Дорога длиною в Волгу

Швырина Г.В. Роман «Дорога длиною в Волгу», часть I, 2013 год






   В книге повествуется о судьбе волжского крестьянства, начиная с 1881 года. Маленькие деревушки Берёзовая Лука, Екатериновка охвачены веянием перемен. Судьбы страны, России и человека переплелись воедино, простые крестьяне, находящие благодать в труде, умеющие любить и страдать, ищут свою правду, вглядываясь в грозные события 1905, 1917, 1920 годов.
В романе воспроизводятся неизвестные страницы из жизни последнего хозяина имения Васильевское (Приволжье) Сергея Дмитриевича Самарина и его семьи: жизнь в Москве, единение между братьями, строительство церкви и дома-дворца в Васильевском, трагические события 1929 года.





Часть I.

Времени связующая нить

        «Где, скажите,  найти безоблачный островок жизни, безмятежно радостный и легковесный?  На какую воздушную ступеньку подняться, чтобы хоть одной рукой дотянуться до него? Увы, это невозможно. Несовершенен человек. Вторгаются клином события в растерзанную душу, отражаются в ней,  как в разбитом зеркале, теряя жалкие частички – крошки   среди осколков стекла. Беспорядочно разбросанные повсюду, они разрываются под тяжестью сомнений и горя.  Нет человека  –  нет событий! Так и несётся этот бурлящий мир рядом с человеком,  не оставляя его одного, соединяя  вместе миры и времена. Пространства….
      Волжские просторы и сама Волга соединила на своих берегах известных родовитых Самариных,  питающихся здесь почти два века душевной благодатью, верящих в своего Бога, и малоизвестных, но глубоко чувствующих крестьян, живущих по своим меркам. Неразрывно связанные деревеньки Берёзовая Лука  и Острая Лука, разделённые  небольшим заливом с Екатериновкой, похожи. Одни и те же  события включают человека в жизненную действительность, ломают, разрушают, заставляют любить и страдать, терять созданное и вновь создавать. Всё одно и то же. Чуть ниже по Волге Берёзовое, чуть выше на просторах левобережья сельцо Васильевское и Спасское – вотчинные имения дворян Самариных. Что же роднит их, помогает пережить испытания, выпавшие в этот смутный час жизни?  Любовь, ровная и умеренная любовь к ближним и дальним, любовь к жизни даже тогда, когда и сама-то жизнь подминает под себя. Годы, великие и малые,  неисчислимо отсчитывают своё. Где-то там за давностью лет теряются очертания событий и времени, стираются из памяти лица и судьбы, но всё же, кто бы ни подпадал под это ужасное колесо, скреплён одной нитью и с прошлым, и  с настоящим. И утратить эту связь, уйти от этих событий невозможно».



Глава I. Пастух Васька
   В деревне Берёзовая Лука все знали Ваську - пастуха. Любивший раздолье приволжских степей, необъятную широту и простор, слушая заунывные песни бурлаков, забывал он часто о стаде, и тогда ищи коровушек в густых зарослях луговых трав, в прибрежной осоке, а самые лихие из них со всех ног устремлялись в загон, поближе к дому. Сипявя в нос, привязав кнутовище к поясу, ходил Васька по деревне, вразноброс говорил, как бы прося:
– Сина, – и это Сина, вместо Зина, звучало так нелепо, что всяк, кто слышал, мог сказать только: «Сю-Сю».
– Сина, раскудрит твою через коромысло! Твоя Крашавка, шаталонная душа, пропади она пропадом. – Постоял, задумался, почесал затылок, поправил кнутовище, и пошёл было восвояси.
– Сю-сю-сю! – с ехидством произнесла Зина, и пошла на Ваську, с ходу выдавая вперёд всем телом. Ещё немножко и Васька мог получить оплеуху.
– Вон она! – красавка, любимица Зины, вышагивала величаво вдоль огорода.
– Детушка моя, родимица! Ух, Васька! – и Зина замерла, любуясь гордой статью коровушки.
Да и как ей не жалеть её. В те далёкие годы, как ножом по сердцу полоснула, в самую голодуху их единственная Зорька пала, оставив после себя Красавку. Всей семьей, зажав за пазухой кусочек мякинного хлеба, бегали они к ней в подклеть, протягивали ладошки, боясь, чтобы кто не увидел этот крошечный кусочек, когда в доме съедена вся глина на печи: ребятишки в бескормицу выковыривали её из предпечья.
   На самой круче стоял дом Васьки, обдаваемый ветрами с Волги. Эта круча была его излюбленным местом, особенно зимой. Далеко в дымке тонул противоположный берег. Там, где сходилось небо и земля, спускались с гор небесные ангелы. (Васька  в это верил). Как утро только-только зарождалось, твердь неба раздвигалась, он спешил на кручу. Идти-то два шага – и откос, а там Волга, горы: простор. Он вглядывался вдаль, туда, за туманы. 
И вот оно! – белые полосы редели, опускались на Волгу, и в этой радужной пустоте он видел летящих ангелов. Холодный колючий снег похрустывал под ногами, морозный воздух до боли холодил глаза, а Васька поражался этим таинственным очертаниям, восхищаясь их лёгким, незримым полётом.
Выцарапав мёрзлый ком снега, сдавил его до боли в руке, провёл по глазам, как бы стряхивая пелену видения.
Гулко зазвучали чьи-то шаги, протяжно прозвенели задорные петушиные крики, и Васька очнулся от забытья.
Над Волгой занималась заря, огоньки далёких селений сверкали последним приветом, постепенно растворяясь в белизне тихого февральского утра.
– Эй, ты, чево там деешь? – Авдотья, соседка, шла к нему, не успев раскраснеться от морозной стыни.
– Да, ангелы, вишь…
– Ой, Васька, заполошный ты какой! Жанился бы, что ли. А то ангелы. Э-э-эх!…
Спозаранку встала Авдотья. Осьмая в доме, сама и хозяин, и хозяйка, и мать, и отец. Вот уж годков пять, как её Николка утоп. А было всё как раз по эту пору. Дровишки кончились акурат после рождества, решил съездить на дальний остров за сушняком – летом, сказывали, его там много. Да как ушёл, так и не вернулся. Говорят, утоп.
– Куда ж ты с утра то ране?
– Дак в хород, робяткам исть нечева.
Прижав к груди маленький узелок с тряпьём, подалась Авдотья своей дорогой через Волгу, туда, где по утрам парили Васькины ангелы.
«Жанись, жанись…», – отдавались слова Авдотьи.
   От природы он был крепким, рассказывали, мамка купала его зимой в проруби. Завернёт, бывало, в зипун, спустится вот к самой проруби, окунёт в воду. Звонкий крик пронесётся над тихой Волгой, а она, сграбастав в охапку, ласково приговаривает:
– С гуся вода, с Васи худоба.– Так и рос от природы сильным и здоровым. И всё бы хорошо, да говорил плохо, иной раз на вечёрке слово не вымолвит, всё молчит. А как слово, так сразу «сю - сю».
А петь, страсть, как любит Васька. Порой уйдёт на свою кручу, под берёзку, и протяжно, еле слышно затянет: «По де-рев-не хо-ди-ла со стадом овец деревенская Катя-пастушка. И понравился ей укротитель зверей – чернобровый красавец Андрюшка». Только ничего из этого не получается, песня такая, что за сердце берёт, а зазвучит – смех один.
Деревня проснулась, зажила своей суматошной жизнью, полной тревог и мечтаний, неторопливой статью пересудов захлестнула округу, завертела, рассыпаясь слёзной пылью в тяжёлую годину лихолетья.
Из соседней калитки выскочил Ванька, Авдотьин сын, босой, в одном исподнем, ёжась от утреннего холода, поджав одну ногу, засеменил по мёрзлому снегу.
– Дядь Вась! Мамку не видал? – его голос звонким колокольчиком прозвенел над округой, отдаваясь в утренней тишине.
– Вона! – и Васька махнул рукой вдаль. Там среди снежной россыпи можно было ещё глазом уловить маленькую чёрную точку то пропадающую, то появляющуюся на горизонте.
«Есть хотят», – догадался Васька.

