Дракон и пёс

                Посвящается человеку, душа которого
                по своей запутанности сравнима разве что
                с запутанностью наших идей о Боге, и кристальна столь же,
                сколь эти идеи.

Часть 1. Лёд.
Нас всегда объединяла неуловимая общность родства, не вполне нами самими осознаваемая, но воспринимаемая всеми, кому доводилось видеть две наши идущие плечом к плечу по длинным деревянным коридорам университета высокие фигуры. Мы были похожи в чем-то, во многом же – глубоко различны. Оба живые, нервные, наблюдательные; он был более угловат, холоден, подвижен и логичен, я – более смягчённой, сглаженной, спокойной и плавной. Мы напоминали половинки стеклянного гиперболоида песочных часов. Если провести по ним сагиттальный срез, можно увидеть отрешенный голубоватый блеск двух стеклянных линий, в скользком неумолимом скате тянущихся друг к другу, почти смежающихся в центре, но вновь расходящихся в обоюдном непонимании. В каждом из нас была эксцентричная резкость, эпатажность, склонность к шумной публичности, - в нём больше, чем во мне, - раздражавшая и отпугивавщая друг в друге, как искаженно-утрированные черты самих себя, черты, которые не осмеливаешься, не хочешь, но невольно проявляешь, стесняясь этого и коря себя за вульгарность, - и которые внезапно видишь, с по-детски довольным бесстыдством выставляемыми напоказ, в другом.

Он раздражал меня безмерно, тем более, что на фоне этого раздражения я ощущала все возраставшую тягу к нему, ничем, кроме его внешности, не оправданную, да и это было весьма сомнительным. Его жилистое, с длинной тонкой талией, незаметно переходящей в  грудную клетку, тело было не в моем вкусе, да и мысли моей любовной области были в то время заняты другим, почти столь же молодым, живым кареглазым матфизиком, - и наши краткие разговоры колебались всегда на грани скуки и раздраженного непонимания. Но мы были друг другу любопытны.

Начальные фрагменты нашего общения давно уже подёрнулись пестрядью встреченных на первом курсе лиц, к тому же в тот период я сдружилась (он и по сей день остается моим самым лучшим, самым теплым другом) с тихим кудрявым мальчиком, своей внутренней драконьей искристой многоцветностью похожим на меня больше, чем кто-либо иной, вокруг которого – в неожиданном, безумном счастье обретения друг друга в месте, где всё казалось темным и снобистским, - концентрировалось моё внимание.
Мы проводили вместе всё время, жили, как два существа, объединенные под одной оболочкой цисты, в нашем собственном смешливом, абсурдном, полном забавно-циничной философии, красочном мирке. Мы смеялись над коряво-детальной выразительностью ветвистых догелевских протистов, писали друг другу письма об увиденном в микроскопе – так, словно несколько часов назад не сидели бок о бок в пахнущем застарелой костной пылью классе кафедры зоологии беспозвоночных, уставившись суженными зрачками в желтые световые пятна, иногда только морщинисто сожмуривая рябящие глаза с красными отпечатками от резинок бинокуляра на переносице. Ни один из нас так и не научился настраивать нужную для бифокального видения ширину, но, сходя с ума от открывавшихся на прозрачно-белесых пластиковых блюдечках и залитых желтой смолой стеклах сюрреалистических ландшафтов, мы всё равно как могли вжимались в окуляры. Да, а вернувшись домой, бросались в жёлтый уют почтового пространства.
«Ты видел тот препарат, где был "фораминиферный песок"? Я думаю, это одна из самых красивых вещей, с которыми я сталкивалась в жизни! Такая удивительная, блистающая вселенная! Белая сияющая россыпь и темное серебро по краям, как воплощение мира фантазии, знаешь, наподобие того, когда придумываешь "самое прекрасное место", когда тебе очень плохо, или представляешь дельфинов, когда тебя укачивает в автобусе (у мыслей о дельфинах есть странная способность уничтожать чувство тошноты: наверно, из-за их резиновой кожи. Активируются мощные тактильные воспоминания (никогда в жизни не трогала дельфина, так что у меня активизируются воображаемые тактильные воспоминания!). И на микроскопе был еще такой странный свет (как в раю!) - не пергаментно-желтый, как везде, а чистый белый (но безо всякого больничного оттенка)…».

