Игдыр. Э. Исабекян пер. с арм. Часть 4

Но, думаю, у твоих «глядящих исподлобья» горожан на подобные размышления времени не было, и уж точно просчитались те, кто думал мерить армян на свой аршин…
Ошибку русского царя пришлось исправлять, как ни было это неприятно для царских наместников. Была и кровь, много крови. Игдырцы сами истребили турецких и курдских беков и ханов, а заодно и богуславских, рыщущих вокруг. Что до «средств и методов самообороны», заботу о них взяли на себя расплодившиеся здесь в изобилии разнообразные «комитеты», действующие предельно добросовестно и «на высшем уровне». Причём известными методами…
Игдырцы не писали больше слезливых корреспонденций в «Мшак», «Тараз» или «Нор дар», с мольбами о помощи и о спасении. И Игдыр зажил так, как ему хотелось, – со своими выборными старостами и «главой», и даже с собственными полицейскими приставами.

Но пришли времена, когда некоторым твоим горожанам, даже из числа выдающихся, ты стал «тесен» и они предпочли тебе Эчмиадзин, Ереван и даже места, более отдаленные. Выпускники «Городского училища» получали право учительствовать где им заблагорассудится. Иные уезжали, устав от «разборок» между кланами-тайфами, от вздрагивания по ночам, от непрерывной пальбы и уличных перестрелок, таких же частых, как свадьбы, именины и общие праздники.
Бессонница не щадила даже пристава: в случаях, когда его инстанцию неосмотрительно «игнорировали», он, среди ночи разбуженный канонадой, садился на постели и громко матерился, с завистью поглядывая на преспокойно похрапывающую рядом неохватных форм супругу, затем вставал и, с жадностью проглотив стакан рассола, продолжал в уме перечислять посулы, которые выскажет завтра этим неуёмным стрелкам, а попутно прикидывал, кто стрелял и из какого квартала…
– Ну, Нисанов, сукин сын армяшка, ты у меня завтра попляшешь! Не удосужился меня, «вашсиятельство», с собой пригласить, а ведь мне известно, что дома у тебя целый склад запрещённого оружия!..
А утром Нисанов, ну, или какой-нибудь Погос, держа под мышкой «четвер», то есть солидную бутыль отборной виноградной водки, а также объёмистый пакет с «закуской», торчал у дверей пристава, с «виноватой» улыбочкой склоняя к плечу голову…
– Ага-а, явился! И что прикажешь делать, в лоб тебя поцеловать или штаны спустить?
Но дело до штанов не доходило, и кончалось всё, конечно, миром.

Вот так и повелось в Игдыре: одни уходили, а те, кто остался, вставали утром и принимались за обычные дела.
Среди ушедших немало было и тех, кто стали уже признанными «национальными» деятелями, радеющими за спасение своего народа теперь уже в Ереване и Тифлисе, и даже дальше – в Москве и Петрограде.
Правда, в твоей жизни с их уходом особо ничего не изменилось, и твоя и без того хлопотная жизнь стала, пожалуй, ещё более беспокойной. Изменилось время.
С каждым днём учащались нарушения границы, росло число перебежчиков в Турцию и Иран и обратно, вооружение и военные формирования перемещались во всех направлениях: из Еревана в Игдыр, из Игдыра в Ван, Баязет и бог его знает куда. Как ни старались сохранить в тайне эти передвижения, их невозможно было скрыть, особенно когда позиции меняла артиллерия с ее пушками и снарядами.

В один из таких дней, уже ставших привычными, когда тяжелая пушка завязла в трясине знаменитого Игдырского «озера» и обессилевшие лошади не могли её вывезти, к делу привлекли знаменитого Калаша – буйвола, принадлежащего Шабо, и сильное животное чуть не на четвереньках, надрывая жилы, вытащило орудие из болота. Потрясенные и восхищенные офицеры-канониры в награду за это беспримерное геройство повесили Калашу на шею медаль – в согласии с русским обычаем отмечать любое мало-мальски значительное событие каким-нибудь значком или железякой. Правда, Калаш, не подозревавший о том, какой чести удостоен, медаль носил недолго: сын Шабо присвоил её и носил сам, пыжась от гордости…

***

В Игдыре многие держали буйволов – и тягловых самцов, и буйволиц, из молока которых готовили мацун, масло и, в особенности, тан, спасительный в игдырскую жару. Держали и бычков – для боёв, наравне с баранами. Буйволов выводили на поединки во время весеннего праздника Царзардара (Вербное воскресенье) – здесь его называли «гяшт», все ждали и готовились к нему с нетерпением. Проходил он очень пышно, весело и шумно.
В «гяшт» приходили пахлеваны – странствующие канатоходцы и борцы, стравливали бойцовых баранов, устраивали петушиные бои, тут же объявлялись «боша» – цыгане со своими плетеными корзинами, ситами и «горной жвачкой» (сари цамон). Даже устраивали фейерверки – «фршанги», одним словом, смотреть-дивиться было чему, а уж заколотой в жертву скотине и выпитым бутылям вина числа не было.

В кулачных боях – гюляш– участвовали многие игдырские парни, из них самый знаменитым и любимым был Хондкаренц Корюн, которого никто не мог одолеть.
Если на буйволиных боях почти не слышно было громких голосов, то на Корюновых поединках стоял сплошной рёв. А когда Корюн приближал к сопернику свою маленькую голову (наверное, она казалась такой из-за мощного торса и могучих плеч) и из-под его густых бровей сверкали только белки глаз, устремлённых противнику в лоб, рёв мгновенно прекращался и все, затаив дыхание, ждали, зная, что в следующую минуту тот перевернётся в воздухе и шлёпнется на «тарт» – утрамбованную смесь кизяка с соломой, – распластавшись на спине под сильным коленом Корюна. И рёв зрителей делался оглушительным.
Буйволиные бои – дело совсем другое. Много позже я видел бой быков в Испании, в Толедо. Целый спектакль, театрализованное действо, которое, с какой бы пышностью и торжественностью его ни обставляли, конец имело очень грустный – кровожадный тореро последним ударом приканчивал обессиленное, сбитое с толку, отупевшее и недоумевающее животное, исколотое сотнями кинжалов. Великолепного, могучего быка! И рёв трибун, и летящие на арену цветы, и радость… Какая же это радость? Самая настоящая дикость и варварство! Я не мог смотреть на это и после первого же боя ушел, твёрдо решив, что больше никогда не стану ходить на эти бесчестные кровавые поединки с заведомо приговорённым животным.

