По закоулкам воспоминаний - часть 1

    Мои дети – мои родные! Мои любимые! Родимые мои!



    Я их вырастила, я их, как могла, сохранила, оберегая от невзгод изо всех своих сил. И в бедах, и в доброе время.



   Но ведь и они меня растили. И они меня сберегли самим фактом своей беззащитности в малые лета, самим фактом своего существования впоследствии. Это они стимулировали моё стремление обеспечить их безопасность, что заставляло меня искать пути, делало меня смелее, находчивее, мудрее, если хотите – выносливее. А их прелесть, их ответная любовь делали меня счастливее и даже увереннее. Они и представить себе не могли, какой целебной силой для меня обладали. И я ни на миг не сомневаюсь в том, что все чудовищные трудности, выпавшие на меня – еще неопытную в годы войны - я осилила только благодаря им. А в дальнейшем? Разве не они воспитывали меня возможно не меньше, чем я их?

То есть, если подумать, они для меня, сами того не подозревая, сделали не меньше, чем я для них, Только и того что не родили меня!

Смеётесь?



                Вступление



   «Я был таким, как ты. Ты будешь таким, как я!».

Почему-то через многие десятилетия и, собственно, вне всякой связи с событиями момента, вдруг – именно вдруг! – вспомнилась мне эта когда-то так поразившая своей неотвратимостью истина.



   В Днепропетровском медицинском институте, куда я поступила в 1937 году, на третьем этаже анатомического корпуса располагался анатомический музей. Довольно содержательный музей, богатый интересными экспонатами, способными заинтересовать не только медиков. Так вот, все лестничные пролёты, ведущие к музею, были уставлены застеклёнными шкафами, в которых стояли в ряд тщательно препарированные скелеты. Возле последнего из них была эта надпись.

Даже тогда – на фоне моей молодости, здоровья, еще юношеского и безусловно радостного оптимизма, на фоне тогдашнего уверенного стремления и веры в непременно счастливое будущее – это впечатляло.



   Теперь, когда мне за 90, то есть на склоне лет, эта истина уже не только впечатляет. Она, как ни мудри, как ни тяни, как годы свои ни называй, по-русски или на иврите, на «склоне» или «закате» - истина эта уже к делу ближе...

Вот и выходит, что в моем возрасте уже ничего откладывать не стоит – нельзя. В моем возрасте нужно уже в спешке завершать незавершённое, а чтобы что-либо начинать, то и говорить нечего – либо категорически отвергнуть и самую мысль эту, либо начинать срочно, в темпе осуществлять и с извинениями за «поспешишь – людей насмешишь» «аки можахом» закончить.



   В данном случае вся эта прелюдия касается многократно повторяемой просьбы моих сыновей – еще с тех пор как наступил мой пенсионный возраст – а было это более 30 лет тому – первым Саша, а потом и Володя с Юрой – написать свои воспоминания, всё, что я могу вспомнить о себе, о семье, о наших близких. И я что-то не помню чтобы я категорически отказывалась от этого предложения. Видно, лестно было мне, что детей моих интересует моя и наших близких такая простая и ничем не выдающаяся жизнь.



   Отказываться - не отказывалась. Даже что-то вроде «Ладно, как-нибудь соберусь». Да вот и дособиралась...

Конечно, написать ради них, моих родных, нужно бы. Да и что, казалось бы, может быть проще? Ан нет. С одной стороны, написать хочется, а с другой – уменья нет. В отличие от анекдотического чукчи, я не писатель – я читатель.

Попробую написать, хотя и понимаю, что самолюбием поступиться придётся ох как!

А потому, сыночки мои, дружочки мои! Если первому из вас, прочитавшему эти мои записки-нескладёхи, покажутся они совсем уж корявыми, оградите семью нашу (и меня во главе её) от позора – порвите, уничтожьте их, никому не показывая.

Ну, а теперь попытаюсь начать... Только опять же, если придерживаться бодрого лозунга «Вперед и с песнями!», то самой подходящей и искренней в моём случае будет:



«Я не знаю, как начать,

В общем...значит... так сказать...

Нет, не получается опять.»

А потому – до очередного «завтра».



                Начнем, пожалуй

   Если с себя начинать, то, стало быть, от самого рождения. А родилась я в г. Кременчуг – есть такой на Украине в Полтавской области.

Интересно, что про другие страны говорят «В такой-то стране – во Франции, в России. А об Украине редко встретишь «В Украине», чаще «На Украине». Может быть, это и не совсем правильно, но мне это привычнее. Уточню даже, что родилась на Полтавщине.



    Много ли было восторгов по поводу моего рождения? Не без оснований сомневаюсь.

1919 год на Украине был очень трудным. Думаю, история этого периода вам известна. После мировой войны – гражданская война, разруха и нищета, бандитизм – Махно, Петлюра, неразбериха, непредсказуемость событий даже ближайшего будущего. Вот на таком фоне, в такое время я и родилась.



    Это ещё бы что! Моему рождению предшествовала смерть моего папы, Давида Наумовича Шапиро – он умер 9 декабря 1919, за 6 дней до моего рождения. С самого начала мировой войны он был мобилизован на фронт, попал в химическую атаку и с тяжелыми поражениями был госпитализирован. По окончании лечения был признан негодным к строевой службе и оставлен на нестроевой – санитаром в инфекционном отделении госпиталя. Там заразился брюшным тифом – это заболевание было распространено в то время - осложнившимся кишечным кровотечением, и, ввиду беспомощности тогдашней медицины, от него и умер.



    Так что моя мама овдовела перед самым моим рождением.. Если к этому прибавить ещё и такую подробность как тяжелые патологические роды, потребовавшие оперативного вмешательства – кесарева сечения, то сомнения о восторгах по поводу моего рождения можно признать обоснованными.

Слава Богу, медицинский персонал очень сочувственно отнесся к маминым бедам и выходили её со всем вниманием – мама рассказывала мне потом об их доброте и обходительности. А доктор, принимавший роды, даже советовал маме дать мне имя Рахель. Но мама назвала меня именем моей покойной бабушки, и я была зарегистрирована как Мириам-Лэя Шапиро.



   А с папой своим на этом свете я так и не встретилась. Но не могу не сказать: с самого раннего детства моего я испытывала к папе, точнее к памяти о нём, величайшее почтение, которое осталось со мной на всю жизнь. И внушила его мне моя мама.



   И о том, какой он был необыкновенно хороший, и как ждал моего рождения, и как он любил бы меня, если бы был жив, и как умел он всякую беду отвести, и о том, как она была бы счастлива при нем, и не плакала бы...

А мне, малышке, так этого хотелось тогда! И мама была так убедительна в своих рассказах. И внедрилось это в сознание мое настолько, что его образ, хоть и не виданный мною, но такой невероятно спасительный, был мне дорог и сердцу близок невероятно – я и слов не подберу.



    Хотите – верьте, хотите – нет, но в самые тяжёлые, катастрофически тяжёлые моменты моей уже взрослой жизни я обращалась к нему как к заступнику перед Богом Всемогущим «Папочка Давид, помоги! Папочка Давид, помоги!»

Я редко к нему обращалась, можно сказать – считанные разы. Но ведь помогало, если я, такая малосильная, из этих катастроф выходила. Наверное, это покажется неправдоподобным, но это было именно так. И мама знала об этом моем фанатическом преклонении, об этой моей маленькой слабости. И нередко в детстве, да и в школьные годы пользовалась этим, если нужно было меня в чём-нибудь убедить. Слова «твой папа покойный тебя бы похвалил» или наоборот «не похвалил» я слышала от нее не раз. И наверное она не пользовалась бы этим приемом повторно, если бы он не срабатывал.



   Особенно мне запомнилось время, когда я, заканчивая школу, стала задумываться о том, в какой ВУЗ поступить, Мне, грешным делом, очень хотелось в театральный. Так, почему-то, хотелось в театральный!

Вы, вероятно, ухмыляетесь. Мол, я - и вдруг в театральный. А вот была такая блажь.

Моей маме, однако, эта идея не нравилась, можно сказать – категорически. Для неё такое моё стремление казалось крахом её надежд. Не нравилась ей профессия эта для её единственной. Приводилось множество всяких доводов. Заслуживающих и не заслуживающих внимания. И каждая такая, иногда и не совсем мирная, беседа заканчивалась тихим, грустным: «Твой папа покойный так мечтал, что ты будешь врачом». И это в разных вариантах повторялось неоднократно. Иногда прибавлялось, например, и такое: «Должна тебе сказать, что в папиной семье об актрисах даже с уважением не говорили» и т.д. Ну, это уж совсем несправедливо. Но мама есть мама. Ей хотелось видеть меня врачом, И папа, возможно, мечтал о чём-нибудь таком – почему бы и нет!



    Профессия врача меня, в общем-то, не отталкивала – позднее, в процессе обучения, я её даже полюбила. Но тогда мне так хотелось быть актрисой! Красивой, нарядной! И уж конечно безумно прославленной и знаменитой.

Кончилось тем, что я подала документы в ДМИ – Днепропетровский медицинский институт и была принята на лечебно-профилактический факультет.

Но это было в 1937 году. А я ведь начала рассказывать об известных мне событиях 1919 года и намеревалась не упустить судьбоносных в моей и маминой жизни двадцатых годов прошлого – подумать только! – столетия.





                Гражданская война

 

   Годы гражданской войны, время чудовищной разрухи и неразберихи. Устойчивого порядка – никакого: сегодня так, а завтра – эдак. Мне кажется – судя по рассказам, по литературе – на Украине это проявлялось особенно ярко. То одна банда, то другая, то снова будто власть советов, то какая-то временная местная власть, самовластье или безвластье вообще. Разбой и грабежи. Безопасности - никакой.



    После смерти папы мама оказалась в очень бедственном положении. Жила она с новорожденным ребенком на съёмной квартире, в г. Кременчуг Полтавской области), материального обеспечения никакого, специальности нет, здоровья - тоже. Образование – два класса церковно-приходской школы. Есть только грудной ребенок и преданнейшая любовь к нему.



    Устроиться на работу при таких данных более чем проблематично. И первое время проживалось всё, что было в доме – сначала все украшения, папины подарки, а затем и всё остальное, что можно было продать или обменять на продукты. Это были к тому же и годы голодовки в стране.

С большим трудом, со временем, когда мне уже было два года, за мизерную плату, которой едва хватало на оплату квартиры, мама устроилась на работу в детские ясли. Особенно важным, особенно ценным для мамы было то обстоятельство, что в ясли приняли и меня. На фоне свалившегося на нас обнищания это было хоть каким-то просветлением. И мама очень дорожила этой работой, страшно боялась потерять её, очень старалась быть исполнительной и полезной.

Между прочим, одна из картинок этого моего «организованного» существования каким-то образом запомнилась мне: я беспомощная и плачущая, в плотном окружении табуреток-великанов, в какой-то панике не могу вырваться из этого табуреточного окружения на свободу (наверное, к маме). А когда меня оттуда забрали, то ещё и каким-то чёрным карандашиком царапнули по плечу.

Когда много позднее, может быть в 4- или 5-летнем возрасте, в одном из наших с мамой уединенных «собеседований» (в те годы мама при всяком, довольно редко удававшемся случае нашего с мамой уединения любила предаваться воспоминаниям о моём папе, ее жизни при нем и после его смерти) я рассказала об этой запомнившейся мне картинке, мама вспомнила, что это был эпизод оспопрививания в яслях.



    Насколько обнищание тогда одолевало маму, можно сулить хотя бы по тому, что на работу зимой она вынуждена была ходить, обернув ноги какими-то утепляющими тряпками – не было средств купить себе даже крайне необходимую по сезону обувь. Мама рассказывала, что из этой конкретной беды её совершенно неожиданно выручила сестра Кирова (того самого Сергея Мироновича), посетившая Кременчуг по служебным делам, имевшим отношение к детским учреждениям. Когда она посетила ясли, маму не только похвалили за хорошую работу, но «сама» (как подчеркивала мама) сестра Кирова подарила ей новые солдатские сапоги. Такая была премия.

Мама рассказывала Юре, что она такому своему счастью поверить не могла, долго боялась, что у неё это богатство могут украсть, и, снимая сапоги дома, прятала их поглубже под кровать, прикрывая чем-нибудь, чтобы воры, паче нагрянут, не заметили бы их. Грабежи и разбои тогда процветали – опасения были вполне реальны.

Годы 1919-1920 и следующие за ними были очень голодными и тревожными. И в страхе, что не сможет хотя бы мало-мальски обеспечить существование своего ребенка, на четвертый год вдовства мама второй раз выходит замуж – за вдовца с четырьмя детьми.



    Помню, уже повзрослев, при всём моём уважении к отчиму, которого я называла папой – он был хорошим человеком – я спросила маму, почему она, красивая и молодая, отважилась на союз с человеком много старше её, и к тому же многодетным. Она ответила, что были и другие предложения, от молодых и бездетных. Но она боялась, что бездетный человек не сможет понять её привязанности к ребенку, и тогда я буду страдать больше, чем при отчиме, имеющем и своих детей.

Вот так по моей неосознанной ещё вине маме досталось такое нелегкое – во всяком случае в первые годы – замужество.



    Моим отчимом стал Борис Соломонович Равич, у которого в с. Желтое (сэло Жовтэ, Пятихатьского району Криворижськои округи) помимо четверых разновозрастных (от 19 до 4 лет) детей, был свой большой дом, своя не водяная и не ветряная, а какая-то механическая мельница и маслобойня.

Правда, ко времени описываемых событий вся эта собственность была если не снесена с лица земли, то значительно повреждена различными набегами, так что практически функционировать не могла. Даже для проживания своей семьи отчим должен был первое время снимать дом у некоего Венецкого, обладателя двух (а может быть и больше) домов. В собственный дом отчим надеялся вернуться после ремонта. Спешить с ремонтными работами в доме, на мельнице и маслобойне было рискованно в связи с бушевавшей в стране ненавистью к собственникам. И только с появлением НЭПа – новой экономической политики – эти постройки были кое-как восстановлены до функциональной пригодности и, хотя и в неприглядном виде, пользовались спросом у сельчан.



    Нужно сказать, что отчим был уважаемым человеком в этом селе, и к нему нередко приходили сельчане за советом, а то и технической подмогой, так как он хорошо знал тогдашнюю сельхозтехнику – сеялки, веялки, молотилки, трактора и проч.

Итак, мы с мамой оказались в селе Желтое – здесь прошло моё дошкольное детство и первые два школьных года.

Село запечатлелось мне большим и красивым, с вишневыми садочками, чистенькими побеленными хатками, в большинстве своем под соломенными крышами. А у тех, кто побогаче, дома были подобротнее, и крыша черепичная или «железная». Вокруг зелень, ухоженные огороды, сады – очень живописный вид.

Через село протекала речушка – часто, правда, пересыхавшая, но всё же с сочными травами по берегам, красивыми плакучими ивами. Эти места назывались Лэвада. Они были недалеко от нашего дома. И мы с подружками часто ходили туда за цветами, они там были такие разные. Яркие, зовущие. А еще на Лэваде крестьяне высаживали грядки капусты – здесь она росла сочной и не требовала поливки.

Где-то за селом речушка впадала в реку Жовта, прозванную так за окраску её вод – они протекали по каким-то рудным местам, и руда окрашивала их.

В селе Жёлтое, довольно большом, помнится мне, улицы не имели названий, и адресным ориентиром в нём был очередной номер сотни домов – вероятно, по мере их застройки. В сотнях ещё различался ряд. Таких сотен на то время насчитывалось двенадцать. Во всяком случае, о стольких я знала, хотя кроме первой, в центре села, нигде не была – мама меня от себя не очень то отпускала.

Основные службы села располагались на территории первой сотни. Была начальная школа - добротное красного кирпича здание с внушительного размера двором, густо обсаженным по периметру шиповником, сиренью, желто-цветущей акацией. В этой школе я училась в 1 и 2 классе – до нашего переезда в Кривой Рог. На другом конце первой сотни была другая школа – семилетка. Там учились дети постарше.

Недалеко от нашего дома была почта. Семья заведующего – я даже помню их фамилию Добровольские – жила в здании почты. Я дружила с их дочерью Лидой. Помню, меня всегда удивлял строгий распорядок в их семье.



    На полпути от нашего дома до школы была аптека – тоже кирпичный дом, где жила и семья аптекаря. С его сыном Адиком я училась в одном классе, а семьи наши были дружны. У аптекаря была красивая квартира и большой сад.

В центре села, на пригорке на большой площади возвышалась церковь. Был какой-то парк невдалеке, и за ним – сельсовет. Во дворе его – небольшая постройка, где, как говорили, держали арестованных. Я их не видела. Но боялась.

Близ сельсовета были базар и магазин с названием «Потребиловка». А за селом, в сторону вокзала, была огромная площадь, где периодически бывали ярмарки. На окраине первой сотни стояла большая больница – красного кирпича здание с фигурной кладкой, окруженное большим садом, рядом – дом с садом для врача. В этой больнице работал фельдшер по фамилии Барлит. От сына аптекаря я знала, что Барлит был морфинистом и частенько, даже по ночам, приходил к аптекарю со слёзной просьбой дать ему морфий.



    Что собой представляют морфий и морфинист, я не знала, но что это очень плохо, ясно было по выражению лица и глаз рассказчика. В дальнейшем вместо Барлита стал работать очень хороший, по отзывам, врач Мусарский, с его детьми я дружила и часто бывала у них. Их сын Боря был моим соучеником во 2 классе, а его сестричка Аня тогда училась в 1 классе.

Железнодорожная станция находилась примерно в трёх километрах от села и называлась, если помню, Жовти Воды, из за близости всё той же реки. Дорога к станции проходила через степь. И как же красива была эта дорога в колышущемся море колосистой ржи! А за ними – «посадка», густо растущие деревья вдоль железной дороги. Мне редко случалось совершать этот путь до станции, но каждый раз это было что-то вроде праздника: и дорога умиротворяюще красивая, и на проезжающие поезда не избалованному зрелищами ребёнку посмотреть охота. Да еще и буфет на вокзале, и, если оказаться там с мамой, то без лакомства не останешься.

И вот однажды, когда нужно было поехать на станцию встречать гостью – мамину любимую племянницу, у меня настолько не было терпения дожидаться этой поездки, что я отважилась на хитрость и, улучив момент, когда в комнате с единственными в доме часами никого не было, я забралась на стул и перевела стрелки на час с лишним вперёд. Сделала я это заблаговременно, а занятая на кухне приготовлением яств для гостьи мама и другие ничего не заметили. В результате мы приехали на вокзал задолго до прибытия поезда. Вначале все встречавшие удивлялись, почему так запаздывает поезд. А когда заметили, что показывают вокзальные часы, началось небезопасное для меня расследование. Взрослые немного посмеялись, а я, кроме маминого прилюдного выговора, осталась без лакомства. Конфузно было, конечно. Наверное, наказание было бы похлеще, если б не общая радость по поводу приезда гостьи.



    Если о моих конфузах, то вот еще один, случившийся в начале моего «первоклассного» периода и связанный с Лэвадой. Из школьных учителей мне очень запомнились первые – Александра Федоровна и Александр Федорович. Это была молодая и красивая супружеская пара. Они жили при школе. Одевались, как в селе говорили, «по городскому». Были всеми уважаемы, а первоклассниками – просто любимы. Наш первый класс вела Александра Федоровна. Случилось так, что где-то в самом начале учебного года она не смогла придти на урок, и ее заменил Александр Федорович. Он почему-то не продолжил начатую Александрой Федоровной тему, а решил как можно доступнее рассказать нам, сельским первоклашкам, детям в основном придерживающихся религии неграмотных или малограмотных крестьян, о происхождении человека. Наверное, это было элементом усердно насаждавшегося тогда антирелигиозного просветительства.



   Как и все в классе, я внимательно слушала учителя. Но когда он сообщил, что человек произошел от обезьяны, что все, все произошли от обезьян, то есть и я тоже(?!), во мне что-то запротестовало.

Я даже помню, как на фоне ярко освещенного осенним солнцем окна он сидел на уголке стола в сером костюме, элегантный и красивый, свесив одну ногу, а второй упираясь в пол. Говорил спокойно и уверенно. Я сидела на первой парте.

Еще задолго до школы я точно знала от мамы, что меня она нашла в капусте на Лэваде. Я ей с первого же раза поверила – мама была неоспоримым авторитетом, и больше этот вопрос не всплывал. Я даже потом не раз приглядывалась к посадкам капусты на Лэваде – не повезет ли мне, как маме? И тот факт, что мне не повезло, ни в коем случае не внушал сомнений и не опровергал истину.

А тут вдруг не кто-нибудь, а уважаемый и всеми любимый учитель утверждает, что все люди (все!!! все!!!) произошли от обезьяны. А они, обезьяны – я видела их на картинках – такие безобразные! Как же это? Я ведь не такая! А мама моя! Все мне говорили, что она очень красивая.



   И потом – мама же лучше знает. В общем, я осторожно открыла крышку парты, робко встала и сказала, явно беспокоясь не обо всём человечестве, а только о себе: «Александр Федорович! А я не произошла от обезьяны – меня мама на Лэваде нашла».



