Росстани

               

Схоронили Дмитрия Сергеевича в пятницу. Народу было много: притащились сверстники из окрестных деревень, из города приехали племянники, прибыли предста-вители сельсовета – все, как и положено по чину и званию, хотя и без музыки.

Накануне была метель. Гроб несли, набивая тропы впереди процессии по нетронутому снегу, потому все намучились.

Екатерина Ивановна не плакала, шла с окаменевшим лицом и все поправляла покрывало в ногах мужа. Ей ка-залось, что ему холодно.

На субботу и воскресенье у нее остались сын со снохой, внуки; в избе было людно, и она еще не успела постичь всего свалившегося на нее горя. Однако в поне-дельник, проводив детей на автобус, Екатерина Ивановна вернулась в свой опустевший дом, который вдруг показался необычно большим и голым, огляделась в нем и только теперь, кажется, поняла, что осталась одна и что мужа уже никогда не будет. Она брякнулась поперек кровати, сгребла под себя подушку, стиснула ее обеими ру-ками и заревела в голос.

Так и пролежала до обеда, не раздеваясь, не поднимая головы, безразличная к себе и жизни.

– Ах, Митя, Митя, как же теперь я буду? – глотая слезы, спрашивала она и колотила ногами о пол.

На улице поднимался ветер, вспыхивал резкими порывами, и провода за окном то монотонно гудели, то вдруг начинали взвизгивать какими-то живыми печальными звуками.


– Что же мне-то теперь? – приговаривала Екатерина Ивановна под эти чуждые, враждебные звуки.

И, должно быть, оттого, что прислушивалась к ним, ей вдруг почудилось: кто-то ходит по избе, дышит над ней и трогает ее за валенок. Екатерина Ивановна поднялась с холодной жутью в сердце, села на кровати и увидела, что ходит их кот, толстый, вялый и тоже, как ей показалось, потерянный. Он принюхивался к доскам пола, к дивану, терся головой о ножку стола, смотрел на Екатерину Ива-новну большими желтыми глазами и жалобно мяукал.

«Вот и кот тоскует без хозяина», – подумала Екатерина Ивановна и вспомнила, как ревела во дворе корова, когда выносили гроб. И, вспомнив о корове, она вспомнила о делах, о том, что пора кормить скотину.

Екатерина Ивановна вышла во двор, и опять все здесь ей напомнило о муже: велосипед за сенцами, запорошенный снегом. Его велосипед. Он на нем ездил. Верстак под навесом. На нем муж вечно ладил что-нибудь для хозяйства. А четыре дня назад на этом верстаке строгали доски ему на гроб. Вон и стружки остались неубранными.

Она подошла к кошелке, сплетенной из краснотала, и вновь ей подумалось: он плел и в ней носил сено из стога. Еще ей бросилась в глаза березовая сажень, торчащая из-за сарая. Это он ее запихнул туда, когда вышел на пенсию с должности полевого учетчика.
«Господи, тоска-то какая! Выть хочется...»

Екатерина Ивановна взяла кошелку и поплелась за дворы к стогу. Здесь она остановилась, оглядела заснеженные поля, чернеющий лес вдали за селом, серенькое небо без единого солнечного проблеска и вспомнила, как, бывало, вот так же выходила, чтобы встретить его с охоты, заиндевелого, промерзшего, весело бегущего по мо-розному снегу на широких самодельных лыжах с ружьем за спиной. Ее плечи вдруг мелко задрожали, затряслись, и горько мелькнуло: вот и все! Затворилась земля, закры-лись очи...

Она опустилась на сено в затишье у стога и замерла, сжимая ладонями щеки и думая о своем. Господи, какая тоска! Кажется, вовеки не было такой... А может, и была? Чего только в этой жизни не было! И любовь, и голод, и страдания... Сколько воды утекло!..

Ей вспомнилось, как за два года до войны Дмитрия призвали на кадровую службу. И так ясно вспомнилось, словно это было вчера: и как гуляли, и как ехали на двух подводах за село до росстани, и даже то, что не было в сердце никакой печали тогда у нее. Будто понарошку провожали, будто на неделю уезжал. Разве знала, что та-кой мучительно долгой окажется эта их почти веселая росстань? И сам он разве знал?..

Он сидел в полунаклоне ней, разгоряченный, на быстро летящей бричке, обнимал ее, широко улыбаясь, и эта почти мальчишеская улыбка придавала всему лицу его вид молодцеватой безмятежности. Встречный ветер шевелил растрепанные волосы, сатиновая косоворотка навыпуск, перехваченная витым шелковым пояском, топорщилась на спине, а выпуклый лоб его блестел от солнца.

