быть такой замечательной, такая сила в ней может быть! Спасибо вам большое! Я в редакции ваш телефон узнала, — в журнале, где повесть ваша печаталась. Ох, я так благодарна вам, Сергей Васильевич!

Сергею Васильевичу Овчинникову уже давно хотелось положить трубку. Сегодня день рожденья дочери. Надо успеть всё приготовить, а скучающие читательницы бывают так навязчивы.

— Я вам безумно благодарна, Сергей Васильевич! Если б не вы, мой муж никогда бы не повесился.

— Как…повесился? – растерялся Овчинников.

— Как вешаются? На люстре. Хорошо, люстра крепкая, советская ещё. Умели делать, — хоть зажигай, хоть вешайся. Знаете, меня ещё бесило то, что он опять не делает ничего, журналы читает. Но как до вашей повести добрался, так я за вас свечки уже ставить хотела. Чем дальше читает, тем больше говорит, что жизнь ужас, какой мрак вокруг, безысходность, и что лучше отравиться, чем так жить. Совсем грустный стал. Всё-таки вы великий писатель, Сергей Васильевич! Как я ждала журнала этого, где окончание вашей повести! Ведь первый раз он, вас начитавшись, отравился. Но неудачно – выжил. Вся надежда была на вашу повесть – я так боялась, что у вас там хороший конец будет. Но у вас там, слава Богу, герой от этой жизни на люстре вешается. И мой Петенька тоже так сделал. Всё по вашим словам. Великая всё-таки вещь литература, правда? Вот если бы не вы, сколько я еще с мужем промучилась бы?! Жить уже невозможно с ним. Раздражает – ужас. А квартира-то – его. Мне и податься некуда. Отравить нельзя, посадят. А так всё – по завещанию, всё – замечательно. И совесть чиста. Это же не я его в гроб свела, а вы.

— Я? – у Овчинникова уже начинала кружиться голова.

— Вы, конечно, вы! Кто же ещё? Мне ваша повесть теперь дороже золота. Я несколько

номеров купила. Вдруг у меня ещё с кем не заладится, я ему сразу вас подсуну, — пусть читает и выводы про жизнь делает.

— Но я не хотел, чтоб кто-то вешался, — Овчинников думал, как глупо он сейчас делает, что оправдывается, и еще о том, что, может, это чья-то шутка, или просто одна из сумасшедших читательниц, — Я не для этого писал.

— А для чего же? – радостный голос в трубке всплеснул невидимыми руками, — я одну страничку специально прочла, на пробу, и то хватило мне. Такой мрак вокруг, такие сволочи там у вас все. Да что вы передо мной-то?! Я же вам обязана, такой счастливой вы меня сделали! Милый вы мой! Я отблагодарить вас хотела бы как-нибудь. Но я женщина здравомыслящая, понимаю, что не красавица, так что и без меня вам женщин хватает. Денег нет у меня. Есть, вернее, но мало. Так что поблагодарить хоть.

Голова кружилась уже сильно. А вдруг это всё не шутка, и кто-то, правда, повесился из-за опубликованной в журнале повести? Один критик написал ведь: «Строчки новой повести Сергея Овчинникова – как толпа людей в вагоне метро, среди них начинаешь задыхаться, и ждать только одного – когда же будет остановка, на которой можно выйти».

— А вы юмор пишите?

— Юмор? Какой юмор? – совсем растерялся писатель.

— Ну, вдруг вы захотите смешное что написать, а вдохновения, или как оно там у вас называется, не будет? Так вы просто с моих слов спишите. Такая картина смешная.

— Какая картина? – не понимал писатель.

— Как же…Петя. Это только описать в красках. Когда я вошла….Он висит на люстре, такой беспомощный, ножками дрыг дрыг. Такой смешной. Прелесть. Хотите, в красках всё расскажу?

— Нет. Не надо, спасибо. Мне некогда, простите, — сказал Овчинников, вешая трубку.

Без пятнадцати два. Еще час, и Люда придет из института.

Шампанское и торт (любимый её йогуртовый) в холодильнике, но праздничный стол не накрыт, даже салат не доделан.