    До сих пор помню, как встал и на какой-то момент отвернулся от класса Александр Федорович и как потом, заметно повеселев, продолжил урок – говорил что-то о миллионах лет, о каких-то постоянно изменяющихся предках и ещё что-то... Мне было понятно только то, что он мне не поверил и то, что я сделала заявление свое при всем классе, но, кроме меня учителю никто не возразил. Настроение было плохое. Наверное, я металась между авторитетом мамы и учителя, была в смущении и растерянности. Уже не помню, что говорила мне мама, когда, придя со шкоды, я поведала ей о нашей «дискуссии» в классе. Наверное, отвлекла меня, сменив тему. Но еще долго, вспоминая этот эпизод, я чувствовала себя неловко – и истину больше не выясняла, не хотела возвращаться к своему конфузу. В каждом возрасте свои неприятности...



    О селе Желтом я вспоминаю с умилением – большое, красивое, живописное, зеленое, с особенно замечательными летними вечерами, когда по окончании ежедневных (с раннего-раннего утра) таких напряженных полевых работ, а затем и хлопот на подворье, с дальних сотен села доносились мелодичные и душещипательные украинские песни. Это пели, притом очень слаженно и красиво, девушки, и это нравилось всем. Я нередко слышала, как люди уже пожилые с одобрением говорили: «О! Вже дивкы (с ударением на последнем слоге) заспивалы!»

В селе жили такие разные, но по своему красивые и интересные люди. В моем представлении, моей с детства сохранившейся памяти об этом селе и сельчанах – это были трудолюбивые и в массе своей богобоязненные люди. Село было ухоженным, и порядок в нём был, и традиции какие-то.



    Была в центре села и парикмахерская. Услугами её пользовались далеко не все. Самой частой у мужчин всех возрастов была стрижка «пид макитэрку», осуществимая любым мастером- доброхотом: на голову надевалась «макитэрка» - глиняный горшок, и по краям её подравнивалась длина волос. Женщины и девушки отращивали косы. Выражение «коса – девичья краса» признавалась всеми.

Был клуб, А при нём самодеятельность, обеспечивающая дни революционных праздников какими-то выступлениями – декламация, песни, даже театральные постановки. Была при клубе еще какая-то не то спортивная, не то акробатическая группа из школьников, называвших себя «синеблузниками». Выступления их начинались, помнится, чем-то вроде «Мы – синеблузники, мы профсоюзники...». Лейтмотивом всех выступлений клуба было утверждение, что все бедные – хорошие, а богатые – плохие. Восклицание «Алэ ж мы бидни!» звучало как олицетворение достоинства, почти с гордостью. Изредка в клуб из района приезжала кинопередвижка – показывали кино, еще тогда немое. Чтобы посмотреть кино, сельчане иногда пешком отправлялись на станцию Жовты Воды, куда время от времени прибывал агитпоезд. Три километра пешком, да еще и на ночь глядя, ведь кинозала на станции не было, и днем показа быть не могло.



    Не помню, была ли на селе пожарная команда, но видимо какой-то надзор имел место. О пожаре обычно тревожным звоном сообщала церковная колокольня. И тогда из всех близко и не близко от пожара стоящих домов выбегали с ведрами и другим снаряжением спешившие на помощь пострадавшим (да и для спасения своего жилья) сельчане. От ближайшего колодца и до места пожара в темпе организовывалась людская цепь, и по ней передавали полные и обратно пустые вёдра. Участвовали все, зеваками были только дети.



    Запомнились и другие картины дружной взаимопомощи. И обусловлены они были не только жизненными обстоятельствами, но в большинстве своем – дружелюбием, добрососедством, незлобивостью. Вспоминаю, например, картину обмолота зерна в соседнем дворе, где жила моя школьная подружка Вера Колеснык. В этой трудолюбивой семье было четыре дочери – Вера (младшая), Надежда, Любовь и Клавдия (уже замужняя). Было ещё два сына – Иван и Артём (Артюшок, как его звали по малолетству). Жила семья обеспеченно. И жнивьё у них было богатое. В семье у них самой почитаемой, как я тогда понимала, самой охраняющей была иконка, на которой были изображены (наверное. Святые) Вера, Надежда, Любовь и Софья. Софья была на вид самой старшей, а у них старшей дочерью была Клавдия.

В описываемое время еще не было всеобщей коллективизации. Но механизация сельхозработ уже входила в практику. На время обмолота село обслуживала не знаю уж кому принадлежащая огромная молотилка, она переезжала в порядке очереди из двора во двор.



   В день, когда молотилка, а с нею и веялка въехали во двор Веры, двор наполнился людьми, которые вместе с хозяевами весьма добросовестно, споро и даже как-то весело работали в течение всего дня – от первой загрузки до последней готового зерна в закрома. Несмотря на невероятную запыленность воздуха, особенно от веялки, мы с Верой тоже участвовали в процессе – подносили «водыци напиться», и нам тоже было весело.

А по окончании работ Верина мама с помощницами, очистив от пыли часть двора ближе к дому, прямо на земле расстелила домотканые скатерти и рядна, уставила этот импровизированный стол обильными яствами, и все трудяги, рассевшись, принялись пировать. Усталые, но довольные проделанным, ели, пили, пели громко - веселились.

А на следующий день все те же, включая семейство Колесныкив, с самого раннего утра работали на другом дворе. Житейская мудрость подсказывала, что в трудной жизни взаимопомощь – самое надёжное средство, ведь село жило, как я могу судить теперь, только за счёт самообеспечения.

Я помню много фамилий из соседских дворов: Мыкытась, Мамонтов, Панин, Радченко, Панасенко, Пындык, Рось, Добровольский. Моими школьными подружками были Вера Колиснык, Соня Мыкитась, Лида Добровольская, Тоня Радченко (из учительской семьи). Семейства Рось и Пындык жили на другом конце села – где-то в районе 9 и 12 сотни. Я их никогда не видела. А запомнились они мне по бытовавшей в селе шуточной угрозе: «Брось Рось, а то Пындыху скажу!» Само выражение возникло из-за бесчисленных, известных на всё село, потасовок между старшими сыновьями Рося и Пындыка, в которых чаще побеждал Пындык.

А Мамонтов просто был своеобразной достопримечательностью села. Звали его Маркиян. И сам человек неприятный, и имя некрасивое, неприятное. Несусветный дебошир и беспробудный пьяница – наверное один такой на всё село. Семья его проживала в непосредственном соседстве с нами. Не знаю почему, но его дебоширства не затрагивали ни нас, ни соседей по другую сторону его двора (Добровольских). Касались они только его несчастной семьи. От его пьяных экзекуций дети – у него было 3 сына) разбегались кто куда. И вся злобность его вымещалась на жене. Её крики разносились далеко за пределы их двора. Все попытки людей защитить её были тщетными, она сама гнала всех, кто пытался это сделать. Все это знали и не вмешивались. И только после того, как старший сын Митя однажды вступился за мать и чем-то здорово поколотил отца, тот утихомирился и избиения стали реже и слабее. А Маркиян вдруг возлюбил своего старшего настолько, что при всей бедности этого семейства, где всё разрушалось, разбивалось и пропивалось, купил сыну гармошку и сам в подпитии под эту же гармошку (он, оказывается, и играть умел) прославлял сына, распевая по-видимому им же сочиненный куплет:

Ах, Бог, ты мни Бог,

Митя парубок.

Сыва шапка пырижком,

Ще й гармошка уразком.

В с. Жёлтом было немало и еврейских семейств: врача Мусарского, семейство аптекаря, Венецкие, Аграновские, Левины, Каневские, Коганы, Межибовские и др. Кто из них чем занимался – уже не помню.



    Через дорогу от нас, за высоким и плотным забором жил мало с кем общавшийся старик – Беня. Не помню, чтобы кто-то называл его по фамилии, Он занимался шорным делом – изготовлял сёдла, сбрую, хомуты для лошадей. Наверное, нелёгкая работа. А однажды я видела, как к его дому на извозчике подъехала стройная, нарядная молодая женщина. Оказалось, что это его дочь, жившая в Харькове (в селе всё знают!). На ней была очень красивая шляпка и дивной красоты пальто, отороченное по низу блестящим атласом – по моде того времени. Я тогда подумала, что на моей маме всё это выглядело бы еще красивее и мысленно решила: вот вырасту – обязательно куплю маме такое же... Сожалею, очень сожалею, но никогда ничего такого выдающегося я своей маме так и не купила.

А был ещё один примечательный еврей – Лэйба. В войну он служил в кавалерии, в боях лишился ноги и ходил «на деревяшке». Он был вдовец, и была у него удивительной красоты дочь лет двенадцати – Рахиль. Лэйба работал конюхом у какого-то предприимчивого мужика, державшего извоз. Жили они очень бедно и неухожено. И все еврейские семьи считали своим долгом помогать им, делая это и мягко и доброжелательно. Рахиль любили все, но не думаю, что у неё были какие-то добрые перспективы... К Лэйбе все относились с уважением.

Официальной, объявленной синагоги не было. Даже церковь в ту пору чувствовала себя шатко. Но, видимо, какой-то молитвенный дом был (скорее всего – у Венецких), т.к. по субботам и праздникам еврейские мужчины ходили куда-то молиться. Это не афишировалось. На мой вопрос «куда?» мама мне так и не ответила. Но именно у дома Венецких я видела впервые еврейскую свадьбу под хупой.



    За время моей жизни в с. Жёлтом не помню ни одного случая проявления враждебности к евреям. А общинность и взаимопомощь в еврейской среде поддерживались. Мне хорошо запомнился один такой случай. В село приехал (наверное по предварительной договорённости с кем-то представляющим общину) невысокого роста худой и очень болезненного вида мужчина. Он не был родственником кого-либо из местных и даже знаком ни с кем из них не был. Но по рекомендации то ли рава, то ли ещё кого приехал долечиваться (сельский воздух, питание) после стационарного лечения. Каждая семья по неделе содержала его у себя. Не знаю, как у других, но у нас ему отвели самую парадную комнату, мама готовила для него отдельно предписанную ему диету, каждое утро ставила ему на стол кувшин остуженной кипяченой воды, а возле стола – чистый таз. И это всё ему было нужно потому, что он каждое утро сам себе делал зондирование. Я, однажды увидевши это, больше не любопытствовала, так не понравилась мне эта процедура. Я и маме сказала об этом с неудовольствием. Тогда-то она и объяснила, что у евреев взаимопомощь введена чуть ли не как закон. И если у человека такое трудное положение, безвыходное положение, то община должна ему помочь, и каждый должен принять в этом участие.



               Село Жовтэ, село Жовтэ!

 

   Я и не подозревала, что столько ярких картин, мелких и значащих эпизодов, запечатлённых в детстве, могут враз так отчетливо проявиться через столько лет. Восемьдесят семь – это не семь. И село Жовтэ теперь уже не село, а город Жовти Воды.



    Много умильного вспомнилось мне об этом селе. И красивое оно, и люди там добрые и хорошие, иногда забавные и смешные, многие по-своему остроумные...

Однако в немногие годы моей сельской жизни (мы уехали в начале 1929 года) как много тяжелых, драматических эпизодов пережило это село! В какой-то степени и я была их свидетелем.



    Это коллективизация, чаще насильственная, чем добровольная. Бедные, безлошадные, охотно на неё соглашались. А имущим отдать не только землю, но и скотину, которая их кормила, к которой привязались душой и сердцем, было ох как непросто! Я помню с плачем и воем бегущих вслед за уводимыми со двора в колхоз коровами и лошадками женщин, в отчаянии заламывающих руки. Помню, как некоторые из них оплакивали потом бывшую свою скотину, погибшую уже в колхозе по недосмотру или от плохого ухода.



   Помню, как бунтовали мужики, особенно зажиточные и сильные, и как однажды по покрытой толстым слоем пыли сельской дороге мимо окон нашего дома прошла колонна солдат в выцветших гимнастерках – шли усмирять – значит, не так просто всё было! Взрослые говорили об этом тихо, с оглядкой. Что там было – я не видела. Но после этого вовсю шло раскулачивание, и о нём тоже говорили тихо, чтобы никто из ненадёжных, «не своих» не услышал. Одно из таких раскулачиваний я видела собственными глазами.



    Моя одноклассница и подружка Соня Мыкытась жила неподалеку, мы часто бывали друг у друга. Это была зажиточная, трудолюбивая, дружная семья. И отец, и мать, и два их старших сына содержали хозяйство в идеальном порядке. Никаких наемных работников («наймытив») у них не было. Подворье чистое, скотина ухожена. И коровник, и конюшня, и свинарник в чистоте и порядке, амбар с закромами выбелен – всё предусмотрено, всё добротно, все при деле.

В колхоз они не пошли, и их раскулачили. Выглядело это как внезапный налёт. Всю живность, включая птицу, увели и увезли. Хозяев выгнали из дома, разрешив взять с собою только маленькие котомки – не знаю, еда там была или вещи какие-то. Видели бы вы лица этих изгнанников! Их посадили не какую-то поганенькую телегу, запряженную серой тощей лошадкой. Соня и ее младший брат Петя ревели в голос. Мать прижимала их к себе, тоже вся в слезах. Хозяин с сыновьями, головы и глаз не поднимая, сидели на боковинах телеги, свесив ноги и опираясь натруженными ручищами. Возле ворот стояла молчаливо и испуганно толпа зевак. А телегу окружали какие-то грозные сопровождающие. Картина душераздирающая и страшная.

Раскулачиваний было особенно много на дальних сотнях, где зажиточных селян было больше. Об этом только по секрету рассказывали. Куда увозили раскулаченных – никто не знал. Говорили, что в район. А оказалось - на Урал и в Сибирь, на пустые земли – и это без ничего, с котомочками.



    Уже в сороковые я видела на Урале бывших раскулаченных, проживавших в так называемых спецпосёлках. И как же выгодно они отличались по своей зажиточности от окружавших их селений с коренным уральским населением! Как хорошо они обустроились на пустом месте! Как землю сибирскую, холодную себе служить заставили, как «справно» жили – своим трудом, терпением, выносливостью выжили, выстояли и окрепли! Не обошлось и тут без естественного (а может быть неестественного) отбора: многие, кто послабей, не доехали или, доехав, не выжили.



    В с. Жовтэ мы видели и трагедии коллективизации и раскулачивания во всей их жестокости и несправедливости, и начало будто бы обнадёживающего НЭПа, и его конец со всеми разочарованиями, обысками (искали золото и драгоценности), конфискациями, репрессиями и депрессиями. Бурное и тревожное время было для взрослых. Дети не всё знали, не во всё вникали – им было наверняка легче: много непонятного, неприятного, но если всё же есть кто-то, кто погладит тебя по головке...



   Нужно сказать, что за короткое в масштабе истории мое пребывание в с. Жовтэ, несмотря на моё малолетство, я достаточно прочувствовала тревожную напряженность времени. И предшествующего НЭПу, и расцвету его, когда люди с опаской и робкой надеждой пытались наладить «своё дело» - кто ремесло, кто торговлю, кто – как мой отчим – мукомольное производство. И ураганное уничтожение НЭПа с набегами властей в поисках нажитых богатств (а их, по моему, не было) и повальными безоговорочными конфискациями всего найденного.

Не видеть тревожные лица, панические растерянные взгляды взрослых было невозможно. Никто не знал, кого признают кулаком, кого нэпманом.

И я помню моё изумление, когда вдруг – это было уже ближе к концу нашего проживания в селе) я обратила внимание на то, что со всех сотен селяне (по большей части женщины) спешили в «Потребиловку» и облегчённо покупали портреты Сталина, называя его спасителем. На почте, как рассказывала мне Лида Добровольская, вмиг раскупили все до единого портреты Сталина. Наверное, то же было и в «Потребиловке». Мама объяснила мне, что, оказывается, Сталин где-то сказал, что в коллективизации врагами допущены перегибы. До села этот слух дошел. И хотя к этому времени все хозяйства были уже фактически разрушены, людям в утешение было такое признание, и все захотели иметь портрет хорошего человека-избавителя – доверчивые тогда были люди.

Переехав в с. Желтое, мы с мамой сразу оказались в большой семье – из семи человек, и приходящая прислуга – восьмая. В доме было многолюдно – непривычно для нас, привыкших быть вдвоем. Теперь, с моим жизненным опытом, я могу в какой-то степени представить себе положение моей мамы в разительно изменившихся условиях. Вокруг ни друзей, ни подруг, ни родни, ни просто знакомых. Из городского уклада жизни сразу оказаться в условиях уклада сельского – не имея никакого времени для адаптации. Вокруг только любопытствующие взоры – в семье появилась мачеха! Слово то какое недоброе.

Думаю, это был тяжелейший экзамен, испытание для молодой, с малым житейским опытом женщины.

Из четырех детей отчима – две дочери и два сына – самой старшей, Фане было почти 19 лет. Все годы после смерти матери она, естественно, была полной хозяйкой в доме, руководила младшими детьми, воспитывала и оберегала их, как могла. Давала указания приходящей домработнице. Она была авторитетом у младших, и они по имени ее никогда не называли - звали «бабуней». К этому все привыкли, ее называли так друзья и знакомые.



    Легко могу представить, что появление в доме чужой женщины, да еще со своим ребенком, Фаню не вдохновляло. Память о любимой матери, наверняка ревность. И уже не совсем хозяйка. Она очень отрицательно отнеслась к женитьбе отца и с первых дней, настроившись, можно сказать, враждебно по отношению к маме (а заодно и против меня), устраивала скандалы, настраивая на то же младших детей. Со временем всё понемножку стало налаживаться, но далеко не совсем... А на первых порах было что-то вроде бойкота, и маму такое начало новой жизни в абсолютно чужом окружении просто ошеломляло. И оставаться страшно и уехать фактически некуда. Все и без того хлипкие корни в Кременчуге оборваны. Ни квартиры, ни работы (она уволилась, уезжая), ни запасных средств – ничего!



   Эти печальные начальные дни нашего существования мне помнятся особенно. Я видела свою маму растерянной и беспомощной. Я, конечно, по малолетству не всё понимала, но чувствовала её настроение и тревожно наблюдала за ней. Помню, как однажды в плохом настроении, расстроенная и поникшая, она ушла в пустующую комнату и ходила там из угла в угол. Охвативши крест накрест руками свои плечи, повторяла с каким то отчаянием: «Готыню штаркер! Готыню штаркер!» Позже я узнала, что это на идиш это значило «Боже всесильный!».

Мне тоже было очень неуютно, и я первое время всё прижималась к маме, чувствуя её тревогу. Очень было трудно. Бывали моменты, когда она, взяв меня за руку, уходила из дому – а идти то было некуда. В таких случаях мы с ней уходили на пустырь за мельницей, где было много полевых цветов, рос неведомо кем и когда посаженный куст калины и ещё лежал большой правильной круглой формы камень – возможно, негодный жернов, заросший травой. Здесь мы оставались вдвоем подолгу. Мама велела мне нарвать цветочков, побегать, поиграть, а сама садилась на этот камень и просто молчала, в играх моих не участвовала и на мои вопросы откликалась редко. Видно, ей очень нужно было просто в безмолвии придти в себя, подумать. Иногда и плакала тихонько. Когда я видела это, мне становилось уже не до цветочков и веночков – я возвращалась к ней, просила не плакать. Вот тут на пустыре и начались нечаянные её рассказы о моём родном папе. Потом я и сама просила рассказывать, расспрашивала – я почувствовала, что дома об этом расспрашивать не следует. Думаю, что у мамы у самой была потребность с кем-то поделиться – было столько невысказанного, кругом – чужие люди. Это в городе и случайно встреченному человеку можно вдруг о своих проблемах поведать – душу отвести. В селе все на виду. А любопытствующий обыватель прежде всего подозревает зло. Приехала ведь мачеха – уж тут умиленья авансом не жди...

Очень трудно утрясались семейные отношения. Первое время, до того как отчим отремонтировал свой дом (а затем и разоренное набегами хозяйство) мы всей семьей жили в большом арендованном у Венецких доме. Затем переехали в свой, тоже большой дом, с обширным двором, переходящим в большой огород, засаженный всем необходимым для пропитания большой семьи. За огородом располагалась внешне непрезентабельная, но вновь функционирующая мельница и маслобойня. Именно за этой мельницей был упомянутый выше пустырь. Мельница нас, детвору, особенно не интересовала. А на маслобойню мы бегали за макухой. Вы, наверное, о такой не слыхали – это спрессованные отжимки зерен подсолнуха, из которых уже извлечено масло. Это было лакомство для меня и моих сельских подружек. С удовольствием лакомилась макухой и моя сводная сестра Роза, на год- полтора старше меня.

Я, конечно, опять отвлеклась от автобиографических подробностей. Но мне обязательно надо было рассказать о пустыре, который в годы маминого второго замужества был местом ее душевного отдыха, местом наших редких уединений в особо трудные и грустные моменты её новой жизни, где я узнала много о своей биографии, папе, маме и даже немножко об их близких. Пустырь был нашей «отдушиной», прежде чем наступила хоть какая-то адаптация к новой обстановке.

Года полтора или два спустя вышла замуж – как тогда считалось, удачно - Фаня и уехала в Подмосковье, где муж её работал в торговле. Постепенно начало спадать и напряжение в отношениях с сыновьями отчима. Старший, Сёма был младше Фани на полтора года, а Лёва младше брата на два года. Сёма через некоторое время уехал в Днепропетровск – он имел склонности к технике и получил работу на каком-то заводе. Там он потом женился и жил с семьей до самой войны. На какие-то курсы в Харькове с трудом поступил Лёва. С трудом – потому что был не рабоче-крестьянского происхождения. Приезжал на каникулы или если заболевал. По окончании курсов уехал к Фане в Подмосковье. В 1933 или 1934 году, когда мы уже жили в Днепропетровске, Фаня сообщила, что он тяжело заболел. Отчим сразу же поехал туда, но через несколько дней вернулся, уже похоронив его.

