Э. Исабекян Игдыр пер. Гоар Рштуни Часть 6

Я смотрю в твою сторону с высокой деревянной сторожевой вышки. Мне тоже, как сестрице Амалии, «товарищ генерал» сказал:
– Пожалуйста, смотрите на свой Игдыр сколько пожелаете!
Очень благородно с его стороны, спасибо. Молоденький светловолосый сержант сопровождает меня, чтобы я не перепутал тебя с чем-то другим. Я знаю, куда смотреть, но разве на Араратской равнине что-нибудь разберёшь? Во-он те ряды зелёных тополей – ты это или не ты? Наверное ты… Жалко, ни одной из трёх колоколен не видно. Может, их уже и нет… Что-то высокое видно повыше тополей, сержант говорит, это элеватор. Нате вам, вот новость, которая лишний раз свидетельствует о том, что этих бездельников просто-напросто содержат на чужих хлебах, тогда как твои десять тысяч населения своим выращенным кормились. Наверное, из Карса везут или из Алашкерта, потому что поля пшеницы – они лежали ближе к Аразу – сразу можно было бы угадать по жёлтому цвету…
Смотрю в бинокль… Ничего не вижу, стекла тут же влажнеют, и я с виноватой улыбкой беспомощно оглядываюсь на сержанта. А он удивлённый, показывает:
– Да вон же, вон, как на ладони.
Но и без бинокля мне видны заросшие болотца на том берегу, мелководные лужи, зеркалами поблёскивающие под солнцем, а на зелёных полянах важно прогуливаются аисты. Так задумчиво и торжественно переставляют длинные ноги, клацая клювами, задранными кверху (хоть мне и не слышно этих звуков), и такие серьёзные, будто не обыкновенных лягушек ищут. Конечно, может и змея попадётся – аисты их не боятся, ударят клювом – и к тебе летят, Игдыр. Я машу тебе рукой: может, ты видишь, на чьём тополе у них гнездо? А ты, ты меня видишь, родной? Не видишь. Откуда тебе знать, кто торчит на вышке, каких тут сотни… И этому светленькому сержанту не объяснишь, почему у бинокля стёкла мокрые, – засмеёт наверно, точно засмеёт. Что ты для него? Всего лишь «объект», подлежащий наблюдению, и даже не очень важный, с булавочную головку и величиной, и значением. На «их берегу» нет ни пограничников, ни застав, вокруг только поля, твои, «наши» земли. Фактически мы сторожим тебя, чтобы ты оставался на месте. То есть, не мы, вот он, этот вот сержант, а нам нельзя…
Вон ещё два аиста перелетели сюда. И в ус не дуют, что кругом колючая проволока в три ряда. У этих двоих, видно, гнёзда на нашей стороне. Летают то туда, то сюда… Правильно думаешь, что и я хотел бы стать аистом, – но нет, не хочу. И без того я могу мысленно перелететь на твою сторону, но зачем мне это? Я хочу сам босыми ногами зарыться в тёплую пыль на нашей улице в Игдыр-маве, чтобы ступни вобрали тепло этой рыжей земли. Потом я зашёл бы во двор и поднял ведро холодной воды из колодца, и напился прямо из ведра, и ничего, что вода потечёт мне на грудь и намочит одежду…
Я не хотел, чтоб этот молоденький сержант видел мои слёзы, но он увидел. Нехорошо, никуда не годится, когда старый человек плачет, а жалеть старого человека ещё ужасней. Но видно, что этот юноша жалеет меня. Осторожно придерживая под руку, помогает мне спуститься с вышки. Я хочу придать лицу беззаботное выражение – не получается, говорю ему что-то на его языке, но опять невпопад. И он тоже совсем не то говорит: что-то про борщ и про стаканчик, который – чем чёрт не шутит – может, позволит нам товарищ майор. Да, может быть, и поможет, не борщ, конечно, а водка или, ещё лучше, спирт. «Не помешало бы» – стакан, полный доверху, чтоб «черти ноги не мочили»…
Майор старый солдат, знает, куда я глядел, на что брал разрешение. А вот я не знаю, зачем пришёл…
Зачем мне было нужно это бессмысленное ковыряние в старой ране, которая никак не закроется, не отболит!.. Но ты так близко, совсем рядом, как говорил молоденький сержант: «Да вот же, как на ладони!»… А что у меня на ладони? Тебя на ладони нет… и не знаю, будешь ли когда… У кого бы спросить?.. Разве тот юнец или майор ответят на мой «неразумный вопрос»?