Без десяти. Уже без десяти. Овчинников всё больше нервничал, смотря на часы, и сердце подпрыгнуло внутри, когда раздался звонок в дверь.

Ну вот, дочь пришла, а он ничего не успел сделать, даже скатертью красивой стол не накрыл.

На пороге стоял сосед с нижнего этажа.

Кивнув в знак приветствия, он вошел в квартиру, как будто одно то, что он сосед, давало ему полное право на то, чтобы вот так спокойно, не спрашивая разрешения, входить в чужое жилище, как к себе домой.

— Я чего пришел-то, — сказал он, пройдя в комнату и сев в кресло, не сняв ботинок, —

Мне деньги нужны.

— Кому же они не нужны, — пожал плечами Овчинников. Надо было поскорей выпроводить нежданного и совсем ненужного гостя.

— Мы с вами два дня назад, случайно, в одном зубном кабинете оказались. Такое совпадение.

— И что? – не понял писатель.

— Как что? Вы там орали, как поросенок какой-то недорезанный. Орали. Так громко, жалко, трусливо. Ужас.

— И что? – не понимал Овчинников, — многие зубных врачей боятся.

— Многие, может, и боятся. Но вам нельзя. Вы – Писатель.

— И что? – всё больше раздражался Овчинников.

— Как что? Я ведь там был, с вами, и представьте, рассказывать начну, что вот я видел вас, как вы от страха чуть зубного врача не покусали. Я же видел. Такой позор будет. Писатель, известный человек, книги пишет, в журналах печатается, и трус, поросенок трусливый. Кто же вас читать станет? Я и пришел за деньгами. Триста рублей. И никто не узнает, — так дальше героем и будут считать.

— Героем, — усмехнулся Сергей Васильевич, — какой я герой? Вот, — взял он со стола журнал и протянул неожиданному шантажисту, — рассказ мой здесь, не про этот случай, раньше, но всё равно. Про зубных врачей. Как я их боюсь, плачу, волосы на себе рву, когда к ним идти надо.

— И что…, — глаза шантажиста сделались круглыми, — напечатали? Сами про себя такое? Это что же, — растерялся он, — писатель, что, может быть трусливым, и не стесняться? Самому про это писать….а вы, что, и гонор… гонорар …(это слово сосед выговорил с трудом, видно было, что куда чаше он произносит слово гонорея, а не гонорар), — за это получили?

— Да, — кивнул Овчинников.

Незадачливый сосед тихо присвистнул.

— Во дела делаются. Это ты трус, а тебе за это ещё и деньги. Хорошо быть писателем. А…, — в глазах его вспыхнула какая-то неуклюжая, отчаянная надежда, — писателю, что, и подлым тоже можно быть?

— Да других-то почти и не бывает, — вздохнул Овчинников.

— Но…, — сказал, вставая, ошарашенный сосед, — тогда получается, что я тоже могу стать писателем? Сделаю какую-нибудь гадость, напишу об этом, в журнал отправлю, и деньги получу? То есть когда ты просто подлый – ты просто подлый, а если талант есть, и напишешь о том, что ты подлый, то ты уже не подлец, ты писатель. Так получается, да?

— Вообщем-то, да, — вздохнул Овчинников.

— Тогда я это…писать пошел, — сосед тер лоб, как будто это был волшебный кувшин, из которого нужно было вызвать джина вдохновения, — я вот недавно кошку поймал, банку ей к хвосту привязал. Так смеялся. А если я напишу, что не смеялся, а плакал, тогда я писатель? Талант – это, наверное, когда умеешь так наврать, чтоб даже за подлость тебе сочувствовали, да?

— Не знаю, — пожал плечами Овчинников, закрывая дверь за обросшим щетиной начинающим писателем, делающим свои первые шаги в литературу прямо из его квартиры.

Десять минут четвертого. Времени до прихода дочери оставалось так мало, что Овчинников не хотел подходить к зазвонившему телефону. Но оказалось, что это звонит Люда.

— Папа, я вечером приду. Поздно. Ты меня не жди. Мы тут с друзьями отпраздновать решили. Я хотела к тебе заехать, но не успеваю. Ты меня не жди. Я поздно, наверное, буду.

— Люда…, — хотел еще что-то сказать ей отец, но она уже отключила телефон.