После отъезда из села старших, из детей мы с Розой остались вдвоём. Она на год раньше меня пошла в школу, но случилось так, что и она, и я заболели т.н. детскими инфекциями – корь, скарлатина – и Розе пришлось, пропустив много занятий, начать первый класс снова. Так мы оказались в одном классе. Жили дружно – вместе играли, вместе демонстрировали свои «таланты» представлениями, доставляя удовольствие взрослым, вместе бегали с подружками, готовили уроки.

Перед моим поступлением в школу возник вопрос о фамилии. И тогда в сельсовете вместо моей фамилии Шапиро узаконили фамилию отчима Равич, а заодно и имя мое – Мириам - заменили на «понятное» Мария.





Кривой Рог

В 1929 мы переехали в Кривой Рог, где отчим получил работу в объединении «Сельхозтехника» - я уже говорила, что он хорошо разбирался в сельскохозяйственных машинах. Должность его красиво называлась «референт», и он часто бывал в командировках. Сама организация с её конторой и складами занимала большую территорию на окраине Кривого Рога ближе к вокзалу и товарной станции. На этой же территории было три квартиры для сотрудников, одна из которых была предоставлена нам.

Ближайшая школа располагалась поблизости от железной дороги и поэтому неофициально называлась железнодорожной. В эту школу и поступили мы с Розой в третий класс. Училась я хорошо, и наша молоденькая учительница Нина Ивановна из всего класса облюбовала именно меня для доклада на торжественном собрании железнодорожников по поводу Первомая. Она написала чёткими буквами на тетрадном листе текст доклада, занявший обе страницы, перечислив, в частности много цифрового материала, сравнивающего низкие показатели хозяйственных успехов царской России в 1913 году с впечатляющими показателями СССР в текущем году. Доклад начинался словами приветствия, включающим в себя проклятый капитализм и лучезарное будущее социализма. Заканчивался доклад лозунгами типа «Да здравствует...» в честь Советской власти, партии, коммунизма и т. п. Весь этот текст я добросовестно выучила – теперь бы мне такую память! И всё это с нужными пафосными интонациями я очень громко продекламировала. Овации были оглушительными. Ну как же: такое малое – и так выступает! Нина Ивановна вдохновилась своей успешной инициативой и решила порекомендовать меня еще и кирпичному заводу, торжественное собрание которого с тем же руководящим городским составом планировалось после железнодорожников.

Время было уже вполне вечернее, а кирпичный завод далеко. И мама, присутствовавшая на моем «триумфе», не давала разрешения на повтор. Нина Ивановна всё же уговорила её, пообещав по окончании торжественного собрания доставить меня домой самолично. Нехотя, мама согласилась, и мы с Ниной Ивановной отправились на кирпичный завод.

Там успех был аналогичный. Но после торжественного собрания был какой-то концерт и танцы, и молоденькой Нине Ивановне уходить, наверное, не хотелось. Она попросила меня посидеть где-нибудь в зале, послушать выступления и подождать её – она меня отведет домой.

Мама ждала моего прихода допоздна, нервничала. Ни где этот завод, ни где искать Нину Ивановну в такое время, она не знала. И уже в темноте ночи мама помчалась в милицию. Те отыскали Нину Ивановну дома с друзьями. Она сказала, что искала меня, не нашла и, решив что я убежала домой, спокойно ушла.

На кирпичный завод пошли милиционер, мама и Нина Ивановна. Меня обнаружили спящей на последней скамейке пустого зала. А через пару дней к нам в класс пришла новая учительница – Любовь Ивановна.

Пожалуй, это самое яркое из криворожских воспоминаний.

Центр города был от нас далеко, даже походы в кино были редкими, а в театр – может быть всего пару раз за время проживания.





Днепропетровск

Примерно в 1931 году папу – именно так я называла отчима – перевели на работы в той же системе «Сельхозтехника», но уже в областной центр – Днепропетровск, где мы прожили до самой эвакуации. Жили на Короленковской улице в отдельном маленьком домике.

В тридцатые годы, особенно 1932-33, на Украине была невероятная голодовка. Она вошла в историю. Это было в городах, но ещё того больше – в сёлах. Там и карточек на хлеб не было. А всё зерно, все продукты, что селянами добывались, уходили в Германию. Я думаю, что по числу умерших на Украине в эти годы от голода, по числу опухших от голода (голодные отёки), озверевших до людоедства в истории аналогов не было. Наша семья тоже пережила этот период нелегко.

Переехав в Днепропетровск, мы с Розой поступили в 5 класс «2-й трудовой школы». Школа была украинская. На каникулы Розу к себе в Подмосковье забирала Фаня. Жила она зажиточно – в Москве и Подмосковье такой голодовки не было. На каникулах после 6-го класса папа предложил мне поработать в их конторе. Никто меня, разумеется, не принуждал, но мне было любопытно, и я согласилась. Оформили меня как ученика бухгалтера на 2 каникулярных месяца. Никакой бухгалтерии меня, конечно, не учили, а была я что-то вроде курьера – какие-то документы куда-то отнести, телефонная связь была скудной, вот я и была на побегушках. Работа нетрудная, понятная, зарплата, конечно, мизерная, но на какие-то туфлишки заработала.

То же повторилось на каникулах после 7-го класса. В те годы всеобщим обязательным образованием было семилетнее. В 8-й класс нужно было подать заявление. Подавал, кто хотел. Розе учеба доставалась с трудом, и в 8-й класс она поступать не хотела, а отец не настаивал. Фаня забрала Розу к себе, и там через год она поступила в зубоврачебную школу – были тогда и такие. А я пошла учиться дальше и закончила десятилетку. Не была самой лучшей ученицей, но учеба мне давалась легко, и я планировала (и мама это, конечно, одобряла) поступить в институт.

Для выпускного бала папа привёз мне из Москвы красивую белую ткань на платье, и сшила мне его лучшая портниха, и сам бал был замечательным – я там даже свои стихи читала. Всё бы хорошо, но папа сказал, что учиться мне хватит – пора работать.

Были неприятные разговоры. Мама с ним не соглашалась и не согласилась. И вопреки его воле я подала заявление в институт, сдала экзамены и была принята на лечебно- профилактический факультет ДМИ.

О Днепропетровске, Это был красивый город на берегу Днепра. Большой промышленный, но также и солидный культурный центр. Университет, Медицинский, Горный, Строительный, Металлургический, Химико-технологический, Транспортный институты, множество техникумов, рабфаков. Несколько театров: Украинской драмы, Русской драмы, Оперы и балета, Оперетты. При заводских дворцах культуры были интересные, благоустроенные клубы. В центре города - очень богатый клуб железнодорожников и, поскромнее, клуб медиков.

Первое моё знакомство с оперой и балетом произошло в 5-м классе, моя одноклассница приобщила меня к этому чуду, и это был «Севильский Цирюльник». Поскольку это было впервые и без всякой подготовки (а я о своём невежестве поведать не захотела), то я никак не могла понять, заговорят ли персонажи хоть разочек, и напряженно ждала этого. В следующий раз мы пошли на «Лебединое озеро» – это было чудо из чудес! Затем была опера «Запорожец за Дунаем», а потом это уже стало привычкой – «Травиата», «Аида», «Наталка Полтавка»... У меня появилась подруга Сарра Дан из музыкальной семьи – с ней мы и проводили наши музыкальные вечера.

Театр драматический меня увлекал не меньше. В Днепропетровске были неплохие артистические силы. И оперный, и драматический театры давали и дневные показы, билеты на них были подешевле. Вот мы по выходным и угощали себя такой радостью. А в одном из городских парков иногда по вечерам выступал симфонический оркестр. Для них была устроена специальная музыкальная раковина, а для слушателей солидная площадь была уставлена скамьями. Мы с Саррой Дан стали там завсегдатаями. С удовольствием вспоминаю об этом, т.к. в последующей эвакуации из Днепропетровска подобные удовольствия – театр, опера, классическая музыка – стали для меня только случайной редкостью – были Урал, Монголия, военные городки Белоруссии и т. д.





Родня

К сожалению, о моей родне по папиной линии (да и по маминой тоже) я знаю очень мало.

Вероятно, сказалось отдаление, обусловленное маминым вторым замужеством, резким изменением нашего семейного статуса – появление отчима и четверых столь разновозрастных детей, разительные перемены окружающей обстановки, связанные с переходом от городской жизни к жизни сельской. Загруженность заботами, трудностями, неприятностями. И всё это на фоне напряженностей того времени...

Ведь для мамы фактически изменился только вариант невзгод – и может быть новые были тяжелее старых.

Мама моя – светлая память о ней! – была человеком очень скромным и деликатным. Она не была гордячкой, но беды свои, как могла, прятала – будто стыдилась их. Может быть, ей в том первоначальном положении и показываться не хотелось. Виделась ли мама с кем-нибудь из семейства Шапиро после её второго замужества, - мне такой случай неизвестен. Думаю, что этого не было. А в наших с детства мне запомнившихся уединенных беседах фигурировал, главным образом, мой покойный папа, и всё о нём было в высшей степени похвально.

Думаю, что поводов для вопросов у меня было тогда предостаточно. И, наверно, по мере взросления они становились существеннее. Но и мамины ответы соразмерялись с возможностями моего тогда детского восприятия и были умышленно сдержанными. Рассказывать в те годы ребенку, например, о социальном статусе родных и даже дальних родственников, если те не были рабочими или бедными крестьянами, было рискованно. Сведения о маломальской зажиточности могли быть неожиданным образом использованы власть имущими любого ранга. Особенно на периферии, где произвол был свободнее. В немилости была какая-никакая зажиточность даже предков. Здесь и обыски в поисках сохранившихся драгоценностей, и аресты, и конфискации «чего понравилось», и всяческие унижения. И хотя никакого такого добра в нашем роду уж точно не было, прародители и родители мои явно не имели рабоче-крестьянского происхождения, что было очень важно. Даже в учебные заведения (исключая обычные школы) принимались преимущественно дети рабочих и крестьян. Незащищенность, страх, ужас - что можно рассказать не всякому взрослому, ребенку лучше не рассказывать. Поэтому мамины рассказы касались только каких-то бытовых эпизодов и воспоминаний. И радости в них было мало. Очень кратковременным было её счастливое замужество. А после него даже добрые воспоминания излагались ею с печалью.





Что я знаю о папе и его родне?

Папа, по моим сведениям, кременчужанин. Родился в многодетной семье предпоследним по счёту. А счет был не малый – 14 детей: 11 сыновей и 3 дочери. Судя по маминым рассказам, семья была хоть и не очень богатой, но не бедствовала.

Чем занимался дедушка? На чём держалось скромное благосостояние такой многодетной семьи, я так и не знаю. Знаю от мамы, что семья была всеми уважаемая, и к дедушке окружающие, да и в семье, относились с большим почтением.

О бабушке – своей свекрови – вспоминаю её рассудительность, доброту, гостеприимство и особенно ее красоту, сохранившуюся до старости, несмотря на такую многодетность и постигшую её слепоту. Об этой слепоте сочувствующие ей люди говорили, что она настолько выплакала свои глаза, что «синяя вода зашла в них, затмив белый свет». Не знаю, почему именно синяя – может быть глаза ее были синими? Не знаю и настоящего диагноза, и потому не могу противопоставить ничего этому обывательскому суждению. Слепота ее развивалась остро. Возможно, это была глаукома. Как бы то ни было, стрессов этой слепоте предшествовало немало и плакать ей, бедной, пришлось действительно много.

Десять из ее одиннадцати сыновей, в том числе и мой папа, в самом начале Первой мировой войны, были мобилизованы на фронт, где восемь из них и погибли. Девятый вернулся с фронта без ноги и вскоре умер. Это был дядя Лёва. Я его никогда не видела – только слышала о нём. Погибших на фронте я и по именам и назвать-то не могу – не знаю.

Уже в годы моего студенчества мне довелось увидеть увеличенную до портрета фотографию моей бабушки в возрасте около 80 лет, когда она уже была слепой. Это действительно была красивая, с пышными хорошо уложенными седыми волосами и широко открытыми, устремлёнными в никуда глазами женщина. А лицо – такое благородное и располагающее. Фотография была сделана моим папой – он по профессии был фотографом.

Десятым из сыновей моей бабушки был мой папа. Он на войне не погиб, но раненный и тяжело пострадавший в химической атаке, был, как выражалась мама. «эвакуирован с позиций» и госпитализирован в кременчужском госпитале, где после лечения признан негодным к строевой и оставлен на нестроевой службе в качестве санитара в инфекционном (тифозном) отделении этого госпиталя. Поскольку здесь же на работе, заразившись брюшным тифом, осложнившимся кровотечением, он и умер, то в справке о смерти, выданной маме, значилось: «Погиб при исполнении служебных обязанностей». Так закончился мамин островок счастья.

О самом младшем из одиннадцати сыновей моей бабушки – дяде Моисее – единственном оставшемся в живых (он не был призван на войну то ли по малолетству, то ли потому что хотя бы одного кормильца нужно было оставить старикам – не знаю) могу немного рассказать – я с ним и его семьей не только была знакома, но и гостила у них в Кременчуге с недельку.

Еще когда мы жили в с. Жёлтом – мне было лет восемь тогда – мама, взяв меня с собой, в кои веки поехала, как говорят, «на пару дней» - т. е. на несколько дней – в Крюков, что на Днепре, навестить семью своего старшего брата – моего дядю Матвея. Это был ее первый такой выезд со времени второго замужества.

Крюков расположен относительно недалеко – через Днепр - от Кременчуга, где жили мои родственники по папиной линии. Перейти реку и только. Впрочем это «только» может ввести в заблуждение. Днепр – широкая судоходная река – «Ревэ тай стогнэ Днипр широкый....» - все знают эту песню.

И вот на «семейно-гостевом» совете решили, что хорошо бы меня всё-таки познакомить с папиными родственниками – когда еще выдастся такая возможность!

Удалось узнать адрес одной из папиных сестер – Сони (давно уже не Шапиро, а Левит – по мужу), и, располагая уже только временем предпоследнего дня нашего гостевания, решили идти. Мне очень хотелось перейти Днепр. Со мною шли мама и жена маминого брата.

Все были молоды, и поход прошёл весело. А когда мы приблизились к цели, мама вдруг оробела и неожиданно для нас решила не заходить. Меня представляла тётя. Дома была только тётя Соня и дядя Левит – старенький уже . В том же дворе жила их старшая дочь Катя, и она сразу же была привлечена к нашей встрече. Остальных их детей - Моисея (он жил на другом конце города), Веры (она жила не в Кременчуге, по-моему, тогда в Москве), Полины (она с мужем была в отъезде) и Михаила (они с женой жили и работали на дальнем Востоке) дома не было. Несмотря на неожиданность нашего появления, встреча была очень трогательной, но короткой – надо было успеть вернуться в Крюков, откуда назавтра нам с мамой предстояло уезжать. Были всякие расспросы: о жизни, о маме, заботливые приглашения приезжать. Меня одаривали, находили сходства с родом Шапиро, жалели о краткости визита. Всё было хорошо. Единственно, что с другими представителями ближайшей папиной родни – тётей Катей и дядей Моисеем – я в тот раз не познакомилась. Они жили далеко, а телефонной связи не было.

Самой старшей папиной сестры Полины к тому времени уже не было в живых – она умерла от онкологического заболевания.

В дальнейшем связь поддерживалась письмами, частота которых со временем стала снижаться. Приглашения продолжались. Но только в 1939 году, в свои студенческие уже каникулы, пароходом по Днепру я отправилась по приглашениям в Крюков и Кременчуг – гостила у дяди Матвея Рувинского – маминого брата и у дяди Левита. Тётя Соня к тому времени умерла, и меня принимал дядя Левит и его дочери Полина и Катя. Гостила и у дяди Моисея Шапиро – младшего брата папы и тёти Кати – сестры его. Была, можно сказать, гостем нарасхват – у всех примерно по недельке.

Дядя Моисей Шапиро был человеком весёлым, шумным, добродушным и остроумным. Хорошо и с удовольствием играл на баяне. Не могу вспомнить, где он работал – но был он тогда единственным кормильцем в доме. Жили они в большой и светлой скромно обставленной квартире. Тётя Тося – жена дяди Моисея, как и он, очень гостеприимная, заботливая, добрая, но тихая. Интеллигентная, начитанная. Мои двоюродные братья Толя и Абраша были младше меня – Толе было лет 13-14, Абраше около шести.

Тетя Тося мечтала отдать Абрашу учиться музыке. На пианино – говорила она - средств не было, но на скрипочку они расстараются. По возвращении домой в Днепропетровск, я купила и отправила малышу скрипку-четвертушку, соответственно его возрасту. Для студента моего достатка это был невероятный подвиг, но уж очень мне хотелось почувствовать себя старшей сестрой. В ответ я получила от малыша крупными каракулями написанное короткое письмо: «Скорее кончай учиться на доктора и приезжай к нам.»

Скрипачом он, однако, не стал. Уже после смерти родителей - после войны - при полной материальной поддержке Толи, окончил авиастроительный институт и в дальнейшем работал в авиаконструкторском бюро, жил в подмосковном Воскресенске, а затем я потеряла связь. Уже в последние дни войны удалось разыскать Толю. Еще в Каменске Уральском я получила от него первое письмо и фотографию из госпиталя, где он находился после ранения. Не знаю, в каком чине он был на фронте, но получил ранение в ногу и по поводу газовой гангрены перенес ампутацию. Несмотря на такую инвалидность, письмо было весёлым, без хандры. Из дальнейшей переписки с ним я узнала, что семья дяди Моисея Шапиро во время войны эвакуировалась в Саратов, пережила войну, как и большинство эвакуированных, с немалыми трудностями, в 1945 вернулась в Кременчуг и там дядя Моисей и тётя Тося - страшно сказать – умерла от голода. От голода! Я об этом узнала от Абраши уже в 1970-х годах. И это такие гостеприимные и хлебосольные люди!

Толя после войны получил юридическое образование. Его послужного списка не знаю, но до переезда в Израиль он работал, кажется, следователем в Черновцах, где женился. У него двое детей – сын и дочь. В Израиль он с семьей уехал в 70-х годах. В те годы такой поступок осложнял положение неуехавших родственников, в частности Абрашино положение на его авиаконструкторской работе. Я помню, что пыталась отговорить Толю от этого шага – не убедила. Сам Абраша по поводу Толиного отъезда очень огорчался. О том, что Толя обеспечил его образование, рассказал мне сам Абраша. По моей просьбе Юра разыскивал Толю в Израиле, но узнал, что Толя здесь умер.

Связь с Абрашей оборвалась нелепейшим образом. В тот самый день, когда я узнала из Ленинграда о безнадёжном положении Димочки, позвонил мне в Кисловодск Абраша и попросил помочь ему с санаторным лечением по поводу почечно-каменной болезни. Это было буквально вслед за телефонным сообщением из Ленинграда – звонок за звонком! И я прокричала в трубку: «Боже! Да мне совсем не до того!» - и связь оборвалась. Я была не в себе.

За смертью Димы пришла еще одна беда – я попала под машину. Выздоровление заняло много времени. И когда я, опомнившись, стала разыскивать Абрашу в Воскресенске, мне сообщили, что он с семьёй переехал в другой город. Так я осталась без адреса, а Абраша, наверное, с обидой.

Возможно, мне следовало разыскать семью Толи – они ведь в Израиле – была такая горячая мысль, но по рассуждении поостыла. Приехавшие в 70-х годах до времени моего приезда – 1993 год - уже обжились в стране и, не мне чета – скорей всего достаточно обеспечены. Аргументы в пользу такого предположения относительно Толиной семьи были. Во-первых, алия 70-х годов встречалась и обеспечивалась с куда большим пиететом, чем в 1993 году. Во вторых Толе как инвалиду войны предоставлялись еще и заметные льготные надбавки. И в третьих, я знала от Абраши, что жена Толи – хороший стоматолог и потому в Израиле за двадцать лет пребывания имела безусловно возможность жить обеспеченно. Если к этим аргументам прибавить то обстоятельство, что я абсолютно не знакома с семьёй Толи, а там уже все взрослые, то мой настойчивый поиск выглядел бы определенно корыстным деянием, потому что первые годы пребывания в стране я была не богаче церковной мышки и уж конечно быть хоть в чем то полезной моим обретенным родственникам не могла никак. Положение же бедной родственницы, навязывающейся незнакомым людям... – кого это вдохновит!

Но может быть я узнала бы что-нибудь об Абраше? А простит он меня за тот телефонный разговор в день, когда мне сообщили о безнадежном состоянии, а затем и о смерти моего внука Димочки? Человек в кои веки обратился ко мне за помощью...Конечно, стыжусь. А вину свою чувствую и поныне!