Да ведь завтра-послезавтра в очередной раз явятся ко мне твои почтенные граждане – отец мой или тот же Влас, и будут маячить перед глазами со своим немым вопросом: «Ну, какие новости?» Когда-нибудь должен я ответить на их вопрос? Что мне сказать им, уважаемый товарищ майор? Да зачем я тебя спрашиваю, на что тебе сдался этот лоскуток земли размером с горошину, когда у тебя у самого земли – без конца, без края!..
Или что нам ответить тому обрезанному турку, который сказал нашему полководцу: «Землю хотите? Мы на этой земле кровь пролили. И вы пролейте!»…
Где же нам её пролить, уважаемый майор? Вон как нашу землю колючей проволокой обнесли, а в промежутке ещё и распахали да взрыхлили – мышь без следа не проскочит…
Да и кто это посчитал, сколько крови мы пролили, пока друзья Оганяна, Огана, Унана до Берлина дошли? Сами они не дошли… Каждый третий из горстки живущих на земле армян ушёл на войну, и крови там было пролито море. Но не за тебя. Нам сказали: «Это был ваш священный долг перед Родиной». А ты, родной, разве ты не родина? Нет, ты для этого майора всего лишь приграничный объект, который надо стеречь как зеницу ока. А мы… мы просто «доноры» – когда понадобится кровь, вспомнят о том, что есть мы.
– Да, вам не позавидуешь… А я грешным делом подумал, что вы забыли меня, совесть свою потеряли… Но смотреть на меня в бинокль с этого деревянного пугала… это просто оскорбительно! Что я вам, тамаша, что ли?
Ты прав, джан ты мой, не дело это, но как быть, если задыхаешься от тоски? Думаешь, это легко? Ведь скольким высокопоставленным особам пришлось в ножки кланяться, чтоб поспособствовали, чтоб снизошли, чтоб разрешили тебя повидать! Как заключённого в тюрьме строгого режима. И в самом деле, кто ты, как не заключенный? В лагере, за колючей проволокой. Так всё и кажется, когда разрешают «свидание». Я даже «передачу» взял, правда, не для тебя. Так, на случай, если повод найдётся посидеть, поговорить по душам с майором или ещё с кем из тех, кто тебя как зеницу ока берегут… Может, и о тебе, хотя стерегущие тебя не очень любят распространяться про свой «объект» …
– И что? Надеешься что-нибудь путное от генералов услышать? Попробуй, но единственное путное уже давно сказано. Отец твой услышал это от Джангира, своего хорошего друга, на пути вашего исхода. У того тоже сердце кровью исходило, когда вспоминал, что оставил склоны Масиса, прохладные родники Зора. «Амаяк, не теряй надежды, – сказал он. – хода ека, дардя хазаре. И для нас однажды дверь откроется»…
Джангир-ага наверняка был оптимистом. Впрочем, дверь эту раза два даже открыли наполовину, но… так её, полуоткрытую, и захлопнули прямо перед его носом, чтоб не входил. И сказали: «Э, нет, друг, тебе нельзя, ты что, никак запамятовал, что был в Сардарапате, таким как ты, вход воспрещён».
Мой генерал старый вояка, правда, он не так стар, чтоб знать твою историю, он просто «кадровик», то есть из самого надёжного, неизменного состава армии и оттуда уйдёт прямиком на пенсию, если служил, говоря их словами, «как положено».
Это «как положено» не имеет объяснения, имеет только антоним – «не положено». И поскольку своим приходом сюда я спутал для них все мыслимые «можно» и «нельзя», мы садимся с майором за стол, а сержант нас обслуживает «как положено» – то есть без слов.