Мне вспоминаются всполохи его совершенно не к месту, совершенно дурацкого смеха, когда я, засыпая в тяжелой вязкости аудитории с узкими неудобными лакированными столами, придушенная радостной белой вязью математических рядов давно уплывшего от меня смысла, вдруг резко приходила в сознание от того, что худое тело в синем свитере рядом со мною тряслось от смеха, еле сдерживаясь, и помню охватывавшую меня тогда смесь раздражения, зависти, надменности и сопричастности вкупе с ощущением дикой, нелепой абсурдности ситуации: насколько происходящее у него в голове сейчас отличается от серьезной неспешности мыслей прочих слушателей.
Так мы сидели и смеялись. Остальные были отделены от нас пеленой бесцветности, я их даже не замечала. Блондин врезался мне в сознание лишь однажды, когда, подойдя к нам на тёплой пыльной площадке расхождения лестниц под часами, со смущенно-радостным видом, переминаясь с ноги на ногу и возвышаясь над нами, спросил, женаты ли мы. Мы переглянулись, согнувшись от смеха.
Моего друга-дракончика отчислили во время первой сессии, через три месяца после начала учебы, и я осталась одна, оказавшись брошеной в рассаду холодных, незнакомых, чуждых мне людей, которые мне не нравились и завести разговор с которыми я боялась. Моя замкнутость являлась по большей части следствием приписываемого мною им снобизма: иллюзии, созданной отпечатком высокого уровня школьного образования и ясной последовательностью мышления выходцев математических гимназий. Напряжённое отношение к социальным слоям такого рода с восьмого класса колебалось у меня между завистью, злостью, благоговением и желанием убить, а на тот момент ещё больше подкреплялось развертывавшейся у меня в голове борьбой с рабски-повстанчески любимым мною матфизиком: человеком чрезвычайно умным, что не мешало ему с саркастической надменностью относиться ко всем областям, кроме математики, - и несколькими неприятными стычками с людьми, с которыми я так и не поладила в дальнейшем.

Но и за тот период никаких воспоминаний о блондине у меня не сохранилось. Наши встречи в бассейне, где мы - единственные со всего курса пловцы - оказались в одной группе, проходили эфемерно, незначительно. По какому-то провидческому предощущению, я вела себя (да и чувствовала, надо сказать, тоже) с ним словно обволоченная льдом, опасливо не подпуская к себе и не давая своей, глупо по-девичьи бывшей весьма не против душе, ответить на его дружелюбные и по-собачьи неловкие наскоки. Он пускался мне навстречу с другого конца холла, перекувыркиваясь в шумном топающем колесе, выкрикивая моё имя, - но обжигающее меня изнутри сладкое тщеславие быстро перемыкалось каким-то молчаливым сторожащим холодком, не дававшим в полную меру расцвести ни мне, ни моему тщеславию.
Позднейшие события оправдали мою сдержанность в полной мере. На втором и первом курсе у него случилось два романа, оба закончившихся отвратительно, с руганью, грязью и оскорблениями в адрес обеих, позднее, впрочем, благодушно отнесшихся к этому, как к проявлению инфантилизма, девушек. То, что вина за оба скандала лежала на нём, не подлежало никакому сомнению. Дёрганость, непримиримость, вспыльчивость, затухавшая под покровом великодушно-отходчивого забвения, детская трусоватость и эгоистичность характера, - явно он и был всегда инициатором разрыва. Я общалась после этого с обеими девушками. Одна – спокойное, самодостаточное, уравновешенное создание с красивой треугольной спиной Галы и хрипловатым, бронзово звучащим голосом. Разрыв остался в её сознании обидным, но не травмировавшим, уже начавшим выцветать на тот момент ядовитым пятном. Мы ехали в метро, она рассказывала мне о Венгрии, представлявшейся мне многокилометровым листом тёмно-зеленого пластика почти под цвет той BMW в 1/4 величины (с синеватым отливом и более блестящей), на которой я с уверенной погруженностью разъезжала на своё восьмилетие по обшарпанным прямоугольникам выгнутых пластмассовых половиц коммунальной квартиры. Листом, в центре которого тенистой внутренней зеленью цвело озеро Балатон. Казалось, она почти не удивилась заданному ей под конец разговора небрежным как бы тоном, а на самом деле – долго изъедавшему изнутри, таившемуся, нелепо-опасливому: а вдруг она узнает? угадает? поймет?  - и сорвавшемуся, наконец, как дрожавшая на конце острого желобка травинки капля, вопросу: «А…Ты же встречалась с Тёмой, да?». Я всё давно знала. До меня доходили слухи, подробности; я сама же жадно их выспрашивала, ненароком выводя людей на разговоры об этом. Не помню, узнавала ли я это у него самого; но помню испытанное мною чувство циничного разочарования, когда, стоя на бортике бассейна после соревнований, глянцевито умасленный тонким слоем стекающей по телу хлорной воды, он указал на худенькую кареглазую девочку с тёмно-коричневыми веснушками, и, довольно-испытующе глядя на меня, проговорил: «Я буду с ней встречаться». И помню охватившее меня облегчение, когда узнала, что они расстались. Я не любила его тогда, но испытывала что-то наподобие привязанности к собственности: он был псом, моим псом, и не должен был служить никому другому.