Глава II.
Зарождение любви

   Тяжёл был 1890 год.
В деревне неурожай, поля повыгорели – хлебушка нет, вот и протоптали  бабы тропинку в Хвалынь: тряпичку меняли на хлебушек. Заутро уйдут – ввечеру воротятся.
Голодно всем, даже воробьёв и тех не слышно. А эта птица завсегда зимой в деревне обитает. Стряхнув с берёзки оставшиеся серёжки, обсыпав снег коричневыми чешуйками, улетели они, пропали. Без чириканья божьих пташек, без их каждодневного перещёлкивания онемела деревня.
Заслышав голоса, Васька поспешил по воду. Опустил ведро в прорубь, отколов по бокам кусочки наледи, взбудоражил воду, наклонившись, судорожно рукой очистил ото льда и, проворно вытащив, поставил ведро рядышком.
С горы по проторенной тропинке статно спускалась Фрося.
«Эх, девка »…– прикрякнул Васька и залюбовался, забыв про вёдра. А она всё приближалась, такая светлая. Из-под пестрого полушалка выбились русые косы, маленькая тёплая коротайка облегала тело. Вся такая ладная: глаза, как две вечерние звёздочки, а лицо – целое солнце. Хитро усмехнувшись, Фрося остановилась:
– Чего скалишься? Аль не видал?
И Васька онемел, боясь самого себя, своего «сю-сю», только улыбался в ответ.
– Эй, посторонись! Окаянный! – в речи девки послышалась обида. От этого она сделалась ещё красивей: верхняя губка, опушенная маленькими светлыми волосиками, признак будущей дородности, кокетливо приподнялась. Брови насупились, глазки загорелись. «Лиха девка!» – подумал Васька и стал подбирать слова, как бы половчее с ней заговорить.  Так и перевернулось что-то в нём, задела девка за живое, напомнив ласковое, материнское, уже давно притупившееся, забытое, а теперь вдруг всколыхнувшееся вновь. Фрося ножкой притопнула по хрустящему насту и, подбоченясь, подошла к проруби. В каждой жилочке заговорило в Ваське мужицкое.
«Эх, девка!…Глаз не отвести! Какова!» Стараясь не смотреть на неё,  боясь её взгляда, он весь подобрался, насторожился, стал с виду таким строгим и серьёзным: сжал губы, нахмурил брови – а из души наружу так и вырывалась песня. Уж такой он был, видно, весёлый. Это в крови – батька хорошо певал.
Во дворе-то молода-а, девка красная…
Зазвучала музыка, поднимая всё выше и выше над землёй, и как ни старался Васька спрятать забубенную весёлость, Фрося увидела: в глазах его засветились блескучие огоньки.
– Эй, ты, аль не слышишь? Накось охолонись!
Она проворно зачерпнула ладошкой из ведра воды и обдала Ваську холодной мокрой стынью.
– Чево ет ты?
А Фрося тем временем, позабыв обо всём, оглядывала Ваську. В свои двадцать, он показался ей моложавей одногодков, а ведь жизнь его не баловала – один, как отрезанный ломоть, на земле. Русые кудри выбились из-под шапки, сливаясь с белизной раннего утра, а в глазах – васильковое лето.
По дороге к проруби спускались бабы, спугнули девку, она  взяла ведра, сверкнула на Ваську глазищами, пошла в гору, одной рукой придерживая коромысло. Васька стоял, боясь пошевельнуться. Бабы говорили:
– Видала Ваську-то?
– Как не видать. Пора жениться.
– Да кто ж ему пособит? Была бы Анна жива.

Глава III.
Воспоминание о детстве

   Когда-то жила в деревне тетка Кумариха, сторонились её люди. Как перст одна, незаметно и тихо доживала она свой век. Вот эта тишина и настораживала. Опёршись на клюку, сгорбившись почти что вперегиб, глазами исподлобья сверкнёт, пробуравит до пят – такой страх наводила на здешнюю молодёжь. Боялись даже светлым днём оказаться возле её дома. Но бабы тайком бегали к Кумарихе по своей бабьей надобности.
Васька вспомнил, как бабка Анна рассказывала ему одну притчу. По вечерам, когда тушили лучину, бабка садилась рядом с Васькой, поглаживала рукой по голове, охорашивая его густые волосы, и сказывала: –  «Жил давным-давно на свете первый кудесник. С малолетства слышал он шелест трав и говор листьев – слухал шептание Матери Сырой Земли. Бывало, выйдет в чисто поле, упадёт на землю и слышит: «Я Мать - Сыра Земля – зелий всяких породила  и злак всякий напоила».
– А дальше-то что, баб?
– Дальше слухай: «Ушёл он ото всех, выстроил на лесной полянке избушку, и все забыли о нём».
– А что ж Мать Сыра Земля? – он пристально стал вглядываться в темноту.
– «По целым дням бродил он по полям и лугам, прислушивался к голосам матери-природы, стал лечить людей, но не брал ни с кого никакой платы.
– А диавол, будь он неладен, – и бабка перекрестилась на все четыре стороны, – стал пускать по ветру злые слова, навевать лихие мысли доброму знахарю. Стоит на своём диавол.
– А какой он, баб?
– Дак, слухай ты! .. То кустом цветущим обернётся, приманит к себе, то змеёю ползучею, то красной девицей-красавицей зазывает. Шли годы, совсем стал сед знахарь, а всё на своём держится. Стал нашептывать ему ворог: «Хошь я научу тебя, как воротить молодость?» Польстился на эти слова старец, продал он свою светлую голубиную душеньку чёрной силе. И вот с тех пор услышали люди о злых травах».
– Баб, а тётка Кумариха тоже продала душу диаволу?
– Спи, сынок, спи! Утро вечера мудренее.
Спит или не спит Васька, но чудится ему, будто над их селом опустилась чёрная голубица, села на крышу соседнего дома, растворилась в воздухе и превратилась в старую Кумариху. Бабка как бабка, да только лицо такое чёрное, руки чёрные, а глаза так и пылают огненным пламенем. Хочет убежать Васька от неё, да ноги нейдут, отталкивается он от земли, а ноги так и проваливаются всё  глубже... И вдруг кто-то подхватывает его, поднимает высоко-высоко, выше крыш, деревьев, к самому солнцу…
– Вот, Вася, это я – Мать Сыра земля. Держу своё слово! Моё слово крепко!
Так и запомнилось на всю жизнь.


Глава IV.
Жизнь в Берёзовом. Устин Есин

    Сретенские морозы считаются последними в народе и после их уже поселяне не решаются пускаться вдаль в санный путь. Хоть по-прежнему и было холодно, но уже появилась какая-то особенная весенняя теплота. Тётка Марфа Поликарпова -покойница, в деревне её все знали, для ребятни деревенской говорила: «На Сретенье зима с летом встретились, как плохой человек с хорошим»,– и добавит, бывало, если солнышко выглянет: «Солнце идёт на лето, а весна на мороз. Бойтесь Сретенья!».
   Жила она когда-то на краю села, на отшибе, со своим семейством  сытно и богато. Наградил господь их детками – умными и мастеровыми. Двое – Кузьма и Еремей – славились во всей округе как изрядные горшечники. Кузьма хотел ещё денег заработать да мельницу построить. Муж Марфы, Тимофей, решил поженить всех в один день. И поженил, а, поженивши, задумал накормить и напоить сватов и сватей на широкую Масленицу. Вот и вздумал старик съездить за рыбой, заработать копейку и гостей удоволить.
Старик всё сбирался, ждал пути и дороги, глядь-поглядь, и Сретенье на дворе, а за ним и Масленица подходит. И собрался он всей семьёй, опричь баб – пять подвод взял с собой. А Марфа, как учуяла про наряд, так, невесть, что вышло. Воют бабы, плачут вокруг мужей: не тут-то было. Надумали свои хитрости: и сны-то им недобрые виделись, и тоска-то на них не к добру напала, и домовой-то их к худу давил. Ничего не помогает. И вдруг на беду на самое Сретенье началась оттепель. Взвыли бабы, пуще прежнего, но Тимофей никогда за бабью юбку не держался, поехал. Неделя прошла, другая – ни слуху, ни духу, вот уж и заговины подошли. И пошли по селу слухи: на Волге, де, мужья на льду подломились с подводами. Никто-то и не спасся.
Тихой реченькой прожурчит по земле жизнь человеческая, зелёной травушкой выстелется под ноги, ясным месяцем засияет на небе и опять спустится на землю тёплым дождичком и разольётся тихой реченькой.
Самым видным человеком в селе считался Устин Есин. У него в семье прибавление. Сын его Прошка, как подобает каждому мужчине, женится. Устин поднялся до света. Проснулась жена Устина Настёна, заглянула в окошко в темноту ночи. Прошка спал непробудным сном. Вот его красивая, полногрудая Нюшка улыбается, сияют ясные глаза, толстая коса обвилась вокруг пояса…зовёт, манит. Протягивает руки Нюшка. Прошка, как иноходец, срывается с места. Вот уже позади дом, косогор с необъятным раздольным видом на Волгу, мостки и …
– Прошка, байбак! – вдруг растворились, как угольки, глаза Нюшки, поплыли мимо и косогор, и мостки…– Куда?
– Прошка! – чья-то рука прикоснулась к его голове, взъерошила волосы. – Прошка, вставай!
Посапывая, вскакивает Прошка с полатей, просовывает босые ноги в валенки. Новая жизнь вливается в него холодом февральского утра, проникая в каждую клеточку души, рождая доныне неизведанное чувство.  Это серое утро с промозглым северным ветром и радостное в душе: «Женюсь!» – разрывает его.
А за окном чуть-чуть забрезжило. Мамка возилась возле печки. До боли знакомый запах кизяков заполнил избу, ощущение детства пробудилось в нём.
«Вот оно – моё, родное…»
Летом мальцы в деревне бегали на перевоз, летели со всего маху в воду. А Нюшка, впервые заметил Прошка, вглядываясь в бугорки, выступающие из-под рубашки, не такая, как все мальцы. Нюшка девчонка… Девчонка…
Отец запрягал лошадь, нужно до рассвета попасть в Духовницкое. А Прошка всё пребывал в своем полусне. Мать заворчала:
– Куды ты такой шаталонный? – Прошка ногой зацепил ухват, и гулкий стук огласил комнату. – Али не вишь? – ругалась Настёна.
На печи заворочались Ванька и Нюська, высунули носы из-под громадного тулупа, почуяв прохладу утра в настывшей за ночь избе, и вновь пропали.
Рано ещё вставать…холодно…
Прошка выскочил из избы, обдало его морозной пылью, и вновь жизнь наполнилась радостью.
Длинные чёрные тени деревьев качались; стонущий звук скрежетанием раздавался вдалеке. Жутковато становилось.
Молодой Каурка, раздувая ноздри, переминался с ноги на ногу. Увидя Прошку, загарцевал.
– Ну, Каурко, ну, малый, – провёл рукой по заиндевевшей морде, похлопал по спине, запустил пальцы в нечёсаную гриву. Конь, почуяв человеческую ласку и тепло, протянул морду к лицу Прошки.– Ну, милый, ну!
– Пр-о-шка! – голос отца прорвался из глубины сарая.
– А, бать!
– Иди сюды, подмоги! – почуяв тревогу в голосе отца, Прошка неохотно направился к сараю.
В Духовницкое они отправлялись на скотьи торги. Два ягнёнка мирно стояли в дальнем углу сарая, не подозревая ни о чём.
– Лови!
– Ага, бать! – но ягнята забились под борону. Ловко сгрёб Прошка одного.
– Тащи сюда.
От мороза холодило глаза, но Прошка не замечал этого. Вот уже деревня осталась позади. Каурко бежит резво, Прошка дремлет… Нюшка в красном сарафане, босоногая, плывёт над Волгой.
   Не понять души человеческой, не соизмерить молодость со старостью, не заглушить мечту, светлоты – не зачернить, можно лишь только прикоснуться невзначай к тому трепещущему, незримо радостному, что составляет счастье. Где взять силы, чтобы до него дойти? Где найти ту дорожку, на каком повороте замедлить, на каком перекрёстке остановиться? На всём отпечаток судьбы. Однако всякий стремится к счастью. И для каждого оно своё.