Я прошу его налить мне принесенного мною коньяка, а их «обычной» выпивки, и протягиваю чайный стакан. Он наливает, и мы без слов, молча выпиваем: у них принято пить молча, и я медленными глотками, не моргнув глазом, опорожняю свой стакан под одобрительным взглядом майора.
Молчим. Заговорить должен хозяин, то есть он. И он наконец спрашивает, видимо, из вежливости:
– Ну как, довольны?
– Вы очень великодушны, я до глубины души тронут, – говорю я и добавляю, что не от праздного любопытства просился сюда.
–Этот Игдыр моя родина, я там родился…
– Действительно? Вы родились в Турции?
И вот тут, я думаю, товарищ майор допустил серьёзную тактическую ошибку – этим своим вопросом, заданным «ради приличия», он невольно положил начало разговору, которого совсем не желал.
А я как раз только и ждал повода, но на такую удачу даже надеяться не мог.
– Почему это в Турции? Я в самой что ни на есть Армении родился, в этом городе, на который смотрел. И крестили меня в одной из трёх церквей Игдыра, и на крестинах моих присутствовали, кроме наших, батюшка русской православной церкви отец Мефодий и полковник Карельков со своими офицерами. И назвали меня таким «неармянским» именем по просьбе одного из русских офицеров. Вы удивлены? Разве вы не знаете, что это была наша земля, то есть ваша, а точнее, царя Николая? Хорошо, что вы улыбаетесь… И границей была вовсе не эта река. И к вашему сведению, если бы сбылось желание Карелькова, и когда бы оно сбылось…
– Стойте, стойте, кажется, я слышал об этом полковнике Карелькове!
– Почему только о Карелькове, а о полковнике Перекрестове? Рыцарь без страха и упрёка, четыре Георгиевских креста, вся грудь в орденах… Плюс всё офицерство гарнизона, которое и слышать не хотело о том, чтобы эту землю, «Русскую Армению», оставить проклятым «басурманам», зовущимся турками…
А мы оставили, просто-напросто подарили, не удержали…
– А кто это «мы»?
Не надо разыгрывать наивность, сам прекрасно знаешь, майор.
– Ну сами бы и удерживали!
Ничего другого я и не ожидал.
Мы удерживали, ещё как удерживали! Когда чудом отвоевали нашу землю! Сколько смогли удерживали – два с половиной года, без посторонней помощи, Перекрестов и Карельков со своими офицерами были единственной нашей поддержкой. А врагов – тьма, и вы даже не поверите, если скажу вам, кто… Ладно, дело прошлое…
– Интересно, кто были эти ваши «враги», если не секрет?
Пожалуйста: наши пресловутые «братские» республики, не считая Турции – нашего вечного врага и «вашего друга».
– В самом деле невероятно… И что же вы не поделили? Cтолько лет живёте бок о бок, как братья…
Ну что ему сказать, родной! Какой смысл объяснять, если он действительно ничего не знает.
История долгая, запутанная, за день не расскажешь, – говорю ему, – давай отложим на потом, если встретимся где-нибудь в другом месте, не на границе, чтоб я не чувствовал себя как на иголках. Скажем, в моей мастерской, если пожелаете…
– О, с радостью, почту за честь, с моими друзьями-офицерами, премного благодарен.
– Но один вопрос, ни к чему не обязывающий, «абстрактный», мне всё же хотелось бы вам задать, если не возражаете.
– Пожалуйста, пожалуйста, если действительно, как вы говорите, абстрактный.
