Пост на складе ГСМ. Глава 3

       В то злополучное воскресенье, лежа в постели, он если и не рассуждал таким образом, то все это чувствовал, и поэтому, и еще потому, что был душевно и физически слаб после бессонной ночи, его гораздо больше устраивало оставаться в неведении, в сомнении, когда потребность действовать или не действовать зависела бы не от произвола обстоятельств, диктовалась не необходимостью, а его волей, его желаниями. Или можно было бы отложить совершение этих действий на неопределенный срок.

       Он хотел верить, что виденного им утром на самом деле не было оно примерещилось его утомленным глазам, что все его подозрения являются лишь плодом взвинченного воображения. Или, по крайней мере, если это и было, то произошло в результате временной слабости, отчаяния и даже озлобления, виной которых был он сам. Он вспомнил, как месяца полтора назад Мария, как бы между прочим, сообщила ему о «задержке», припомнил тон, каким она говорила — будто чего-то ожидая, — и свою шутку, которой он словно отгородился от участия в обсуждении, сделав вид, что не понял ее ожиданий и надежд, связанных с этим событием. И еще, будто все еще на что-то надеясь, она принялась вслух размышлять, когда ей удобней всего будет лечь на аборт.

       Вспомнив этот случай. Стариков, кажется, впервые почувствовал чужую боль, и рядом с этой болью поступок Марии мельчал в его глазах до таких размеров, что уже не представлялся настолько важным событием, когда бы требовалось немедленное решение, а всего лишь — поводом поступить так или иначе — в зависимости от того, как ему, Старикову, будет удобней. Он мог сделать вид, что ничего не заметил, и жить, как жил раньше, до весны, а потом уехать, расстаться с Марией. Мог завтра же уйти в общежитие, не вдаваясь в объяснения. Мог повременить, подождать другого случая. Все эти решения казались ему одинаково приемлемыми, и только нужно было еще раз хорошо обмозговать на свежую голову.

       Но уже на следующий день, после того как отдохнул достаточно хорошо, чтобы рассуждать здраво — то есть делать выводы и приходить к решению согласно своему характеру и своим убеждениям, Стариков припомнил события прошлого дня, вспомнил направление своих мыслей и почувствовал раздражение и стыд за свои попытки примириться со случившимся и ненависть к «тому». Он теперь уже ни на миг не сомневался, что «тот» вышел из его дома, что «он» провел ночь с Марией и теперь может позволить себе думать о нем, Старикове, снисходительно, с издевкой, презирать или жалеть его. Какие бы ни были у него, Старикова, отношения с Марией, какие бы ни были у него намерения относительно ее в будущем — в настоящее время для всех она его жена, и мужчина, пренебрегший этим обстоятельством, намеренно оскорбляет, унижает его. И Стариков в приступе мстительной злобы думал, что «за ним не пропадет», он еще «отыграется за это», как только подвернется случай, и строил планы будущей расплаты. Он представил, как уйдет с поста и накроет их, когда они менее всего будут ждать его прихода, представил, что последует за этим, и злобно усмехнулся про себя.

       Удобней всего уйти, когда он будет дежурить в конторе или на складе ГСМ. На этих постах стрелок вооружен револьвером, а не карабином, который был бы помехой в случае драки, и, кроме того, эти два поста можно было покинуть на время почти без риска быть уличенным в нарушении устава. Если он не застукает дома «гостя», то благополучно вернется на пост; если же накроет их вместе, то навряд ли будет раскаиваться в своем поступке, когда начальнику станет известно об этом. В душе он был уверен, что начальник как мужчина должен одобрить его, и если все-таки по долгу службы вынужден будет наказать, то постарается насколько можно смягчить наказание.