Глава V.
Суровый 1881 год

   Один одинёшенек остался Васька ещё совсем мальчонкой. Свалила в один год злая лихоманка и отца, и мать.
–«Сгорели как свечечки»,– вспомнились причитания бабки. – Как сейчас помню, встала бабка пред иконами на колени и возопила: «Будьте вы трясуницы, водяницы, расслабленные, и живите на воде студенице, в мир не ходите, кости не знобите, тела не мучьте».
   Вот тогда Васька и увидел старую Кумариху так близко. Сидя на печке за занавеской, он одним глазом наблюдал. В дом вошли бабка Анна и тетка Кумариха. Взяв из подпечья кочергу, Кумариха что-то на неё положила, это был маленький пучочек травы, тихо перебирая губами, зажгла лампаду.
Дом наполнился едким дымом. У Васьки брызнули из глаз слёзы, он принялся их тереть, от этого становилось ещё невыносимее, рот заполнился горечью. Уткнулся он лицом в зипун, стараясь не дышать. Что было дальше, Васька не видел. Проснулся оттого, что громко голосила бабка. Слез проворно с печи, бабка стояла на коленях супротив отца и причитывала:
– Ой, на кого ж ты нас милой покинул!
Отец лежал под иконами на столе, было что-то чужое в выражении до боли знакомого лица, в ещё тёплых, слегка поджатых губах – затаённая улыбка. Слезинка во впадинке глаз и эта знакомая маленькая родинка на подбородке, такая, как и у Васьки, но что-то мучительно страшное и непонятное разрывало детское сердце, теснилось в груди, тревожило, заставляло отодвинуть эту безумную мысль.
«Н-е-т! папка не у-мер, папка только заснул после тяжких мучений, только прилёг на минутку, а завтра будет всё как прежде». Впервые встретившись со смертью, забытый всеми в жуткой тишине, от невозможности принять всё это, он искал защиты, умоляющими глазами смотрел вокруг, а мысль, жестокая до безысходности, не уходила. Васька весь сжался, хотелось крикнуть, крикнуть так, чтобы все услышали: «Нет! Это неправда! Нет! Нет! Нет!» Крикнуть, чтобы все поверили. Но жизнь жестока.
Бесшумно приподнявшись на цыпочки, Васька хотел носом прикоснуться к небритой щеке, как он всегда делал, когда отец сердился на него. Холодок отчуждения поразил мальчонку. Вот только бы дотянуться, он возьмёт отца за руку и поведёт на берег, где столько воздуха и бескрайний нелюдимый простор. Дотянуться бы!
    Горячей волной обдало с ног до головы, чьи-то глаза тревожно искали его. Вскинул голову Васька – святитель Николай Чудотворец смиренно смотрел на него. Сколько тепла и успокоения в этом пророческом взгляде, будто и нет ничего на всём свете, кроме этого окрыляющего мига, поднимающего его ввысь, туда, где бездонная тишина и покой, который он так искал.
   Свалилось откуда-то марево зимней ночи, увлекло за собою вдаль и пропало всё: отец, бабка, мамушка, тётка Кумариха. Покатилась душенька под горочку. Голодное то было время …
С утра разыгралась метель, завьюжила, закружила снежную пыль, захолодила душу, таинство смерти разбудило в природе дьявольское неистовство, и нет уже предела всему, есть только страх и безмерная грусть.
Когда отца выносили из дома, Нюра пришла в себя, обвела всех затуманившимся взглядом, истошный кашель разорвал немоту прощания…
«Отче наш, иже еси на небесе, да святится имя твое…»
Васька находился в каком-то тяжёлом сне. Стыли на ресницах слезинки, отцовские валенки вязли в снегу – он один на всём свете в этом безлюдном мире жизни и смерти.
    Суров был февраль 1881 года.
Холодный колючий снег врезался в глаза, сковывал лицо и, казалось, что вот сейчас отец улыбнётся, встанет и как всегда скажет своё любимое: «Чего раскудахтались?»
«Ему ведь, папке, наверное, холодно? – вертелось в голове у одиннадцатилетнего мальчугана. – Холодно ведь?» А снежинки всё падали и падали на холодное лицо отца и не таяли.
А через неделю не стало и мамы, как он ласково называл – «мамушки». Бывало, прижмёт его близко-близко к себе, заглянет в глаза и ласково прошепчет: «Василёчек ты мой, голубиночка».– а сама вся такая родная, тёплая, пахнущая летом.
Похоронили их рядышком. И остался Васька один с восьмидесятилетней бабкой. С той поры он редко стал говорить, больше любил бывать один. Стал пасти скотину. Привольнее ему было среди шумящих трав, шепчущих листьев берёзок, которых в округе было великое множество. На воле, на природе в знойное летнее утро, дождливой осенью чувствовал он в душе смирение перед тем, что уже безысходно произошло и что произойдёт завтра.
А через два года померла бабка. Перед смертью всё наказывала: – «К чужим людям не ходи, своей головой живи».
Семь лет пролетело, а Васька всё один, не с кем словом перемолвиться, не к кому голову склонить. Вот и Прошка уж женится.
Васька же …Что он?… так вот!
   Жизнь продолжается, течёт себе, как знает, одних милует, к другим мачехой оборачивается. Кажется, так проста эта дорога, как всё в мире, имеющее начало и конец, а посмотришь не так всё просто. Людское море колеблется, одни уходят в вечную бездну, растворяясь в потоке мироздания. Другие, подобно хвостатой комете, молниеносно входят в мир, начиная торопливо подниматься вверх по ступенькам жизни, пока не дойдут до своего Эвереста, чтобы совершить свой крестный ход назад, вниз – к своему закату, и вновь вернуться, и снова войти в этот мир уже не своим, а чужим. Таков закон жизни. И никто не вправе его остановить, над всем воля Божия.