В свою каникулярную поездку в Кременчуг я познакомилась с семейством тети Кати Блувштейн (Шапиро). Жила она, пожалуй, скромнее всех моих кременчугских родственников. Имелось двое детей: дочь Роза (примерно моего возраста) и сын Саша – кадровый военный. В ту пору находясь в очередном отпуске, он с женой гостил у матери. Тетино семейство было в сборе, и знакомству мы были взаимно рады. В войну Саша служил в десантных войсках и заслужил звание Героя Советского Союза. В книге о героях-десантниках в Великую Отечественную войну я видела его фотографию и короткий текст о нём. Кстати, среди перечисленных в книге героев очень много еврейских фамилий. После войны было создано общество героев Советского Союза. Саша Блувштейн имел какое-то отношение к секретариату этого общества и рассказал мне, что при разработке списка героев, в том числе и по национальному составу, оказалось, что процент героев еврейской национальности к численности еврейского населения был больше, чем аналогичный показатель среди русских.

Моей послевоенной (второй в жизни – встречей с семьёй тети Кати Шапиро (Блувштейн) предшествовал ряд событий, связанных с поиском родственников по папиной и маминой линии (то находились, то снова терялись). Первой моей находкой к концу войны – я уже писала об этом – был Толя Шапиро, сын дяди Моисея. Уже не помню, каким путем я разыскала его и вообще – кто кого разыскал. Но первую весточку от Толи я получила, еще живя в Каменск-Уральске. И было это примерно в 1943 или 1944 году – письмо и фотография были отправлены из госпиталя, где он лечился после ранения и ампутации ноги.

Из переписки с ним я узнала, что родители Толи вместе с младшим братом Абрашей эвакуировались в Самару, что Толя до отправки на фронт окончил военное училище. Настроение в письмах Толи чувствовалось оптимистичным и – это при ампутированной ноге! – с планами на будущее. Со временем, уже после нашего переезда из Каменск-Уральска в Монголию (Чойбалсан), как-то истощившись, наша переписка угасла. На фоне всяческих житейских перипетий и перемещений в моей и в Толиной жизни, связь как-то надолго прервалась. Что касается Абраши Шапиро и Михаила Левита – второй из моих послевоенных находок, то поиск этот возник благодаря какой-то удивительной случайности. В период моей подготовки к защите кандидатской диссертации, а значит где-то в начале 70-х годов, я просматривала газеты, где печатались объявления о предстоящих защитах. Примеривалась, где будет объявление и о моей. Так я обнаружила фамилию диссертанта Шапиро, да еще с инициалами А.М. Предположив, что это и есть мой двоюродный брат, я написала в редакцию а заодно и в адресный стол упомянутого в объявлении города, сообщив все известные мне сведения о брате и свои координаты. После очень долгого молчания, когда на ответ уже и надежды не оставалось, я получила сообщение, что инициалы А.М. не принадлежат тому, кого я ищу – просто однофамилец. По прошествии времени, возвращаясь после предзащиты в ЛИЭТИНе (Ленинград), я должна была остановиться в Москве, где нужно было передать экземпляры диссертации моим оппонентам – проф. Фогельсону (известному кардиологу) и проф. Духовной - от аналогичного Ленинградскому, но Центрального института экспертизы (ЦИЭТИН). Моя защита должна была состояться в Москве. По прибытии в Москву, уже приготовившись к выходу на перрон и пропуская всех особо спешивших, я обратила внимание на протискивающуюся навстречу группу людей. Приблизившись, они сразу шумно и громко признали моё сходство с родом Шапиро. Это были Абраша Шапиро с женой и Миша Левит с женой. От них я потом получила адрес Толи Шапиро, проживавшего тогда с семьей в Черновцах – он работал там, кажется, следователем. Миша Левит к тому времени уже был пенсионером со стажем. Абраша Шапиро работал в авиаконструкторском бюро и сокрушаясь, поведал мне, что Толя собирается с семьей на жительство в Израиль.

Не могу вспомнить, какими путями моим двоюродным братьям удалось тогда вычислить не только дату, но и поезд и вагон, в котором я ехала. Наверное, в сумятице событий и эмоций подробности не зафиксировались в памяти. Но удивление и радость той встречи были потрясающими.

Уже после этой встречи отыскался оповещённый обо мне братьями Саша Блувштейн, проживавший в Киеве. И однажды ко мне домой в Кисловодске явился незнакомый человек, назвавшийся фронтовым другом Саши Блувштейна – некий Иван Иванович (фамилию не помню). Он лечился в одном из санаториев Кисловодска и передал мне короткое письмо, привет и много хорошего рассказывал о Саше. Мне предстояла поездка через Киев в Трускавец (санаторий), я сообщила об этом, и в Киеве Саша меня встретил. Тут же мы, долго не раздумывая – времени в обрез – решили навестить Сашину маму – мою тётю Катю Шапиро (Блувштейн). Она с семьей жила тогда в Кременчуге. В обязательную программу входило разыскать там папину могилку, да и, может быть, о маминой родне, когда-то жившей в Крюкове, разузнать.

Поиски кладбища оказались слишком сложными, и, если бы не Сашино геройство, мною никто бы не занимался. Это ведь работа с архивами.

В общем, выяснилось, что кладбище не сохранилось – очень разрушен был город во время войны. Ко времени моего посещения он был достаточно отстроен, но до кладбища дело не дошло.

Времени было мало, программа наша была выполнена только по минимуму, и мне пришлось поспешить в Трускавец с такими малыми результатами. Да и в Крюкове не побывала... И не успела познакомиться с Сашиными дочерьми – обе были замужем и жили в Киеве, В Кременчуг и обратно мы добирались теплоходом по Днепру – красивая была поездка, приятная прогулка. В Трускавец я немного опоздала, но всё обошлось – приняли.

В центре Кременчуга я видела стенд, посвященный героям-кременчужанам и на нем - портрет Героя Советского Союза Александра Абрамовича Блувштейна.. Однако это был последний раз, когда я виделась с Сашей.

Года два спустя, проезжая Киев по пути в Карловы Вары, я позвонила Саше из аэропорта. Никто не отвечал. Предстоящий таможенный досмотр не позволял отвлекаться, и я, предположив простую неудачу, спокойно улетела. На обратном пути позвонила опять – и опять никто не отвечал. На этот раз время позволяло, и я, уже встревоженная, поехала на такси по адресу. Тревога была не напрасной – Саши уже не было в живых, он умер от инфаркта.

С Сашиной сестрой Розой я встречалась еще раз – в Реутово. И это было уже на похоронах Миши Левит, последнего и самого младшего из детей Сони Шапиро (Левит).

Еще немного о семье Левитов. О моём первом знакомстве с тётей Соней, дядей Левитом и их, тогда не в полном сборе, семьей я уже писала. В свой второй приезд (1938 или 1939 год) я познакомилась с их дочерью Полиной и её украинцем-мужем Петром, а также их старшим из сыновей – Моисеем и его семьёй, и с самым младшим из детей Михаилом, гостившими тогда у родителей. Он жил в ту пору на Дальнем Востоке и приехал с женой Верой (волжанкой, забавно окающей) в отпуск. Катю я знала еще по первому посещению. А с дочерью Левитов Верой я так и не виделась, к сожалению. Тёти Сони, так понравившейся мне в первый мой приезд, на этот раз я в живых уже не застала.

Все пятеро детей тёти Сони и дяди Левита (так я называла Матвея Моисеевича Левита, мужа тёти Сони) к этому времени были уже людьми солидными, семейными, но, за исключением самого старшего из них – Моисея – бездетными. Единственный сын, единственный внук, единственный племянник, свет очей у всей бездетной родни, а в последствии единственный наследник, он был избалован, захвален и залюблен, невероятно капризен и своенравен. Было ему тогда лет 7-8. И хотя и был он назван именем моего покойного папы – Давид, на меня он не произвел приятного впечатления, и в последующую встречу (лет через 40) мое первое впечатление не только сохранилось, но и укрепилось.

Почтительное уважение и большую симпатию вызывал глава семьи – дядя Левит. Сильно постаревший со времени нашего первого знакомства, худой, высокий, немногословный, степенный, суровый с виду, он был добрым по натуре. Начитанный. Справедливый. В нём чувствовался ясный, глубокий ум, наблюдательность и какая-то тихая житейская мудрость. Уже взрослые и самостоятельные дети его заметно считались с его редкими и тихими замечаниями. Очень чувствовался его авторитет в семье – нерезкий, без окриков, но внушительный.

Интересная подробность. В прошлом дядя Левит был владельцем небольшого кирпичного завода, расположенного где-то на окраине Кременчуга. А в мой первый приезд (в конце 20-х годов) работал истопником на этом же (наверное, конфискованном) заводе. Вот такой был, похоже не единственный в те годы социальный кульбит. Умер дядя Левит в эвакуации.

В плане национального состава: дочь Полина была замужем за украинцем (Петр), и это было счастливое замужество. Трудолюбивые, душевные и спокойные, они очень трогательно опекали уже овдовевшего дядю Левита. И он о них отзывался с явной симпатией. Миша, самый младший в семье, был женат на русской. Так что интернационализм в семье не порицался.

Со временем, уже после моей встречи в поезде Ленинград-Москва, описанной выше, каждый раз, когда мне приходилось бывать в Москве, я навещала моих подмосковных родственников, чаще бывая в Реутове, реже в Воскресенске – т. к. Реутов ближе. В конце 70-х годов Миша овдовел. Теперь и Миши уже давно нет в живых, так же как и остальных детей семейства Левитов.

Сообщение о том, что Миша тяжело заболел и беспомощен (сообщила его соседка) застало меня в Питере, где я была на факультете усовершенствования врачей кардиологов. Адрес нашего Саши был у Михаила. Получив такое сообщение. я в ту же ночь выехала в Реутово, где застала Мишу буквально умирающим. Я вызвала Мишиного племянника Додика (Левит). Он приехал с Розой Блувштейн, дочерью тёти Кати. Миша умер, не приходя в сознание. А нам, всем иногородним, пришлось участвовать в довольно сложной организации похорон. Мишу кремировали. Кошмарные дни – вспоминать тяжко.

Но вот о Додике, которого я описывала раньше и которого я снова увидела во всей его внутренней некрасивости. Сразу по приезде он оценил обстановку. Он сразу же вызвал жену, отыскал все ключи, сберегательные книжки и бумаги в Мишиной квартире. Разузнавал, где находится машина, где администрация кооператива. Он совсем не занимался Мишей, а только рыскал по делам меркантильным. Еще до похорон, не теряя времени, он заказал контейнер и отправил всё, что мог, к себе в Кременчуг. Успел объездить все сберкассы (сберкнижек было не то 5, не то 6 – всего на семьдесят с чем то тысяч рублей). Ознакомился с наличием в них завещаний. В двух или трех из них было завещание на его имя. Две сберкнижки были не завещаны, а одна – на 9 тысяч рублей была – совершенно неожиданно – завещана почему-то мне. И это обстоятельство так всполошило, так разгневало Додика, что он буквально потерял контроль над собой, предположив, что я могу или буду претендовать на наследство. А мне и в голову это не приходило! Я думаю, что не только мне, но и Розе, и Абраше – ведь нам всем Миша приходился одинаково – двоюродным братом – тоже не приходило Никогда с этим вопросом не сталкивалась и никогда на это не рассчитывала. Наверное, мне нужно было бы родство свое документально подтвердить – так я теперь думаю. А тогда и мысль такая меня не волновала.

На фоне печальнейшего обстоятельства – самой смерти Миши, тревожил мой поспешный, не согласованный с академической частью факультета усовершенствования отъезд. Тем более, что из Питера Саша серьезно торопил меня, сообщая, что меня грозят исключить из цикла за длительное отсутствие без разрешения и сообщить по месту работы. Ведь это - командировка, и оплачивается она помимо должностного оклада. И это тоже могло быть поставлено мне в вину! А сам факт исключения! А возраст то мой уже преклонный, пенсионный – так и работы можно лишиться! Но с другой стороны, как я могу уехать перед самыми похоронами?

И вот на фоне этих, мягко говоря, напряженностей, мне ещё пришлось выслушивать дрожащего от ярости и жадности, фактически малознакомого мне, хоть и родственника! Как это могло быть, что Миша меня, такую-сякую отметил? Картина была впечатляющая. Единственный наследник большого семейства, он, по-видимому, так увлёкся поочередным получением всех наследств, что и контроль над собой утерял, перечислял всех, начиная с родителей: «Умерли родители – наследство получил только я!». «Умерла Катя Левит – наследство получил только я!». « В Узбекистане умерла Вера Левит – наследство получил только я!» «Умерла Полина – только я!». И вот теперь Миша – наследство должен получить только я!». А никто и не претендовал, картина получилась очень омерзительная! Успокаивали его все – и Роза, и Абраша Шапиро, и даже я.

Не знаю, отдал ли ему жилищный кооператив двухкомнатную Мишину квартиру, получил ли он Мишину «Волгу» - понятия не имею. Слава Богу, перед факультетом Усовершенствования врачей я оправдалась – обошлось без неприятностей. Уже после моего возвращения из Питера позвонил мне Додик. Успел сказать, что звонит мне третий раз – я ему и договорить не дала. Уж больно противными были его поступки. Простите мне, детки мои, потерю такого милого родственника.

А вот перед  Абрашей я виновата – это, конечно, так.

Что касается родственников по маминой линии...

Нет! Пожалуй – ну хоть немножечко! – О МОЕЙ МАМЕ





Мамочка моя!

Вы, родные мои, знали её уже в преклонном возрасте, на склоне лет. Я её знаю еще с молодости её. Она для меня, малышки, была особенной среди всех окружающих меня людей. Для меня она была и самой доброй, и самой справедливой, и самой умной, и самой красивой. И не только я считала её такой хорошей. Потому, что люди, которых я знала, все относились к маме моей очень уважительно. А мои подружки по начальной школе, а позднее взрослые женщины, уже когда мы жили в Кривом Роге и затем в Днепропетровске, говорили мне: «Какая твоя мама красивая!»

Стройненькая – толстушкой она никогда не была. Всё у неё было в меру. Всегда – и в старости – опрятная, она была приветлива в общении с соседями, со знакомыми. А какими необыкновенно красивыми были мамины синие глаза! Повзрослев, я уже не так часто за ними «наблюдала». А в детстве они были для меня индикатором, ориентиром, свидетельством её настроения, состояния. Очень выразительные глаза. Но чаще они бывали тогда или задумчивые, или грустные.

Скромная, больше слушающая, чем говорящая, она всегда в воспитании моем ратовала за приличие в поведении, внушала, что для девочки, девушки это особенно важно. От нее первой я услышала такое важное назидание как «относиться к людям надо так, как ты хочешь чтобы относились к тебе».

Мама не баловала меня и рассказывала, что её родители держали в строгости. Мама наказывала меня – было и такое. Но потом всегда оказывалось, что я того заслуживала. И за те маленькие лишения, которым подвергала меня мама, я обижалась, пожалуй, только на протяжении самого наказания.

И еще одно важное мамино назидание пригодилось мне на всю жизнь. Это было сказано, когда я сгоряча, на обиду ответила почти непоправимо жестко. Я сама поняла тогда, что «перегнула палку». Но слово – не воробей... И мама сказала: в другой раз прежде, чем поссориться, подумай, как будешь мириться.

Много чего полезного я слышала от мамы, что мне навсегда сгодилось. Обо всём не скажешь. И то, что официальное образование её ограничивалось только двумя классами церковно-приходской школы, не помешало её наблюдательности, пытливости, интересу к окружающему и восприятию его – даже в старости.

Мама не чуждалась газет. Правда, я не видела ее за чтением «передовиц», но нередко случалось, что она говорила мне, уже взрослой: Вот тут такие интересные и важные вещи, нужно, чтобы ты их прочла. Буквально так это было однажды (мы тогда уже жили в Ставрополе), когда, возвратясь с работы, я застала её за чтением. К тому времени уже прооперированная по повожу старческой катаракты, она читала в очках и еще дополнительно использовала лупу для мелкого шрифта.

Вы, наверное, помните свою бабушку и у телевизора, когда она вместе с вами (то было, во всяком случае, при Юре) наблюдала хоккей, тоже «болела». Это было тогда объектом нашего умиления.

Меня до сих пор умиляет следующее воспоминание. Мама с нетерпением ожидала приезда своего самого старшего внука Саши, только что получившего университетский диплом. То обстоятельство, что её внук получает диплом инженера, просто окрыляло её. И встретив Сашу у самой входной двери, она, волнуясь в приятном ожидании, тут же спросила «Сашенька, как ты теперь называешься? И Саша ответил: «Акустик!».

Бабушка выглядела явно растерянной и надолго замолчала. Потом, когда они остались с Сашей наедине, бабушка, стесняясь, спросила: «Странно... Другие люди после института называются «А Инженер», «А Агроном». А ты – А Кустик... Почему «Кустик»? И только Саша своими разъяснениями смог её утешить.

Милая моя мамочка! Светлая, добрая душа!

Я знаю, что вы её очень любили и с большой охотой вспоминаете сейчас.

Возле меня не было моей бабушки, и мне не было с кем сравнивать мою маму. Но я не буду ревновать, если вы любите её больше, чем меня – она заслуживает максимальной, если можно так выразиться, любви.

Теперь, когда вспоминаю и оцениваю прошлое, я могу сказать, что мамина жизнь после смерти моего папы была всецело посвящена мне, а затем и вам, мои дорогие. Сколько ни продумываю – никакой другой личной жизни у неё и не было – мы были её личной жизнью. Наши беды и невзгоды были её бедами и невзгодами, наши радости и победы – её радостями и победами. И всё-таки как мало мы ей воздавали! Мамочка ты моя, мамочка! Родная моя! Любовь ты моя Моисеевна! Светлая память, самые добрые воспоминания!

Если бы только могло всё это дойти до твоей светлой душеньки! Прости меня, родная моя, за всё. чем огорчала, чего тебе недодала, за всю твою далеко не роскошную жизнь, всецело отданную нам. Любимая ты наша!

Бывало, трехлетний Володя, исчерпав свой запас ласковых слов, дополнял их, как он называл, «ласковыми словачечками». Скольких «ласковых словачечек» заслуживала моя мама и ваша бабушка, какую добрую память оставила!

Что касается родственников по маминой линии. Я почти ничего не знаю о маминых родителях. Кажется, жили они где-то на Полтавщине. В маминых рассказах упоминались Онуфриевка и Кобыляки (Кобеляки). и еще один ориентир, вызывавший тогда моё особое любопытство (а было это в конце 1920-х): где-то относительно недалеко от места жительства маминых родителей было имение графа Толстого. Не знаю, какое расстояние подразумевалось под «далеко»-«недалеко», но мой дедушка Моисей по каким-то делам бывал там и иногда брал дочь с собой. Она, маленькая, имела удовольствие понравиться графине, быть обласканной ею. Графиня угощала её «гусиными лапками» (наверное, это конфеты), гладила по головке и приговаривала «Ох, как сладки гусиные лапки!» Об этих «лапках» я слышала в детстве не раз.

В семье моего дедушки Моисея Рувинского было двое детей: моя мама и её старший брат Матвей. У меня, как понимаю теперь, было два дяди с одинаковым именем и отчеством - Матвей Моисеевич. Чтобы не путаться в рассказе, я называю Матвея Моисеевича Рувинского «дядя Матвей», а Матвея Моисеевича Левита, мужа папиной сестры Сони – «дядя Левит».

Мама рано осиротела, и ей пришлось переехать на жительство к старшему брату, жившему тогда в Крюкове-на-Днепре (есть и другой Крюков, наверное). В семье дяди Матвея было семеро детей: Маня, Моисей, Роза, Абраша, Геня, Дора и Рахиль. Мама всю семью дяди Матвея любила, и все любили её. Однако двух самых старших – Маню и Моисея – мама особенно любила, поскольку, проживая в дядином доме, она, как она говорила, «вынянчила» их. Мама обо всех их детских высказываниях и поступках с удовольствием рассказывала. Самую младшую в семье – Рахиль – за её шаловливость, очень быструю реакцию и озорство в семье называли «рихэлэ», что в переводе с идиш означало «чёртик».

Все дети дяди Матвея начинали обучение в еврейской школе, хорошо знали идиш, идишскую литературу, пели еврейские песни, и немалая фонотека этих песен и рассказов на пластинках была у них дома. Не знаю, сколько классов еврейской школы каждый из детей успел окончить, так как со временем такие школы были закрыты – да и было их не так уж много, только там, где еврейское население было особенно многочисленным.

Там, где я начинала свое образование – с. Жовтэ – школа была только украинская. Все мои дальнейшие (в Кривом Роге и Днепропетровске) школьные годы также прошли в украинской школе. Разговаривала «щирою украинською мовою», хотя, начиная с Кривого Рога, постепенно переходила на русский, а в Днепропетровске практически полностью «обрусела». Тем не менее, пока жила на Украине – т.е. до самой войны – в анкетах на вопрос «Яка Ваша ридна мова?» без смущения писала «Украинська». Впоследствии, ставши российским жителем, на тот же вопрос отвечала «Русский». В общем, на каком языке спрашивали, тот и родной. Такая была жизнь... В Днепропетровском Мединституте обучение было и на украинском, и на русском языке – слава Богу, оба понимала. Да и чего с меня было взять, если своего языка я не знаю?

А вот дети дяди Матвея знали и украинский, и русский, и идиш. Им повезло – они успели приобщиться к еврейской культуре.