Вторая его пассия была восемью годами старше. Хотя не знаю, можно ли тут говорить о пассии: ни в том, ни в другом случае я не наблюдала за ним никаких чувств. Казалось, он просто решал, что пришло время с кем-то встречаться – и начинал делать это. С исключительной деловитостью, - что ещё больше укрепляло меня в отвращении к нему, подпитываемом ещё и обидой за то, что была выбрана не я – я, я, его настоящая хозяйка! Мне казалось, он мстит за пренебрежение к нему, встречаясь с кем попало, и я негодовала: ну почему, вместо того, чтобы рассыпаться на части, столнувшись со льдом, он не направит всё внимание на меня, не подержит осаду чуть дольше, столько, сколько надо, чтобы я смогла позволить себе поверить в его искренность и сдаться, - ведь я сама хочу растаять! Вместо этого он бросался к очередной подруге.
Она была насмешливым воплощением бодлеровской красоты. Все дни летней практики на Белом море она провела на втором этаже деревянной кубриковой кровати, завернутая в спальный мешок и в свои длинные чёрные шёлковые волосы. Они воспроизводили какое-то стихотворение Бодлера, как я узнала позднее. Она лежала, окруженная подслащёными обрывками обёрток от печений, липких козинаков, шоколада и сухих китайских перечных макарон. «Ты спишь с мусором?», - однажды спросил он у неё, зайдя к нам в комнату в маске ухмыляющегося скелета.
Происходящее я заметила неожиданно, уже с середины занырнув в киселеобразную скуку бесстрастно разворачивающегося романа. Он забрался к ней на кровать и улёгся рядом: два палочника, чёрный и белый. Моё пытавшееся быть добрым сознание тут же услужливо метнуло метафору о сухих пересыпчатых волосах чёрного и белого ангела, - но это было лишь неудавшейся попыткой заглушить поднявшееся во мне отвращение. К счастью, их встречи проскользнули для меня незаметно, в августе, когда мы со смуглой подругой-француженкой впитывали в себя жаркие ветра Итаки и, обнаженные, сидя на черно-жёлтых с резкими тенями прибрежных скалах заброшенной бухты, рисовали серебристое ксерофитное разнотравье поднимавшегося вверх склона.
Уменя все время было ощущение, что я не должна на него смотреть. По утрам, с пунцовеющими щеками, в шуршащем от мороза черном пуховике, я вламывалась, опаздывая, в аудиторию, и мгновенно окидывала нарочито невнимательным взглядом ряды сонных половинок тел, сидящих с уложенными плоскими треугольниками локтями. Всё было хорошо, если взгляд мой шелестел по этим вечно взъерошенным, подсаленным волосам (а ведь каким прекрасным золотистым шёлком, песками Тель-Авива, они становились, стоило ему помыть голову). Но мои глаза подёргивались фальшивой скорлупой торопливого безразличия, погружённого в сиюминутную суету, - если вдруг цеплялись за столь же обезличенный, исходивший от бледного лица взгляд холодных зелёных глаз.  Я боялась проявить слабость эмоций. И было пусто, если, неожиданно, в рядах сидящих, не удавалось обнаружить того, кого я не имела права замечать.
Моё концентрированное невнимание к нему, как и его, жаждущее, цепкое нежелание меня замечать, началось еще на первом курсе. Я сидела за одним из изрезанных до барельефности изображениями простейших с непристойными комментариями, длинных светлых столов-скамеек центральной аудитории кафедры зоологии беспозвоночных (о чем гордо свидетельствовала красовавшаяся сбоку от доски картинка воображаемой жизни морского дна: с огромной ярко-красной актинией и направлявшимся к ней с целеустремленным почему-то видом рачком, - немецкая, выцветшая, тридцать пятого года). Неожиданно из окружающей слипшести образов высветился ворот черной кожаной куртки с врезавшимися в него, словно заостренные линии глетчера в жирную землю, сосульками белёсых волос. Он обменивался с кем-то фразами, нервно дергаясь и подпрыгивая, по своему обыкновению, и я видела его острый жилистый бледный профиль. И тут, на фоне поднявшегося отторжения этого бесстрастного существа, наверняка, почти наверняка обожающего мучить других, - и облегчения, что у меня, страстно влюбленной в другого человека, есть защита против его ледяного обаяния, во мне возникла внутренняя идея, интуитивное понимание, предчувствие: многое свяжет меня с этим человеком. Ну уж нет. Я решила держаться от него подальше.