Глава VI.
1905 год

   Всеми заброшенное, тихое Берёзовое живёт свой обычной жизнью. Новые веяния доходят сюда нечасто, по большей мере вместе с волжской водой, как говорится: «До Бога высоко, до царя далеко». Барин здешний не докучает, живёт себе в Саратове, приказчик не лютует. Вот агитаторы в деревню повадились, всё в школу ребяток переписывают.
В Духовницком при церкви школа открылась, а теперь вот всеобщее образование ввели. Только не хотят родители детишек в школу отпускать. Кто им в хозяйстве поможет, за малыми присмотрит? Да и ход-то до Духовницкого немалый, почти, что десять вёрст напрямки. В старом доме Кумарихи решили поместить учителя и классы открыть, только ребята, как повелось, всегда боялись этого заброшенного дома и неохотно шли в школу.

 * * *
   Опять зима. Стылое декабрьское утро, выпавший накануне снег покрыл тротуары. От множества протопавших ног он превратился в сплошное месиво. Погода, какую в Петербурге не любят. Хочется сегодня остаться в тепле, из окна наблюдать за тем, что творится за окном. Рядом с булочной Кохта выстроилась очередь, хлеб в булочной свежий, хрустящий, по-домашнему пахнущий. Пролетели дрожки, обдав прохожих снеговой пылью. Утро начиналось. Город жил повседневной жизнью, просыпаясь к десяти часам и замирая после пяти вечера, когда тёмная мгла окутывает малую Невку, захватывая в свои объятия запоздавших, и тогда шпили Петропавловки тонут в тумане. Было около двух часов дня. На Васильевский остров начали стягиваться празднично одетые рабочие, шли их жёны и дети, у всех радостно на душе – они увидят царя. Ветер колыхал хоругви с изображением Христа. От обилия снега и солнца, от режущей белизны и плывущих над головами царских портретов, было светло.
Казалось, ты попал в мир сказки. Было воскресенье, народу много. Никто не знал, что ждёт их там, впереди. Вот и Дворцовая  площадь, царь, солнце… – постойте! «Постойте!»…«Постойте!»…. «Остановитесь!»…
В далёкое Берёзовое, затерявшееся среди волжских просторов, весть о кровавой бойне в Петербурге докатилась только к весне, с бурными водами Волги. Ранним утром вернулся в деревню Фёдор Огурцов, верно отслуживший царю и отечеству трудное лихолетье. Быстроногая Дашутка Балтаева  увидела его, и понеслось по улице: «Фёдор  Огурцов вернулся!»
   Мужики собрались в избе Фёдора к вечеру, и пошли разговоры о царе, воле, восстании.
Старый Евсей, мусоля самокрутку, хитровато улыбаясь, выспрашивал:
– Эт, чё ж, значит, тово их – прямо, как ни есть, под пули?
– Ведь как оно – супротив царя?
– А какой, бишь, он царь-то? – перебирая жёлтыми пальцами бородищу, не унимался Евсей. – Раз тово…Ты видал ево?
– Да что ты всё, Евсей, царь, – вступил в разговор всё время молчавший Григорий Червяков. – Федь, как же оно было-то, расскажи!
Привыкший к солдатской судьбине, Фёдор жался к печке:
– Вот как, братцы, рассказывал мне матрос один. Люд рабочий не мог боле терпеть голод. Да и грамотных – много развелось. О том о сём толкуют. Как ни есть – всё о правде. А правда эта всё о нашей жизни.
– Эй, где её матку-правду взять? – не выдержал Евсей, прищуривая правый глаз.
Привычка эта жила в нём с детства. Прищурит глаз, и так хитро улыбается – пойди пойми его.
– Матрос тот знамый был, – продолжал Фёдор, – много в жизни повидал. А когда рассказывать стал, как баб да робяток малых расстреливали, голос задрожал – схолонило сердце.
Фёдор прижался к печке – глаза заблестели:
– Поставили в один рядок малых да старых….Эх, чтоб их окаянных!
Юшка Огольцов обвёл взглядом образа, перекрестился и еле слышно произнёс: «Свой своего ж беднаго!.. Господи!»
Гришка молчал, лишь изредка перебирал губами, будто хотел что-то сказать, но не решался, а когда услышал последние слова Фёдора, хватил кулачищем по столу:
– Как же это! Как же! Креста, креста на них нет! Сволочи!– Старая Семёновна, хлопотавшая у печи, вздрогнула. Гришка, теребя ручищей волосы, взвизгнул:
– Страдальцев нет на Руси! Повымерли. Рассея – эх! Погибла Рассея!
– Что ты, мать твою рас так! Пропала –раскудахтался,– резанул Охлестин Пронька. – Дай Фёдора послухать.
– Да что мужики – навоевался я уж в усмерть, насмотрелся на жизнь. Везде одна правда – кто богат, у того и правда. В одной газете мы читывали, «Правда» называется. Так вот там прописано: «Солдат не трогайте – их натравливают офицеры». Вот  я и задумался: «На кой же мне невинный люд погибели предавать. Грех на душу брать! Нутро аж так и перевернуло: как подумал об етом».
– Эх, Федя, куды простому люду ни податься – всё покою нет. И пожалеть, и понять его некому, – произнёс еле слышно Юшка.
– А сколько самострелов среди нашего брата было: камень в сердце иметь надоть – в баб да детишек стрелять. Да как же, думаю я, в Петербурге народ шёл за защитой к царю-батюшке…. А получил пулю в лоб… Как так? С иконами, с портретом спасителя….  Он стал рыться в карманах, выталкивая из них всё наружу. Вытащил какой-то махорик.–  Вот – глядите!
На затёртом газетном клочке можно было различить полуразмытый снимок.
– Эти вот глаза меня за душу и берут, эх, и крепко взяли – не уймёшься. На снимке еле различимое лицо женщины с ребёнком на руках и беззащитно просящие глаза.
Семёновна загремела ухватом, взглянула на Фёдора. Материнское сердце дрогнуло: не познал ещё женского тепла, а уж горя-то помыкал. Зашептали тихо губы, смахнув слезу, она выпрямилась пред иконами – перекрестилась.
– А ты как же? Тоже стрелял? Стрелял, да?
Наступила мучительная тишина.
– Нет, ты скажи! Скажи! – настаивал Григорий. – Всем скажи, а то жалостник – мать твою возьми! Скажи! – И Гришка вплотную придвинулся к Фёдору. Семёновна загремела ухватом:
– Ну, чего ты, Гриш, балаганишь? – На-ко, остынь. Попей,  полегчает.
Но Гришка не унимался:
– Молчишь? – простонал он. – Накось, выкуси – жалеть тебя!
Старый Никодим выступил вперёд:
– Эй вы, дьявол с вами. Жись она такая. Вот я, бывало, со своей бабкой войну вёл. Крепка была на руку, не к ночи будь помянута. Так я с ней как сладил: распалится, значит, она, а я возьму, да и супротив неё водой плесну – ажно брызги по разны стороны. Ну, думаю, горячему коню – хорошую узду. Так всю жись и прожили душа в душу. Хороша бабка была. Царствие небесное. Своё не рассудить, чужое так и не берись, – закрутив самокрутку, завершил Никодим.
– Время позднее, – вступил в разговор Семён Огурцов, – айда домой. Рано вставать.
   Начали расходиться. Семёновна подошла к Гришке:
– Ты, сынок, зла не держи. Зло-то оно злом отдаётся. Завтра приходи ещё.
Григорий накинул на плечи шубняк, вышел на улицу. Идти домой не хотелось, мучило сомнение: так ли всё правильно в жизни, как ему казалось до сегодняшнего дня. Он готов был биться головой и руками, чтобы, наконец, ощутить то, что тяжёлым камнем лежит на сердце. Оно родилось в нём, постоянно ища пищи, терзает его, разрывая на части.
  Страшна эта безысходность и для Гришки, пугает она его своею раздвоенностью.
Ноги сами вели его по давно знакомой тропке, на берег Волги, где одиноко стоит полуразвалившийся дом – к Акулине Червяковой, вдовой молодушке. Братец Николай сорвал когда-то эту жгучую ягоду. Теперь вот Гришка захаживает на огонёк. Ласковая она, Акулина, сладкая, в горести утешить умеет. Так всё у неё просто – успокаивает Гришка свой буйный нрав. Совсем, как в молодости, радостной кажется каждая прожитая минута. Так бы сгрёб в охапку все тревоги, разрывающие душу, да и в Волгу. Всё то, что возвращает в далёкую неизбежность, жестоко подминающую под себя. Всё в Волгу.
  Долго не мог заснуть и Фёдор, сильно задела за сердце Гришкина правда. Мирно посапывала Семёновна, скреблись мыши за печкой, а он всё вглядывался в темноту – хотелось возвратиться в детство, пробежаться босыми ногами по траве, ощутить бодрящую прохладу земли, побродить по колено в липкой грязи. Уйти, уйти туда, где легко и просто.
Голубое небо, тающее в лёгкой дымке, представилось ему. Сейчас прозвучит команда: «В ружьё!» – взметнутся в небо глаза и «Нет! Не-т!» смерти не будет. С этих разверзнутых небес сойдёт Спаситель!…Сколько раз ему казалось: так будет, так должно быть! Сколько раз ему это снилось среди грязной походной жизни. Но жизнь жестока.
Чужим казался Фёдор, чужим среди своих.
«Так и жизнь пройдёт, незримым облаком пронесётся над землёй. Можно ли вычеркнуть из памяти тревожные женские глаза, широко распахнутые, они искали спасения среди нелюдимости мира». Но спасения не было.
Акулина неторопливо проводила Гришку к горнице, всё-то у неё ладно, одна-одинёшенька, тишина и простор. Когда-то бабы вздыхали об её красоте: тугие каштановые косы спускались ниже пояса – каждая вперехват. Вся красота и была в этих косах. Весёлую свадебку сыграли и зажили со своим Николкой душа в душу, налюбоваться не могут. В тяжёлую годину прошёл по деревне тиф: Николушкины глазки  позакрылись, Акулина осталась жива, но только косы с тех пор и не растут.
   Родился человек, кажется, вот она жизнь-матушка длинная, ан  нет, – не успеешь оглянуться, и пронеслась, промчалась. За весной лето, осень, и уже подкатилась седая зима.