Уже в период моей Днепропетровской жизни были годы, когда запрещалось обращаться в любые учреждения – будь то магазин, контора и пр. – не по-украински. Помню большими буквами написанные объявления, похожие на плакаты: «Звертаться до продавцiв лыше на украинськiй мовi». Да еще вы, наверно, не знаете – до Киева столицей Украины (уж не знаю, сколько времени) был Харьков. И вообще, был период какой-то особенно интенсивной, принципиальной, я бы сказала, украинизации населения Украины и на этой почве – немалочисленных репрессий. Был, мне помнится, тогда наркомом образования некий Скрипник, а потом был период борьбы со «скрипниковщиной»...

Скажу еще об исторически важном. В 20-е годы на Украине в селах повсеместно работали ликбезы – боролись за ликвидацию безграмотности. При почти поголовной в селах безграмотности, это было, наверное, одним из самых положительных инициатив того времени.

Большая семья дяди Матвея, в пору моего общения с ними очень дружная и слаженная, жила более чем скромно – кормилец был один. И не начальник. А детям хотелось и образование дать. Материальные трудности чувствовались, и мама – я помню, кода мы еще жили в с. Жовтэ – старалась помочь семье брата, и на летние каникулы старшей из своих племянниц – любимицы Мани забирала её к себе на летнюю «поправку».

В конце 20-х годов (до нашего переезда в Кривой Рог, а значит до 1929 года) была какая-то государственная затея создать что-то типа еврейского колхоза в Крыму. Посулы были весьма привлекательны. И дядя Матвей, трудяга по натуре, решив, что там его семья будет меньше бедствовать, доверчиво переехал всей семьёй в Крым, в какой-то, как оказалось, никак не благоустроенный для приема такого наплыва людей Джанкой. Помню, что мама плакала, получая письма оттуда. Положение там было отчаянное, и мама, сколько могла, помогала посылками. Мне запомнились, например, такие сетования мамы: «Сколько они там жили, сахара не видели».

Было просто голодно. Уехать было тоже по многим причинам непросто. И всё-таки, промучившись там два года, дядя с семьей вернулись в Крюков – «Джанкой» не состоялся. На пустом и совсем не подготовленном для семей месте ничего мало-мальски стоящего и даже терпимого не произошло. Люди поверившие и приехавшие туда, бедствовали невероятно.

В общем, от этого «колхозного» периода осталась в памяти какая-то – наверное, злободневная - песенка на идиш, из которой я помню только припев типа: «Ой-ой-ой-ой Джан, ой Джанкое! ой Джанкое! ой Джанкое! Джан-Джан-Джан! ой Джанкое!

Все дети дяди Матвея получили образование. Старшие – Маня и Моисей – высшее, остальные – не знаю, но уверена - не меньше среднего.

Наша связь с семьей дяди Матвея не раз надолго прерывались – то из-за войны, то с нашим «монгольским» периодом, то с другими перипетиями. Когда подолгу не встречаешься, переписка, как водится, то вспыхивает вновь, то гаснет снова. Но время от времени были у нас и встречи. Маня Русинская бывала у нас в с. Жовтэ. Дядя Матвей, Моисей с женой не раз гостили у нас в Днепропетровске. Я бывала у них – еще в семилетнем возрасте, а однажды уже в свои студенческие годы. Мама навещала брата (она его очень любила и переживала по поводу всех его невзгод) из Желтого, Кривого Рога, Днепропетровска. А после войны – из Станьково (Белоруссия) – это уже незадолго до смерти дяди. Она поехала туда, узнав о его тяжелом состоянии. Онкологические заболевания в те годы поздно распознавались, слабо лечились и как правило обрекали на смерть. Мама очень трудно, болезненно пережила смерть дяди Матвея.

После этой смерти переписка – а её поддерживала мама – не стала чаще. Но всё же еще из Ставрополя почтовая связь поддерживалась уже с младшими дочерьми дяди Матвея – Дорой и Рахилью. Несколько раз подключалась и я. Дора, Геня и Роза жили тогда в Крюкове, Рахиль – во Львове. Маня с семьей жила в Одессе. Моисей до войны жил в Харькове. Он, как и Абраша, был на фронте. После войны Моисей оказался в Находке, и я его однажды, когда мне случилось из Чойбалсана побывать в Хабаровске (военный санаторий Богдановка под Хабаровском), навещала там.

Ни Мани, ни Моисея уже нет в живых. Об Абраше я почему-то ничего не знаю. Какой-то у них был конфликт.

Еще в 70-х годах мне удалось оказать услугу Гене – она не могла приобрести так нужную ей фруктозу, и я, будучи в Москве, раздобыла «дефицит» и послала ей несколько пачек.

Знаю, что Дора – моя ровесница – работала медсестрой. Геня жила достаточно обеспеченно, но почему-то (что нельзя было предположить в столь дружной семье) свысока относилась к Доре и Розе – это из писем Доры и Рахили.

Роза с сыном после войны тяжело перенесла стресс – её муж (наверно еще в войну, на фронте) обзавелся другой семьей. А какая это была красивая пара – и он, и она были неоспоримо красивы, и жили всем на зависть счастливо… Но чего только не бывает!

Ни Розину, ни Генину фамилию в замужестве я не знаю. Дора, кажется, сохранила отцовскую фамилию. Рахиль в замужестве – Малаховская. Нужно попытаться найти во Львове, Крюкове – с переездами потерялись адреса и связь.

Вот, пожалуй, и всё на сегодняшний день о моих родственниках. В своих воспоминаниях я явно нарушала хронологию, Попробую справиться с этим, вспоминая «Житие мое» и наше.





Житие мое

Для начала – маршруты жизни.

Кременчуг – с. Жовтэ – Кривой Рог– Днепропетровск – (война! Эвакуация!) – Урал (Свердловск – ст. Ощепково – Пышма – Камышлов – Богдановск – Каменск-Уральск) – Монголия (Чойбалсан) – Днепропетровск – Забайкалье (Сретенск) – Белоруссия (Станьково, Уручье) – Ленинград – Ставрополь – Кисловодск – Израиль (Иерусалим).

Кременчугский период моей жизни – один из самых коротких по продолжительности – уже фактически описан. У меня – тогда несмышленыша – он прошёл, не оставив личных впечатлений. Сам факт моего рождения меня тогда тоже не впечатлил...

Для мамы моей это был период тревог бед, лишений, страданий, опасений. Полной неуверенности. И, не замеченный мною, этот период круто повернул нашу с мамой жизнь.

Жовтянский период – о нём тоже почти всё, что вспомнилось и с детства запечатлелось, уже сказано. Как прошла моя первая встреча с семьёй отчима, я не помню. А вот сейчас вспомнила один эпизод, имевший место в самом начале нашего с мамой «вхождения» в семью Равичей.

Я писала уже, что вначале дичилась, боялась, всё прижималась к маме. И внушали мне, наверное, что нужно называть отчима папой, что папу, как и маму, положено любить. И наверное я поняла тогда (чего ещё ждать от ребенка 3-4 лет), что не любить того, кто «папа» - нехорошо. К тому же отчим меня, маленькую, не только не обижал, но всячески задабривал. Так вот: нам с Розой купили совершенно одинаковые по фасону и рисунку ткани платьица. Различия были только в размере – Роза была заметно крупнее меня.

Пришедшие в тот вечер гости поздравили нас с обновками, а затем (именно в связи с этими обновками) затеяли свои неуклюжие заигрывания. В частности, меня долго и всячески испытывали на мою привязанность, любовь к папе (отчиму). Наверное, я понимала, что ответы должны были быть утвердительными и отвечала именно так. Тогда они стали донимать меня тем, что заберут папу, и только если я отдам им своё новое платьице – не сделают этого. Какими словами я защищалась, отговаривалась – не помню, но, видимо, была уже в очень сильном затруднении и, почувствовав безвыходность, сдалась. Неискушенного человечка поставили в тупик. Прилюдно одобренного мною папу необходимо было не отдать! Но и новое платьице отдавать не хочется. Всё же я жертвенно пошла в комнату, где были наши платьица, взяла одно из них и принесла вымогателям. И тут мама заметила: «Ты же принесла не своё, а Розино платье!». Такого разоблачения я от мамы не ожидала, и – представляете, каково было мне – тут не сдержалась и оправдалась: «Так папа ведь тоже Розин!»

Не знаю, конфузно ли было взрослым – они рассмеялись, им было потешно, а я почувствовала себя пристыженной и несчастной, была собой недовольна. Гости отдали мне платьице, и я ушла.

Я замечаю, что память моя крепче хранит эпизоды, заканчивавшиеся для меня чувством неловкости и недовольства собой. Вот теперь думаю: чего было больше в моем поступке? Жадности? Хитрости? Самозащиты и стремления к справедливости? А вы что думаете?

Что еще рассказать об этом периоде? Разве что добавить, что именно здесь мне так полюбились украинские песни – и те, что «дивки спивали». И те. что пел отчим, а нередко и я с ним. Пел он очень красиво и душевно. А сами украинские песни – мелодичные, задушевные и трогательные – нравятся мне и поныне. Вот сколько десятилетий прошло – не вспоминала, а сейчас, когда к слову пришлось, вспомнила и даже по памяти слова записать захотелось. Но это не здесь.

В Кривом Роге, куда летом 1929 года семья переехала в связи с работой отчима референтом в «Сельхозтехнике», мы прожили всего два учебных года. Именно учебных, так как время переездов определялось началом или концом учебного года. В Кривом Роге мы с Розой осваивали третий и четвертый классы. Жили на территории огромного склада сельскохозяйственных машин, где, кроме складских навесов и помещений, было два жилых дома для сотрудников (3 семьи) и контора. Сам склад располагался на окраине города, а управление – в центре города, между воинскими казармами и товарной железнодорожной станцией. Поблизости никаких жилых домов. Ближайшая школа, расположенная близ пассажирской станции, называлась железнодорожной и от нас была далеко. Общение со сверстниками – только в школьные часы, а вне школы – только я и Роза. Библиотека в школе скудная. Посещение центра города, театра, кинотеатра, каких-то стоящих зрелищ из-за удаленности относительно редки. Да и сам город – не бог весть что (пусть не обидятся нынешние криворожцы – мои воспоминания относятся ко времени около 80 лет тому). Особенно неприятна была вездесущая красно-рыжая пыль, во многих местах покрывавшая листья деревьев так, что они выглядели совсем не зелеными. Эта рудная пыль была и бедой города, и показателем его славы – Криворожье славилось своими богатыми рудами, содержавшими так необходимые стране марганец, железо и еще много чего.

В соответствии с должностью, отчим часто бывал в командировках – Харьков, Днепропетровск, Москва и пр. А мама старательно и рачительно вела нехитрое, но и нелегкое домашнее хозяйство. А нелегкое главным образом потому, что уже хорошо чувствовалось приближение страшного голодомора. Настолько заметного, что учеников нашей школы «прикрепили» (так это называлось тогда) к столовой железнодорожников, где мы могли раз в день поесть. По пути из школы домой мы заходили туда пару раз. Это было что-то немыслимое по невкусности и непитательности. Но времена были нелегкие, и железнодорожники в обеденный перерыв вынуждены были пользоваться услугами этой столовой. И я помню, как один из них, уже встав из-за стола (а столы были длинные), не то сетуя, не то смирившись, произнес: «Хоч вовны – абы кишки повны». Вот такие были времена.

Так что Кривой Рог в моих воспоминаниях не изобилует приятностями. И единственный запомнившийся мне мало-мальски забавный эпизод (для меня, но не для переволновавшейся мамы) - это мой ораторский триумф на двух торжественных собраниях по случаю Первомая с приключением на кирпичном заводе – я о нем уже рассказывала.

Да, вот еще что. В единственные между 3-м и 4-м классами каникулы мы с Розой выезжали из К1ривого Рога – Розу пригласила её старшая замужняя сестра Фаня (Бабуня) в Подмосковье, и отчим, воспользовавшись подоспевшей командировкой в Москву, отвёз её. А мама со мной на недельку съездила к своей подруге и дальней родственнице Любе (для меня – тёте Любе) – фамилию не помню. Жила она в Днепропетровске, почти в центре города, в маленьком стареньком доме и – тоже маленькой – комнате, в которую и входить то было можно только через чужую квартиру. Мне это хорошо запомнилось потому, что этот затруднительный и досадный для тёти Любы и хозяев квартиры факт для меня в том возрасте оказался всего лишь забавным. Чтобы лишний раз не досаждать хозяевам квартиры, мы выходили через окошко – благо оно располагалось низко над землей.

Тётя Люба, одинокая и бездетная, охотно показывала мне город, понравившийся необыкновенно! Водила нас в кино и театр. По вечерам мы гуляли по проспекту (пр. Карла Маркса), широкому, с красивым бульваром, непривычно для меня освещенным. Мне нравились звенящие сигналы трамваев, особенно по вечерам, когда трамваи были освещены изнутри. Мало видевшему ребенку – много ли было нужно для восторга! Удовольствие от поездки было несказанное!

Что касается разговорной речи: в Кривом Роге мы начали приобщаться к русской речи. Если в с. Жовтэ, где разговаривали по-украински, я еще время от времени слышала что-то и на идиш (в селе было много еврейских семей, и общение их было довольно тесным), то на протяжении двух лет криворожской жизни я, пожалуй, ни разу не слышала еврейской речи. Мама знала идиш. И отчим тоже, но других еврейских семейств поблизости не было, а внутрисемейные разговоры были или на украинском, или на русском, а то и на смеси их. Вот семейству дяди Матвея в знании своего языка повезло. И это знание не мешало знать и украинский, и русский. Я же в Днепропетровске перешла постепенно на русский язык. Евреев в Днепропетровске было много, но такого чистого идиш, как в Крюкове, не было. И если разговорная речь коренного населения в значительной степени восприняла только интонацию еврейской речи и акцент, то в еврейскую речь имело место заметное словарное вторжение. И звучание этой смеси было подчас комичным. Например: «Ганьт аф дэр городской совет мыдэ обсуждает дэр вопрос фор дэр освещение дэс переулкэс» - я думаю, в переводе это не нуждается. Или какая-нибудь мамаша грозит отшлёпать нашкодившего сына: «Их дир гибэн апач, так ты ба мир танцен гопак!».

Теперь, когда я чуть-чуть приобщилась к ивриту, я понимаю, почему так смешно подчас строили фразу евреи, плохо знавшие русский и украинский. Например, вместо «Вот вам ваши спички» они говорили «Ваши спички вам вот».

Порядок слов в ивритской фразе (наверное, и в идиш) несколько отличается – я об этом тогда не знала, и было мне от подобных высказываний и смешно и удивительно. Разве не забавна популярная пародия диалога: «Вам звуть» - «Мине?» - «Вам, Вам!» - «Не Вам, а Вас» - «Мине?» - «Не мине, а меня!» - «Так я и говорю, что Вам!»

В Днепропетровск по случаю повышения отчима по службе (в той же должности референта, но уже в областном центре) наша семья переехала в 1931 году. Мы с Розой закончили 4 класс.

Мне не запомнился наш переезд из села Желтого в Кривой Рог, а переезд в Днепропетровск я помню. Мы переезжали на открытой грузовой машине, принадлежащей «Сельхозтехнике». Вещей немного - весь скарб был при нас. Шофер и папа – в кабине, я, Роза и мама – в кузове. Расположились удобно, простор для созерцания неограниченный. И мы с Розой были очень довольны – столько разнообразия в пути, и нас ждет новая жизнь в Днепропетровске!

Нам, пустоголовушкам, было весело и интересно. А ведь это был 1931, а за ним –самые страшные годы на Украине – 1932, 1933.

В Днепропетровске мы поселились на Короленковской улице, д. 63 – в маленьком отдельном одноэтажном кирпичном домике, в котором было 2 комнатки, одна другой меньше, и кухня (она же прихожая). В комнате побольше – лаз в погреб. Великолепный благоустроенный погреб, стены облицованы кирпичом, есть полки и даже вентиляция через малюсенькое оконце, выходящее на улицу у самой земли.

Этот домик до революции был продуктовым магазином, и погреб сохранился куда лучше приспособленных для жилья помещений, в которых одна из стен была наполовину сырой. Но впоследствии мы пристроили большую веранду, и нам стало просторнее.

В соседнем, также одноэтажном, но большом доме жила семья хозяйки – Богоявленской Натальи Михайловны и три семьи квартиросъемщиков. Две фамилии помню: Макаровские (3 человека) и Гросс (5 человек). Третью фамилию (отец и сын) я не знаю. Знаю, что глава этого семейства, длиннобородый, религиозный человек, был резником.

Оказывается, в еврейском быту это очень нужная должность, специально освященная должность, так как простой еврей по религиозным законам не может сам зарезать курицу или другую живность. Есть можно только курицу, зарезанную резником или м. б. кем-то из иноверцев.

Курятину, особенно проживая в с. Жовтэ, мы употребляли нередко, и я никогда не видела, чтобы птицу зарезал кто-то из нашей семьи.

В семье резника не было женщин, и для зажигания субботних свечей (это надо было делать вечером в пятницу) в дом приглашали кого-нибудь из знакомых женщин – она зажигала свечи и уходила. Так я узнала кое-что о еврейских обрядах.

Макаровские были ничем особым не примечательными, если не считать их чрезмерное любопытство. А вот семейство Гроссов заметно отличалось в своей еврейской речи от привычной в нашем окружении. Мама объяснила мне, что они «лытвики» или «лутвики», из прибалтийских евреев, и потому их идиш отличается от привычного в наших краях. И еще особенным для меня было то, что они иногда получали заграничные посылки и имели какие-то заграничные деньги или «талоны», по которым в специальном магазине «Торгсин» они могли покупать недоступные нам товары и продукты. Семья Гроссов не бедствовала, содержала прислугу, даже в годы голодовки. Но большой их бедой была болезнь матери этого дружного семейства – тяжело протекавший туберкулёз.

Я еще не описала двор. Он был довольно большой, и предприимчивая хозяйка заняла его грядками с разнообразными цветами, которые затем, умело оформив в букеты, успешно продавала. Из всей территории двора лишь крошечная часть была отдана маленькому сарайчику, где выполнял свой ритуал резник, узкой тропинке к нему да еще туалету в дальнем углу двора – наше «удобство во дворе».

Еще запомнилось толстостволое развесистое пышное ореховое дерево в центре двора и, в нескольких шагах впереди него – водопроводная колонка (еще одно «удобство во дворе»).

Я не без умысла так подробно описываю и тот чистый, ухоженный, всё лето цветущий двор и тот маленький кирпичный домик. Дело в том - забегая вперёд – что в феврале 1941, почти через 10 лет после нашего переезда в Днепропетровск, именно в этом домике поселился новорожденный сын мой Саша. Это было первое его жильё – вплоть до нашей эвакуации по случаю войны - в августе 1941.

Возвращаясь к 1931, помню, что самой главной задачей мамы на фоне сложностей первоначального бытового устройства было разузнать о школах (благо, впервые была возможность выбрать) – и лучших, и, по возможности, ближайших. В Кривом Роге мы добирались до школы далеко, по рельсам и по шпалам. По многим советам и рекомендациям, была выбрана «Вторая трудовая украинская школа». Она была не близко, но можно было часть пути проехать на трамвае, а можно было и пешком, что приходилось делать чаще.

Эта школа считалась одной из лучших – если не самой лучшей в городе. И к первому сентября мы были определены в 5 «А» класс.

Школа большая-большая, не чета нашей прежней. Двухэтажная, с просторным вестибюлем и большим помещением для верхней одежды («вешалка»). Широкие светлые коридоры, вместительные классы. На первом этаже – помимо классных комнат (здесь учились младшие) - хорошо оборудованный спортивным инвентарем физкультурный зал, в котором стояло пианино для музыкального сопровождения. На втором этаже, где располагались учительская и директор школы, были также специальные классы - «кабинеты» физики биологии, химии и пр. Был здесь и большой и красивый актовый зал со сценой, аркообразными окнами – для торжеств и собраний. В подвальном этаже располагались столярная и слесарная мастерские (ведь школа «трудовая»), комнаты для кружковых занятий (фото, авиа, технологический и пр. кружки), а также хозяйственные помещения. Школьный двор - также большой и ухоженный, с волейбольной площадкой. В общем, впечатляюще.

Очень хорошо запомнился мне первый день занятий.

Класс был расположен на втором этаже – это уже не «малыши». Нас с Розой посадили вместе – вторая парта правого ряда. Учительница Марфа Ивановна, поздоровавшись с классом, объявила, что в классе две новеньких. И тут же спросила нас: «Вы звидки?» («Вы откуда?»). Роза с мольбой посмотрела на меня. Я встала и запросто ответила: «Мы Криворизськи». Учительница сказала: «Сидай!» и начала урок. Всё будто обошлось. Но в перерыве (пэрэрва) – до сих пор помню, как трудно мне было пережить его – оказалось, что «мы Криворизськи» было мальчишками так странно воспринято и, наверное, за урок не пережито. Они окружили (так мне показалось) меня и наперебой, кривляясь, повторяли: «Мы Криворизськи».

Я, ни с кем в классе еще не знакома, совсем растерялась и стояла молча, наверно выпучив от неожиданности глаза. Едва дождалась конца перерыва. Уже когда входила в класс, ко мне подошла девочка и посоветовала не обращать на них внимание – только тогда мне стало немного легче на душе. Второй перерыв прошёл, можно сказать, спокойнее. Я уже стояла в группе девочек. И всё-таки один тип, каждый раз, пробегая мимо нашей группки, выкрикивал (не обращаясь ко мне) «Мы Криворизськи!», «Мы Криворизськи!».