       Стариков обдумал все до мельчайших подробностей. Время у него было. Даже чересчур много. Но чем больше он думал, тем яснее проступало что-то стыдное, мальчишески глупое во всей этой затее. Так бывает, когда много раз подряд произносишь какое-либо слово: произносишь до тех пор, пока оно не утратит смысла и не начнет казаться нелепым сочетанием звуков. Чем дальше, тем нелепей, бессмысленней казалось все, что произошло с ним, и — все его мысли, связанные с этим случаем. И он с досадой думал, что, получись все по-другому, застань он «того» на месте преступления, все выглядело бы не так уж глупо, и он скорей всего даже с удовольствием потом вспоминал бы подробности. Ему не раз приходилось участвовать в той или иной драке, и, вспоминая, он никогда не испытывал чего-либо похожего на раскаяние, какой бы ничтожной ни была причина драки.

       Он знал, что, если теперь не поступит приблизительно так же, у него надолго останется на душе неприятный осадок. И потому он старался всячески раздуть в себе ненависть к обидчику, поддерживать в себе то озлобленное состояние, с которым проснулся вечером на следующий день. Он вызывал в своем воображении картины, которые поддерживали это настроение, старался думать только о том, что не могло ослабить его решимости, и потому избегал мыслей о Марии. Как о решенном, по поводу чего уже не стоит ломать голову, он думал, что расстанется с Марией, и больше ничего не хотел знать, инстинктивно оберегая тот искусственный, созданный им мир, в котором жил последние сутки.

       Если бы он захотел вникнуть в свои с Марией отношения, то вряд ли бы признался себе, едва ли смирился бы с мыслью, что эта некрасивая, довольно потрепанная женщина смогла стать для него необходимой, но не мог и теперь не замечать, что, размышляя о не слишком отдаленном будущем, он более был склонен надеяться, что все останется по-старому. Он понимал, что теперешнее поведение его не может не насторожить «их», не вызвать подозрение в том, что ему что-то известно, но не делал даже малого усилия, чтобы обмануть «их».
Раньше обычно, когда он приходил с ночной, а Мария еще была в столовой, мыла посуду после завтрака, он ждал ее прихода — не спал. И вечером он просыпался за час-полтора до ее ухода. В эти короткие минуты они бессознательно стремились утолить потребность в тех чувствах и ощущениях, какие давало общение друг с другом. Они посредством слов, взглядов, улыбок, прикосновений обменивались какой-то частью душевного тепла, радости, печали в неосознанном обоюдном стремлении хоть на это время выбраться из скорлупы душевного одиночества.

       Теперь же, придя домой, он спешил до ее прихода лечь в постель, и если не успевал уснуть, то делал вид, что спит. И вечером он поднимался только тогда, когда она уходила на работу. И Мария больше не будила его. Она стала еще более молчаливой и замкнутой, чем раньше, словно сосредоточилась на какой-то мысли, и, казалось, не замечала  Старикова со всеми его переживаниями. Или, может быть, делала вид, что не замечает. И Стариков, чтобы заглушить голос, нашептывающий  ему надежды на желанный исход его предприятия, с преувеличенной мрачностью и злобой твердил про себя: «Ничего, придет — никуда не денется. Если кот повадился по сметану ходить, не оставит, пока всю не съест. Трезвый, может, и не пойдет, а как подкеросинит, обязательно явится. И она примет его... назло мне». Он вспомнил сердитое лицо Марии.

       Он решил нагрянуть в субботу и ждал удобного случая. В первую субботу он дежурил на складе взрывчатых материалов в двух километрах от поселка. А во вторник ему стало известно о печальном происшествии, которое подействовало на него угнетающе и на некоторое время изменило направление мыслей.