Глава VII.
Жизнь человеческая, что Волга

   Так уж исстари повелось, Волга с её мерным течением сближала, горькой слезой наполнялась волжская вода в тревожное время, сюда бегали бабы выплакать свою боль, наедине с шумной волной помолиться за души усопших. С этой кручи отдавали последний поклон уходившим на войну, вглядываясь в безмолвную гладь, махали рукой уходящему парому. Здесь Васькина стихия – ангелы!
Ночью, когда затихают звуки, ветер шуршит соломой на крышах, отдаёт гулко в трубах, по берегу звенят голоса, зазывая в неведомую темень. Далёкие огоньки, сливаясь и двоясь, выстилают на воде золотую дорожку, по которой хочется бежать и бежать, не касаясь воды, пока не воспаришь ввысь.
Молодёжь спешит укрыться от посторонних глаз, ищет приюта в этом безлюдном месте.
– Эй, ты! – раздалось внизу, пролетело над Волгой, растворяясь в тишине.
– Эй, ты! – Анютка откликнулась с другой стороны. А Фрося, проверив, что они здесь не одни, засмеялась от пронзительного крика.
Васька прислушивался к каждому движению Фроси. Ночь накладывала отпечаток таинственности. Рядом глаза Фроси, их сияющий блеск тревожит Ваську, волнует кровь.
– Голуба, ты моя!
Далеко звенит девичий смех, смешиваясь с за-унывным воем ветра, а на быстрине у самой излучины – скрежетание и треск, Фрося жмётся к Ваське, нежная, тёплая.
– Это брёвна, должно быть, на быстрине.
– Ой, страшно! Бабушка вот рассказывала, как по эту пору утопленцы всплывают. Как в прошлом годе.
Васька вспомнил, как соседский Филька первый раз увидел утопленца. Бежит по селу, не разбирая дороги, и орёт:
– Потопленник!
Мужики баграми за бревно, а он и не всплыви. Супротив того самого места и похоронили да на горе крест безымянный поставили.
– Не бойсь, не бойсь! – Васька ближе прижимает Фросю, а она вся подалась к нему, лишь глаза озорно взывают в ночном безмолвии.
С чего же начинается маленькое человеческое счастье: с безоблачного сияния знакомых глаз, только что подёрнутых грустинкой, с затаённого дыхания в тишине, разливающегося рекой по каждой жилочке, переходящего в грозный колокольный набат и отдающего как благовест в сердце. И, кажется, ничего и никого совсем не существует, есть только Ты, – а всё остальное растворяется в мире слов и звуков, света и тьмы, парит в просторах вселенной, поднимаясь высоко в голубую бездонность, достигнув самой  высоты, и стремительно падает вниз, сжимаясь от страха и боли…
Таково оно первое чувство любви.
В центре села стоит старый дом, никто в нём не живёт лет уже двадцать. Когда-то там были веселье и шум: жил Фрол Агасков со своей немалой семьёй: ребятишки мал - мала меньше. Да неладное вышло дело. Смерть поселилась рядом. В голодном 1873 из пятерых задорных и говорливых осталось двое. Время жаркое было, самый покос. Анна, жена Фрола, заторопилась на луг. Травы в том году высокие, душистые по ту пору подошли. Лёлька осталась за старшую. Вынесла Анна ребятишек во двор, а сама – подсоблять. Беда и разразилась. Троих лихоманка-смертушка унесла. Лёлька пить захотела, потянула с ведра крышку. А ведро с водой высоко на лавке стоит. Да упади в ведро кусок мыла. Лёлька напилась, а ребяткам жарко на солнышке – пить просят, плачут. Так и напоила их Лёлька мыльной водой.
А сердечко у Анны чуяло недоброе, то нога вдруг в траве запутается, завязала сноп, подняла, а он рассыпался в её руках. Соседская кривоногая Танюшка несётся, перепрыгивая через кочки, глаза, как блюдца. Издали увидела Анну, да ну кричать, задыхается от бега, слёзы льются из глаз:
– Тёть Аня, тёть Ань!
Анна вся встрепенулась, сердце ёкнуло, не видя ничего и не слыша, бросилась навстречу Танюшке.
«Неужто робятки чего? Ох, Боже, боже! Богородица – дево радуйся! Богородица!…»
Мысли путались, ускальзывали, Танюшка всё приближалась, стали отчётливо видны её глаза, блестевшие от слёз.
«Богородица - дево радуйся!»
Глаза их встретились. Танюшка оробела.
–Танюшка, что? Что? Говори же! – она трясла её за плечи, но только слёзы беззвучно катились по Танюшкиным щекам.
Горе обрушилось, сдавило до боли, опутало сердце чёрной сетью. Сама не в себе Анна стала сторониться людей. Уйдёт в поле, на простор, сядет в высокую траву и сидит неподвижно, глядя в землю, а то шепчет что-то и нейдёт домой до сырой росы.
    Свалила её тоска-кручинушка, свалила родименькую, истлела как свечечка восковая, свечечка трёхкопеечная.
     «Уж сижу я в высоком тереме с красной утренней зари, во чисто поле глядючи, на закат ненаглядного дитятки своего ясного солнышка. Ух, как дитятки мово, ясна солнышка!»
    «Загорелась её душенька ясной звёздочкой на небе, воссияла её душенька тёмной ноченькой во мгле».
    «Разлилося горюшко чёрной тропочкой,
Застудило горюшко душу Фролушки,
     Сгинул Фролушка зимней ноченькой,
С той поры пропал, пропал, родименький».
Часто стала Анна ему грезиться, вся такая белая, чистая, весёлая…