Именно у этого типа из нашего класса была фамилия Галембо (Сёмка Галембо).

Бок – бок с Розой на одной парте, в каком бы учебном классе это ни было, мы проучились с пятого до седьмого класса включительно. Медлительная и несколько флегматичная по натуре, она не была успешной (я умышленно не говорю «успевающей») ученицей. А то, что при этом она была рослой девочкой и старше одноклассников, ставило её в ещё более невыгодное положение в классе. И хотя мы и домашние задания выполняли вместе, и к классным занятиям она, казалось, готовилась прилично, когда её вызывали к доске, терялась, робела, и в медлительных, тягучих ответах её никакой уверенности не чувствовалось. Так что 7-й класс она закончила с оценками «удовлетворительно». Закончила, можно сказать, с трудом.

Неглупая и добрая по натуре, она как-то не очень вписалась в класс и ходила в школу с заметным неудовольствием – но семилетнее образование было тогда обязательным. И хотя школы-десятилетки уже начали входить в жизнь, продолжение образования после семилетки законодательно не вменялось в обязанность. Желающие продолжить образование должны были подавать заявление как вновь поступающие.

Роза категорически не захотела поступать в 8-й класс. Учёба доставалась с трудом, «успехи» не доставляли удовольствия, а вот предстоящая очередная летняя поездка к сестре в Подмосковье (да еще и с перспективой остаться там) была ей по душе. Отчим был не только согласен с Розиным пожеланием, но и мне настойчиво предлагал не затевать этого поступления в десятилетку. Он считал, что если десятилетнее образование необязательно, то уж девочкам можно в него и не ввязываться. Вот, мол, Фаня никаких десятилеток не оканчивала, а как живёт!

Я была с этим не согласна. Мама робко меня поддерживала.

Не была я круглой отличницей, не была самой лучшей ученицей (видимо, должного прилежания не было), но училась хорошо и легко. И в школе, мне помнится, нравилось. И Чэся (Чеслава Эдуардовна) – наша бессменная классная руководительница с 5 по 10 класс включительно) очень советовала мне подать заявление в 8-й класс. Она и с мамой говорила об этом. Время на размышление было.

Роза уехала к сестре. Я, как и в прошлые каникулы, поступила на временную работу в «Сельхозтехнику» (благо, во время отпусков помощники были нужны), что успокоило отчима. А к концу каникул, с маминого согласия всё-таки подала заявление в 8-й класс, чем впервые сильно огорчила отчима.

Я упомянула Чэсю - Чеславу Эдуардовну Палашинскую. Она была и завучем школы, и преподавателем биологии и географии. Наша всем классом любимая и уважаемая Чэся! Незабываемая Чэся! И это при том, что она умела держать дистанцию. В меру строга и участлива, в меру общительна, всегда доброжелательна. Взыскательность вполне компенсировалась справедливостью. Она знала и понимала каждого из нас. Знала наши домашние условия, так как не раз побывала в семье каждого, где нужно - чаще, а где – реже.

Знала ли она, что мы меж собой зовём её Чэсей – не думаю. Но стоило кому-нибудь, завидев её направляющейся в класс, чуть ли не шёпотом произнести предупреждающее «Чэся!» - класс моментально приобретал благопристойный вид. И было это не из боязни, а только из уважения. Мы любили её, а она любила нас, потому что мы за эти совместные годы были в какой-то мере и её произведением. Насколько нам было известно, она семьи не имела. Школа была её жизнью. Да и жила она через дорогу от школы. Нам казалось, что в школе она бывает больше, чем дома.

Вот директора школы я не помню. А её, завуча, знала и уважала вся школа – и персонал, и ученики. Она была педагогом, воспитателем и руководителем от Бога.

Уже в 1949 или 1950 году, оказавшись в Днепропетровске, я встретила Чеславу Эдуардовну. Крайне взволнованная и обрадованная, подошла к ней, предполагая, что она может и не узнать меня – прошло 13 лет после окончания школы, я уже мать троих детей, пережившая немало. Я сказала: «Чеслава Эдуардовна! Здравствуйте! Вы, наверное. не узнаёте меня?»

Она только взглянула на меня и, похоже, не менее взволнованно и радостно ответила: «Ну как же я тебя не узнаю, Манечка?!»

Мы долго разговаривали. Она расспрашивала и обо мне, и о Сёме Галембо («Сёмочке»), рассказывала о нём запомнившиеся забавные эпизоды. Рассказывала о судьбах встретившихся ей наших одноклассников. Это была очень радостная для меня встреча.

О Днепропетровской школе вспоминаю с любовью и благодарностью. Вспоминаю и других учителей. Помню Фаню Абрамовну Палей – по химии, несколько кокетливую Евдокию Ивановну – по физике, математичку Аглаю Семеновну, которая, если ей приходилось терпеть неправильные ответы тупо воспринимающего её предмет ученика, бессильно опускала руки и с расстановкой тихо произносила «О, ужас!». И класс, привыкший к такой её реакции, синхронно с ней многоголосным громким шёпотом произносил «О, ужас!». А она, чуть помешкав, в той же позе пережидала это многоголосье, краешками губ слегка улыбалась и не обижалась на нас, не комментировала нашу реакцию – спокойно продолжала урок.

В 5-м классе немецкий язык преподавал Франц Иосифович – небольшого роста, сухощавый, юркий. К его приходу ученики еще не сидели на своих местах, продолжая свои шалости. Франц Иосифович обычно входил в класс стремительно, и уже с порога изрекал: «Киндер! Киндер! Вас ист дас?!». По этому поводу о нем бытовал такой куплет:

«Гром гремит, земля трясётся. Франц на курице несётся. Забегает в 5-й класс: «Киндер! Киндер! Вас ист дас?!»»

Позднее немецкий преподавала нам Эльза Паулевна – высокая, светловолосая, стремившаяся быть требовательной и к поведению, и к знаниям. Не помню кто был этим затейником, но однажды, когда нужно было к уроку выучить какое-то длинное стихотворение, за дверцей застекленного шкафа, стоящего за спиной преподавателя, оказалось крупными буквами написанное на большом листе бумаги это стихотворение, и его легко и бойко декламировали и те, кто знал, и те, кто учился слабо. Обнаружив эту подсказку, Эльза Паулевна очень обиделась, сказала, что не ожидала этого от, в общем то, неплохого класса, у которого так мало уроков иностранного языка и который не ценит её стараний. Прекратила урок и, расстроенная, ушла. Мы почувствовали себя пристыженными – такой реакции не предвидели. Пошумев, решили всё же послать делегацию с извинениями. А уж как потом нас отчитывала Чэся!

Русский язык и литературу у нас первые годы преподавала Берта Абрамовна, женщина уже в возрасте, мы были ею довольны. А с 8-го класса русскую литературу стал преподавать Александр Иванович (фамилию не помню) – среднего возраста, элегантный, импозантный – он и внешне отличался от других мужчин-учителей, и преподавал необыкновенно интересно, увлекательно. Литературный кружок при нём посещали даже те, кто об этом раньше и не думал. Все были от него в восторге. Каково же было наше изумление, когда в начале 10 класса его арестовали как врага народа (это был конец 1936 года). Мы были уверены, что это ошибка. И несмотря на хорошо внушенную нам ненависть к врагам народа искренне горевали об этой потере.

Физкультуру преподавал молодой учитель, именовавшийся Серафим Иванович Красильников. О нем следует рассказать, так как, во-первых, впоследствии он оказался на том же курсе мединститута и даже на том же потоке, что и я, и все из выпуска нашей школы, и во-вторых потому, что особо выдающейся личностью на курсе, хоть и тянулся к общественным работам, не был, и звали его тогда уже не Серафим Иванович, а Симка Красильников. В третьих потому, что он после войны успел поработать ассистентом кафедры патологической анатомии Днепропетровского мединститута. А в-четвертых потому, что он, как и профессор нашего института Хохлов и как мой сокурсник Пётр Слесь были арестованы за сотрудничество с немцами. Эти сведения меня просто ошеломили. Я узнала об этом, когда в 1949 году приехала в Днепропетровский мединститут для получения диплома, поскольку последний (5-й) курс в связи с войной и эвакуацией наш выпуск окончить не успел. И мы были направлены на врачебную работу без диплома только в звании зауряд-врачей – таким было распоряжение Наркомздрава Украины касательно перешедших на последний курс.

До 7-го, мне помнится, класса у нас были уроки труда. Проходили они в столярной мастерской - мы осваивали производство табуреток, либо в слесарной, где на маленьких тисках мы должны были довести до какой-то математической точности какие-то незадачливые детальки. Не помню, чтобы эти уроки, как и редкие уроки немецкого, для кого-то из нас оказались продуктивными. В программе по труду были и экскурсии на заводы – их в Днепропетровске было немало. Потрясающее впечатление произвёл на меня плавильный цех (кажется, завода им. Перовского). Вот это ад - так ад! Наверное. никак не меньше! Не заметила, были ли в этом помещении окна – там, где мы стояли, было мрачно, пыльно, темно-серо, а перед нами – ослепительно пылающее, страшно раскаленное и брызжущее огненными искрами жерло мартеновской печи. И на таком устрашающем фоне - героически крепкие, в особых одеждах рабочие, бесстрашно орудовавшие у этого, казалось, всепоглощающего жерла. До сих пор картину эту помню.

В школе практиковались культпоходы в кино и театры – чаще на дневные сеансы и по выходным. Вот таким первым для меня – это было вскоре после поступления в 5«А» класс – был «Севильский Цирюльник». Помню, Валя Левинсон предложила мне составить ей компанию, сказав «Пойдем, послушаем!». Я немного удивилась её «Послушаем» вместо привычного «Посмотрим!» Но как «новенькая» в классе – а мне по робости казалось это хоть и преходящим, но всё же на то время недостатком, решила пропустить это мимо ушей. Тому, что театр «оперный», я значения не придала – ни в Желтом, ни в Кривом Роге театра с таким названием не было. Но там и школы такой не было. И много чего не было.

Театр оперы и балета в Днепропетровске может и не грандиозный. Но большой, красивый, вместительный: фойе, партер, лоджии, бельэтаж, ярусы первый, второй... всё красиво... Я осматривала театр с удивлением и восторгом.

Но вот мы уже на местах, в партере. Музыкальное вступление («увертюра» - это уже потом...) Занавес! Началось представление. Музыка, красивые декорации, костюмы, великолепные голоса. С большой приятностью смотрю и слушаю - жду, когда персонажи и просто заговорят. А простой речи всё нет и нет. Публика – не шелохнется. Мои соученицы спокойно и с интересом слушают и смотрят. И тут до меня дошло Валино «послушаем». Достаточно самокритично и с досадой ощутила своё невежество и, устыдившись его, признаться подружкам не захотела – продолжала слушать. Однако собой была недовольна страшно. В ожидании обычной речи упустила сюжет и была в таком напряжении! Только почти под конец включилась в действие, в сюжет. Вот таким конфузным было моё экспромт-знакомство с оперой.

В последующие годы я часто посещала Днепропетровский театр оперы и балета. В школьные и студенческие времена мы не сидели на престижных местах. На дневных спектаклях чаще в партере, а на вечерних (уже повзрослев) нередко и на втором ярусе, под потолком – там дешевле. За время проживания в Днепропетровске весь репертуар этого театра мной был просмотрен и прослушан полностью. О впечатлении от первого увиденного мною балета, а это было «Лебединое озеро», и рассказать не могу!

И артисты, и голоса оперного были хорошими. А еще из Киева приезжали известные на всю страну Паторжинский, Литвиненко-Вельгемут... Оперы пелись на украинском языке (исключая гастроли москвичей), Когда это касалось, например, опер «Запорожец за Дунаем» или «Наталка-Полтавка» - это одно. Но если шел «Евгений Онегин» - совсем другое. Но вот сейчас я вспомнила из «Травиаты», и будто ничего:

Безтурботно, вильно житы,

Насолод зрываты квиты,

Нэ страждаты, нэ любиты –

Ось воно мое життя!





Хочу вернуться к школьным воспоминаниям.

В школе было два 10-х класса, «А» и «Б». И на Новый Год для выпускников был устроен – и это была Чэсина идея и заслуга! – бал-маскарад. В театрах города Чеслава Эдуардовна добыла нам великолепные костюмы. Мы с Валей Вовк (это была моя подружка, начиная с 8-го класса) были в роскошных нарядах, а Чэся сама «нарекла» нас именами – маркиза Изабелла (это была я) и маркиза Виктория (это была Валя). В таких весельях мне еще участвовать не приходилось, и я была – нет, все мы были – в восторге.

Завершился 10-й класс незабываемым выпускным вечером, после которого мы еще всей гурьбой – ведь в школе 10 класс выпускался впервые! – отправились к Днепру, где продолжили веселье, пели, танцевали, строили планы и уже – представьте! – немножко грустили о школьных годах, которые с таким нетерпением еще совсем недавно хотелось поскорей завершить. Как ни говори, раньше всё шло плавно, переходили себе из класса в класс и, хорошо ли, худо ли – особых, «категорических» забот не было. А тут вдруг (мы это отчетливо осознали – вдруг!) будущее со своими многими вопросами. Задумаешься...

По домам разошлись уже на рассвете, и никто нас, юных, не осуждал за это. А встречные, если попадались, улыбались нам, нарядным, немного ошарашенным и уже несколько уставшим. Они понимали – выпускники.

А на выпускном я, представьте себе такую наглость, в стихотворной форме отважилась поблагодарить педагогов. Я и сейчас помню эти несколько напыщенные строки:

Вас, чьих трудов плоды - познания все наши,

Вас, чьё усердие примером было нам,

Благодарить хочу я за уроки ваши

И подвести итог всем десяти годам...

И далее в том же духе. Стих понравился, Чэся уговорила прочесть что-то ещё. И я со страхом - никому никогда не читала и не показывала – прочла еще что-то лирическое, затем что-то ещё. А присутствующий на вечере (наверное, чей-то родитель или приглашенный администрацией школы) редактор газеты «Заря» заинтересовался, велел обязательно придти к нему в редакцию и показать всё, что написано, заведующему литературным отделом. Я не сразу отважилась – стихоплетство не было моим серьезным стремлением, Просто что-то под настроение случайно складывалось. Но всё же через несколько дней после выпускного пошла, захватив с собой кое-что из своей тетрадки. Было и одобрение, были и замечания, были подсказки и наставления, и было приглашение показать, что будет написано и что еще не принесла.

Но в это послешкольное лето была и напряженная обстановка дома из-за моего настойчивого желания продолжать учебу (отчим еще после 7-го класса возражал), и необходимость в такой обстановке готовиться к экзаменам в медицинский институт. В общем, ни времени, ни настроения, ни вдохновения для стихоплетства не было.

В институт поступить мне удалось.



Галембо

Ну вот, я уже упомянула и мое поступление в институт. И не заметила, что упустила из школьного периода кое-что, особо важное, наверное, для вас, мои родные. Нельзя же ничего не сказать об упомянутой ранее фамилии Галембо, по анкетным данным – Галембо С.Н., 1918 года рождения.

Хорошо помню большую хвалебную (пожалуй, лучше сказать «восхвалебную») заметку в стенгазете, начинающуюся словами: «Шел 1918 год. Наступал Махно. В этот год родился Сёма...», а дальше – текст о его биографии – и похвалы, похвалы, похвалы...

Я бы тогда ни за что его не похвалила, так как моим косам от этого хвалёного слишком много доставалось. А я свои косички любила, они мне шли, и я терпеливо растила их...

А если объективно – не знаю с какого класса он учился в этой школе (я застала его в 5-м), но учителя всех классов этой большой школы знали его и, хотя нередко журили, относились к нему не просто хорошо, а даже с некоторым умилением. Как-то журили, не раздражаясь, как бывало с другими. Знали его не только одноклассники, но и все старшеклассники, и не помню, чтобы кто-нибудь относился к нему злобно. Знали и о его сиротстве, и о детдомовском прошлом. И если ему случалось какое-то время и босиком приходить в школу, никто не подтрунивал, а появление какой-то обновки – новой рубашки, например) всеми замечалось с одобрением, многие даже искренне поздравляли его. Все видели, что он далеко не пай-мальчик. Он был озорным, но не был хулиганистым. Был веселым, задорным, за словом в карман не лез, общительный, вездесущий. Натура вольная, строгим родительским надзором не ограниченная, как иногда бывает. Он попал в детдом в двухлетнем возрасте, потом был под неофициальной опекой старших сестер (а их было четверо), занятых работой и выживанием. Учился он легко и очень хорошо. Ни красотой, ни статью, ни ростом не выделялся. На физкультуре предпочитал аккомпанировать а не заниматься упражнениями. Ну, разве что через «коня» прыгнет, по канату залезет, да еще волейбол любил. А музыке он никогда не учился, играл по слуху и играл хорошо. Это на физкультуре он играл на пианино, а когда у нас бывали какие-то пионерские походы, парадные выходы – незаменимым горнистом был он. На школьных вечерах выступал и с гитарой, и с домрой, и с балалайкой. Умудрялся играть на ложках и на бутылках – в них наливалось разное количество воды, что обеспечивало их музыкальныё строй. А уж сыграть какую-нибудь мелодию то в ритме вальса, то маршем или колыбельной – это для него было запросто.

О школьном периоде жизни Сёмы знаю ещё, что между ним и сестрами были четко распределенные обязанности по дому. Очевидно, сказался полезный принцип организации, заимствованный в детдоме. На Сёму, например, возлагались обязанности ежедневно приносить обеды из «столовки». Сестры работали и учились, да и дела по дому были на них.

Рабочие столовые и талоны на обед были тогда, в 32-33 голодных годах, на Украине очень востребованы. Не от хорошей жизни, конечно. Получение обедов на дом позволяло поделить доставшееся на всю семью. Тогда была популярной даже специальная форма посуды - «судки», позволявшая благополучно донести домой первое, второе и третье блюдо, не расплескав и не рассыпав. И после школы можно было встретить Семена с обеденными судками по дороге в столовую или из неё.

На родительское собрание обычно приходила Дора, самая младшая сестра, которая была меньше других занята. Она же была «главным экзекутором» в случаях, когда сёстры признавали поведение братца нетерпимым и заслуживающим наказания. В таких случаях старшие – Соня и Мина – (Фаня ёщё жила у родственников) держали озорника, а самая младшая и маленькая ростом Дора (и в последующем выделявшаяся среди сестёр малорослостью) била его. Семён говорил, что самым обидным было не битьё – какие-то там шлепки – а то, что его, удерживаемого, наказывала девчонка небольшого росточка, которую он «один-на-один» и сам побил бы хорошенько. Возможно, на такое психологическое воздействие и рассчитывали старшие.

По окончании 7-го класса далеко не все из моих соучеников решили учиться дальше, и наш 8«А» пополнился новыми учениками, пришедшими из школ, где десятилетка не предполагалась. Среди них оказался Юра Судзиловский – тоже детдомовец. Коренастый, немного сутулый, серьезный, не очень разговорчивый, любознательный, начитанный, он интересовался техническими кружками и очень хорошо учился. Они с Семёном сразу же подружились, сидели за одной партой, относились друг к другу почти как братья. В характере Юры Судзиловского чувствовалась какая-то рациональность и даже практичность, Я думаю, что это сыграло свою роль в том, что по окончании 8-го класса и Юра и Сёма поступили на последний 4-й курс рабфака, оставив школу.

Не помню, какую квалификацию выбрал Юра, но Сёма, поступив на рабфак при мединституте. Таким образом он «сэкономил» год учебы. Мы – его соученики – заканчивали 9-й класс, а он – последний курс рабфака. Мы перешли в 10-й класс в то время как он поступил на 1-й курс мединститута. На нашем выпускном вечере он присутствовал уже в качестве студента, перешедшего на 2-й курс, Так мы с ним, будучи одноклассниками, оказались на разных курсах мединститута.

Еще в 7 классе нам было известно, что Сёма при случае подрабатывает музыкой. То в каких-то физкультурных клубах, то на каких-то событийных праздниках, учрежденческих вечеринках (кое-кто и не совсем плохо жил, мог платить), где-то заменял аккомпаниатора – платили немного, но всё же платили.

Все понимали, что жизнь у Сёмы не сладкая. Но я не помню, чтобы видела его унывающим, печальным. Учился легко, читал много, и рассказчик был интересный. Он определенно обладал незаурядным музыкальным слухом, музыкальными способностями, а общительность и коммуникабельность сослужили добрую службу и в музыкальной деятельности. Не имея дома никакого музыкального инструмента, он не упускал случая помузицировать, где удастся – в школе, у соседей по дому – у нашей одноклассницы Любы Фридман (у них был рояль) или в другом «подвернувшемся» месте. К нему как-то везде были благосклонны. Он и технику исполнительскую приобрел приличную, по мне – так даже великолепную для дилетанта – но мне ли оценивать! Однако он дерзал даже сыграть полюбившиеся ему отнюдь не легкие фрагменты из классической музыки. Я помню, например, такой факт.

Мы уже учились в 8-м классе. И однажды компанией собрались в доме Любы Фридман, Сёма играл какой-то бравурный фрагмент из Листа. Окна квартиры выходили, по летнему открытые, на «тротуарную» сторону дома. И один из прохожих, небольшого роста, худощавый, с короткой седой бородкой, видимо отъявленный меломан постучался в квартиру Любы, извинился и сказал, что в каком-то месте было сыграно неточно. А когда мы хором стали объяснять, что музыкант играет по слуху и музыкального образования никакого не имеет, восхищению, комплиментам, советам и пожеланиям не было конца.