Повсюду зелеными волнами с сизым отливом перекатывались еще неспелые хлеба. В кюветной траве трещали кузнечики, над головой гудели оводы, и веяние полуденного воздуха от дальних перелесков и дубрав окатывало их теплыми запахами кипрея, ромашки и молодой березовой листвы. Было много солнца, света, и что-то по-глупому счастливое стучалось в сердце. Ей ведь тогда и двадцати не было. И она, высокая, статная, с черной, тя-жело заброшенной за спину косой, в белой вышитой кофточке, в цветном сарафане, сшитом к свадьбе, побрякива-ла тяжелыми фарфоровыми бусами, улыбалась ему и, дурачась, лохматила его чуб.

Когда с песней ехали по селу, бабы выходили ко дворам посмотреть на них, старики раскланивались, поднимали картузы, незамужние подруги ее завистливо выглядывали из окон, махали, и она с горделивым ликованием в душе едва кивала в ответ и как бы показывала всем своим видом: глядите, мол, какая я, жена будущего красноармейца!

Прощались на самом гребне увала под старой дуплистой ветлой, поскрипывающей при каждом дуновении ветра и серебристо вспыхивавшей своей мелкой пыльной листвой. Отсюда во все стороны открывался неоглядный простор до светлого края неба, и две бурые дороги под широким углом разбегались на юг и на запад. По одной из них до райцентра и повез его на председательской бричке старый правленческий конюх. Она махала косын-кой вслед и смотрела, как все дальше убегает бричка, уменьшаясь на глазах, и, наконец, где-то у горизонта, слившись в одну мелькающую точку, исчезла из виду.

И тогда она, испытывая торжественную печаль, тряхнула головой и задиристо предложила всей компании:

– А что, пойдемте догуливать, девки! Все-таки не каж-дый день берут наших мужиков в Красную Армию!

Она и прежде, еще до замужества, считалась девкой бедовой, атаманистой, и ей, кажется, была приятна эта роль.

Ах, молодость, молодость, как глупо обманывалось сердце! Как весело играла кровь от переизбытка сил и жизни!..

Екатерина Ивановна вздохнула, заслышав блеяние овец, тяжело поднялась, взяла суковатый дрючок и, роняя слезы, принялась дергать сено из слежавшегося стога. Она старалась забыться в работе и, обманывая себя, с изнуряющей торопливостью набивала кошелку. Наконец, набив ее и задохнувшись, взвалила на спину и решила: «Чего это я? От себя не уйдешь. И от горя никто не ухо-дил».

Раздавая по яслям сено, Екатерина Ивановна опять ду-мала о муже, о том, что он делал эти ясли, и она тогда еще порадовалась: хорошо, что догадался, не будет сено теряться по двору. И, движимая ласковым чувством ко всему, что совсем недавно окружало его, она подошла к корове, обняла ее и запричитала, давя в себе звуки и бо-ясь, что услышат соседи:

– Зорька, Зорька, кормилица ты наша! Ушел твой молоканник, ушел твой хозяин. Навсегда закрылись его гла-зоньки, навсегда застыла кровушка. Остались мы с тобой сиротинушки...

Корова перестала жевать, вытянула морду и шершаво лизнула ее в губы.

Весь остаток скудного зимнего дня Екатерина Иванов-на придумывала себе разные дела: кормила кур, носила воду, колола дрова, кидала снег, но нет, не было забытья. Обязательно вспоминалось что-нибудь, связанное с му-жем. Вспомнилось, например, как летом ни свет ни заря убегал он в лес, на речку с удочкой, но едва она затапли-вала печь, как был уже здесь, возле нее.
– Мать, а я тебе рыбки принес на уху, – говорил, весело улыбаясь.

Или:

– Мать, маслята пошли. Вот собрал на жареху...
               
 

Вечером, когда все дела были уже справлены и растоплена голландка, Екатерина Ивановна принялась перетряхивать одежду, сваленную на сундук. Среди старых телогреек, пиджаков, плюшевых жакетов, годных разве лишь для черной домашней работы, вывернулся и его армейский китель с протертыми обшлагами. Надевал он его редко, лишь по торжественным праздникам. В последний раз 9 Мая надел, когда пошел на митинг к обелиску.