И только тут он вдруг услышал, услышал через веселый, беззаботный шум весны, через запах её, врывающийся в открытые для нее окна, как шумит вода в туалете. Что-то опять со сливным бачком.

И тяжелый шум льющейся зачем-то воды придавил весну, словно тяжелым камнем.

И еще сразу же вспомнились недавние сны, набивавшие ночью подушки чем-то таким твердым, что на них уже невозможно было спать.

Вика, умершая шесть лет назад, сидела у своей могилы и некрасиво, неприятно улыбалась, когда он, посреди огромной улицы, заполненной машинами, ловил беззаботно смеявшуюся маленькую дочь, и всё боялся, что она попадет под колеса. Машины ехали по его рукам, раздавливали ему пальцы, а он ловил и ловил свою дочь.

Через год после смерти Вики дочь ушла из дома, — потому что отец привел в дом другую женщину. Он искал Люду три дня, — по друзьям, знакомым, вокзалам. А потом – и по моргам.

Он до сих пор помнил, что чувствуют пальцы, набирающие номер морга, в котором может оказаться твоя дочь.

И уж тем более помнил Сергей Васильевич, как вспыхнуло солнце её лица в толпе, как бросился он к своей дочери, отталкивая этих случайных и таких ненужных людей.

И хоть женщина была любима и нежна, пришлось расстаться, чтобы не бояться того, что Люда опять предпочтет вокзальное сиденье зала ожидания мягкой домашней постели.

Внезапный дверной звонок нервно стукнул по барабанным перепонкам Сергея Васильевича.

Неужели дочь?

Нет. Конечно, не дочь.

Фотограф из «Литературной совести», — нового глянцевого журнала, издающегося на деньги одного депутата-графомана, который половину каждого номера брал под публикацию очередной главы своего бесконечного романа: «Как скребутся кошки». Неделю назад корреспондент вместе с фотографом приходили к Овчинникову домой, чтобы взять у него интервью.

— Вот…, — разложил на столе стопку фотографий сотрудник «Литературной совести», — посмотрите, какой вы здесь страшный.

— Я? – удивился Овчинников. Не потому что считал себя красавцем, — в 47 лет о красоте уже не думаешь. Просто всё это было как-то неожиданно, непонятно.

— Вы. Вы, конечно. Здесь вот подбородочек выпирает, здесь глаза то ли пьяные, то ли косые. А здесь вот так свет упал, что вообще хоть фото на кинопробы Бабы Яги отдавай. Сегодня последний день верстки. Выйдет журнал с такой вашей рожей, и всё! Писатель, он же как актер, — от него сексуальная энергия должна переть. А кто захочет читать книжки автора с такой рожей, как у вас? В смысле не как у вас, а как на фотографиях этих получилась. И ведь я же не специально так снимал, просто дрянь как вы выглядели, — может, не выспались и девочек к себе на ночь пригласили и сил не рассчитали, озорник вы старый! – фотограф щелкнул пальцами перед носом Сергея Васильевича.

— Не приглашал я никаких девочек, — всё это раздражало Овчинникова.

— Зачем нам с вами уточнять, кого вы там приглашали к себе, девочек или мальчиков, отчаянный вы ловелас! — сладострастно взмахнул руками фотограф, — я же не лезу в ваши интимные дела. Я про фотографии. Последний день верстки. Ради вас я готов пойти на подвиг. Перетереть всё, и отложить до утра выход номера. Невообразимо, но для вас….Павел Андреич, конечно, будет в бешенстве, у него как раз в этом номере кульминация романа «Как скребутся кошки». Двадцать первая глава. Кульминация. Кошки как раз начинают скрестись. Но ради вас…Один час, и фокус готов, сейчас всё переснимем, поколдую, и вы, звезда экрана. Сделаем из вас Дастина Хоффмана, Микки Рурка, Костю Хабенского…Вас увидят только, фото ваше, и влёт все книги уйдут. Такой красавчик! Вы ведь красавчик! Надо только снять правильно. Из журнала фото ваши вырезать будут, и на стенах вешать, славный вы писака! Но…услуга за услугу. Я – для вас…Вы – для меня. Баш на баш. Мне нужен блат.