Глава VIII.
Весна в Берёзовом

   Весна пришла неожиданно. Ночное безмолвие было нарушено. Промозглым воздухом потянуло от реки, грозный треск огласил деревню, и, как бы вторя ему, всё загромыхало, зашумело, громадина звуков пронеслась по деревне, залаяли собаки с испугу, проснулась скотина в сараях, где-то на краю села застучали дверьми, и пошло. Рассыпалось в воздухе, словно далёкий отголосок уходящей грозы, родил в сердце неведомый страх, который особенно остро чувствуется в безлюдной ночной темноте.
Волга двинулась. Васька вышел на улицу. Небо вызвездило. Незадачливые мысли теснились, душа рвалась от переизбытка чувств, радостное восхищение жизнью вливало в тело огромную силу, способную преодолеть всё в этом многострадальном мире. Нет рядом близкого человека, и жизнь сузилась в своём измерении до маленькой незначительной точки, ничто уже не тревожит….
Полными безразличия глазами Васька устремился вдаль, с кручи на шумящую Волгу, – какое-то необъяснимое смятение родилось в нём; его судьба чем-то схожа с бурным пробуждением реки, они связаны воедино. Река неистовствовала. Крылатый отрок парил в вышине. Фрося улыбалась одними глазами. А Васька был где-то далеко в радужном мире мечты.
   «Почему всё так?…Бедность, безземелье, бескормица…»
На востоке заалела заря, кротким видением отражаясь на верхушках деревьев, багровым пламенем разлилась на горизонте. Солнце вкрапилось в безлюдную тишь утра, высеребрило снег в ложбинках, река преобразилась.
Ватага ребятишек, подойдя к самой воде, будоражила её у берега, а Федька Червяков в огромных сапогах старался залезть поглубже, переставляя осторожно в воде ноги. Холодный ветер студил щёки, но никто не замечал этого.
– Вона! Федька, льдина самая большая!
– А вона ещё!
– Где?
– Туда, туда смотри, – махал рукой Ванька. – Туда, на руку.
– Бабка Луша, вчерась, так перепугалась шуму-то!
– Это Нюськи Балтавой бабка? Та, что живёт у самой воды, в закрайке, что ли?
– Да. Она ночью-то да ну бежать.
– Вона! – завопил во всё горло Санька, стоявший поодаль. – Вона, самая большая!
Спокойная тихая жизнь деревни закончилась. Время ледохода отсчитывает начало весны.
Григорий Червяков с утра на Волге. Его рыбацкая артель вылавливает плавунец. Два дюжих парня – Степан и Семён Огурцовы, стоя по колено в воде, тягают багром к берегу лес. А сам Григорий, ловко обвязав их верёвкой, зацепив за лошадь, оттаскивает подальше от воды самые тяжёлые брёвна.
– Гриша, ну как ты маешь, лёд-то пройдёт нонче? – Никодим подошёл поближе.
– Должон, вишь, как вода-то всколыхнулась. Лес так и идёт, успевай только.
– Дед Еремей, царство ему небесное, гутарил, коли лёд не пройдёт в акурат на третье, бишь, апреля, – лов худой будет.
   Гришка успевал везде,  и такая в нём была быстрота, залюбуешься:  то взглядывая на реку, то понукая лошадь, он был, как в молодости, полон ребяческого задора, необузданной весёлости, казалось, вот сейчас он живо вспрыгнет в седло и понесётся во весь опор в гору, разбивая грудью воздух, так что каждый подивится его лихости.
– А что, Гриш, лето-то хорошее будет? День-от разыгрался, солнце как пляшет. Большая вода будет. На Егория вода пойдёт, готовь снасть. Запань опять строй.
– Большая вода – мужику отрада.
А большая вода подоспела только к Юрьеву дню. Вся Запановка в этот день высыпала на берег. Рябило в глазах от необозримости водного простора, радость стихии, не обузданной человеком, отражалась на лицах. Утонули прибрежные луга, исчезла сама запань, лишь где-то вдали на излучине глаза по привычке ищут привычные краснеющие от солнца заросли лозняка, мостки у паромной переправы, знакомые всем предметы. Пропали мостки, как и не бывало, одни только старые уключины маячат на их месте, оставляя на воде еле приметные круги, расплывающиеся от дуновения ветра. Кругом тёмная свирепая вода, простор, от которого захватывает дух. Могучее безмерное море величаво раскинулось вокруг. Волга разлилась.
Вот она душа – вольная птица, летящая вперёд, хрупкая в тревоге, клокочущая в горести, бурлящая в веселье, вся до того разудалая, русская, как Волга, бушующая весной.
– Небось, Заводье опять потопило. Разору сколько. – Настёна Ионова, всегда занятая делом, на минутку вышла на берег, второпях забыв покрыть голову платком.
– Вчерась Нюрка Воевода, вот прямо на этом самом месте, сказывала.  Кочевадиха кур сбирала, лабаз подмыло.
– Чай крику-то было, она ведь заполошная? – поинтересовалась Настёна.
– Весь курмыш на дыбы. А она орёт что есть мочи: «Караул! Тонем!» Люду сбежалось, даже глухой Евсей Еникеев затулился за всеми, не догонишь. Так Кочевадиха, ну, кур-то хватать. А они с испугу, кто куды, одна прямо в воду – водяной её возьми. Ладно, Огурцова Петра мальчонка вытащил.
– Да вот она жись-то. Здорово лабаз-от подмыло?
– Подпорки повалились, водой смыло напрочь. Кто теперь Кочевадихе поможет – одна куда ни взглянь.
– Вода большая пришла, рыбка пойдёт, проживём. В прошлом годе весной то, помнишь, чай, как по энтой воде утопленцы так и всплывали. Страху было. Арину Микишину нашли. Кому вода радость, кому горе, – заключила Настёна Ионова.


Глава IX.
Григорий Червяков, попросту Гришка

    Дом Григория Червякова стоял на околице. Его когда-то можно было узнать по резным наличникам, таких в Березовом ни у кого не было. Замысловато вырезанные петухи распевали свои песни в самой серёдке, а по бокам – диковинные цветы, каких ещё не видывал никто, ажурные лёгкие узоры обрамляли всё это великолепие, заставляли удивляться, и сам дом от этого казался сказочным. Гришка на все руки мастер.
Много воды утекло, потускнели маковки на крыше, потемнели, зелёным налётом покрылись наличники.
Как и сама жизнь в деревне измельчала, реже звучали залихватские песни. Замедлилось течение времени, как Волга, меняя своё русло, уходила вкось, так и трудное старое заменялось тяжёлым новым. Прокатилось эхо войны, повыхлестало здоровенных мужиков, опустошило поля и закатилось слёзным воплем в глухой деревенской тиши, отмерив каждому своё.
Червяковы жили крепко, за чужим не гнались, своё имели. В большой семье Григория расцветала, как маков, цвет Фрося, меткая на слово девка. Всё-то у неё ладнёхонько бывало. В хороводе всегда первая, разгарную ли песню заведёт – заслушаешься, а уж весела – только и слышен её звонкий смех. Славная, кровь с молоком, брови чёрные, соболиные, глазки быстрые, догадливые.
Побаивались её молодцы: огонь, лиха, смешлива, всё-то подметит. Крепко за сердце взяла она Ваську. Ребятишки по старинному поверию считали Масленицу предвестницей весны. Насидевшись за зиму дома, выбегали они, радуясь первой капели, поили птицу снежной водичкой, выкрикивали:
– Масленица-гологузка, как тебе не стыдно. Мясоед прошёл, а ты не женилась. Громче всех выкрикивала Фрося.
В праздничное утро в доме Червяковых спозаранку пахло блинами. Лёгкий ветерок смешивал запахи, и деревня наполнялась вкусным берёзовым дымком, печёным хлебом. Фрося с вечера примерила обнову – новый полушалок, отец выменял за добротные галифе. Как никак девка на выданье, а завтра праздник.
– Теть Ань, Фроня дома? – Морозный воздух влетел в горницу, свежесть утра и молодой задор отразились на порозовевших от мороза щеках, отрезвили утреннюю тишину избы. Анютка хотела, теребя от нетерпения разноцветный полушалок, чтобы все увидели её, брови вразлёт – вся вот я – посмотрите.
– Тёть Ань!
Фроська выглянула из занавесочки, сорочка сбилась на одно плечо, обнажив девичью красоту, босыми ножками просеменила навстречу подружке, ласточкой порхнула по горнице. Дом наполнился девичьим щебетом.
Солнечный лучик пробился в окошко, пробежал по комнате, высветил на Анюткином носике веснушки. Анютка их не любила, стеснялась, и когда Прошка проводил своей шершавой рукой по её пшеничным волосам, она отворачивалась, щурясь от солнца, прикрывая рукой эти нелепые крапинки, расползшиеся по лицу.
Утро обещало быть ласковое, солнечное. Анютка и Фрося ещё намедни договорились отправиться на праздничных тройках (как и полагалось) на ярмарку в Духовницкое. Девчушки вертелись перед зеркалом, охорашиваясь, менялись обновами, делились своими маленькими секретами.
Анна хлопотала у печки, поглядывая в дальний угол горницы, вспоминала свою молодость, дивилась, какова нынче молодёжь, прислушиваясь к их тихому девичьему шёпоту.
Затрещали половицы, кто-то, переминаясь с ноги на ногу, стоял за дверью.
 – Мам, погляди! Как а?
Фрося выбежала на середину комнаты, выставила картинно красные сафьяновые сапожки. Анна залюбовалась, голубые широкие глаза весело блеснули. Вся в Гришу, припухлые губки выставились вперёд. Вот девонька сорвалась с места, очутилась рядом с Анной, прижалась к её щеке, заглянула в глаза. «Ласковая она у меня, ведь уж девятнадцатый доходит, а всё ластится к матери».
– Тёть Ань! – Дверь распахнулась, и на пороге показался Прошка. – С праздничком!
   Девок сорвало с места, они, посмеиваясь, вылетели на улицу.
Весёлые с розанами кони, раздувая ноздри, рвались из поводьев, готовые лететь во весь мах. Вот она Масленица. Бубенцы позвякивают: «звяк, звяк», яркие ленты развеваются. Мир звуков: первая капель отбивает дробь, фыркают кони, окуная морды в растаявший снег, гармошка напевно выводит: «Молодцы ведут коня под уздцы, конь копытом землю бьёт, бел камушек выбиет». Несутся тройки по размаслившемуся снежному насту, гармонь звучит задорно. Васька изредка поглядывает на Фросю, Прошка хлещет, что есть мочи, погоняет, снежная пыль осыпает плечи, ветерок щекочет носы, загораживается по привычке, щурит глаза Анютка.
Ярмарка в Духовницком в самом разгаре. Тут и игра в блины, и медовые пряники, и фигурные петушки, а ленты – глаз не отвести. Прошка важно идёт впереди, улыбается, солнце играет в его глазах.
– Эй, народ, подходи!
– Веселье, пляски впереди.
– Кто на кулачки? Подходи!
– Эй, девушки, молодушки, красавицы, лебёдушки – ленты атласные: зелёные, красные. Выбирай, налетай!
Разрумянились щёки у Фроси, блеснули глаза, сколько раз она завидовала Тасе Балтаевой, самой фартовой девке в округе. Идёт Тася по селу, а в косах алые ленты, точно такие с золочёной каёмкой.
– Дай, погляжу, – показал Васька как раз на ту самую ленту и всунул её в руку Фроси. Девушки переглянулись.