       С Генкой они работали в одной бригаде на Колыме лет шесть назад. Стариков был бригадиром, Генка — плотником в его бригаде. Он был неважным плотником. Еще до армии кончил где-то на «материке» школу ФЗО, получил разряд, но до службы не работал по приобретенной специальности. Служил он в стройбате где-то в Средней Азии и из плотницкой работы знал только опалубку под бетон да леса для каменщиков и штукатуров. Рубить дома из круглого леса никогда раньше ему не приходилось. К тему же Генка был физически слабоват и с трудом справлялся с тяжелой промерзшей лиственницей, из которой в основном рубили дома. Первые месяца четыре бригада была занята на рубке, и Стариков не мог смотреть на муки Генки без раздражения. Он понимал, что Генка еще молод, что со временем придут умение и сноровка, и старался просто не замечать его. Мало заметная со стороны полоса отчужденности, которая обычно существует между бригадой и бригадиром, — эта полоса между плохим рабочим и бригадиром значительно шире и заметней. Кроме того, их разделяла чуть ли не пятнадцатилетняя разница в возрасте. Расставшись с Генкой без особого сожаления, когда тот рассчитался и уехал, Стариков никогда не вспоминал о нем и, наверное, навсегда бы забыл, если бы он вдруг снова не встретился.

       Еще в ноябре, когда Стариков шел утром на развод и проходил мимо столовой, Генка окликнул, и Стариков с трудом его узнал. Генка заметно окреп, возмужал, отрастил черную окладистую бороду. Кожа лица утратила прежнюю юношескую свежесть, огрубела, а под глазами обозначились не по возрасту «мешки». Только глаза, большие, серые, были те же. Стариков неожиданно для себя обрадовался встрече и, так как торопился на развод и некогда было разговаривать, пригласил Генку к себе домой.

       Они только и успели сообщить друг другу, где работают, да Генка еще успел торопливо добавить, что с самого праздника они все «гудят», и вот ребята послали его в поселок найти что-нибудь опохмелиться, и при этом с надеждой посмотрел на Старикова.

       - Может, у тебя хоть одеколон есть — головизна трещит, нет мочи, — признался он.

       Говорил Генка крикливо, тем вызывающе самоуверенным и вместе дружески доверительным тоном человека бывалого, который, как правило, усваивают люди слабохарактерные, самолюбивые, завсегдатаи пьяных компаний. Расставшись с парнем у столовой, Стариков тут же пожалел, что пригласил Генку к себе, но потом решил, что будет не лишним расспросить его об условиях работы в геологоразведке, а главное — о заработках в партии, где тот работал, — может быть, весной и перейдет к ним.

       В тот день Генка не зашел, но потом два раза заходил к Старикову домой и оба раза сильно страдал после пьянки. Они пили брагу, которую время от времени ставила Мария, и Генка из благодарности за угощение считал себя, наверное, должным развлекать хозяина разговором, а поскольку Стариков больше молчал, не желая поощрять Генку к дальнейшим визитам, тот говорил почти без умолку. Стариков узнал от него, что он два года назад женился и уже успел обзавестись «короедом», как он называл сына, что жена в Магадане, что вот уже год почти они не живут вместе и что уехал он на Чукотку из-за жены, после того как узнал, что она принимает потихоньку другого. Говорил все тем же доверительным голосом, стараясь поймать взгляд собеседника — Стариков лишь изредка поглядывал на Генку. Говорил и говорил, в тоне его и в выражении лица была уверенность, что Стариков его понимает, сочувствует ему.

       Стариков же не одобрял, не осуждал его. Он пил и слушал, и слова Генки едва касались его сознания, не вызывая никаких чувств. Все, что говорил Генка, он слышал много раз от других. Почти в тех же выражениях и в том же тоне — от других случайных собутыльников, лиц которых он уже не помнил. Стариков большую часть своей жизни прожил на Дальнем Востоке и Севере, работал на новых стройках, в леспромхозах, рыбачил — работал в местах, где чаще, чем где-либо в другом месте, встретишь людей, жизнь которых не удалась, и они стекаются в эти края со всех концов страны. Стекаются отчасти ради заработка, в надежде, что на заработанные деньги смогут получить хоть что-то вместо той доли счастья, что была им отпущена при рождении и которую они не смогли взять, а может, и потому, что им легче жить среди подобных себе горемык, вдали от счастливых людей, которые своим существованием постоянно напоминали бы о том, что ты неудачник. Все это — и люди, и их разговоры — настолько стало привычным за годы жизни в общежитиях, что воспринималось в порядке вещей, и Стариков никогда не задумывался даже, хорошо это или плохо. Слушая Генку, Стариков думал о своем и чувствовал удовлетворение от сознания своего превосходства.