При виде этого кителя из крепкой армейской шерсти давней застывшей болью укололо ее сердце. Она вздрогнула, прижала его к груди, как-то медленно и ватно опустилась на сундук, стиснула колени и пустыми, ничего не видящими глазами уставилась в передний угол. Этот китель он привез с фронта. Приехал он тогда без всяких извещений и телеграмм. И когда ей сказали, что приехал, она похолодела.

Было это как раз в прополку. Она задохнулась, пока бежала с поля. Влетела в избу, увидела его и остановилась, не зная, что делать.

Он сидел за кухонным столом без сапог, в серых вязаных носках, в гимнастерке с капитанскими погонами, перетянутый комсоставским ремнем с портупеей. И эта его портупея лаково блестела от света, падающего в окно, и была до того нова, что, кажется, хрустела и пахла свежей кожей. Гимнастерка на нем была расстегнута почти до пояса, обнажая плотное тело с седыми на груди волоса-ми. Он улыбнулся, поднимаясь ей навстречу, и она удивилась, увидев морщины возле глубоко посаженных глаз, тонкий рубец на правой скуле, который вдруг сделал непохожим его на того Митрия, с которым когда-то горячо миловались и которого провожала в армию. И волосы у него были редкими, мелкими, как козий пух, а залысины на висках делали его лоб еще крупнее и выпуклее. И сам он как-то раздался, стал коренастее и даже ниже ростом. «До чего же постарел! – жалостливо мелькнуло у нее. – Мужик! Совсем чужой мужик!..»

– Ну что? – улыбаясь и двигаясь к ней, спросил он сип-лым, должно быть, сорванным в атаках голосом. – Давай обнимемся, что ль.

Он одернул на себе гимнастерку с двумя рядами на-град, с нашивками за ранения и раскрыл для объятия руки. Она попятилась вначале, затем рванулась к нему, не зная, как это вышло, повисла на шее и заплакала, давясь радостью и болью.

– Ну, будя, будя, – неловко успокаивал он. – Живой ведь, чего теперь? – И целовал ее мокрые щеки.

Плакала она тогда, пожалуй, все-таки не столько от радости, сколько от раскаяния и бабьей вины перед ним. Была на ней эта вина. Была! Чего теперь скрывать, виновата. Она и сама потом дивилась, как это получилось у них с постояльцем, молодым лейтенантом из учебного полка, похожим на грека. По молодости, по глупости, по легкомыслию все... Дура, дура, что наделала!..

– Будя, будя тебе! Ну что ты в самом деле? – заглядывая ей в глаза и неумело вытирая слезы, повторял он.

И оттого, что, не  зная ни о чём и не догадываясь, он целует, жалеет ее и успокаивает, она еще сильнее ненавидела себя и тупела от его ласк. Потом с тем же чувством бабьего отупения бестолково металась по избе и никак не могла сообразить, за что же приняться ей.

Здесь и пришел его дядя по отцу Петр Федорович, чер-ный, мрачный старик, густо заросший волосами. Молча обнял Дмитрия, расцеловался с ним, выставил на стол бутылку под сургучом и хмуро спросил:

– Совсем, значит, прибыл?

– Совсем, – улыбнулся он.

– Вот и хорошо, – и к ней: – Чего стоишь, глаза выкатила? Аль не рада?.. Закуску собирай.

Она бросилась к печи, вытащила картошку, варенную в чугунке, очистила лук, принесла квашеную капусту, на-резала черный, глинистый хлеб, намешанный с просяной лузгой, и вновь встала возле загнетки, не зная, как вести себя.

Петр Федорович булькнул в два стакана и поднял свой.

– Со свиданием, Митрий!

– А Катерине?!

– Я не пью! Я не буду! – торопливо выпалила она, держа руки за спиной и выкручивая себе пальцы.

Петр Федорович молча выпил, крякнул и, заев капус-той, строго изрек:

– Много чести для них...

– О-о, – спохватился Дмитрий Сергеевич, – а подарки-то?!

Он кинулся к вещмешку, вытряхнул на пол все содержимое, поднес дяде два куска мыла в какой-то немыслимо нарядной обертке и пачку солдатской махорки, а перед ней развернул и накинул на плечи шелковый платок с каймой, с радужными птицами по кремовому полю. Она радостно вспыхнула и сразу же погасла, встретившись взглядом с Петром Федоровичем.

– Что-то мало трофеев у тебя? – спросил дядя. – Вон Михайлов Ванька и швейную машинку приволок, и велосипед, и аккордеон да еще разного барахла сколько! А это что же, одни губные гармошки ребятишкам?.. Вот мыло – это, правда, ценно. Хоть бы мыла вез...