– Скажите, пожалуйста, сколько ещё этой колючей проволоке оставаться нерушимой границей, недвижимой, на этом самом месте? Когда вы «передвинете» её на прежние места, в старые, иначе говоря – царские границы? Вы не можете не знать, где были Карс, Ван, Битлис, – они по ту сторону реки, по ту сторону Масиса…
– И этот вопрос вы считаете абстрактным? Предлагая грандиозную и неосуществимую военно-стратегическую программу, направленную против нашего… против дружественного нам государства!.. Не ожидал от вас, уважаемый художник! Я-то думал, вы любуетесь родным пейзажем. А вы… Не ожидал от вас, не ожидал, – и улыбается, и укоризненно качает головой…
Да, видно, злоупотребил я терпением этого честного служаки. Но слово, как говорится, не воробей, вылетит – не поймаешь. И я нахально продолжаю:
– Раз, как вы сами заметили, это «неосуществимо», значит абстрактно. И таким оно и останется, пока вы не скажете «Нельзя!»…
И замолкаю, глядя в свою тарелку и ковыряя в ней вилкой.
Он сам нарушает молчание.
– Вы очень опасный собеседник, и не только вы – все армяне. Такое уже бывало, я не раз слышал. И не знаешь, сердиться на вас или жалеть, и обвинять тоже не можешь… И жаль, что вы живёте вот так, в постоянном напрасном душевном разладе, что «растравляете» сами себя, не можете, не хотите забыть, смириться…
– Подождите, подождите, – теперь я останавливаю его, уже не владея собой, – что вы предлагаете забыть? С чем смириться? Имейте же совесть, рассудите по совести! Поставьте себя на моё место: что бы вы стали делать, если бы ваша родина – да-да, ваша – была так близко, на том берегу, говоря словами этого юноши, «как на ладони», а турок, развалясь, дрыхнул бы на ней, на вашей земле, в вашем доме, что бы вы сделали?
В ответ я услышал такое долгое «нуууу», и уважаемый майор чуть не поперхнулся:
– Вы говорите невероятные вещи! Как можно!.. Ещё чего не хватало!..
Ай да майор! Вот оно, настоящее мужское слово: и вас проняло, и вы не выдержали…
– Конечно, ваша родина, и вдруг какой-то турок на ней дрыхнет… «Не положено!»… (Майор смеётся над этим «Не положено».) Ну, а мою родину ему оседлать позволительно. А мы, если уж так беспокоимся, сами и должны о ней позаботиться. Так, что ли, прикажете вас понимать, дорогой Фёдор Фёдорович? (Чтобы задобрить, обращаюсь к майору по отчеству, просто как к русскому человеку, а не к военному офицеру.) Да? Но, во-первых, ведь это вы стоите здесь с танками, с собаками и колючими проволоками, именно вы стоите между нами. А во-вторых, чем прикажете воевать? С пустыми руками, безоружными? И конечно, опять в одиночестве?..
– Наша беседа становится всё опаснее. Видно, я виноват, мы зашли слишком далеко, это всё бессмысленные разговоры… Ладно, скажем, заимели вы оружие, и что? Что вы сможете сделать одни – против этого многомиллионного народа?
(О, лучше было вам не произносить этих слов, но вы их произнесли, товарищ майор!) Я чувствую, как кровь вскипает во мне, и если сейчас заговорю, голос меня подведёт, сорвётся. Я отпиваю глоток воды и тихо, сквозь зубы, медленно отчеканиваю:
– Во-первых, почему одни? А вы и остальные наши «четырнадцать братьев» на что? Или останетесь в роли наблюдателей? Куда же подевался ваш «интернациональный долг»? Ещё в Афганистане, у душманов?.. И потом, какой из мудрецов или военачальников говорил, что больше – значит сильнее? Все умные полководцы, от Александра Македонского до Суворова, внука Мануковой, опровергали этот тезис. Что мы с нашим «множеством» смогли противопоставить финнам? Вы не забыли, их тоже было мало, столько же, сколько нас, армян. Мы ничего не смогли с ними сделать. Перед всем миром опозорились. Да и в Афганистане ничего не получается: как видите, душманов тоже немного, но пока только растёт число цинковых гробов. Запаянных, как консервы. И открыть нельзя, и лучше не думать, тела там внутри или их «фрагменты», истерзанные людьми и животными… И мать не может последний раз поглядеть на сына-интернационалиста, своего кудрявого, черноглазого, смуглого мальчика, которого отобрали среди других, чтобы он, не сильно отличаясь, мог воевать среди афганцев…
Ну почему, почему армянский юноша должен погибать за афганскую землю?