Глава X.
Дорога в Васильевское на Волге

   Сергей Дмитриевич Самарин ехал из Симбирска в Самарское имение Васильевское. Возок скользил по утоптанному снегу, тонули в солнечном зареве сосновые великаны. Мысли о событиях в Петербурге и Москве, не переставая, вплетались в великолепие зимней равнины. «Москва не похожа на себя: по узким улочкам – баррикады, не прекращаются уличные бои, обстреляна частная гимназия Фидлера. Семёновский и Ладожский полки, прибывшие накануне, громят Пресню, листовки. Воюет Москва. Бойкий мальчишка на  выезде с Поварской впихнул в кибитку кипу грязных листов. «Царь и министры лгут и лицемерят, и верить им нельзя. Они хотят успокоить народ бумажной конституцией и втихомолку отнять у него то, что наобещали». Народ заблуждается. В листовках – призыв к новой войне, страшна эта неистовая сила заблуждения.
Сергей Дмитриевич всегда был против всяческого насилия, сторонник монархии, он чтил царскую власть. Но мнение российского общества по поводу Манифеста 17 октября разделилось. Провозглашаемые гражданские свободы и уступки вызвали бурю разногласий. «И брат на брата пойдёт…», – вспомнились ему пророческие слова. Новое правительство во главе с Витте предпринимало решительные меры по наведению порядка в стране. «Такова воля Божия, Царь пошёл на уступки. Может, это и остановит разобщение в обществе? А что если нет? Свобода принимается за смуту. К чему это приведёт? Народ духовно не образован, и неправильное  понимание личных свобод усилит беспорядки, и тогда ничто не  сможет остановить войну. Что же делать?»
Долгая зимняя дорога давала возможность подумать о жизни, найти душевное успокоение, которого ему именно сейчас и не доставало.
Дорога то сворачивала круто в лес, то открывалось необозримое заснеженное пространство – на сотни километров бескрайние снега, безлюдные степные просторы. Безмолвие и благодать. И такая тишь вливалась в душу.
«Что эта жизнь, эти события, захлестнувшие всех, свершения, потрясшие Россию. О Господи! Вот оно безмерное величие природы – благословенный край красоты и вдохновения. Где ещё увидишь бредущего со своей лошадёнкой мужичка по заснеженному тракту. Сколько простоты и тепла в этом взгляде из нависших бровей, подёрнутых инеем, сколько глубинной чистоты». Кажется, нет ничего важнее, чем вбирать в себя воздух свободы родных просторов.
– Эгей, дорогу! – возница взял вправо, опередив обоз, растянувшийся по всему видимому пути. – Эгей, дорогу, – басисто раскатилось по равнине.
Белым-бело. Стал попадаться березняк – скоро Сызрань, а там и рукой подать до Васильевского. Небо вызвездило, холодный воздух студил лицо. Месяц выплыл из-за горушки, высветил снега, позолотил их сказочной позолотой. Возок, не спеша, продолжал свой путь. Вот уже засияли в темноте далёкие мерцающие огоньки, слились со звёздным небом, и всё земное пространство утонуло в таинственной дымке, разделяющей жизнь и смерть.
Сергей Дмитриевич Самарин ехал в усадьбу, что на берегу Волги. Суетливый город с недавними событиями, разговоры о кровавом воскресенье в Петербурге беспокоили его. Он хотел понять, что же на самом деле происходит, всё то, что предрекал его брат Фёдор, свершилось. Жизнь не стоит на месте. Грядут страшные события.
   Васильевское – родовое имение Самариных. Оно осталось ещё от прадеда Василия Николаевича. В те далёкие времена ему пришлось обживать эти пустынные земли на левобережной стороне Волги. С хозяйской сметкой и деловитостью перевёз он сюда дворовых из Ярославской и Московской губерний, чтобы обустроить этот благодатный край. Да так и закрепился здесь. Уж больно красота здешних мест и непаханые чернозёмы, Волга с песчаной заводью, заливные луга и бескрайние степи были лакомым куском для рачительного хозяина. Много с тех пор воды утекло, много переделов свершилось: межевые земли Самариных обживались, славилось хлебосольством имение Васильевское, рыбной ловлей и трудолюбием крестьяне Аннина, что находится в десяти верстах от барского поместья. Двоюродная сестра Анна Белосельская-Белозёрская продала селение за карточные долги. Так и назвали Аннино.
А на противоположной стороне на самом склоне, на берегу Чёрного залива, куда рыба шла на нерест, раскинулось богатое Вязовское, или Вязовка, славившееся при Фёдоре Васильевиче Самарине большим скотным двором и конезаводом. Страсть к лошадям перешла и к внукам. Сергей Дмитриевич держал в имении чистокровных арабских скакунов. В прошлом году, разбирая старые бумаги, Сергей нашёл интересные записки, сохранившиеся от прадеда хозяйственные записи.
В 1828 году его прадед Фёдор Васильевич писал из Васильевского в Москву жене Софье Юрьевне: «Неоспоримо, чем больше собственность, тем более обязанностей и ответственностей». Как это точно подмечено, ответственность за вотчинные земли лежит сейчас на нём, Сергее Дмитриевиче, от него зависит самаринский капитал. В середине девятнадцатого века эта ответственность была значительно больше: прадед серьёзно занимался разведением овец, закупал за границей в Саксонии племенных баранов и маток, приглашал иностранных специалистов. На овечьем заводе в Вязовке было три опытных овчара-саксонца, два сортировщика, обучавшихся в Москве, конторщик, учившийся за границей, 18520 голов овец, которые находились в трёх стадах: отборном, электоральном и поколенном, было 800 лошадей разных мастей: английских, датских, персидских и необъезженных арабских скакунов. Сергей с интересом перебирал записи, в них было письмо, написанное в 1852 году на Московскую сельскохозяйственную выставку, куда прадед представил тридцать два руна от своих овец, письмо-заключение экспертов, из которого явствует, что 23 руна признаны по своим качествам «супер-электой» (высшего качества) и девять из них – электой (первого). Эксперты присудили Ф.В. Самарину золотую медаль, «как хозяину, с великим тщанием и пожертвованиями достигшему высокого качества шерсть, кою он не продаёт, а переделывает на своей фабрике в суровое сукно, признанное экспертами отличным». В Васильевском он накопил тогда мирской капитал в 50 тысяч рублей. Теперь Сергей – главный хозяин имения, и его беспокоит всё.
«Неужели тихая и спокойная жизнь скоро закончится? Почему в Петербурге, в городе, который считается вершиной светскости, могло произойти такое?» Ему ясно представился Дворцовый мост через Неву, блистательный Зимний Дворец, их тихая божественная красота и величие. Александровский сад… Прошлым летом, будучи в Петербурге по делам, он наслаждался великолепием беломраморных античных скульптур, царственнными узорами на кованой решётке. Тенистая прохлада, тихий плеск Невы, гуляние по Университетской набережной, цыганские пляски  на стрелке Васильевского острова и блистающие шпили Петропавловки. Всё как в сказке, как в детской рассказанной няней сказке. В первопрестольной Москве сейчас все говорят о событиях в Петербурге. Заупокойная панихида прошла в Успенском соборе Кремля, и он молился за души невинных убиенных. «Народ шёл к Царю с добрыми думами, подстрекатели начали стрелять. Стрелять в людей с хоругвями и иконами, в безоружных. Как это неправедно!»
Сергей Дмитриевич не мог смириться с этим. Петербург для их рода был в разное время и спасением, и крепостью империи, но всегда вершиной святости, средоточием государственной власти в лице царя. Как Свято-Дивеева обитель, принимающая души страждующие, открывает свои врата для верующих, так и Петербург принимал Самариных. Православный философ, славянофил Юрий Самарин за «Письма из Риги» в защиту прибалтийских народов от засилия немцев был арестован и, как его прадед, один из Петербургских сенаторов Михаил Самарин, уважаемый и почтеннейший при царе Петре Первом, двенадцать дней сидел в Петропавловской крепости.
   Васильевское же всегда было спасением духовным, уходом от городской суеты. Сейчас вот и Сергей едет в эту тихую обитель, в один из отдалённых уголков Самарского уезда.
– Эгей, дорогу! – пронеслось в звёздной тишине февральского утра.
– Посторонись! – послышалось вдалеке, гулким отзвуком раскатываясь в тишине. Сергей очнулся от забытья. Безжизненная пустыня простиралась за окном, далёкие огоньки двоились от быстрого бега лошадей, последним приветом растворяясь в темноте ночи.
Васильевское уже рядом. Там его ждут и любят.