Буйволиные бои не нуждались в человеческом вмешательстве, чтобы стать театральным спектаклем. Буйволов приводили на площадь, расположенную между нашим домом и церковью Сурб Геворга. Их расставляли друг против друга по разным сторонам площади и отбегали с веревками в руках. Несколько минут животные, грозно ворча, топтались на месте, рыли землю копытом и смотрели друг на друга, мотая массивными головами. Потом разбегались вразвалку и молнией кидались друг на друга. Первый удар лоб в лоб сопровождался непередаваемым глухим треском, и на какой-то миг они замирали, увязая в земле копытами. Затем начинались стычки с короткими перебежками. Буйволы не замечали зрителей, кольцо которых по ходу поединка то расширялось, то сужалось. Внимание животных концентрировалось на боках противника, куда целили их рога. После особенно сильных ударов у них, бывало, глаза вылезали из орбит, из ноздрей текла кровь, изо рта брызгала пена. При каждом ударе затаившие дыхание зрители не могли сдержаться, и толпа выдыхала единодушное «Вах!..»
Животным не позволяли «портить» друг друга. Побежденного угадывали легко – он затравленно озирался, и его мужские придатки безжизненно повисали. И тут раздавался пронзительный звук полицейского свистка: в него дул пристав, почётный судья поединка, и группа мужчин с верёвками окружала буйволов и растаскивала их.

В это же время на других площадках натравливали друг на дружку жертвенных баранов, воинственные петухи с налитыми кровью гребешками выклевывали друг другу глаза, а рядом «распевали» перепелов. Перепелиные турниры начиналась и кончались песней, замолчавший «певец» считался побежденным, и хозяин был обязан свернуть ему шею.
Этот замечательный весенний праздник длился целую неделю, с утра до позднего вечера: пир и веселье, песни и пляски. Со всех сторон съезжались народные певцы-ашуги разных национальностей, и их поединок, подобно перепелиному, длился до изнеможения, и горе умолкнувшему! Шею, конечно, не сворачивали, но проигравший уходил с поникшей головой.
Если «гяшт» был праздником весны и радости, то часовня близ Аргаджа, возведённая в честь евангелиста Марка, была местом паломничества, и шествие народа к богомолью в день поминовения- Србхеч приходилось на канун сбора урожая в садах и созревания винограда. Всё население Игдыра участвовало в паломничестве. Аргадж находился недалеко от Игдыра и славился вкуснейшей водой своих родников, образующих маленькое озерцо, которое игдырцы называли «гёлом» – лужей, вероятно, из-за размера.

Паломники резали жертвенных овец, опять же пировали, плясали и пели, и это паломничество растягивалось на несколько дней…
Но люди ощущали неясную тревогу, какое-то тяжёлое дыхание, что-то непонятное витало в воздухе и лихорадило, что-то необъяснимое, и объяснить его было некому. Совсем не вязалось это ощущение с твоим народом, с его удивительным… хладнокровием ли сказать, или, может, безразличием… Но ни эта тревога, ни «тяжёлое дыхание» не могли помешать тому же Арзуманенц Тиграну с его десятью дочерьми или нашему зяту Власу сидеть вечером на балконе, наслаждаться сбегающей с Масиса прохладой, пить чай с любимым вареньем и, в отсутствие реального собеседника, произносить мысленные монологи.
14-й год Игдыр перевалил как-то незаметно, несмотря на то, что беженцев и переселенцев стало больше, участились столкновения на границе, колокола русской церкви трезвонили громче, больше стало казаков, которыми игдырцы неизменно восхищались (возможно, их присутствие и было причиной столь уверенного безразличия твоих гоорожан). «Комитеты» было не узнать – все просто с ума посходили… А Влас сидел на своём балконе, и пил чай с обожаемым тыквенным вареньем, и из его длинных монологов тётушка Овсанна заключала, что её Влас поддерживает какие-то связи с… Лондоном, Нью-Йорком, Петербургом, с какими-то неизвестными ей людьми, – с такой страстью он говорил обо всех, в том числе о самодержце Николае, в особенности когда потягивал «Мавро» – смесь холодного лимонада и домашнего вина…

Тётушка Овсанна детей не имела и уже не ждала. Нет детей, и не те её годы, чтобы рожать. И это простое «нет детей», отсутствие единственного счастья, дарованного человеку Всевышним, становилось грустным, безутешным рефреном всей её прожитой и предстоящей жизни. И Влас мог сколько угодно сердиться, когда она твердила: «мой Аветис, мой Амаяк…», но далеко не заходил, так как жена до сумасшествия любила племянников. Нуне, Мане, старшие сестры, больше пошли в отца, Исабека, а тётушка Овсанна была копией бабушки Банавши – чуть более изящной, но всей своей сутью – вылитая Банавша. Как и та, в беспрестанном движении, в заботах и хлопотах. С раннего утра, задолго до гудка Власовского завода, тетушка Овсанна уже была на ногах и вся в делах, и не только по своему дому – дома-то один Влас, и «несделанных» дел в своём доме у неё днём с огнём не сыщешь. Его черные сюртуки были всегда наглажены, черные «штиблеты» сверкали, рубахи белые как снег, а уж что он ел!.. Дочь Банавши знала, как накормить Власа, чтоб он, подремав часок после обеда, был готов к словесным баталиям, то бишь мог толкать речи даже без «аудитории», что чаще всего и случалось. И тогда единственной его слушательницей оставалась сама Овсанна, которая собирала, мыла, вытирала посуду и, между делом, вставляя всего лишь одно-два словечка, становилась полноправной участницей разговора.

Скажем, речь идет об Англии, о её позиции в новой войне, о её отношении к нам, армянам, и Влас называет какое-то имя турецкого паши или английского дипломата.
– А это, прости господи, кто такой? – спрашивает Овсанна, просто чтобы что-нибудь сказать.
– Какая разница! Англичанин…
– Англичанин, и что?
– Да ничего! Англичанин и всё!
– Как это – всё? – так же спокойно спрашивает тётушка, прополаскивая посуду.
– Англичанин, чёрт его побери, и всё! – тут Влас багровеет и сердито бьёт рукой по столу.
– Ладно, ладно, пусть по-твоему будет… На что он мне нужен, этот твой англичанин!
При всём при том уступал всегда всё же Влас, отлично понимая, что его тонкие политические замечания всё равно до Овсанны не дойдут, и продолжение речи уже бормотал себе под нос, чтоб она не слышала и не задавала новых вопросов.
И потому, что у Овсанны было много свободного времени, она одна или вместе с Власом часто бывала у нас дома, приходила помочь Банавше в её нескончаемых хлопотах по хозяйству или просто поболтать и пообщаться с нами, детьми, взбить шерсть для тюфяков и одеял Сатеник, которую она очень любила, посидеть со своими «сладкими племянниками» или зайти к Аветису, брату, чтоб помочь невестке Вардуи в тех же нехитрых домашних делах. Единственной мздой за всё это была возможность весь день до вечера обласкивать – обцеловывать нас, детей, звучными, смачными поцелуями, а под конец уложить в постель, укутывая сшитыми ею же мягкими, пахнущими солнцем одеялами, сесть рядом и рассказать сказку…
 