Второй курс. Разплывчатая фиолетово-розовая, гематоксилин-эозинная леопардовость гистологии, размаривающая духота того же самого класса, где нам когда-то преподавали математику. Не могу вспомнить, что было с ним тогда. В какой-то момент мы поругались: во время очередного приступа  беспричинного раздражительного гнева он написал грубость в мой адрес, в ответ на что я (наверно, единственное проявление гордости в моей жизни!) перестала с ним общаться. В то время он стал действительно мне безразличен. Не было больше никаких поисков взгляда, никаких мечтательных надежд: этот человек был мне отвратителен. Он показал свое истинное лицо, свершилось то, чего я давно ожидала, и в какой-то мере это стало облегчением. Не было больше противоречий между необходимостью отталкивать его и моей к нему непонятной тягой. Я продолжала ходить в университет, и у меня разгорелся новый роман.
Николая Нагнибеду многие находили странным. Он мог застыть, глядя в глаза человеку и задумавшись о чем-то своем. Блуждая по изысканному ассоциативно-расплывчатому миру собственных грёз, он забывал иногда, что это именно глаза: в этот момент они ничем не отличались для него от любой другой точки на холодной краске стены или древесине парты. Он любил фиолетовый цвет и обладал своеобразной вихляво-змеистой походкой, смотревшейся особенно комично из-за несоответствия между очень узким, являвшим собой практически прямое продолжение ног, тазом – и широкими плечами, с которых мешковатой фиолетовой волной спускался свитер. В целом создавалось впечатление экзотичного волнистого баклажана, нанизанного на тонкую чёрную палочку. Как-то девушка, с которой мы шли, отслеживая сзади, с легкой насмешкой «здоровых», вихлястые извивающиеся движения высокого тела, одиноко передвигавшегося по коридору в десятке шагов от нас,заметила, что такая походка может быть следствием перенесённого в детстве полиемиелита. Во мне всколыхнулась жалость к этому никому не интересному, живущему лишь учебой и собственной фантазией, да к тому же, должно быть, много болевшему в детстве, существу.
Как бы там ни было, фактором, подтолкнувшим меня к тому, чтобы всерьёз обратить на него внимание, стала отнюдь не жалость, но неожиданно проявленное по отношению ко мне, - человеку, чьего имени он даже не знал, - куртуазное дружелюбие.
Первый раз я выходила, раздосадованная чем-то, из тусклой коричневой аудитории кафедры гистологии. Мы встретились в дверях, между нами оставалось еще около метра свободного пространства. Тем не менее он отступил, сделав плавный менестрельный шаг назад – так, словно столкновение все-таки состоялось, и произнес: «Прости!».
Вторым услышанным от него словом стало внезапное «Привет!», легко упавшее с губ застенчивого юноши, когда он, вбежав в класс в радостном, извне принесённом и от меня не зависящем настроении (вечный предмет сомнений, страхов и подозрений влюбленных, чья влюбленность еще шатка, не подкреплена безусловной ласковой нежностью другого, - эмоции, вызванные не ими самими, но неизвестным событием или существом, могущим, в своем воображаемом совершенстве, нести нераспознаваемую угрозу), шлёпнул на парту прямо передо мной обтрёпанную черную папку.
Его фиолетовый ореол, моё воображение, жалость, стремление перестать быть одной и поведенческая активность довершили все остальное. Бедный юноша! Он тоже одинок и хочет познакомиться, но слишком стеснителен, чтобы сказать об этом прямо… И мы отправились в оперу.
Нагнибеда оказался волшебным. Меня трясло от неверия в сбывшуюся мечту. Впервые в жизни я встретила юношу, бывшего столь необычным, искренним, непосредственным и своеобразным, словно все эти годы он шел по дороге, лежащей где-то вдалеке от трассы, по которой бодрым шагом двигался остальной мир: по собственной сказочной, заросшей лавандой тропе, с выглядывающими большеглазыми оленями и фиолетовыми искорками. Я не влюбилась, о нет. Я лишь его нашла. Идеальный, идеальный юноша. Идеальный Водолей.