       Последний раз Стариков разговаривал с Генкой в столовой за несколько часов до его смерти. Стариков обедал, когда Генка вошел в зал. Он, не раздеваясь, в полушубке и шапке подошел к раздаточной, у которой стояла очередь, и попросил кого-то подать ему два стакана киселя. С этими стаканами он подошел к кассе, не дожидаясь, когда освободится кассир, бросил на тарелку мелочь и стал оглядываться. Увидев Старикова и свободный стул у его стола, подошел к нему. Стариков был в своем дурном расположении духа и ответил на приветствие Генки коротко и сухо.

       — Пришел за письмами, — пояснил Генка, ставя кисель на стол и усаживаясь напротив, — мы видели в субботу борт, как раз над нами «аннушка» пролетела... Говорят, большая почта...

       Он расстегнул полушубок и вытащил из-за пазухи бутылку водки. Стариков вяло пережевывал мясо, а Генка, морщась, выпил стакан киселя, потом откупорил бутылку, налил в освободившийся стакан водки, выпил и запил киселем из второго стакана, сделав два-три глотка. Бутылку он аккуратно закрыл пробочкой, но вдруг, как будто только заметил Старикова, взглянул на него и быстро спросил:

       - Может, глотнешь грамм сто?
 
       Стариков отказался. Генка принялся поспешно прятать бутылку, но тут же, видно устыдившись своей поспешности, с какой он принял отказ Старикова, изобразил на лице озабоченность. Торопливо застегиваясь, он пробормотал:

       — Надо бежать. Пока светло, надо успеть дойти, а то вроде поддувает. Еще пурга задует — и застрянешь здесь. Сейчас на почту заскочу, заберу письма — и пошел. Ну, бывай!

       Он протянул Старикову руку, уже стоя, готовый идти, и, когда тот вяло, нехотя протянул свою, он быстро взял ее ближе к концам пальцев и сжал со всей силой. Он всегда так жал руку, желая показать свою силу. На этот раз ему удалось причинить Старикову боль, но тот ничем не выдал ее и, отвернувшись, словно тут же забыл о существовании Генки, взял стакан с чаем. Мгновение спустя он, чуть кривя тонкие губы в полуиронической-полупрезрительной усмешке, следил, как Генка, сутулясь и немного волоча ноги, шел к двери, как за узкой длинной спиной захлопнулась дверь.

       Стариков не прочь был выпить и, отказавшись от угощения в приступе раздражения, испытывал теперь раздражение еще большее. Когда он вышел после обеда на улицу, то первым делом глянул на черную высокую трубу котельной, как бы желая уличить Генку, и хотя дым из трубы вылетал под прямым углом, вытянувшись в узкую черную лохматую полосу, Стариков хмыкнул презрительно и зло, вспомнив, с какой поспешностью Генка прятал бутылку, и выругался про себя: «Я тебя опохмелю другой раз, козел вонючий!» Он знал, что в тундре ветер гораздо сильней, чем в поселке, но, давая выход злобе, обратил больше внимания на то, что черная железная труба четко выделяется на белесом фоне неба, и отметил про себя, что видимость хорошая, а ветер недостаточно силен, чтобы поднять снег.

       Придя домой, он снова завалился спать и проспал до шести, а когда проснулся, сразу уловил завывание ветра в печной трубе и в проводах за стеной. Лежа некоторое время в постели и прислушиваясь, он, казалось, всем телом ощущал тугие упругие удары ветра в стену балкa, представлял, что в это время творилось снаружи, и невольно ежился, проделывал в воображении путь, который ему предстоит до караульной и затем от караульной до поста. Не хотелось вставать с постели, не хотелось покидать теплую комнату и, отворачиваясь и пряча лицо, брести против ветра.