Я всегда избегал энергичных изъявлений любви наших родичей, но тетушке Овсанне кидался на шею, чтобы с каждым поцелуем слышать: «красавец мой, сладкий мой».
То же самое моя любимая тетушка повторяла в Ереване, когда и помогать-то стало не в чем: ни тебе когак– тарех солить, ни шуджух– алани сушить. Но тюфяки и одеяла еще взбивали по-прежнему, а мы, дети, всегда любили её и ждали…
***
Тер-Месроп как всегда, когда крестил детей, возводил очи к небу, но стал забывать свой указательный палец между их зубками, даже боли не чувствовал, ибо мысли его витали совсем в другом месте…
Тер-Месроп и отец Мефодий каждый день провожали призывников на немецкий фронт, на турецкий фронт, и если отец Мефодий порой целую речь закатывал, держа крест над головами полуголых, стоящих в одних брюках призывников, то Тер-Месроп только молча осенял их крестом.
Ах, откуда мог знать приходский священник, что обрушится на голову его народа!..
Тер-Месроп только всякий раз вспоминал вдову Шогакат, которая на коленях умоляла пристава не отнимать у неё единственного сына, не забривать в солдаты. И слова пристава вспоминал, с брезгливостью произнесённые: «Пашол, пашол вон…» Как в Игдыре привыкли говорить собакам (почему-то с собаками здесь принято было общаться по-русски).

Так и прошёл 1914-й год над Игдыром, над нашей головой – пашол вон…
Игдырцы в одном были совершенно уверены – пока в Игдыре стоят казаки, они могут на своих балконах спокойно распивать чаи с вареньем.
И сколько бы ни думали-гадали, даже предствить себе не могли, что этот казак может однажды плюнуть и бросить и их Игдыр, и Ван, Карс, Алашкерт и уйти восвояси, чтобы себе жить-поживать да печь свой хлеб-каравай. Но и до хлеба-каравая их не допустили – не вышло. Никому даже присесть времени не дали, никому…
Уже заканчивалось строительство водовода, подводящего питьевую воду родников Зора к Игдыру. Жизнь удивительным образом оживилась, заказы из гарнизонов увеличились, хрустящие «николаевские» сотенные, пятисотенные бумажки с портретами Екатерины и Петра Великого складывали друг на дружку стопочкой… Это потом, в Ереване, они станут игрушками в руках детей, но тогда аккуратно складывались и ценились дороже золота. Однако кто поумнее, всё-таки предпочтёт золото. А хозяин торгового дома «Игдыръ» Амаяк Исабекович, как и следовало ожидать, поступит как раз наоборот. Перед переселением все золотые монеты он превратит в бумажные деньги, завернув в тряпицу, привяжет их к спине, чтоб легче было везти, и без звона, без шума. А в Ереване развяжет стопку новеньких, хрустящих пятисотенных и долго будет растерянно таращить красные невидящие глаза, ничего не понимая, впадая в столбняк и путаясь в мыслях, окаменев от горечи и удивления…
Росло число беженцев, Игдыр принимал и провожал их, и двери горожан всегда были открыты каждому. Расплодились многочисленные «комитеты» помощи беженцам, в которых главными действующими лицами стали твои женщины, и надо сказать, их энтузиазм в поощрении не нуждался. Стало больше подразделений, охраняющих границы, и ты, любимый мой Игдыр, вместе со своими жителями чувствовал себя в полной безопасности под крылами русского двуглавого орла.

Самому недоверчивому, самому трусливому из твоих горожан не пришло бы в голову, что турок может очутиться по эту сторону Оргова, поскольку такого не бывало никогда. Некоторые из твоих парней присоединились к добровольческим отрядам, и бедствия 14-го и 15-го годов прошли мимо тебя. Боль была не твоей или армян Еревана или Тифлиса, Ростова или Армавира…
Много стало сочинителей патриотических песен – и слов, и музыки к ним. И у тебя родились свои песни, не менее плаксивые, вышибающие слезу. Но аисты на толстоствольных твоих тополях не бросили своих гнёзд, урожай в садах был так же хорош, и с первыми лучами солнца твои поливальщики уже были в полях и в садах. Но больше стало и тех, кто был осмотрительнее, и наиболее прозорливые из них незаметно, без паники, покидали тебя. Правда, уходившие не были людьми «от земли». Разве человек, связанный с землей, когда-нибудь оставит её? Разве что нож к горлу приставят… Нет, уходившие были не «от земли».

***

Пожилые люди в Игдыре пёстрой одежды не носили. Зимой и летом это была длинная шерстяная чуха чёрного цвета, снизу синие сатиновые бешметы, а в холода сверху накидывали большие домотканые шали и укутывали головы башлыками. Одежда молодых тоже не отличалась разнообразием: те же чухи или военного покроя куртки-«френч» из тонкой фланели, шаровары, заправленные в сапоги, а зимой добавлялись сшитые по моде «венгерки» из толстого сукна.
Моя бабушка Банавша носила черные или темно-синие цвета, голову тоже повязывала черным платком, и только под ним белела косынка, концами которой она прикрывала рот и подбородок, когда разговаривала с мужчиной. И вообще в Игдыре женщины не привыкли ходить в пух и прах разодетыми – это было не принято, наряжались только отправляясь в гости или в церковь. Это был молчаливый уговор, своего рода общественное соглашение, которое шло из древности, ещё из Хоя и Салмаста, и никто не смел нарушить его даже среди молодёжи.
Бабушка моя была маленького роста, крепко сбитая, подвижная женщина со смуглым лицом, с бровями вразлет, сходившимися у переносицы, с черными глазами, которые всегда светились доброй улыбкой, – полная противоположность деду Исабеку с его вечно хмурым лицом. Бабушка была из рода Ордоенц, носившего прозвище «сверчки». Кто знает, может, какой-то видный представитель этого рода, человек привередливый, бурчал и ворчал по всякому поводу – одним словом, «сверещал». Однако бабушку ворчащей, делающей кому-то замечание, да просто болтающей попусту никто не видел. Её речи начинались и кончались ласковым «джан» и «умереть мне за тебя». И то сказать, ворчуном может быть человек праздный – по крайней мере, тот, у кого есть время и на то, чтобы приметить, и на то, чтобы побрюзжать по поводу того, что ему не по душе. У моей бабушки свободного времени не было, хотя вставала она раным-рано, ещё затемно, и никто никогда не видел, когда она одевается. Наконец, став женой Исабека, у него словоохотливости научиться не могла. И это правда, что супруги за годы долгой совместной жизни становятся похожи друг на друга.