— Какой блат? – дым сигарет (фотограф курил их одну за одной) ел глаза Сергея Васильевича.

— Писателем хочу стать. А у вас какие-никакие связи…Столько книг уже настряпали. Вы мне поможете, рекомендацию дадите, в этот ваш Союз писателей…и так далее. За романом дело не станет. Влёт напишу. Я знаю о чём. Скандал нужен. У меня и название уже наполовину

есть: «Как я переспал с…». Только вот я не придумал ещё кого поставить в заглавие. Как сюжет развернуть. С президентом? Не, это меня прихлопнут. В литературе нужно, конечно, быть смелым. Но не чересчур, правда? Кого бы вы мне посоветовали? Ельцина, может?

— Но он же умер, — Овчинников смотрел на фотографа, как на сумасшедшего.

— Умер, — усмехнулся фотограф, — а вдруг я его откопал, а? Скандал, сенсация! Я в топе, я в хитах, я в рейтинге! Скандалы нужны, извращения. Чтоб душонки читательские содрогались. Новый маркиз де Сад нужен. Вдруг это я буду? Что-то есть во мне такое …маркизье. Жестоким бываю жуть. Может, и псевдоним взять себе – Маркиз Апельсинов? Вы же помните, мою фамилию? Апельсинов. Маркиз Апельсинов. Звучит? Ну, так как, будет у меня блат? А?

Овчинников взглянул на часы. Двадцать минут шестого. А даже салат до сих пор не доделан.

— Печатайте какие есть, — сказал он фотографу, — мне всё равно, как я выгляжу.

— Что?!!! – глаза сотрудника «Литературной совести» зажглись недобрым огнем, — ах, вот как значит. Конкурента испугался, да? Таланту, гению, может, маркизу де Саду новому, в самом начале крылья подрубаешь? Хорошо! Я тебя тогда так отфотошоплю, что от твоей рожи блевать все будут! Журнал надо будет только с пакетиком продавать, чтобы если твою рожу увидят, было бы куда блевать. Погоди у меня. Я тебя так отфотошоплю!

— Вот, — зловеще усмехнулся фотограф, распахнув дверь, — я не просто выхожу сейчас. С этой лестничной площадки начинается мой крестовый поход против твоей мелкости. Со знаменем победы приду я плюнуть на твою могилу. Если тебя, вампира, вообще похоронят.

Овчинникову было всё равно, как он будет выглядеть на этих фотографиях в журнале. Ему было даже все равно, прочтет ли его кто-то или нет. Успех, интервью, благодарные читательские письма, приличные тиражи, деньги, наконец, — всё это не давало праздника ноющему сердцу и не убавляло осени его глазам.

Издатели ругались, критики удивлялись тому, что каждый раз он менял жанр, каждый раз начинал всё по-новому, теряя тех, кто ждал от него «полюбившегося Овчинникова». Отточенная, психологическая проза сменялась сентиментальным романом, сентиментальный роман – классическим детективом, детектив – юмором, юмор – кровавыми историями ужасов.

Побывали в его читателях и почитателях домашние хозяйки, юные сатанисты, седовласые профессора, отпетые уголовники…

И ни одному критику не догадаться было, что весь этот бег по жанрам и взаимоисключающим сюжетам – просто отчаянная попытка написать то, отчего придет в восторг его собственная дочь.

Однажды он прочел в её дневнике (дневник она забыла на столе, и он не справился с искушением открыть его):

«Мой папа всё время пишет книжки. Он писатель. Но он пишет неинтересно. Вот если бы моим папой был Харуки Мураками».

Свет лампы покачнулся, как если бы был живым человеком, и вдруг начал терять сознание.

Ночью Овчинникову снилось, как его жена изменяет ему с каким-то узкоглазым японцем, называющем себя: «Харуки».

— Давай помуракамимся с тобой, — хихикал он над ухом возбужденно дышавшей Вики, — а твой муж пусть сделает себе харакири. Он всё равно никогда не сможет писать так, как я.

Сон, несмотря на свою нелепость, был так четок, так реален, что, поехав через несколько

дней на кладбище к Вике, Овчинников чувствовал, что сейчас, где-нибудь возле могилы может возникнуть ниоткуда узкоглазый японский писатель.