Ни капли не веря в реальность сбывшихся абстрактных мечтаний, я сама же и разрушила их в тот же вечер, - решив, что не нужно терять времени.
 - Я бы тебя поцеловала, но я стесняюсь.
 - Ну нет – так нет.
 - Это вопрос твоего желания.
 - Да.
После продолжавшегося несколько секунд соприкосновения губами (каждый шпиговал, не смотрит ли на него другой) мы начали нервно смеяться.

 - По-моему, мы что-то не то делаем.
 - Надо погуглить.
 - Надо у Лёши спросить.

Лёша был его лучшим другом: живым, разговорчивым рыжеволосым евреем, по-видимому, обладавшим большим, чем он, опытом в куртуазной сфере.
После этого чудесный Водолей куда-то исчез, несмотря на мои попытки продолжить знакомство. Должно быть, ушёл обратно в лавандовые поля мечтаний, недоумённо унеся с собой нелепый кусочек реального мира.

Часть 2. Север.
На Белом море мы почти не обращали друг на друга внимания. Холодное благородство северной природы притупляет чувства, переводя в состояние отрешенного созерцания. Прозрачный воздух с моря в хвое сосен, кристальное солнце, северные ветра и серо-серебристый ковер мягких после дождя и колючих в период засухи лишайников с переплетением растопыренных шестиугольных, в тонких тёмно-коричневых контурных линиях, звёздочек, - всё это вливалось в наше сознание, переоформляя его себе под стать.  А вкупе со всем тем многообразием ползавших, растущих, размножавшихся живых существ, знаниями о которых до глубокого вечера накачивали нас энтузиасты-педагоги, наши мысли уже неспособны были вмещать в себя что-либо, помимо живой природы.
 И всё же… Помню победоносно-конкурентную неловкость, когда, во время экскурсий в лес, случайно сталкивались друг с другом две группы: тотчас же начиналось тайное вымерение «соперников» взглядом, смех, шутки в своей собственной группе, - чтобы показать, насколько мы дружны и счастливы. Иногда сталкивалась моя группа и его. Тогда масса усилий уходила на то, чтобы перестать концентрировать внимание на высокой, ломано паясничающей фигурке в синем пуловере с капюшоном и начать вновь вслушиваться в слова преподавателя.
Однажды он прыгнул ради меня в озеро. Это не был одни из тех беспомощно-рыцарских поступков, что совершаются отчаявшимися юношами с целью добиться женского внимания: нет, повод был вполне рациональным. Я занималась (всеми силами пытаясь заставить себя заинтересоваться этим) исследованиями цианобактерий пресноводных водоемов, и одна из проб, которую нужно было набрать и отфильтровать там же, на Белом море, бралась из центра озера, с глубины метра. Мы дошли до этого неуютного торфяника, окруженного влажно чавкающим мхом, незадолго до заката, когда стволы деревьев еще таяли в золотистых и красных отблесках, но корни уже заволокло бесцветностью сумерек. Тема прыгнул в ледяную воду и поплыл, мы с его другом остались на берегу. Ярко-белое тело пловца странно смотрелось на темном фоне торфяной воды, в которой колыхались темно-зеленые отражения стоявших по берегу елей: словно он был одним из внезапно обретших физический облик русалов древнеславянских легенд. Он не был красив, но был странен. Возвращаясь, он в широкой улыбке раскинул над озером обе длинные руки с наполненными водой из глубины старыми исцарапанными пластиковыми бутылками, - и его радостный взгляд был устремлено прямо на меня. Словно пёс, возвращающийся с палочкой, - мелькнуло у меня в голове. Но я была благодарна.
Другим разом, когда я просила его об услуге, был масленичный бал. Не знаю, почему, но мне в тот раз ужасно захотелось туда пойти. Я позвала его, не получив точного ответа, но когда, опоздав, в толстом зимнем пуховике, наконец пробилась в зал через мелькавших туда-сюда разрумянившихся девушек в удивительных для двадцать первого века длинных кремовых, розовых и нежно-голубых платьях, он был там и подбежал ко мне. В первую секунду меня восхитила представительность, созданная шикарным черным пиджаком и ярко-белым треугольником воротника рубашки, но потом непонятное подозрение закопошилось на уровне подсознания. Он причесан, пиджак, белая рубашка, черные брюки… Брюки ли? Под ниспадающими на них крыльями черной пиджачной ткани виднелись… джинсы. А из-под них, с невинно-пугливым видом, скромно выглядывали ярко-зеленые кроссовки. Те самые, что он сконструировал на одной из лондонских дизайнерских машин, предоставляющих клиенту возможностиь самостоятельно подобрать себе расцветку и стиль: салатово-чёрные снаружи и багровые изнутри, - это были «внутренности» кроссовок. Каждая пятка поочередно несла на себе пометку: «Жирный» «Артём».