Но как ни была малоречива, Банавша, подобно всем женщинам, любила поговорить с невестками, с взрослыми уже дочерьми, с соседями. Особенно охотно садилась передохнуть, когда домой приходил старший сын, устабаши Аветис. Наверное, Аветис был её любимым сыном, но со временем к материнской любви добавилось ещё и безмерное уважение и почитание. Все сказанное Аветисом было законом для бабушки, и того же она требовала от окружающих. Точно так же Аветиса почитала моя мать, готовая для него таскать зубами угли из тонира… Банавша всюду успевала: солила ванский тарех и когак, топила масло, закладывала разнообразные соленья, готовила алани, нанизывала шуджух, развешивала под потолком погреба виноград. А её сыры! И волокнистый «тел-панир», и брынза, и козий сыр, и, конечно, «хорац панир» – деревенский сыр, прессованный с пряной зеленью. Но помимо всего этого Банавша была знахаркой, и знахаркой замечательной. Не скажу – врачом, ибо у Игдыра был один врач – парон Асланян, получивший образование в Петербурге. Доктор Асланян распознал главную причину всех немощей и недугов игдырцев: это лихорадка, или, как говорили игдырцы, «трясучка».
Но было известно также, что неисцелённых доктором Асланяном больных с успехом долечивала моя бабушка вместе со своим «ассистентом» Геворгом. Друг другу они не мешали. Таблетки доктора Асланяна – в основном хинин, или «кина-кина», как называли его в Игдыре, – дети глотали со слезами и с вареньем, а взрослые «полоскали рот» водкой, чтоб «перебить горечь» лекарства. В аптеке доктора на прилавке всегда стоял большой чан с концентрированным раствором хинина, а рядом стакан, и если игдырец чувствовал приближение трясучки, он бросался в аптеку, опрокидывал в рот стакан раствора, как это делали посетители харчевни «Капек Акопа» со стопкой водки, и так же, как они, морщась, успокоенно брёл домой, не забыв оставить на прилавке копеечку.…

В отличие от господина доктора, который лечил, в основном, готовыми лекарствами, бабушка сама придумывала целебные настои и мази, была «сама себе фармацевт». Она приготовляла свои снадобья от бесчисленных ран и недугов из корешков, цветов и плодов растений. И от больных отбою не было, и излеченных не сосчитать. От рези в животе и от сердечной колики, от камней в почках и от боли в глазу – от всего, даже от неизлечимых язв, у неё находились мази и примочки. Научилась она этому у своей матери, а та, наверно, у своей. Но ни одна из её дочерей, к сожалению, не проявила интереса к этому чудодейственному искусству. А жаль, очень жаль…
Никто не мешал её «практике», не ставил ей запретов, поскольку сам Исабек был не против. У него на этот счёт были свои соображения, и весьма дальновидные. Самыми злостными язвами страдали в большинстве курды-езиды из соседних деревень, которые не знали мыла и горячей бани. Подхватив какую-нибудь болячку, они торопились в Игдыр, а после избавления никогда не забывали свою спасительницу, благодарили, чем могли и как умели. «Клиникой» служил отдельный флигелёк во дворе, рядом с дровяным сараем, и нам туда ходить строжайше запрещалось. Единственным «ассистентом» бабушки был Геворг, паренёк-сирота из Турецкой Армении, которого бабушка почти что усыновила, и «хирургические вмешательства» она доверяла только ему. Позднее этого Геворга бабушка женила на славной девушке, подарила им хорошее приданое, и они уехали в Тифлис.

***

Накрывала Исабеку на стол всегда только бабушка. Когда тот возвращался из сада или c прогулки по городу, моя мать набирала свежей воды из колодца и с полотенцем на плече шла встречать свекра. Исабек кряхтел и фыркал от удовольствия, умываясь ледяной водой, потом вытирался, одарив невестку подобием улыбки, а если шёл из сада, предупреждал, что в корзине есть кое-что для детей, – это означало, что он сорвал для нас лучшие фрукты в саду, – только он знал, где их найти. Затем дед вынимал из кармана бешмета ароматную дыньку-шамам:
– А это тебе!
Наверное, моя мать была деду по сердцу.
В летние и осенние месяцы все собирались в  ацатуне– маленькой пекарне, где в небольшом тонире томился бозбаш  или каждодневная еда игдырца – шорва с пшеничной крупой, а на голубой скатерти выстраивались в ряд миски с печёными баклажанами и помидорами, авелуком и гяндлой, и непременный деревенский сыр, приправленный разнообразными пряными травами, свежая зелень и лук с огорода…
– Сатеник, душа моя, налей-ка да поднеси мне чарочку…– говорил он матери.