– Мне, дядя Петя, некогда было за трофеями гоняться. Мне воевать надо было, – спокойно ответил он. – Трофеи собирали, кто по штабам ошивался да в похоронных командах. А я ведь в окопе сидел. Там не до трофеев, лишь бы голова цела... У меня один маршрут был: лазарет да передний край.

– Так ты же офицер, а Ванька сержант? – удивился дядя.

– Ну и что? Я ведь такой офицер, что сержанту позавидуешь. Всю войну в матушке-пехоте то взводом, то стрелковой ротой командовал. А это знаешь, что такое? Это все равно, что град пшеницу молотит...

Она слушала их и все чего-то ждала. И наконец дождалась. Петр Федорович поерзал на табурете, сапогом раздавил свою цигарку, косо глянул на нее из-под лохматых бровей и зло процедил:

– Тебя вот пули молотили, а жена твоя дули собирала... Бей ее, Митрий, вина на ней.

Она напряглась и сжалась, ожидая, что он скажет.

– Вина, говоришь? – вдруг усмехнувшись, переспросил он и, помолчав, добавил: – На всех на нас вина... Если есть на ней вина, то это её вина. Я ей не судья... Не знай, кто виноват. Война виновата... Семь лет отдюбил. Устал бить правых и виноватых.

– Ну-ну, коли так, – покряхтел Петр Федорович и засобирался домой.

Вечером после бани, перед тем как ложиться спать, он долго сидел на кровати и молча курил. Она подоила корову, процедила молоко и, прибираясь на кухне, боязливо наблюдала за ним. И вдруг, подхваченная порывом отчаянного раскаяния, страшно терзавшего ее, кинулась ему в ноги, обхватила колени, зарылась в них лицом, лихора-дочно затряслась и закричала горячо и визгливо:

– Митя, бей меня! Бей меня, Митя! Подлая я!.. Был у меня лейтенант, был!..

Он помолчал, не шевелясь, затем тронул ее волосы, по-гладил их и спокойно произнес:

– Поднимись, хватит дурить... Был, не был, ничего я не знаю и знать не хочу!.. Мы ведь, собственно, и не жили вместе... Только теперь и начинаем жить...

И больше никогда  не возвращался к тому разговору.

* * *
Дрова в голландке давно прогорели. Екатерина Ива-новна закрыла трубу, прилегла на диван и на короткое время забылась в полудреме. Только стала заводить глаза, как опять померещилось: кто-то живой есть в доме, сидит у дальнего окна и курит в темноте.

– Митя, ты? – радостно спросила она и, вытянув руки, как слепая, двинулась на этот желтовато мигающий огонек. А когда подошла ближе, поняла, что обманулась, что это далеко за выгоном мерцает и отражается в окне бледный огонек лесхозовской сторожки.

«Совсем с ума схожу», – решила она, слушая, как хрипло, словно старые часы, бьется ее сердце и как шарканье ее шагов глухо отдается по комнатам.
Она включила свет и зажмурилась от ярко брызнувшего сияния лампочки. У нее вдруг закружилась голова и к горлу подступила тошнота. Она вспомнила, что не ела с самого утра, но подумала о еде с противной брезгливостью.
«Должно, к смерти, – решила она. – Скорее бы уж... Нажилась, чего теперь...»

И в ней вскинулось совершенно дикое желание: сейчас же, не медля пойти на его могилку и сказать ему, чтобы забрал к себе, что нет больше никакой мочи жить без него.

Она достала узелок, приготовленный на смерть, порылась в нем, вынула тот самый платок, который привез он с фронта, медленно поднесла к губам и так же медленно накинула его на голову.

Свет не стала выключать, избу тоже не закрыла. Вы-шла на дорогу, огляделась и двинулась за село на кладбище. Было темно, морозно, пустынно вокруг, и сверху сыпала мелкая снежная пыль. Она не замечала, что зябнет, что руки сводит холодом и что сердце, того гляди, остановится. Ее нестерпимо толкала вперед какая-то пронзительная влекущая тайна, которую она не могла разгадать, но которая вот-вот должа  открыться ей...

Утром, еще затемно, нашел ее за селом шофер колхозного молоковоза Степан Зотеев. Она лежала посреди дороги в расстегнутом жакете, в шелковом кремовом платке, с устремленными в небо неподвижными глазами, присыпанная белой холодной пылью.


Странная полуулыбка запечаталась на ее мертвых устах.


Рецензии