       Пурга дула почти всю ночь. К утру она утихла, и, когда Стариков возвращался с дежурства, ветер гнал легкую поземку, небо было чисто, и мороз крепчал, обещая на ближайшее время тихую ясную погоду. Вечером этого дня, когда Стариков собирался в караульную, неожиданно вошла Мария и, не раздеваясь, со смешанным выражением испуга и ожидания на лице, торопливо сообщила, что замерз Генка. Его и не искали. Товарищи его решили, что он остался в поселке переждать пургу, и нашли его случайно — геологи увидели с вертолета. Он лежал, до половины вросший в плотный снег, приблизительно километрах в семи от поселка и в трех-четырех от колеи, проложенной вездеходом от поселка до балка геологов, по которой обычно ходили шурфовщики в поселок.

       Старикову казалось, что он все еще ясно, кожей ладони и суставами пальцев ощущал последнее пожатие Генки. Его удивило, что за все это время, за долгую ночь дежурства, ни разу не вспомнил о нем, ни разу не пришла в голову мысль, что Генку может застать эта пурга в пути. Он слишком был занят собой, своими переживаниями, которые теперь вдруг померкли совершенно. Фигура Генки заслонила все занимавшее его до этого, и теперь Стариков видел его ясней, чем тогда, когда Генка был жив и стоял перед его глазами не в воображении, а в действительности.

       Он видел его сидящим против себя, то в столовой, то дома. По странной прихоти памяти ему удивительно ясно вспоминались те моменты, которые должны бы забыться по своей незначительности. Теперь они вызывали в нем совсем другие чувства, чем тогда. Он вспоминал, как Генка наливал водку в стакан из-под киселя. Стакан мутный, с сиреневым оттенком; рука Генки — костлявая, бледная, с узловатыми пальцами — дрожала, и горлышко бутылки выбивало дробь о край стакана.

       Стариков видел лицо Генки в момент, когда тот прятал бутылку за пазуху — с озабоченно сдвинутыми к переносице бровями и вытянутыми вперед округленными губами. Это его выражение Стариков помнил с поры, когда они работали вместе. Тогда Генка, выбившись из сил на отеске бревен и не дождавшись общего перекура, выпрямлялся и стоял с топором в руке некоторое время над недоконченным бревном, созерцая его, словно напряженно обдумывал, нельзя ли с этим бревном сделать что-либо более хитрое, чем просто стесать мерзлую кору. Стариков с щемящей болью и удивлением вспоминал, что и тогда, и в последнюю встречу в столовой это выражение лица Генки вызывало в нем раздражение.

       Почему?! Почему так задевали его эти маленькие хитрости? Ну отесал тот немного меньше бревен, чем другие, ну получил какую-то сумму своего заработка незаслуженно. Так ведь даже не из одного твоего кармана, а от целой бригады. Да и что это за деньги? Сколько Стариков заработал и до и после, а где эти деньги? Разве он когда берег их? Мало ли он прогулял с товарищами и с бабами? Разве он меньше зарабатывал, чем те, у кого на «материке» собственные дома и машины в гараже? Сколько денег прошло через его руки, и он никогда о них не жалел! Нет, он не жадный. Но откуда тогда та злоба? Зачем она?

       Эти воспоминания, сопровождаемые тоскливыми, мрачными размышлениями о смерти, были тем более мучительны, что он в одиночестве, окруженный тьмой и безмолвием ночи, был беззащитен перед ними. Он не мог отвлечься, занявшись какой-нибудь работой, или забыться во сне, или хотя бы напиться. В том состоянии подавленности и отчаяния ему казалась случайностью не эта неожиданная смерть, а то, что сам он до сих пор жив, и, чувствуя, как сердце его сжимается в тоске, он видел в этом предвестие беды, близкий конец свой и пытался распознать опасность, угрожавшую ему.

       Продолжение следует...


Рецензии