Случалось одну чарочку, случалось две – в зависимости от настроения Исабека. Но меру свою дед знал хорошо: не больше двух «чарок» вина, и только из особого караса, который берёг для себя.
Они ели, предлагая друг другу лучшие кусочки, и Банавша то подавала мужу лаваш, то придвигала блюдо с авелуком, то доливала стопку. И вела неторопливую беседу. Они понимали друг друга с полуслова, перебрасывались короткими незаконченными фразами о доме, о детях, о бахче, о «духане»…
– Лоби пора собирать… – скажет Исабек, и бабушка кивает головой – это значит, что завтра лоби будет собрано.
– Аветис говорил, на виноград покупатели есть… – тихо сообщает Банавша, и теперь уже Исабек соглашается кивком и добавляет: – Пусть приходят, посмотрю…
Потом, не поворачивая головы, спрашивает:
– А что это стоит там, на балконе?
– «Шкаф» называется, купили, чтобы одежду складывать, – но, зная нелюбовь Исабека ко всяким «нововведениям», Банавша поспешно добавляет:
– Твои чухи и пальто не знаю, где повесить… В сундуке не помещается…
Исабек доволен аргументацией и тему шкафа больше не продолжает.
– Усабегов слуга приходил? Сыр принёс?
– Не волнуйся, принесёт. Ты скажи, как спина сегодня, болит?
– Малость получше, сегодня снова намажь той мазью на ночь.
– Да разве твоё это дело колесо в телеге менять? Там Абас, там Айро, молодые-то на что? Не мальчик уже, не те твои годы…
– Из Кохба никто не приходил?
– Нет, а что?
– Дайте там знать, чтоб Аршалуйс пришёл, пока не поздно…
Это означало, что состояние счетов в магазине ему не нравится и нужен дядя Аршалуйс, чтобы привести их в порядок.
И так каждый божий день…
Затем, так же согнувшись, Исабек откинется на подушки и, склонив голову на грудь, дремлет, негромко посапывая, отчего кончики усов у него то приподымаются, то опадают.
А Банавша беззвучно соберёт посуду со стола, домотканым карпетом укроет колени мужи и перекрестит его лицо, шепча:
– Господи, велика слава твоя и всё, что ты нам даёшь…
Исабек не знал, что такое болезнь. Захворал лишь однажды, свалился в горячке – наверное, это было сильное воспаление лёгких, и ни таблетки доктора Асланяна, ни даже чудодейственные бабушкины лекарства не помогли...
Банавша, со смиренным хладнокровием поправив чёрную с проседью голову мужа на подушке, бережным движением своей маленькой ладони закрыла ему глаза и жестом дала понять собравшимся, чтобы удалились. Потом села у его изголовья и тихо, вперемешку со слезами, стала, как обычно, рассказывать Исабеку обо всём происшедшем за день, о том, что сделано и что надо будет сделать… Казалось, Исабек, откинув на подушки гордую голову в обрамлении вьющихся серебристых волос, слушает, как она говорит и говорит, время от времени дрожащими пальцами поправляя прядь, спадающую ему на лоб…

Потом она встала, выпрямив многострадальную спину, и с непонятной суровостью произнесла последнее, что хотела сообщить мужу:
– Я тебя долго ждать не заставлю, седьмины пройдут – приду…
Банавша с Аветисом искупали Исабека, облачили его в новую белую рубаху, одели в праздничную чуху, синий бешмет, черные чакмы. И Исабек лежал, словно спал. Красивый, гордый, отрешённый от всего, далёкий, недосягаемый, каким и был всегда…
Потом, к неудовольствию Банавши, все заплакали-заголосили. Сама Банавша не плакала, сидела как оглушённая, поражённая тем, что случилось так неожиданно и скоро, ушедшая в свои мысли и затерявшаяся в них. Остановившимися, невидящими глазами Банавша смотрела в неведомые дали, крепко сжимая в руке Исабековы чётки …

Купала Исабека Банавша. В Игдыре были бани, но наши любили мыться дома.
В субботний вечер, когда Исабек возвращался из сада, всё уже было готово к купанию. Самая большая кастрюля, в которой на зиму готовили каурму, полная до краев, грелась над большим тониром, над малым, в котелках поменьше, – вода для ополаскивания. У нас в кухне было много разнообразных горшков, котелков, казанов, и у каждого своё место и предназначение. А в доме на полках стояла отменная фарфоровая посуда, которую ставили на стол, когда приходили гости.
Когда, отведя в хлев скотину и задав ей корму, Исабек входил в дом, его уже ждало большое корыто. Он садился в него, раздетый до нижнего белья, белотелый, пряча в усы что-то вроде улыбки, слегка поёживаясь и почесывая волосатую грудь…
И Банавша приступала к действу. Раза три мылила и своими твердыми пальцами так тёрла и скребла его многострадальную голову, что Исабек покряхтывал от удовольствия и бормотал под нос что-то, как видно, приятное, потому что лицо Банавши на протяжении всего ритуала светилось нежной и чуть лукавой улыбкой – просто от сознания, что всё, что она делает, доставляет удовольствие мужу.
Затем вещь за вещью она подавала мужу нагретое над тониром чистое бельё и носки, и Исабек, не в силах скрыть удовлетворение, шутя говорил жене:
– Помилуй Господь покойного отца твоего за то, что такую девушку мне отдал, Фиалка-Манушак… (то же, что по-персидски Банавша).
В эти дни он сидел со всеми за столом умиротворенный, с разгладившимися морщинами, неспешно ел обед и улыбался невестке и внукам, – и так каждую субботу или воскресенье. А Банавша, счастливая и довольная, не забывала поблагодарить Бога и старалась умилостивить его, чтобы Всевышнему «много не показалось».

Но Всевышнему, который, как видно, не слишком осведомлен о том, что делается в этом мире, всё же «показалось много»…
Бабушка была ещё довольно здоровой, крепкой женщиной, «звонкой», как говорят игдырцы. Но слово своё сдержала. Правда, чуть задержалась – на месяц или около того, но без своего Исабека жить не захотела и всё!
Скажи, дорогой мой Игдыр, разве это дело? Куда это годится, чтобы человек не мог посетить могилы своих близких и любимых людей? Может, ты знаешь, что с ними сталось? Поросли колючками и крапивой? Целы ли надгробья или их сровняли с землёй? Что осталось от кладбища Сурб Геворга? Ведь это очень нужно, человеку просто необходимо навещать родные могилы. Это против всех человеческих правил! И кто как не я должен бы каждой весной приносить букетики фиалок на могилу моей бабушки Банавши…
Молчишь? Не знаешь… Всего и всех тебе не упомнить, понимаю. Их нет… Но что значит «нет»? Ведь они были, и сто, и тысячу лет были, ведь были же!.. Странное это слово – «нет»…

***

Выехав из Еревана в «Жигулях» – этой, с позволения сказать, машине, за какой-нибудь час можно доехать до выкрашенных рыже-красной, как здешняя земля, краской ворот нашего дома – «дарвазов». Пекарня-ацатун находится по правую сторону от дарваза, дальше идёт хлев, откуда весь день слышалось фырканье нашего Джейрана, беспокойно цокающего копытами по деревянному полу, или молодое ржанье Васьки, которое означало, что он хочет, чтоб кто-нибудь заглянул в хлев с ведром холодной воды или со свежей охапкой сена, пахнущего цветами.
Однажды я обидел Ваську. Зашёл в хлев погладить мою любимицу, тёлочку Цагик, и, увидев, что перед ней сена мало, а у Васьки большая охапка, отобрал у него немного, отнёс телочке и вернулся. А когда шёл мимо Васьки, он потянулся мордой и прихватил губами мою щёку… На мой крик прибежал кто-то из взрослых, но никаких следов у меня на лице не нашли, и боли тоже не было, – видимо, вопил я всего-навсего от испуга. Васька просто решил на свой, лошадиный манер пожурить меня за дурной поступок, наподобие того, как, бывает, треплют за ухо или щиплют за щёку. За неимением рук он сделал это своими толстыми, мягкими губами. И что удивительно, больше полувека прошло с того дня, а ноздри мои помнят чудесный травяной дух, исходящий от Васькиной морды, и мягкое-мягкое прикосновение его морды к лицу…
– Э, милый, будь у Васьки язык, он сказал бы ещё кое-что… Мало того, что ты, как слепой щенок, не заметил копну сена рядом с хлевом. Он сказал бы тебе, что настоящий игдырец в жизни не отобрал бы сено у коня, чтоб отдать его сопливой телушке…