Я была этому свидетелем.

Впоследствии, в студенческие годы Сёмина способность к музыке выручала его материально - и выручала очень.

Моя учеба в институте началась на фоне очень натянутых отношений с отчимом – мало того, что вопреки его воле окончила десятилетку, надо же – и дальше учиться хочет! Может быть, его негодование в какой-то мере было обоснованно. Но мне было удручающе обидно и за себя, и за маму, так как доставалось и мне, и ей. Иногда и домой идти не хотелось. Лёгкая передышка случалась в дни его командировок, но они были нечасто. К концу учебного года, когда студенты-выпускники стали покидать общежитие, мне, фактически жительнице того же города, дали место в общежитии старшекурсников на ул. Дзержинского 15. Два нижних этажа этого дома занимала дирекция института, деканат, партком, профком, комитет комсомола, какой-то ещё секретный отдел и прочие административные службы. Вход парадный – с улицы. Верхние этажи – общежитие, вход – со двора.

Само здание – красивое, общежитие приличное, Комната на четверых. Из окна – вид на Днепр и парк перед ним, который по старинке продолжали называть Потемкинским. Девушки – соседки по комнате – хорошие. Доброжелательные, спокойные. И всё же первое время такая перемена в жизни напрягала –но это только первое время.

Базы института располагались по всему городу. Неклинические кафедры – иностранного языка, марксизма-ленинизма, гигиены, физкультуры были в здании на Октябрьской площади. Кафедры анатомии, патанатомии, физиологии, патфизиологии, физики, химии, биохимии – почти на окраине города, на Севастопольской улице. Клинические кафедры были на базе крупных городских больниц: одна на Короленковской (бывшей моей улице), другая на Чечелевке – в заводском районе города. Одна из больниц – уже не помню название улицы, где она располагалась – занимала очень большую территорию и сохранила своё старинное название – Земская больница. Мединститут был единственным из Днепропетровских институтов, где студентам приходилось между лекциями преодолевать большие расстояния. Но то ли расписание так строилось по времени, то ли трамвайная и троллейбусная сеть была достаточно обеспечивающей, а, наверное, и быстрые студенческие ноги тому виной – но кто не ленился, тот, как правило, успевал. И сил хватало и на учебу, и на развлечения.

Я уже упоминала Днепропетровский Клуб Железнодорожников. Он занимал роскошное здание, прежде принадлежавшее Театру Русской Драмы, переместившемуся в незадолго до войны построенный колоссальный Дворец Культуры. В центре города располагался и Дворец Пионеров с его многочисленными кружками, интересными программами – вечно деятельный и привлекательный для школьников. Там, кстати, тоже известными персонами были Семён Галембо и его друг школьных лет Вася Решетников. Еще тогда Вася мечтал стать летчиком. Жил он где-то на окраине города, И как-то в шутку сказал, что на его маленьком домике когда-нибудь будет обозначено: «Здесь жил Герой Советского Союза В. Решетников», на что Семён в том же духе ответил: «Здесь жил В. Решетников, который дружил с С. Галембо». Вот такая деталь мне запомнилась... И как сошлось! В мемуарной книге Героя Советского Союза, знаменитого летчика, генерал-полковника В. В. Решетникова «Что было – то было», изданной в 2004 году, действительно тепло упомянута его дружба с Семеном Галембо...

А что касается развлечений бедных студентов 1936-1940 годах, то они – народ непритязательный – кино, театры, субсидированные и не субсидированные какие-то культпоходы. Сидели на непрестижных местах, но не пропускали ни концертов (а приезжали на гастроли и Давид Ойстрах, и Цфасман), ни гастролей киевских и московских театров или исполнителей – культурная жизнь захватывала. Может быть, чуть-чуть экономили на еде – но мы были народ выносливый. Студенты из сельской местности подкармливались продуктами из дому, а меня мама, как могла, поддерживала. Но к концу второго курса я устроилась на медсестерские ночные дежурства в ИНФИЗИМ (Институт физических методов лечения) принадлежащий самому, наверное, богатому ведомству того времени – Наркомату Железнодорожного Транспорта (по Союзу им тогда руководил Каганович). Студентов-медиков после 2-го курса принимали тогда на медсестерскую работу. Если бы вы знали, с каким волнением я начинала эту работу! Ведь первые 2 курса - это в основном теоретические, не клинические дисциплины. Я, конечно, подготовилась и была спокойна за инъекции, десмургию, всяческие аппликации, парафин и пр. Да и меня уверяли, что на ночных дежурствах процедуры редки, но порядки, даже в медучреждениях железнодорожного ведомства, были очень строгие, чуть ли не воинские, И это тоже напрягало. Работа медсестры на ночном дежурстве была без права сна, что время от времени начальством проверялось. А после смены нужно было успеть в институт. Но я всё же весь третий курс и начало четвертого там проработала.

В самом начале работы (на втором моем дежурстве) мне случилось попасть в стрессовую (для меня, по крайней мере) ситуацию. Принимая дежурство, я узнала, что в наше (первое) отделение поступил совсем непрофильный больной с диагнозом шизофрения. Я спросила, почему не в психбольницу? Оказалось потому, что этот больной ни много ни мало - начальник политотдела Октябрьской железной дороги (администрация которой располагалась в Днепропетровске). Ну нельзя же было, в самом деле, такое должностное лицо прямо из рабочего кабинета везти в психушку! Вот его и привезли в своё ведомственное, но всё же только неврологическое, а не психиатрическое отделение. На следующий день его спецтранспортом должны были отправить в психиатрическую клинику в Харьков (тогда еще столицу Украины). Но это завтра! А мне сегодня ночью нужно, чтобы не только мои больные, но и я, никогда не встречавшаяся с такими пациентами, не пострадали.

В моём тогдашнем представлении, побеспокоить ночью врача, имеющего право сна, это всё равно что расписаться в своей профессиональной непригодности.

Мне показали больного – он, казалось, спокойно играл с кем-то в шахматы. И фамилию его помню – Фролов. Я и подумала, авось всё обойдётся. Но не тут то было!

Ночью, когда все больные улеглись, и в палатах горел только синий свет, у него почему-то всё же взбудоражилось его больное воображение. Вешалка с фуражками больных ему показалась лютыми врагами – об этом он мне доверительно сообщил, когда я зашла посмотреть, всё ли в порядке в палате. Я попыталась уговорить его принять снотворное лекарство, Это мне удалось (я воспользовалась названным мне именем его жены Кати), но толку, конечно, никакого. Ко мне он относился как-то милостиво, но буквально шипел от злости к врагам. Выйти из палаты одной – не позволил. Сказал, что пойдёт со мной. А мужик здоровенный, сердитый, лицо покраснело, дышит шумно. Вышла из палаты под предлогом осмотра остальных палат. И он – со мной. На шумный его разговор пришла моя санитарка, а затем сестра и санитарка физиотерапевтического отделения – обе старенькие, хилые старушки. Он всех построил у коридорного окна и грозно донимал их, прижавшихся к батарее, сначала вопросами «Холодно?» «Да нет, нет» - робко отвечали они. - Жарко?» - и так без конца. А потом как-то перешёл на вопрос «Птички или воробушки?», На все мои попытки отойти позвонить врачу, может быть вызвать сторожа – ни в какую не дает отойти. А когда на шум пришла уже и врач с вопросом «Что здесь происходит?!», ей, бедняге, больше всего и досталось. Он швырял её из угла в угол, а затем велел сесть на пол.

Тут я искренне взмолилась: «Товарищ Фролов, меня же из-за Вас уволят!». Он посмотрел, помолчал (картина страшная, вот и мой черёд, думаю) и сказал: «Фролов этого не допустит! Где у Вас телефон?» и направился в процедурный кабинет, где был телефон. Я – за ним. Думала, он звонить будет. А он достал из кармана перочинный нож и одним махом перерезал телефонный провод со словами: «Теперь сообщайте, что Фролов с ума сошёл. Лёг на бок на топчане и умолк. Как он нас не прирезал? А вскоре и моя смена подошла.

А ведь он, прежде чем зайти в процедурный, велел врачу Галине Ивановне сесть на пол, и она села.. Я не знала, в каком она состоянии. Когда я уходила из процедурной, ни моей санитарки, ни санитарки и сестры с физиотерапии уже не было. В институт на занятия я, конечно, поехала, но соображать, воспринимать – не получалось.

Вот такое было мое рабочее крещение. Уже к следующему моему дежурству Фролова на отделении не было – увезли в Харьков.

Но если этот эпизод в конце концов просто преходящее перенапряжение от страха перед непредсказуемым – у шизофреника ещё и нож при себе, то второй – с лечебными банками - и сейчас при воспоминании заставляет пережить то самое, неописуемо сложное ощущение своей, казалось, непоправимой никчемности, своего абсолютно заслуженного самоосуждения и стыда, что я испытала тогда. Ну как я могла не подготовиться?! Не подстраховаться?!

Я, конечно, знала, как ставят банки и почему они присасываются к телу. Знала: выгорает от введенного в банку зажженного фитилька, кислород, составляющий примерно одну пятую часть воздуха, что создаёт в банке отрицательное давление. Но одно дело –знать, а другое – уметь. Вот, провести зажженным фитильком над самым телом больного я не смогла – боялась обжечь его.

Готовясь к работе в ИНФИЗИМе, я прекрасно освоила всякие инъекции и прочие процедуры. А вот банки как-то упустила.

Отделение для хронических неврологических больных - тут основное – физиотерапия, курс инъекций, лекарства. А банки – не ожидала совсем. Ведь действительно - за весь срок моей там работы это было единственное назначение. И вот представьте себе – я у постели больного, В палате 14 больных (огромная комната), пытаюсь поставить банку, зная только теорию. Мой зажженный фитилёк с приготовленной банкой недостаточно близко к телу больного – пока банку приложу, давление в ней уже не отрицательное, и банка падает. Я поднимаю банку и пытаюсь поставить её вновь – банка падает. Но ведь назначение должно быть выполнено! А я больного боюсь обжечь. На глазах четырнадцати больных я такая беспомощная! Я уже не поднимаю несостоявшуюся банку, беру следующую, а результат тот же! Что я чувствую – не передать! И тут подает голос сосед моего пациента: «Сестричка! Давайте, я поставлю банки!». И я уступаю, Назначение надо выполнить. И банки ставит больной больному.

Снимала я банки очень умело, никто ничего мне не сказал. Для всех ночь прошла, можно сказать, обыкновенно, но конечно не для меня, Утром я тихо, боясь и вспомнить о пережитом, сдала дежурство, не доложив о случившемся ни старшей сестре, ни зав. отделением. Убитая стыдом и горем, поехала на занятия. Но когда в следующее моё дежурство я встретилась с заведующей отделением – крупная, статная и требовательная Ольга Ивановна – то первое, что она сказала, было: «Что же Вы, барышня, не сказали мне, что банки не умеете ставить?», на моё робкое и виноватое «Я знала, как ставить, но никогда не ставила – вот и не сумела...» милостиво улыбнулась: « Тренируйтесь, тренируйтесь!»

Я и сейчас, через многие десятилетия, вспоминая этот эпизод, возвращаю то неописуемое ощущение осознанного позора.

Я думала, больные меня после случая с банками будут презирать, Но отношение было не только по-прежнему доброе, но и заметно покровительственное. Видимо, они заметили не только сам конфуз, но и мои при этом очевидные страдания. Слава Богу – в жизни у меня таких ситуаций больше не бывало.

Пожалуй, из всего периода моей работы в студенческие годы только эти два эпизода (особенно второй!) сохранили впечатляющую яркость А так – всё было без сложностей, спокойно. И не сказать, чтобы так уж трудно, утомительно. Ну, приходила на занятия после ночи без сна - велика ли беда? Ведь дежурила не каждую ночь. Считаю – вполне совместимо.

Ну вот. Всё мелочи и мелочи.

А ведь немаловажно было то, что к концу третьего курса я вышла замуж за студента, оканчивающего 4-й курс этого института, о чем 31 марта 1940 года появилась запись в ЗАГСе Днепропетровска.



Женитьба

Прочла последние абзацы своих скороспелых и всё ещё не завершенных воспоминаний и нахожу, что излагаю в них слишком подробно маловажные эпизоды. Особенно, мне кажется, те, где в невыгодном свете выгляжу я сама – возможно потому, что свои конфузы переживаю очень болезненно и почти незабываемо. А вот о немаловажном – а это уже и не эпизод, а событие – не указала даже на одно из главных действующих лиц. А именно: упомянутым студентом четвертого курса был никто иной как известный вам С. Галембо, что подтверждает датированное 31 марта 1940 года свидетельство о браке, до сих пор неведомо зачем сохранившееся.

Если ограничиться только кратким сообщением о моём замужестве, то оно может показаться не только неожиданным, но, наверное, и не совсем понятным - тем более что в семейных воспоминаниях вашей тётушки Доры это событие изложено предельно кратко: «Сема был принят в институт. Вскоре он женился.»

В этой связи позволю себе небольшое отступление. В переписке с вашим двоюродным братом Женей Эльбертом (а с ним и даже с Леной Эльберт несколькими письмами обменялась и я) он прислал нам отпечатанный текст семейных воспоминаний Доры, в которых события, связанные с женитьбой Сёмы, описаны в следующем – цитирую точно – изложении:

«Итак, мы стали жить втроём: Фаня, я и Сёма. Когда Сёма закончил школу, он решил поступать в мединститут. Материально у нас было тяжело, Он ходил на экзамен босиком. Сдал он всё на пятерки и был принят.Вскоре он женился, и мы остались с Фаней вдвоём. Вскоре Фаня вышла замуж, и мы разменяли свою комнату на две: одна – Фане, другая – мне. Моя комната находилась от Мины в двух кварталах. В этой комнате находились только мои вещи, я в ней не жила ни одного дня. Я жила у мамы на Садовой 15 (имеется в виду «у Мины», конечно).

Если сравнить изложенное в этом тексте с достоверно известными мне фактами, то в нём содержится как минимум две неточности во времени. Сёма школу не оканчивал, он ушел после 8-го класса, а не после 10-го. В институт он действительно поступил с первой попытки, но после рабфака, куда он ушел из школы прямо на последний, четвертый курс - и для того, чтобы год учебы сэкономить, и для того, чтобы хоть какую-то стипендию получить. Однако женился он далеко не вскоре – и это два.

Да и Фаня вышла замуж раньше, чем Сёма женился. И именно Фаня, уезжая с мужем в Ленинград на один год, позволила к тому времени женившемуся брату (которого как то не учли при размене квартиры) пожить в её комнате по улице «Тихая» до их возвращения. Дора свою пустую, так никогда и не использованную комнату даже на время не только не предложила, но и категорически использовать не позволила. Но это, пожалуй, даже лишние подробности. До рождения Сашеньки мы жили в Фаниной комнате на улице Тихая (кажется, д. 4).

Наверное, в моем тексте сообщение о нашей с Семёном женитьбе может показаться и скороспелым и неожиданным, не будь при этом какой-то предыстории. А вот если она, хоть и недлинная, есть, то всё становится на свои места. Тем более, что предыстория эта была не столь уж короткой , если вспомнить её продолжительность – с 1 сентября 1932 года - года нашего знакомства - по 1940, когда мы поженились.

Первая встреча с моим «суженым» (хотя и не очень «ряженым») произошла в пятом классе школы, куда я со своей сводной сестрой поступила после переезда из Кривого Рога, и этот эпизод я уже описывала. Могу свидетельствовать, что он запомнился не только мне, но и ему. Много-много лет спустя, когда мы были уже многодетной семьёй, в застолье у Журавлёвых Семён, рассказывая о нашем с ним знакомстве, хитро поглядывая на меня, говорил: «Встает эдакое желторотое и говорит «Мы – криворизьски!» ». Можно подумать, что он в ту пору был меня намного старше - года на полтора всего-то!

Четыре года мы были одноклассниками, и было это, как вы понимаете, давным-давно. В те наши школьные годы (акселерация – это уже потом, это уже практически нынешнее понятие) не только о любви, но и о симпатии говорить было не принято – нравы были другие.

Случилось так, что в конце восьмого класса я так обиделась на него, что отказалась с ним даже разговаривать. И причина на тот период моего разумения (сейчас это было бы пустяки) была очень веской. Дело в том, что по строгому определению окулиста (он сказал, что иначе я ослепну) и по маминым длительным уговорам и просьбам я, робея и очень стесняясь, неохотно попробовала в классе пользоваться очками. И тут же получила: «Ах! Вот какая четырехглазка!». Он потом уверял, что пошутил, но мне на тот момент это шуткой не показалось. И я решила, что с ним больше никогда не буду разговаривать. Как это ни смешно теперь, долго помнила о своей «клятве» и придерживалась её. Правда, и очки больше в школу не приносила, да и дома ими не пользовалась, отговариваясь тем, что боюсь привыкнуть. По окончании восьмого класса Сёма ушел из школы, но её не забывал - бывал на всех школьных вечерах, по-прежнему участвовал во всех музыкальных затеях, был и на новогоднем маскараде в наш выпускной год, и на нашем выпускном вечере. Но я помнила «четырехглазку» и общения избегала. Так что до самого моего студенчества (а я поступила в мединститут в 1937 году) я с ним не разговаривала. Уже в институте, на первом же вечере, посвящённом вновь поступившим первокурсникам, куда я пришла счастливая от сознания осуществившегося своего студенчества, вездесущий С. Галембо – он уже на втором курсе - решительно подошел и со словами «Ну, сколько можно!?» галантно пригласил танцевать. Вот с тех пор и все студенческие годы мы были с ним вместе, И было это, разумеется, взаимно интересно. И сразу же я вошла в круг его друзей – веселые (молодость!), с тонким юмором, приятные в обхождении ребята и девушки. Центром притяжения этой компании был тогда руководитель джаз-оркестра клуба железнодорожников – самого богатого и комфортабельного клуба города, в центре города – Борис Михайлович Краснов. Когда и как Сема познакомился с ним и успел подружиться – не знаю. Но о нём немного позднее.

А пока только о том, что женитьба наша случилась не «вскоре», как писала Дора, а после многих лет общения. О подробностях нашего последующего семейного устройства тоже расскажу позже. Но, забегая вперед, с целью некоторой робкой защиты нашей студенческой женитьбы, с сохранившимся достоинством могу похвастать, что несмотря на усложнившиеся обстоятельства, нам удалось нисколько не нарушить график обучения в институте. Никаких академических и прочих отпусков, пропусков занятий или несвоевременно сданных зачетов и сессий не было.

Далось ли это легко и комфортно? Утверждать не могу. А теперь, оглядываясь назад, будучи – осмелюсь думать - в здравом уме и объективной памяти, рекламировать разумность или мало-мальскую рациональность студенческих браков не стала бы.

А как категорически против была мама!

О друзьях, товарищах

Со времени поступления в институт обстоятельства складывались так, что связь с моими школьными подругами постепенно ослабевала. Но добрая память о них сохранилась и поныне.

О подружках моего сельского периода (до 1929 года) я уже упоминала. В короткий криворожский период, всё после-школьное время (в силу удаленности нашего жилья) общение ограничивалось только моей сводной сестрой Розой. Пожалуй еще и в Днепропетровске (в том числе и по привычке), по седьмой класс включительно (до самого Розиного отъезда в Москву) большую часть после-школьного времени я проводила с Розой. В эту пору у меня были и школьные приятельницы, но встречи с ними вне школы были редкими. И домашние задания, и немудрёные развлечения - были с Розой. Её подружек я припомнить не могу. Как я уже писала выше, ей учеба не доставляла удовольствия, и она бросила школу после 7 класса. В восьмой класс пришло много новых учеников и учениц из других школ, где в те годы десятилетка на предусматривалась. И у меня появились новые приятельницы и подруги. Я смогла проводить с ними больше времени, и, несколько повзрослев, могла уже выбирать развлечения по интересам. С особой приятностью и благодарностью я вспоминаю Валю Вовк, Сару Дан – моих одноклассниц, а также Сулю Ошаренко – подругу не по школе, а, если можно так сказать – по соседству.

Валя Вовк - самый лучший математик среди старшеклассников и девочка во всех отношениях замечательная. Стройненькая, высокая, красивая (не кукольной красотой, а «в самом деле»), с длинными русыми косами, прекрасно воспитанная, но не церемонная. Единственная в семье дочь, «свет очей», как говорится, она не была избалованной. Мама её – в прошлом учительница, отец – квалифицированный рабочий. Семья удивительно дружная, чувствовалась какая-то особенная спокойная размеренность в ней. Я любила бывать в их приятном теплом покое, и меня там любили. Жили они на окраине города, ещё дальше от школы, чем я, в собственном небольшом ухоженном домике. У Вали была своя комната, в ней был стол для занятий и пианино – Валя брала уроки музыки Мы часто музицировали – Валя аккомпанировала, а я пела – в удовольствие нам и на радость Валиным родителям. По окончании школы Валя поступила в Ленинграде в институт точной механики и оптики. И в наши уже студенческие годы мы встречались только в каникулярное время, но успевали поделиться своими девичьими тайнами, своими новыми впечатлениями, обсудить их. У Вали, как и у меня, учеба в институте была прервана войной, и связь наша прервалась. В 1949 году, будучи в Днепропетровске, я первым делом отправилась искать Валиных родителей, и с огорчением узнала, что Валя погибла во время блокады. Вот такая печаль.