И в отчаянной, истеричной попытке найти те слова, на которые откликнется душа Люды, он, ночью, вспомнив, как в литературном кружке ему советовали взять какой-нибудь рассказ Пушкина, и переписать его, строчка за строчкой, — Овчинников, озираясь, как будто делал что-то совсем стыдное, стал переписывать книжку Мураками, буква за буквой, слово за словом.

Его хватило на три страницы.

Чужие слова ползли по тетрадке, как синие змеи.

И хотелось кричать от невыносимости чужой души.

— Ещё несколько страниц, и к зеркалу страшно будет подходить, глаза сузятся, как у японца, — подумал Овчинников.

Через несколько дней они сильно поругались с Людой.

В самый конец учебного года она получила столько двоек, что могла остаться на второй год. Сергей Васильевич сказал, что как было бы неприятно знать об этом матери, если бы она была жива.

Эти слова, словно саблей, рассекли лицо Люды, и из него, как кровь, брызнула злость.

— Жива? – вскричала Люда, — да она до сих пор была бы жива, если бы не ты, если бы не твои дурацкие книжки. Я помню, даже когда она умирала, ты сидел и писал. Я помню.

— Я писал, потому что деньги нужны были, — стал оправдываться отец, — деньги на таблетки. Ей на таблетки, лекарства. Я же не верил, что она умрёт, понимаешь? Я же не для себя тогда писал. Люда! Достоевский тоже писал, в ночь, когда у него ребенок умер, потому что договором был связан.

— Достоевский? – рассмеялась Люда, и этот её долгий, злой, презрительный смех бил, топтал ногами его и так уже давно исхудавшую, замерзшую, неприкаянную надежду на то, что он хоть когда-нибудь напишет что-то такое, на что откликнется юная душа дочери. Надежду на то, что он и, умерев, останется с ней своей книгой, которую Люда будет всё время доставать с полки, а то и носить с собой, — Достоевский…Ты сравниваешь себя с Достоевским?

— Я не виноват в её смерти, Люда, — сочились губы кровью шёпота, и глаза бились о её взгляд, как усталые мухи о закрытое окно, — я всё сделал для того, чтобы она жила. Всё. Но я не Бог.

— Ты не бог, — усмехнулась Люда, — ты самый обыкновенный писатель.

И каким неприятным, каким нелепым и жалким показалось тогда ему это слово: «писатель».

Ночью, когда он ворочался с бока на бок и всё никак не мог уснуть, Сергей Васильевич вдруг понял, почему дочь не любит его, отчего тяготится отцом.

Когда-то, в юности ещё, Сергей работал вожатым в детском лагере, и то как тебя воспринимают дети, зависело оттого, как относится к тебе твой напарник.

Дети никогда не видят ничего только своими глазами.

Так и в любой семье, — они видят родителей не своими глазами, а их собственными.

И любят больше не того, кто добрее и ласковее, внимательнее и заботливее, а того, кого по-настоящему любит один из двоих, заключивших брак.

Любая ласка развеется, как дым, любая забота обратится для ребенка в ничто, если тобой тяготится твоя собственная жена, — потому что ребенок видит тебя её нелюбящими глазами, а не доверять матери он не может.

Двадцать минут девятого. Скатерть постелена, стол накрыт, салат доделан. А у дочери отключен мобильный. Он уже звонил ей, узнать, придет ли она сегодня домой.

Невообразимо тяжело оказалось поднять голову, стряхнуть с себя непонятно как и когда навалившийся сон.

— Это…твой папа? – услышал он над собой чей-то шепот.

— Да, не обращай внимания, напился, наверное, так, что за столом уснул. Он у меня писатель. Все писатели пьют.

Проснувшийся Овчинников прятал глаза в темноте своих ладоней, и боялся поднять голову даже когда услышал, что его дочь с каким-то гостем (или гостями) прошла в комнату и закрыла за собой дверь.

Вскоре оттуда раздались страстные, громкие стоны.

Овчинников вскинул голову.

Двадцать минут первого.

Дочь уже совсем взрослая.

Двадцать минут назад ей исполнилось семнадцать лет.


Рецензии