Лошадей у нас было больше, чем наездников в семье. «Джигитов», кроме деда, в доме не было, да и тот своего «давреша» брал с собой, скорее, чтобы иметь собеседника, не ездить одному в сады. Мой старший брат учился в Алекполе в Коммерческом училище, вероятно, чтоб стать достойным продолжателем торгового дела Исабека. На Ваське в случае нужды ездил наш слуга, езид Аббас.
Число наших лошадей часто зависело от должников моего отца, офицеров, которые, покидая Игдыр, в счёт долга оставляли ему коня и вообще всё, в чём больше не имели надобности, даже оружие. Во дворе стояли без дела две брички, которые пригодились лишь в дни переселения. Покупателей на них не нашлось, и на них только куры рассаживались да время от времени мать любила подразнить ими отца по поводу его торговых «достижений».
Так вот, значит, на «Жигулях», если ехать по шоссе, которое раньше называли царским, я за час мог бы оказаться в Игдыре. Прошёл бы двухэтажное здание почты, впереди по правой стороне – Игдырский бульвар, в конце которого видна русская церковь со своим кладбищем. Церковь сложена из черного туфа, с двумя куполами – большим и маленьким, и с колокольней. Голубей там больше нет, улетели вслед за своим хозяином, отцом Мефодием. Даже они догадались, что турок голубей не шибко жалует. Слева от почты, через несколько домов – наш магазин, на перекрестке, а оттуда наш дом и Игдыр-мава всего в двух шагах. Вывески над магазином нет, её мы взяли с собой, наверно, думали вернуться назад вместе с ней. Назад не вернулись, и вывеска осталась в Ереване, стала навесом на балконе, над импровизированным шкафом, куда складывали лаваш. В Игдыре ели только лаваш, а в единственной пекарне в городе выпекали «соми» – буханки для живущих там русских. От нашего магазина шла улица, ведущая в Игдыр-маву, прямиком к нашему дому. Широкая улица, не похожая на кривые и узкие улочки в Игдыре… Новая улица, которая со временем, может, стала бы проспектом имени какого-нибудь выдающегося здешнего жителя или военачальника. Скорее военачальника, поскольку почтенные игдырцы питали особое расположение к людям, проявившим себя на этом поприще…

Мысленно отсчитываю дом; от магазина до нашего д;ма, тороплюсь и от спешки ошибаюсь. Красная краска на наших воротах сильно поблекла, их давно не красили, но створки целы, на месте. Железного молоточка нету, на его месте зияет дыра, но наковаленка под ним сохранилась. Молодые тополя вдоль ручья, что течет рядом с домом, срубили, одни пеньки торчат. А какие грибы вырастали в тени их стволов – шляпки величиной с лопату! Я помню, как вкусно было есть их зажаренными на углях! Стучать нет нужды, я тихонько толкаю дверь, и она поддается с глухим ржавым стоном… Никого нет во дворе, неужели после нас здесь никто не жил? Прямо передо мной зияет черный зев колодца, рядом тутовое дерево, непомерно разросшееся, со стволом в три обхвата. За ним видна бабушкина «клиника», с выбитыми стёклами окон.
Направо, вдоль дома ацатун, тонратун – летняя кухня, впритык к ней – дровяной сарай и саманник, но ни на крыше саманника, ни рядом нет стожков сена, а большой длинный хлев стоит целёхонек. Дверь открыта настежь, и, если очень захотеть, можно услышать громкий всхрап Джейрана и счастливое ржанье Васьки, который не в силах скрыть свою радость при звуке человеческих шагов.

Вокруг мёртвая тишина. И если эта тишина продлится ещё немного, кажется, заскулишь, как бездомная собака. Поворачиваю голову налево, где стоит недостроенный, «без головы», наш погреб-маран: отец хотел пристроить второй этаж, но не успел. Турку, новому хозяину нашего дома, не понадобился второй этаж, так необходимый нашей растущей семье. Ничего удивительного, турок на чужой земле даже шалаш строить не станет, если не уверен, что шалаш этот останется его собственностью. И удивительно, что же могло их остановить, когда уже целых полвека всё здесь принадлежит им? А то, что никогда, слышите, никогда, ни в какие времена Сурмалинская земля не была «их» собственностью! Кто же, какой из наших предков так «расщедрился», что вот так взял да и, как говорится, на подносе преподнёс прекрасную, цветущую губернию этим вшивым кочевникам? И даже закон давности как работал, так и работает на них сейчас, ибо сохраняет свою силу договор, заключенный во имя сохранения «добрососедских» отношений двух народов (!), и каждые десять-двадцать лет этот договор возобновляется с завидной пунктуальностью и трогательной заботой. Пускай бы уж и имя тебе сменили, что ли… как изменили название исполинской горы, что возвышается рядом с тобой. Той, которую в целом мире знают как гору Арарат. Теперь они её зовут «Атадагом» –

Отец-горой, и это их прародитель Ной – вернее, его суннитский «тёзка», спустился с этой горы, и сыновей его звали не Сим, Хам и Иафет, а Гасан, Хусейн и Али.
Говорят, наглость – второе счастье. Это про них…
…Дверь марана полуоткрыта, но меня не интересует, что там внутри, в нашем маране. Да и что могло остаться в нашем погребе после налёта голодной саранчи? А ведь чего только не было в нашем маране! Разве что «птичьего молока»… Помню, были такие конфеты – сами игдырцы на них даже смотреть не хотели, зато их в невероятных количествах потребляли офицерские жены во время воскресных прогулок по бульвару под музыку гарнизонного оркестра… Наутро после этих концертов дворник при русской церкви – казак по прозвищу «Косой Пинчук» – выходил подметать бульвар и, махая метлой, в сложных многоэтажных формулировках выражал своё отношение к родительницам «этих окаянных сукиных котов», которые забросали весь бульвар фантиками от конфет и лузгой от семечек…