Другая моя подружка, Сара Дан после школы поступила в Транспортный институт в Днепропетровске. Будучи школьниками, мы с ней увлекались театром, а также еженедельно посещали концерты симфонического оркестра, что регулярно на протяжении всего теплого сезона выступал в Центральном парке культуры. Сара жила в центре города. Она была из музыкальной семьи, и хотя музыке не обучалась, слушать любила и меня приобщала, за что я ей до сих пор признательна. В институтские годы мы встречались реже, особенно после моего замужества. А затем – война, эвакуация и разлука, затянувшаяся до бесконечности...

С большим удовольствием вспоминаю тихую, милую, рыжеволосую (кстати, Сара Дан тоже была рыжеволосой), всегда ухоженную и нарядную, застенчивую Сулю (Суламифь) Ошаренко. Не знаю, откуда у неё такая фамилия – семья еврейская. Отец – скрипач, ко времени моего с Сулей знакомства почти слепой. Мама – учительница литературы. Это она меня познакомила с Сулей, еще когда я была в пятом классе. Училась Суля в музыкальной школе по классу фортепиано. Жили они в полуподвальной трехкомнатной квартире с окнами на уровне земли. Одна их комнат была вся уставлена книжными шкафами, наполненными до отказа замечательными произведениями – до сих пор испытываю благодарность Сулиной маме и Суле за возможность пользоваться их библиотекой. Помню, что первыми захватили меня (это были, видимо, журнальные приложения - в мягких рыжих обложках) сочинения Жюля Верна, занимавшие всю широкую полку первого от двери шкафа, далее следовали Конан-Дойль и многое другое. В этой семье обращало на себя внимание очень бережное и почтительное отношение к почти слепому Сулиному отцу. Он работал в школе слепых и еще где-то в оркестре. Всегда была тревога о его благополучии в пути. А уж ко времени возвращения его с работы – в доме все на своих местах, полный порядок и какое-то успокоение в голосах домочадцев. Была какая-то приятная старомодность в их отношениях. У Сули, помнится мне, других близких подруг не было.

В мою послевоенную поездку в Днепропетровск ни о Суле, ни о Саре ничего узнать не удалось. По знакомым адресам жили другие люди. Кто, где, что – не знаю. Дай Бог им здравствовать и поныне.

Интересно, что мы не были общей компанией. Это были, можно сказать, три отдельных дружбы, ничуть не мешавшие друг другу и ни в чём не конкурирующие. Каждую из этих девушек я как сейчас вижу и, вспоминая, улыбаюсь от удовольствия, от пусть хотя бы только мысленного, воображаемого пребывания в том времени.

Что касается друзей Семы в школьные его годы – я думаю, вам интересно это не меньше, чем сведения о моих подружках – то это были, как я знала тогда, прежде всего Вася Решетников (дружба «не разлей вода») и где-то с 8-го класса Юра Судзиловский - как и Сема, детдомовец. Оба, и Вася и Юра – по моим представлениям замечательные, целеустремленные, заслуживавшие всяческих симпатий ребята.

Юра Судзиловский, как и Сёма, решил после 8-го класса продолжить образование на рабфаке, но выбрал какую-то техническую профессию. Я уверена: если война не помешала, он стал классным специалистом. О послешкольных его встречах с Сёмой не знаю. Думаю, они не пересекались.

С Васей Решетниковым, преуспевшем в дальнейшем и в специальности, и в доблести, и в карьере, связь сохранилась навсегда. Мне случилось присутствовать при их встречах в Днепропетровске (1950), в Москве, и любо было глядеть, как они радовались этим встречам. Расстояния, положение, разная степень известности не изменили их искреннего расположения друг к другу, что, на мой взгляд, делает честь обоим.

В Днепропетровском мединституте было три факультета: лечебно-профилактический, педиатрический и санитарно-гигиенический. Лечебно-профилактический, не котором училась я, состоял из двух «потоков» по сто с лишним студентов в каждом. Администрация составила списки групп в среднем по 30 человек. Я оказалась в списке первого потока, в группе, где было много иногородних, разновозрастных и даже семейных. Первых добрых друзей я обрела ...в анатомке, куда все первокурсники приходили поначалу с испуганными, напряжёнными лицами. Моими подругами на все довоенные студенческие годы стали Лена Варшавская и Лида Гумбина. Обе со второго потока, что не мешало нам заниматься в анатомке вместе – темы общие.

Первый курс – это было буквально насилие над памятью. Увидеть – запомнить! Прочесть – запомнить! Анатомия – всё конкретно. Мало перетрогать и знать каждую косточку, надо ещё латинское название каждого бугорка, каждой бороздки, каждой дырочки на ней, каждого канальца. А латынь то нам внове! Нам, конечно, с первых же дней преподавали латынь, но в очень малом объёме и с явным отставанием от нахлынувших названий и их смыслового значения, знать которые требовалось в самом трудном на этом курсе предмете – анатомии. Вот на этих трудностях мы и познакомились, а затем подружились.

Леночка Варшавская – она из Запорожья - жила в общежитии на Севастопольской улице, близко от анатомического корпуса, и мы с ней штудировали анатомию не только в анатомке, а иногда и у Лены в комнате, если удавалось унести из анатомки нужную кость. Так, пару раз нам удалось унести череп - самые «трудные» кости в скелете. Лена всегда «ныла», что не осилит это изобилие названий и даже сетовала, что поступила в эту «зубриловку» - так она ругала институт. А когда изучали мышцы, на трудно выговариваемую с непривычки «мускулюс стэрнокландо мистоидеус» (а это было уже волнение перед зачетом) расплакалась: «Говорила маме, что хочу поступать на литературный, а она свое – медицинский, медицинский, и я, дура, послушалась!», Всё обошлось, в конце концов. Но Леночка Варшавская ! Какая она хорошая, душевная, добрая! А кроме того – начитанная, остроумная – она и на литературном была бы на месте. С удовольствием её, Варшавушку вспоминаю. Я называла её Варшава, Варшавушка. А она меня, между прочим, Рава Манич или просто Рава. Так по-доброму - Рава!

Гистологию мы с Леной дружно не любили. Она, главным образом, за необходимость зубрёжки латинских названий этих многочисленных клеток, а я – за необходимость разглядывать препараты под микроскопом, что при моём далеко не идеальном зрении затрудняло, лишало уверенности.

Лида Гумбина жила на другом конце города. Вне института мы встречались намного реже, чем с Леной, но в каникулы (Варшавушка уезжала в Запорожье) – только с ней. В 1949, будучи в Днепропетровске, я виделась с Лидой – она работала в ту пору на кафедре биохимии. Почему-то клинические специальности её не увлекали. О Варшавушке и она ничего не знала. В Запорожье Лениной семьи в то время не оказалось.

Между прочим, вспомнив здесь о гистологии, расскажу забавный случай, касавшийся Семёны Галембо. Подозреваю, что вас это позабавит и наверное будет ближе вам, чем рассказ о моих подружках.

Несмотря на свою внеучебную загруженность – участие в институтском оркестре, необходимость подрабатывать на жизнь и не очень устроенный быт, он был успешным (имеется в виду хорошо успевающим). И на первых курсах, с сохранившимся еще со школы озорством, случалось сдавал какие-то зачеты за некоторых своих однокурсников. Во всяком случае, так было с гистологией. Зачет принимал профессор Алексенцев, известный тем, что не смотрел на студента, а как-то апатично, скучающе смотрел по сторонам или вниз. Сёма сдал ему зачет за одного студента. Через некоторое время – за другого. А когда настал черед его группы – за себя. После его ответа Алексенцев без гнева, флегматично сказал: «Что-то я эти ботинки третий раз вижу...» Нужно заметить, что шикарной одеждой высокородный студент не отличался, и ботинки были изрядно изношены.

На втором курсе численность групп была уменьшена до десяти человек. Группы так и назывались «десятками» и нумеровались по порядку: первая десятка, вторая десятка и т.д. Составление списков было доверено самим студентам, и инициативные принялись за дело.

Поскольку мои Лена и Лида были с другого потока, а к своему потоку и группе я никакой особой привязанности не приобрела, я решила инициативы не проявлять, пустить всё на самотёк. Куда-нибудь всё равно запишут. К немалому моему удивлению, я оказалась во втором десятке нашего потока. Составленный самыми активными ребятами нашего курса, этот десяток отличался, во-первых, тем, что в нём, единственном на курсе, было одиннадцать человек, а во-вторых тем, что из этих одиннадцати было только четыре девушки. А для медицинского института, где преобладание девушек было весьма значительным и общеизвестным, такое соотношение было крайне нетипичным.

Почти все из этой группы были раньше одноклассниками или друзьями чуть ли не с детства, или соседями – все днепропетровчане, из интеллигентных семей, бойкие, активные – особенно ребята. Каким образом я, тихоня, туда попала – никто не объяснил, а я не спрашивала.

Группа оказалась очень хорошей – общество просто замечательное. А уж нам четверым в группе было и спокойно и комфортно. Я с удовольствием вспоминаю каждого из них: Арик Перлов, Ося Потаповский, Мося Ревзон, Саня Подляс, Тодик Лившиц, Марк Рубинчик, Лёва Бейзэров, Сима Добкина, Фира Розенталь,Тамара Гальперина и я – Мария Равич.

В 1941 году мы окончили четвертый курс. Успели ещё до объявления войны сколько-то дней побыть на каникулах, но после 22 июня срочно были отозваны для продолжения учёбы – фронту нужны врачи.

Фира Розенталь еще в первые каникулярные дни успела уехать в гости в Белоруссию, по предположению оказалась там в окружении и в группу не вернулась.

Проучились мы всего ничего институт был вынужден эвакуироваться, и наш курс – оба потока – были аттестованы (без диплома, т.к. пятый курс не состоялся) зауряд-врачами и все получили направления на врачебную работу либо в военкомат. Все ребята нашей группы получили повестки и были призваны в армию.

Я получила направление в Ворошиловский облздравотдел. У меня к этому времени был пятимесячный сын Сашенька, и мобилизации я не подлежала. Но и по назначению я не попала. Когда, добравшись до вокзала (бомбёжки были частыми), я хотела узнать стоимость билетов и багажа, то оказалось, что поезда туда уже не идут – город оккупирован.

В 1949 в Днепропетровске я встретила с Мосей Ревзоном. Он работал тогда в Днепродзержинске и приехал, узнав, что я в Днепропетровске. Осю Потаповского где-то в пятидесятых видела в Москве. Он работал тогда в (кажется) Первой градской больнице. Была у него дома – он жил в районе метро Аэропорт (в доме, где жил Евтушенко). Марк Рубинчик стал известным урологом в Пятигорске. О других своих одногруппниках точно ничего не знаю, Неточные данные, недостоверные слухи были печальными. А вдруг – дал бы Бог, они не верные - говорить не хочу. Хорошие были люди, достойные.

Всех студентов моей группы знал и Семён. С некоторыми, как например Тодик Лифшиц, его связывала общественная работа – Семён занимался культурным сектором в профкоме, а Тодик – в комитете комсомола. С Мосей Ревзоном их сдружило увлечение музыкой – Мося не только хорошо играл, но и писал песенную музыку, в основном – мажорную. Он и человек был мажорный – быстрый, жизнерадостный, немножко озорной, но вполне приличный. Он тоже был среди друзей – поклонников Б. М. Краснова, но не в таком фаворе у Бориса Михайловича, как Семён.

Каждое общение с великолепным пианистом Борисом Красновым (ребята за глаза называли его Боб, а то и Бобка) доставляло нам большое удовольствие, т.к. человек он был необыкновенно обаятельный и абсолютно не заносчивый, к тому же интересный, остроумный и добродушный. Несмотря на своё превосходство в возрасте, да и в общественном положении, он искренне был рад нашему обществу и особенно расположен к Семёну, высоко оценивая его музыкальные способности и исполнительское мастерство или искусство – во всяком случае уменье. Мы всегда имели возможность присутствовать на заключительных репетициях его оркестра, нередко задерживались и после репетиций, когда оркестранты уже расходились. Тогда начиналось и музыкальное «озорство» и забавные рассказы из каких-то музыкальных, а то и житейских историй и встреч, остроумные и всегда, между прочим, пристойные разглагольствования.

Это затягивалось иногда подолгу, но всегда было интересно и весело (мы тогда как-то не замечали, что Б.М. домой не спешит). Я в этом участвовала только в плане приятного, доставляющего мне удовольствие присутствия. Борис Михайлович и Семён нередко в четыре руки затевали какие-то музыкальные фокусы (это моя терминология) джазового типа, какие-то необычные синкопы и пр., отчего оба были очень довольны.

За многие годы общения – а это длилось до самой войны – мы с ним как-то тепло подружились и уже знали немало о его личной жизни. И вдруг на каком-то этапе нашего общения заметили резкую перемену в его обычно спокойном настроении. Человек чем-то расстроен, подавлен, определенно не в прежнем тонусе. И это состояние явно затягивалось. И Семён осторожно спросил – не случилось ли что. Оказалось, что его гражданская жена, окончив институт (строительный, кажется) и получив диплом и назначение, не сказав ничего, собрала свои вещи и уехала, не оставив адреса. И опечалился Борис Михайлович не на шутку – не ожидал...А ведь мы его с нею никогда не видели. Воистину – имея, не ценил, потерявши – затосковал. И надолго. Так что и мы возле него притихли. А потом Семён вдруг сказал мне, что Боб написал соответствующую своему настроению музыку, в которой есть песенные моменты, где нужны были бы слова, и эту музыку Боб хочет использовать в своем концерте. Вспомнив о стихах, что я писала для выпускного вечера в школе, Семён предложил мне попробовать выручить нашего друга. В ближайшую встречу Б.М. сыграл своё произведение. В его исполнении на фортепиано это было великолепно. Особенно вступление, в котором было столько внезапно захватывающего драматизма красоты. Песенная часть вызывала ощущение какого-то тихого почти смирения... Нам всем очень понравилось. И я попыталась подобрать подходящие к ситуации слова:

Грустно без тебя мне, дорогая.
В памяти встают былого дни,
Счастьем переполнены до края,
Счастьем, что мы создали одни.
Где же ты теперь, и что с тобою?
Имя бы твое я всё твердил.
Тяжко мне, поверь – теперь не скрою,
Что я тебя так искренне любил.
            Припев:
Ну как же мне забыть твой образ милый!
Ну как же мне забыть твои глаза!
Низко думы голову склонили,
За слезою катится слеза.

Борис Михайлович мои «вирши» одобрил. В концерте со сцены объявлялось: музыка Бориса Краснова, слова Марии Равич. Успехом Б.М. мы все были довольны, и мне, конечно, было приятно.

В войну Б.М. был на фронте, был контужен и ранен. В 1949 году с руководимым им военным оркестром (он продолжал воинскую службу в Дальневосточном военном округе) Б.М. приезжал на гастроли в Чойбалсан (Монгольская Народная Республика), где проживала тогда наша семья, гостил у нас – к великой радости Семёна (я, к сожалению, в это время была в Днепропетровске). От Семёна я узнала, что Б.М. женился и счастлив, что у него есть сын. Свою фотографию с сыном – точная копия Б.М. – он подарил и нам. Но она теперь, как вы понимаете, не в моём альбоме, так что показать ее вам не могу.

По-моему, о друзьях-товарищах я наговорила больше, чем о делах общежитейских, институтских, семейных. А последние уже заслуживают внимания.

Когда весной 1941 года мы с Семёном Наумовичем – не очень мудро, как теперь понятно – решили пожениться, подходил к концу мой третий, а его четвертый (предпоследний) курс обучения. Надо сказать, что из предварительных бесед с моей мамой было вполне понятно, что о моём замужестве до окончания института она и мысли не допускает. А было мне к тому времени двадцать один год (с четвертью), а ему двадцать три (без четверти). Я училась и работала. Он учился и работал. Жизнерадостный, бодрый народ! И мы проявили самостоятельность – зарегистрировались. В обеспеченности жильём на время до получения диплома Семён нисколько не сомневался, учитывая давно пустующую квартиру Доры. Но именно эта уверенность потерпела полное фиаско, так как Дора категорически отказала ему, хоть он и пытался напомнить, что при размене их общей квартиры его, получается, не учли. А что-то должно причитаться и ему! Тем более, что речь идёт только о временном проживании, к тому же – в фактически давно пустующей квартире. Семён был серьезно возмущён, но обстановку смягчила Фаня, предложившая занять её квартиру, поскольку она к тому времени уезжала надолго в Ленинград. В её квартиру мы и вселились. Продолжали учиться и работать, соблюдая учебный и рабочий график. Не роскошествовали, но и не бедствовали и друзей не теряли. Жили на этой квартире до Нового 1941 года, и еще до возвращения Фани из Ленинграда перебрались к моей маме ввиду предстоящего рождения ребенка.

Сашенька родился 4 февраля. Это было каникулярное время, так что я пропустила в институте только каких-то пару дней. Очень хорошо помню этот день с 3-го на 4-е февраля. В мой предродовой период у нас было заведено обязательно совершать ежедневно (точнее – ежевечернее) часовые пешие прогулки. А этот день был очень снегопадным. Накопившиеся на тротуарах и неубранные ещё сугробы снега не позволяли совершить такую прогулку. И мы, без ущерба для настроения, решили посвятить вечер чтению, благо книга была интересная – читали «Фараона», из серии исторических романов. Семён читал вторую, а я – первую книгу. Вот за этим занятием меня и застала внезапная острая боль. Я и охнуть не успела как боль бесследно исчезла, и я, за чтением забыв о своём положении, продолжала спокойно читать. Однако, повторение болей заставило насторожиться – Семён решил вызвать «скорую». Мама засуетилась, а я умоляла их отложить «это» хотя бы до завтра – будто от них зависело отдалить роды. Надо мною потом подтрунивали. Я не помню, чтобы до этого дня задумывалась над предстоящим испытанием, страшилась его. А тут вдруг – аж поглупела от страха.

Роды прошли благополучно. Я вела себя очень послушно, и поведение моё было даже специально отмечено и одобрено персоналом.. Всё страшное – позади. В роддоме, вопреки правилам, меня навещали, да ещё дружно, вся моя группа, облаченная в свои белые халаты и изображающая практикантов. Никаких задолженностей по учёбе у меня не было. Самым трудным было соблюдать режим кормления Сашеньки (имя было заготовлено заранее). С его рождением мамина помощь стала неоценимой. Очень повезло и с тем, что практические занятия проходили в Первой Рабочей Клинической больнице, в полутора кварталах от нашего дома. Первые часы – лекционные, а за ними – практика. Продержаться нужно было до летних каникул – до июня. И нам обеим с мамой нужны были и скорость, и сноровка. И мы справлялись: Сашенька рос здоровым, не причиняя хлопот какими-то болезнями.

При выписке из роддома мне показали, как пеленать ребенка. Из роддома меня забирали Сёма и мама. Когда мы подъехали к дому, нас встретили друзья Сёмы – Лёня Юдковский и Тосик Ресин со своей мамой, детской кроваткой, всякими другими дарами и тортом, приготовленным Тосиной мамой. При первом же пеленании я не смогла проявить должной сноровки, и малыш запротестовал. Мама тут же предложила свои услуги и свой издавна известный способ – свивать, а не пеленать, для чего у неё было всё приготовлено. Тогда запротестовал Семён и взял руководство в свои руки. Он открыл учебник по педиатрии Маслова на страницах об уходе за новорожденным и «по писанному» ловко спеленал малыша. И в дальнейшем мы следовали учебнику, и всё у нас, по выражению Семена, проходило «как по Маслову».

После нашего переезда с ул. Тихой на Короленковскую к маме я уже в ожидании родов не работала, а Сёма продолжал работать – у него были врачебные ночные дежурства в городском вытрезвителе – эта работа разрешалась студентам-выпускникам. Кроме того, он не отказывался от предложений подработать музыкой. Мы с нетерпением ждали первого врачебного диплома в нашей семье.

Четвертый курс я окончила вовремя и с облегчением вошла в каникулярную жизнь. Слава Богу! Я – студентка пятого курса! А Семёну предстоял ещё последний госэкзамен по гигиене. Группа Семена должна была сдавать его 22 июня 1941 года.

В этот день – погожий, красивый, с утра проводив мужа на экзамен и справившись с домашними делами, я решила пойти на кафедру гигиены, чтобы первой поздравить его со сдачей последнего госэкзамена – в благополучном исходе я не сомневалась. Принарядилась – день предстоял радостный. И вдруг у ближайшего на моём пути уличного репродуктора увидела быстро растущую толпу и услышала – еще не вникая в суть – голос диктора, какой-то суровый и взволнованный. А лица слушателей, опешившие, недоумевающие, как-то вопросительно поглядывающие друг на друга – такие особенные лица! И тут начали доходить слова «война», «вероломное нападение», «бомбили наши города» - именитые и далеко не пограничные города... Как же это – война? Я-то бежала за радостью! Нет, не передать словами калейдоскоп вопросов, мыслей, страхов – в голове творилось что-то невообразимое. Скорее домой! Сашенька дома! Мама!

Вот так для меня началась война.

Продолжение на  http://www.proza.ru/2014/01/04/1926


Рецензии