После этого вся серьезность бала ушла в воронку.
Его пригласила скромная, умная девушка с железно поблескивающими коронками, распущенными прямыми волосами и в песочного цвета платье. Я отправила его танцевать с тем большим удовольствием, что уходил он, влекомый ею, оборачиваясь и кидая на меня сердитые взгляды. Довольная, я прижалась синим шёлком китайского платья, огромный вырез на левом бедре которого был единственным, что заставляло меня ощущать себя нелепо на этом балу, к холодной белой краске колонны и смотрела, как Тёма неловко мнётся, учась танцевальным шагам под указания терпеливой девушки.
Я провела несколько туров с маленьким ботаником, схватившимся за меня горячими ручками, а потом сидела и смотрела: юношей не хватало. Заскучав, я в конце-концов подошла и отняла Тёму у песчаной девушки в коронках.
Надо отдать ему должное: он был очень умен и учился чрезвычайно быстро. Уже сейчас, после всего лишь часа тренировки, он оказался способен вполне сносно выполнить танцевальные вальсовые шаги, правда, побледневший, напряженный и с дрожащей сконцентрированностью, как если бы он не танцевал, а производил серию тонких хирургических манипуляций.
Танцевали мы нелепо. Как по ощущениям, так и на фотографиях, сделанных подругой по моей просьбе. На них две наши смазанные фигуры: синее платье, белый разрез и чёрный пиджак с бледным серьезно-сконцентрированным длинноносым лицом над ним, - застыли в напряжённых позах, на полусогнутых ногах, тонкие, высокие похожие на двух борющихся богомолов. Танец наш отчасти напоминал борьбу: мы мчались на огромной скорости, крупными шагами, подрезая или сбивая соседние пары; каждый был вынужден прикладывать усилия, чтобы удержать другого. Тёма периодически путал ногу, спотыкался, или его кроссовок болезненно взгромождался на мои голые пальцы ног. Очевидно, я тоже была не безупречна: в разгаре одного из танцев он остановился, вынул ладонь из моей руки и жалобно потряс ею. Его большой палец онемел и был совершенно белым, - я висела на нём, бессознательно вцепившись, последние несколько минут.
Часть 3. И юг.
Южная летняя практика была полна им. Это был всплеск теплой радуги, щедрости, изобилия; последний плодородный урожай, собранный с земли, готовой иссохнуть, буйство впечатлений и эмоций – перед предстоящей разлукой навсегда.
Огромное поле с блестящими соломинками, радостно слепящее своей золотистостью и практически ирреальным контрастом двух однотонных чётких красок, голубого с золотым. Тёма в салатовых кроссовках, высоко подлетая, бросается бежать по степи: «Я всю жизнь мечтал здесь побывать!»
Вытянув обе руки вверх, в нелепом, несамосохранном боковом прыжке-полуполёте приземляется на бок, отряхивается, произнося с легким цинизмом бессмысленности: «Pick up master».
Бежит ко мне с радостным лицом, держа в руках полуметровый округлый куст неоново-сизого Erigeron planum (Синеголовник), - пародия на шикарный день-рождественский букет.
Я закидываю ему голову соломой, его волосы кажутся чуть более блёклыми , светлыми и поглощают свет, в отличие от отражающей его соломы.
Мы с огромной скоростью бежим по полю, играем в съемку зомби случайным, ничего не подозревающим туристом. Я – зомби в сизой рубашке в цветочек: он убегает, я догоняю.
Мы плывем через озеро. Волосы теперь не пышные, слиплись бледным покровом-сосульками вокруг столь же побледневшего, остроносого лица. Он устал. Изменился даже голос: из обычного тягуче-певучего на сиплый, окрашенный в светло-коричневый, невероятно сексуальный шепот. Я плыла, глядя на него, и думала о тех изменениях, которые, по словам моей мамы, происходят с мужчинами во время секса. Мне кажется, это измененение было схожим.