Но маран сейчас, конечно, пуст. И люлька для лаваша, которого в ней нет, тихо покачивается, пустая и лёгкая…
Турки, живущие бок о бок с нами, так и не узнали вкуса лаваша. Они с незапамятных времён ели что-то вроде лепёшек из бездрожжевого теста, которые выпекали на круглых железных листах – саджах, когда выпрашивая муку, а когда и добывая её грабежом. Ели в спешке, на коротких привалах в походах, когда гнали своих скакунов из бескрайних степей к Царьграду слабоумного Константина. Те же плоские лепёшки они ели, наверно, и когда мы оставили им Игдыр с нашими прекрасными тонирами…
К дальней стене погреба примыкает наш балкон, в этом месте мы всегда зарывали в землю кувшины с «хорац паниром». Его они, конечно, сожрали – и все дела! И «осквернённым» не сочли…
Я хочу идти дальше, но ноги не слушаются. Сажусь на пыльный сруб колодца и только теперь чувствую, до чего я устал.
Я любил заглядывать в наш колодец, где вода была прозрачной и чистой, наклоняясь, я, как в зеркале, видел в нём себя и кусочек синего-синего неба…

Нет ни меня, ни синего неба. Колодец засыпан землёй и завален мусором, сырой, тепловатый дух гниения бьёт мне прямо в лицо, и я с омерзением отшатываюсь, чтобы не задохнуться...
Стекленеющими глазами смотрю в сторону двора и сада… Сад стоит пустой, редко где виднеется одинокое дерево.
Беседки посредине сада нет, но абрикосовое дерево стоит, ветки местами обломаны, но стоит. Абрикосовые деревья, особенно старые, очень выносливые, их даже поливать не надо – они всё выдерживают…
Плодов на ветках нет, а ведь какие абрикосы поспевали на этом дереве! Просто из любопытства я тяну шею, чтоб рассмотреть его поближе и… чья-то рука вдруг ложится мне на плечо, удерживая на месте. Вздрогнув от ужаса, вскакиваю… Я в постели, кругом темно, лоб весь в холодном поту… Пытаюсь нащупать кнопку ночника и не нахожу её. Когда глаза привыкают к темноте, замечаю перед собой чей-то смутный силуэт. Вначале зыбкий, он постепенно проясняется, и я вижу бледное, светящееся во тьме лицо моего отца.

Он сегодня припозднился, если б пришел пораньше, не приснился бы мне этот кошмар – ох, лучше было мне его не видеть! Краем одеяла вытираю потный лоб, отец смотрит растерянно: «Никак напугал тебя?» Жестом объясняю: садись, ничего не случилось. И наверное произношу это вслух, потому что он смотрит вопросительно:
– Как не случилось? А Джейрана, Ваську зачем в голос звал, меня звал?
– Говорю тебе, сядь, отец, дай в себя прийти. Я в Игдыре был…
Его белеющее во мраке бескровное лицо болезненно морщится, и отец с еле уловимой печальной улыбкой в глазах произносит, опустив на грудь седую голову и не глядя на меня:
– Во сне ты там был. Я тоже… несколько раз… вместе с аистами… Спи, сынок, поздно, я пойду…
И лицо его блекнет и гаснет во тьме, как свеча…
Но рядом со мной мать, и это уже не сон.  Смотрит испуганно, в глазах тревога. Зажигает свет, и я тут же, обрадованный, прихожу в себя.
– Что случилось, сынок? Из комнаты слышно, как ты стонешь и с кем-то разговариваешь. С кем это ты?
И гладит меня по лбу своей чудодейственной ладонью.
– Что с тобой, ты весь в поту! Неужто заболел? А может… выпил лишку? Я ведь тебя просила…
– Нет, я не пьян и не болен. Просто я кое-где побывал…
– Где же ты был среди ночи-то?
– В Игдыре...
Она тоже смотрит на меня грустно-прегрустно.
– Видно, приснилось тебе…
– Какой там приснилось! В Игдыре я был, в нашем доме. Принеси мне водички, холодной, из нашего колодца…
Мать поводит головой:
– И колодец наш видел…
– Не осталось колодца, мать. Только грязь, земля и мусор…
– Вай, чтоб мне ослепнуть, как можно было такую вкусную воду испоганить? Когда твой дед её пил, так нахваливал, будто из студеных родников Зора напился. Такой воды, как в нашем колодце, во всём Игдыре не было…
И уже позабыв, что увиденное мной – это сон, спрашивает:
– Расскажи, что ты ещё видел, Эдик джан?
И я сажусь в постели и в деталях описываю всё что видел, и даже кое-что добавляю от себя, словно в самом деле только что из Игдыра вернулся. Я рассказываю, а мать хлопает себя по коленям, раскачиваясь взад и вперёд, и молча вытирает слёзы кончиком головного платка.
– Вах, пусть в жизни счастья не увидит тот, кто наш дом разрушил. И пусть с его домом случится то же, что он с нашим сделал! Господи, почему ты так слеп? Разве этих людей тоже бог создал? Какая мать их родила? Чтобы такую воду в грязь превратить!..  Но… В твоей комнате будто кто-то был, ты с кем-то разговаривал, я на твой голос пришла. Никак опять этот неугомонный приходил?

Я рассказывал матери о моих ночных визитёрах, она знает, что чаще других приходит отец, и, святая простота, на полном серьёзе сердится:
– Что же это он ко мне не приходит, тебе надоедает, спать не даёт?
– Мать, о чём ты, как это «надоедает»! Знает, что тоскую, вот и приходит, а ты его не вспоминаешь…
– Ещё как вспоминаю, Эдик джан. Жалею очень. Ведь сколько ещё мог прожить, а вот что сталось… Ну кому он мешал? И Игдыр свой не увидел… Ни дня не проходило, чтоб не вспомнил, только и жил надеждой и так уверенно твердил, что снова его увидит…
Кряхтя, она встаёт и уходит с поникшей головой, уйдя в свои мысли, и кто знает, кого вспоминает, что видит перед глазами – Игдыр или свой Кохб…
– Гляжу я на вас, игдырцев, и не перестаю удивляться. Ни одна турецкая мать или жена не стала бы отчитывать своих щенков за то, что они, дундуки, оскверняют воду, рушат тониры. Да эти жёны и матери, может, сами выбрасывали в них свой ежедневный мусор. А твоя великодушная матушка бьёт себя по коленям: «Чтоб мне ослепнуть»… Нет бы сказать: «Пусть ослепнут глаза у тех, кто турка в наш дом привёл-поселил»… Воистину удивительно…
Да, Игдыр, наверное, для того мы и родились на свет, чтобы всех удивлять. И даже сами того не осознаём, до какой степени. Мы просто живём себе да ещё и чужим поступкам удивляемся. Многие смотрели на нас, примерно как Гулливер на лилипутов. И где они теперь? От них остался один песок, только пыль и тернии, но до того, как стать пылью, они топтали и истребляли нас, ровняли с землёй и, довольные собой, облегченно вздыхали: дескать, вот и нет их больше, кончились… А оглянувшись, поражались тому, что видели…