Глава XI.
Весна в Берёзовом

    Весна. Голодные времена пришли в Берёзовое. Тёплым паром повеяло от земли: все мальцы с раннего утра и до вечера пропадали в необозримых просторах оврага. Это место летом манило своей таинственностью, ранней весной на пригорках появлялась сочная травка - излюбленное лакомство изголодавшейся за зиму детворы, хотелось почувствовать вкус летней зелени. Липкая овражья глина слегка холодила ноги, бурным потоком разливались ручьи. Их грязные воды несли с собой много того, что было интересно любопытным взорам. Овраг не пугал, а притягивал своей загадочной жизнью. Наперебой раздавались звонкие голоса, оповещавшие о найденной добыче, говорливая гурьба срывалась с места, шлёпая по липкой грязи – туда, где маленькие жалкие росточки сурепки, по вкусу напоминающие редьку, пробирались к солнышку.
Ванька Огольцов не по возрасту высок, неуклюж, тонкие ноги выставляет словно журавль, со всей силы сорвался с места, бешеная ватага понеслась мимо, а он, растирая рукой по грязному лицу слёзы, сдирая с колен глину, так и остался на месте. Истощённый и обессилевший за зиму, он не мог противостоять скользкой борозде, по которой лавиной промчалась лихая ватага, вытаптывая целые тропы в пустынном овражьем мире. И вдруг его сорвало и с силой бросило туда, где сидели, сгрудившись, мальцы, запихивая в рот вместе с землёй свежие зелёные росточки, попеременно оглядывались на кручу.
   Ребята боялись этой пологой кручи, нависающей над склоном. Когда-то она была любимым прибежищем в безлюдном овраге: в летнюю жару они выкапывали в глине земляную нишу, скрывшись от посторонних глаз и от жары, рассказывали всякие невидалицы про домового и Марьяну-русалку, играли в орлянку. Это был их мир весёлой ребяческой жизни: девчонкам туда дороги не было. Ещё прошлым летом там кипела жизнь. Ванька помнит, как побежал за прутиками – на самом дне ивняк. Ивовый прут самый лучший для лука. Склонившись почти до земли, он старался отломить упругую ивовую ветку. Сил не было – и он, присев на корточки, грыз зубами. Страшный непонятный звук раздался за спиной.
– Ребята! – А- а- а- а! – но не было ни кручи, ни ребят, только облако пыли поднялось над оврагом. – Колька! Колька! А-а-а! – И он со всех ног побежал от этого страшного места, навсегда замкнувшего ребят в свой каменный плен. Спотыкаясь и падая, растирая по лицу слёзы, добежал до сарая, забился в дальний угол и затих, боясь пошевельнуться. И вдруг опомнившись, заорал:
– Мамка! Ребят завалило!
Хоронили их всем селом. Шлёпая босыми ногами по лужам, Ванька думал о своём: о мамке, о маленькой Танюшке, о цветущей липе около дома.
    Но жизнь продолжается, мирно себе течёт в океане страстей и тревог. Необычайно сложно заглянуть в самую гущу предстоящих событий, а тем более узнать о том, что разделено для человека пространством и временем, везде своё измерение, свои заботы и радости, наполняющие содержание каждого дня. Они порой незаметно вталкивают человека то в гущу событий, заставляя идти по проторенному пути, то бросают на самое дно, откуда выкарабкается только сильнейший.
   Блажен тот, кто не растеряется в потоке движения, останется самим собой, не утеряет самого главного, что отличает его от всех живущих на земле.


Глава XII.
В Васильевском

   В Васильевском – праздник. С утра дворовая Глаша тараторит:
– Уж мы, бабоньки, подсобим ради Христа. Знамо дело, обчественно ради. Подсобить надоть. Ты смотри, Марфа, кака жись настала. Светлые времена пришли. Сергей Митрич нас не оставит, потрафит ради такого дела.
– Да, что ты, Глаш, господи благослови, знамо – помогём, робяток накличем. Господи, радость-то какая.
Накануне стало известно, что из Москвы причалит в Васильевское судно, привезут новый колокол для Спасской церкви. А мужики уже вторую неделю в поле. Время самое жаркое. Пока дожди не пошли, вспахать надо. Сам барин и то рано поутру уехал в степь. Надо поглядеть, как обстоит дело в его владениях. Да и неспокойно во Владимирском, забыв Бога, не хотят мужички работать.  Дома одна барыня да ребятишки. Сергей Дмитриевич старается всё сам доглядеть: и церковь, и поля, и покосы, да и бедноту Спасскую не забывает. А как однажды погорело село – так самолично бедным деньги и муку раздал. «Хорош наш барин! – говорили о нём. – Дай Бог ему здоровья».
Жизнь в Москве с её каждодневной суетой, переменами, толками была ему тягостна. А на Волге, среди крестьян, вновь вспомнились забытые когда-то занятия. Любил он красоту, бескрайняя волжская даль пробуждала в нём давно забытое – любовь к художеству. Здесь, куда ни взгляни, пейзажи, природный дар художника-любителя всколыхнул в нём природное, одухотворил. Вечером он обязательно возьмётся за кисти, островок уединения был перед ним.
Такая музыка рождалась в душе (он с детства был мечтателен). В столице же строгий чин не позволял ему расслабиться: он был хозяин и слуга народа. И в Богородском уезде среди людей влиятельных и знатных, предводитель дворянства не должен выглядеть слишком простым и доступным.
А здесь можно из окна любоваться красотой волжских просторов, ранним утром по тропинке, осенённой росой, спуститься к воде, посидеть на берегу, слушая тихий плеск волн, вспомнить годы детства. Что нужно человеку в этой жизни? «Все эти раздоры и войны, склоки и сплетни – не по мне». Божеское начало, которое он впитал с детства, очищало его, отторгая от мира злобы и ненависти.
Таким он был всегда, таким и остался в свои сорок с небольшим лет.
С Волги веяло холодом, утро зачиналось, и тишь вошла в сердце: «Что будет? Народ в столице бунтует! Здесь никто ещё об этом не знает. Да и к чему тревожить их покой. Софья уж слишком строга. Но зачем ей сейчас это знать? Пусть наслаждается тишиной и свободой, живёт, ни о чём не думая. Только бы всё обошлось. Господи сохрани и помилуй, возьми на руки свои всех болящих и расслабленных, скорбящих и отвергнутых! Помилуй их, Господи!»
Всё их большое семейство, сестры Анна и строгая Софья, племянница Софьюшка, – ещё спали, а он отправился на пролётке в степь. Степные просторы манили бескрайностью, сладостно вливались птичьими голосами, пахли пылью, полынной горечью, ветер до боли резал глаза, а он испытывал лёгкость.
   «…Солнце поднимается. Вот и опять новый день наступает. Как будем жить, крестьяне совсем взбунтовались… И Серёженька болен …». – Мысли путались, ускальзывали, утренняя прохлада холодила лицо. Сергей Дмитриевич, трясясь по пыльной степной дороге, понимал, что уходит безвозвратно мирная и степенная прежняя жизнь, а что придёт на смену, было для него ещё так смутно и туманно.
Стоял конец сентября, а дождей не было. Пыльный воздух и жара измотали за лето.
Усадьба просыпалась. Молочница, возвращаясь с утреннего обхода, ворчала:
– Краснушка что-то сегодня скучает, меньше дала обыкновенного.
Всё надоенное молоко передавалось экономке, которая распределяла, что на стол господам, что на кухню и что дворовым людям. Дворовая Глафира принесла молоко для Серёженьки, гулко прозвучал колокол в Спасской церкви, лаем огласили тишину деревенские собаки, конюхи запрягали лошадей, готовя на выгул; сап в прошлом году держал в страхе всю округу, много лошадей пало. Сеголетки в особенности не выдержали. О сю пору и пали. Слыханное ли это дело, какое разорение.
   Поместная ребятня отправилась на отмель рыбачить, с кручи степенно


Рецензии
Очень понравился роман Галины Швыриной. Подкупает сюжет, увлекательное начало, легкость стиля и языка произведения, рифмомелодика отдельных фраз и диалогов. Автору удалось передать удивительную, самобытную жизнь героев, прочувствовать происходящее на протяжении нескольких поколений.

Лидия Ровнягина   08.01.2014 16:08     Заявить о нарушении
На это произведение написаны 2 рецензии, здесь отображается последняя, остальные - в полном списке.