Его бледное мускулистое, в форме треугольного узкого торта, лоснящееся от стекающей воды, тело; мокрые свернувшиеся пряди белых волос ниспадают до плеч. Он похож на античную статую, и я думаю, как же однажды он будет сводить с ума кого-то. Однако, несмотря на всю его потрясающую красоту, ощущение неправильности и неловкости происходящего заставляет меня отойти от взглядов, которыми он окидывает и мое тело тоже, на прибрежный террасный суглинок, заполненный тонкими корнями ив, и обратиться к двум играющим на берегу еврейским мальчикам с объяснением, что прикосновение к лягушке оставляет на её коже ожоги, - объяснением, позднее переросшим в долгий довольно разговор с двумя пока маленькими, но ужасно умными и вдумчивыми существами.
Беспомощное близорукое выражение моргающего лица, детские светлые глаза, недоуменно-невидяще смотрящие в пространство перед собой, когда он утром одевает линзы. Я не люблю его, но на его примере начинаю понимать, как ощущается любовь. Что это не жажда, а нежность, не ненависть, а интерес, не отрицание, соперничество или зависть, а желание поддержать.
Травостой речной поймы. После прорыва сквозь тёмно-зелёные, имитирующие ивы по пояс, бурунчатыми волнами уложенные вокруг заросли осоки, оказываемся на кабаньем лежбище: мягкой, приподнятой над землей бархатное подушечке из куртин полевицы, - она суха и пружинит под руками. Я сажусь, согнув ноги скатом крыши, Тёма ложится перпендикулярно: будь я домом, его голова очутилась бы у меня на крыльце. Он щурится от солнца, и лицо его приобретает мерзко длинноносо-зубастый облик, но я, смотря на него, думаю о том, что человек не виноват, что выглядит, как совершенство, и его лицо имеет право принимать любые формы, и он не обязан их контролировать. Когда я ставлю руку на травяные нити, его волосы мягко касаются кожи внешней стороны моих запястий. Я вдруг испытываю дикий прилив нежности, наливаю в горсть себе воды и легонько хлопаю его по щекам (это не издевка: в пойме было очень жарко и вода была благом). Кожа оказывается на удивление мягкой и тонкой, проявляющей признаки вялости, - не сейчас, но однажды. С трудом удерживаюсь от желания провести горстью с водой по его губам и замереть на них рукой, ощущая под ладонью их вялую нежность.
Вчера – урок ушу. Он в чёрном костюме. В обтягивающем чёрном водолазном костюме потрясающе выглядит кто угодно, и он не исключение. Опять искусственным, но столь притягательным, мягко-сиплым коричневым голосом отдает команду, а я с приятной дрожью отдаюсь радости подчинения, - хотя бы психологически, но и это такое расслабление!
Склон, солнце, он с кривоватой ухмылкой протягивает мне оранжевый крестовник Якова – в пародии на романтический жест, с насмешливо-пастушковым оттенком.
Полуденный путь на обед после практики, раздраженные от голода и усталости, мы поднимаемся вверх по горячей асфальтовой дороге, полузасыпанной снесенной с обочин пылью и мелкой острой белой галькой. Он идет впереди, измотанный и столь же готовый взорваться в любую секунду, как и я, ползущая с отставанием. Посреди этого бессмысленного полуденного оранжада единственное, чего мне хочется – это погрузиться в невнятную топкость собственных мыслей, и ощущение, что жёсткая спина шагающей передо мной фигуры, в своей давящей спешке ненавидящая меня, должно быть, из-за негласной необходимости ожидания, мешает мне сделать это, становится невыносимым. Но прошедший через этическое сито поток злости делится на тонкие нити, превращаясь в легкий душ: «Тёма, ты иди вперед. Не надо меня ждать, не волнуйся». Резкий полуоборот головы, брошенная через плечо и зубчатой линией, пробурив воздух, долетевшая до моего уже успевшего свернуться в вялую улитку себя сознания: «Я не хочу тебя бросать». Опять эти идиотские правила вежливости. Пусть оставит уже меня одну. «Ничего, ничего, можешь бросить, я не против», - иронически-намекающий тон, уже подсказывающий, что я не хочу, чтобы меня тащили на психологическом буксире. Ну давай же, иди вперёд.
И тогда он обернулся. Тяжелым движением человека, из которого, против его желания, вытаскивают глубинные эмоции; чугунная воля, не оставляющая места для воли другой. «Ты не поняла. Я не хочу тебя бросать».

Часть 4. Кода.