Сам Создатель по сей день не устаёт на нас удивляться, ибо сам пытался временами избавиться от нас, как от головной боли, но понял, что это невозможно. Как позднее дитя-поскрёбыш, мы не давали покоя нашему престарелому, утомлённому Создателю. Да только он сам виноват – пусть бы не создавал… Но раз уж создал, так присматривай, как за всеми! А мы росли без его «пригляда» и участия и никому не обязаны тем, что мы есть. И потому «с младых ногтей» чувствуем себя независимыми, свободными, даже беспечными. Но, как младшие в семье, считаем себя в долгу перед «старшими», только в чём этот долг заключается и насколько велик, чтобы нам расплатиться и навсегда освободить себя, – этого мы не знаем. Потому что «кредиторов» всегда хватало, и по сию пору отдаём и ещё ни разу не сказали получателям: «Довольно! Всю душу нам вымотали, замордовали, осточертели вы все, дайте, наконец, спокойно пожить»… Пробовали не отдавать – отбирали силой, уговорами, до нитки обирали. Единственный способ избавиться от вымогателя – не платить, но мы всегда платили, отдавали даже тем, кто не просил. Сами звали к себе и отдавали, как глупая жена из «Барекендана»… О, хотя бы раз отказали, захлопнули дверь перед самым носом просителя или сказали: «Хватит, Бог подаст, убирайтесь!»…
– Нет, не скажете… И как же вы намерены жить дальше с этим вашим добросердечием в жестоком сегодняшнем мире – ума не приложу. Твой необычный визит, милый мой, просто фантазия твоего утомлённого мозга. Мне жаль, что боль не даёт тебе покоя. А то, что выпало мне… Я ведь был, верно? И сейчас есть, и буду, на ваших картах – величиной с булавочную головку, с горошину или просяное зёрнышко, но я есть и буду всегда, и я видел эти стада свиней и своры шакалов, которые хлынули в город после вашего ухода.  И что они творили, как разворошили каждый дом, как всё вверх дном перевернули…
Войско не осталось в Игдыре, отошло к Аразу, к Маргаре, и Сурмари наводнили турки и курды из деревень – сброд, спустившийся с гор и увязавшийся за войском. Вооружившись железными прутьями, кирками и лопатами, с утра и допоздна ломали и крушили, ни одного дома не пропустили, отодрали доски полов, забросали мусором тониры и опоганили колодцы, даже могилы разрыли.

Все три церкви, хорошенько обшарили и превратили в хлев, оборвали все плоды и разорили огороды, школу тоже конюшней сделали. Но не насытились… Перерыли все дворы, и если находили что-нибудь припрятанное, дрались за добычу и резали глотки друг другу…
Неделю, две громили и грабили. Потом часть отползла, убралась восвояси, а те, кто успели отхватить себе ваши дома, притихли. Жили как голодные собаки – с собой-то ничего не принесли, а ваши припасы кончились. Что было делать? На какое-то время Игдыр опустел и стал похож на то, что ты видел. Но пришли другие чужаки, и Игдыр стал меняться на глазах. Земля у нас, сам знаешь, была отменная, ухоженная, виноградники, цветники, фруктовые деревья – все привитые, плодоносящие. Набежали из соседних деревень, вселились и стали жить. Что издалека, что вблизи ни на что не похожие. Друг друга и то сторонились: буркнут «салам» и идут стороной, как прокаженные. Воровато жили, с вечным страхом внутри, как грабитель, который ходит в чужой одежде и боится, что придёт когда-нибудь хозяин и спросит:
– Ты чью это чуху надел, а?
Но никто не приходит и не спрашивает… Не вернулись вы, ах, не вернулись…
В вашем доме больше года жил ваш сосед Муса Малим, ты должен его помнить. Так и его прогнали, в сторону Ирана ушел… О, не спрашивай, ради Бога, не береди душу, думаешь, я не болею? Но кто меня спрашивает!.. Да, тот самый Муса Малим, ты его помнишь, он говорил, что слово дал стеречь дом до вашего возвращения, но вы не вернулись…

А Муса перед самым нашим исходом успокаивал мою мать рассудительными, неспешными речами (армянский он знал хорошо):
– Не волнуйся, сестрица Сатеник, с домом ничего не случится, я постерегу, не беспокойтесь… Фалаг это, фалаг – судьба от вас отвернулась. Вот снова лицом повернется – и вернетесь…
Даже этот человек не верил, что наш уход навсегда.
Когда дядя Аветис приходил к нам на «семейный шашлык», обязательно посылал за Мусой, который, видимо, когда-то был учителем («маалимом»). При нас он уже занимался ремеслом, мастерил замечательные седла. Во время наших шашлычных пиров он выпивал стакан-другой виноградного вина, запрещенного Кораном, для маскировки называя его «шербетом», и нараспев декламировал на фарси Хайяма, Хафиза, Руми. Никто из нас фарси не знал, но язык этот звучал так ласково, так нежно, что казался нам родным. Потом для нас переводил на армянский. Глаза устабаши Аветиса грустнели, он ничего не мог выговорить, только под нос повторял: «Машалла!»
И Муса Малим с наслаждением «осквернял» желудок в нашем доме, вкушая шашлык из свинины и запивая его вином, а после, обнаружив свой грех, покаянно махал рукой:
– Что случилось, то случилось. Ничего, Устабаши, отмолю,  хода простит…
Но, видно, его молитвы тоже до места не дошли… ихний ходан тоже был так себе, ничего особенного…

Часть 1.  http://www.proza.ru/2013/11/02/1936
Часть 2.  http://www.proza.ru/2013/11/04/708
Часть 3.  http://www.proza.ru/2013/11/07/1757
Часть 4.  http://www.proza.ru/2014/01/07/61
Часть 5. http://www.proza.ru/2014/01/07/76
Часть 6. http://www.proza.ru/2014/01/09/1552
Часть 7. http://www.proza.ru/2014/01/09/1560
Часть 8. http://www.proza.ru/2014/01/09/1566


Рецензии