Бессонные ночи. В голове матово мерцает экран компьютера, а от запаха мяты – пакетиков с трухой «Лорд Генри» - скоро стошнит. Я ворочаюсь на яичного цвета покрывале, над которым проплывают обрывки моей жизни, закручиваясь, почему-то, нимбом вокруг одного и того же, выплывающего из совершенно разных миров, светловолосого бледного лица с устремленным на меня радостным взглядом.
Я забыла сказать. Он был духовен, необыкновенно духовен, - и целомудрен, хотя и постоянно жаловался на нехватку женщин. Его целомудрие было не физического плана, оно проистекало откуда-то глубоко изнутри, как у человека, которому безразличен внешний мир, несмотря на кажущееся активное участие в нём. Однажды я спросила его, что бы он делал, если бы ослеп. «Не знаю, Люба, - ответил он с беззаботной умиротворённостью.  – С девочками бы в жмурки играл». И тем более поразительным дополнением к ней – то ли производным, то ли несоответствием – были его эмоции.
Он мог начать нервничать из-за мелочей, страдал от несоотносимых с внешним миром перепадов настроения.  Обладая сложным, даже им самим неконтролируемым характером, он был безусловно духовен, и это видели и я, и другие люди. Один раз, когда мы играли в шахматы и на доске у меня остался единственный одинокий король, я в шутку подвела его к чёрному королю блондина и поставила шах. Его затрясло. Шах? Шах?! Шах?!! Шах!!! – резко, нервно раскричался он, тоже ставя один из потенциально бесконечных, алогичных и выходящих за рамки шахматных правил, как и сделанный мною ход, шахов белому королю. В другой раз – было около шести утра – меня разбудил резкий крик из соседней комнаты, сменившийся приглушенным капризным хныканьем. Как выяснилось утром, в Тёмину комнату проник уличный щенок, нарушил чистоту места. Должно быть, для человека, испытывавшего панический страх перед бактериями, это стало большим шоком.
Сейчас я склонна полагать, что он всё-таки любил меня недолгое время. Привязанность, напоминавшая первоцвет на тонкой ножке, выросла в его сложном, запутанном, нервном существе: полупрозрачная и не вполне уверенная в своём праве на существование, развиваясь по эфемерным и колеблющимся законам его души, жившей, как он полагал, по двойным стандартам.
Несколько лет спустя я слушала органный концерт в иезуитской церкви германского захолустья. Когда музыка закончилась, на сцену, спустившись из величественной трубчатой тьмы, вышел удивительно красивый, хромой органист-блондин. Пересев за электронное пианино, он принялся играть, длинноносый, вытягиваясь вперёд, как мышь острой мордочкой, в белом старомодном кружевном жабо. Он так напоминал Тёму: но не того потерянного Тёму, что метался, загнанный в клетку своего характера, между различными вариантами жизненных развлечений, а цельного Тёму, нашедшего себя, сосредоточенного на одном сейчас, в этом уставленном свечами зале с голубоватой подсветкой на стенах. Пламя свечей на полу колыхалось мелкими плотными движениями, - маленькие зверьки, стоявшие,  пошатываясь, на задних лапках, и просящие корма. Маленькие оранжевые зверьки: «И мне корма! И мне!». Я смотрела на этого странного, сосредоточенного, остроносо вытянувшегося органиста, такого бледного, старомодного, - персонажа с бархатистых меццотинто, окруженного непроницаемо тяжелыми драпировками, - возносящегося в сиреневые вихри аччелерандо, ниспадающего тяжелым градом резких басовых стаккато, пробегающего лёгкими прикосновениями переливчатый жемчуг высоких терцовых секвенций. Прошлое неожиданно вернулось ко мне в наполненном фальшивыми звездами зале иезуитской церкви, вылепившись из роскошных мехов американского джаза.

Мне часто казалось, что его с Богом связывают некие особенные, совершенно своеобразные, индивидуальные отношения. Он как бы знал, что Бог смотрит на него, смотрит на каждое его действие – и при этом не боялся его. Он резвился в его сени, как маленький беззаботный щенок под взглядом хозяина, знающий, что он может делать всё, что хочет; что всё, что он ни выкинет, не будет иметь никакого смысла, не будет воспринято слишком серьезно, - и совершенно точно будет прощено. Ничто не выглядит слишком серьезно в глазах Бога: ни драки с другими щенками, ни изгрызенные тапочки, ни даже его самого, хозяина, обслюнявленно-обкусанная рука. И щенок, он тоже это знает. И всегда, что бы ни случилось, возвращается в его спокойные, снисходительные ладони.


Рецензии