 А теперь насчет того, «что мы можем сделать одни». Как по-вашему, уважаемый товарищ майор, это справедливо? Почему мы должны быть одни? Что мы доноры для вас, как проливать кровь – вспоминаете тут же, что есть мы и наш «долг». «Интернациональный долг»… Слово-то какое удобное придумали! Только до сих пор непонятно, сколько, кому и за что должны, чтобы нам вернуть этот долг и избавиться от него наконец. И кто сказал, что армянин на этом свете перед кем-то в долгу, когда весь этот мир со своей чёрной душой, утраченной совестью и незрячими глазами – в долгу перед армянином! И вы, дорогой майор, и ваша совесть. Вы можете не помнить оставленные вами Карс и Эрзерум, залитые нашей кровью, с обманутыми вами невинными жертвами. Но и в Великую Отечественную войну мы пролили немало крови. Никто не имеет права забывать Нельсона Степаняна, Унана Аветисяна, Сергея Оганяна… Сто семь Героев, больше полусотни генералов и маршалов. А сколько армянских солдат осталось под Киевом и Ленинградом, на берегу Одера, под Сталинградом и Курском, на подступах к Берлину! Имя им легион… Кстати, павших армян куда больше, чем жертв у больших народов. Простая арифметика цифр и процентов – и убедитесь: число армян, сложивших голову во имя Родины, при исполнении «священного интернационального долга»,–больше всех. И не пугайте нас «многомиллионным» врагом. Мы знаем, видели, в чём они храбрецы. Вы, вы видели тоже – вспомните казаков Карелькова. Это известный факт, у больших народов не только совести на всех не хватает, но и памяти, особенно когда это касается того, о чём вспоминать невыгодно. И что вспоминать? О чём должна помнить, что создала и оставила человечеству эта многомиллионная дикая орда, кроме руин и крови на своём пути, боли и страданий, истребления малочисленных народов, тирании и рабства? За триста лет сколько набегов и на вашу землю… И кого родила, кроме омерзительных выродков, недостойных упоминания: султана Гамида? Энвера? Кемаля?
Чуть правее вашего погранпоста есть вышка на берегу ещё одной речки – Арпачая, видели наверное. На другом её берегу развалины древнего города, одного из старейших в мире, – последней нашей столицы Ани. Руины дворцов, храмов, крепостей… И туристов рядом с ними наверняка видели – целые группы, не как я, один. И с ними гид, слов которого не слышно, но если бы вам довелось их услышать, вы бы узнали, что им, оказывается, есть что «вспомнить». Наивным туристам рассказывают про их «гениальных предков», которые «создали» эти храмы и дворцы, про «хозяев» этого города, которые просто забыли воздвигнуть для своего Кемаля-паши хотя бы одну мечеть, чтобы он мог помолиться аллаху, отправляясь завоёвывать Александрополь.
Господи! Надеюсь, что вслух я ничего этого не сказал?.. Мысленно бредил, должно быть… И он давно не слушает меня, cтоит себе у окна и смотрит в твою сторону, любимый. Или на аистов, которые летят к тебе. А может, думает о чём-то другом, запутался в моих бредовых речах?.. Или рассердился, но не хочет ответить обидным словом, хотя имеет право. Не пристало мне, гостю, так себя вести! Это всё вода Араза виновата… Меня удивляет терпение майора: это не просто военная выдержка, нет, он не равнодушен, вижу, что взволнован, ушёл в свои мысли. Меня нет, он забыл обо мне… Боже мой, вдруг это совсем другая порода русских, вдруг он из Карельковской породы, или Грибоедовской, или Брюсовской? Не все же в России Богуславские или Лобановы, Ежовы или Сусловы. Только плохой человек обо всех плохо думает…
– Ладно, Эдик джан, ты не переживай, ну сказал и сказал, вырвалось… Ведь и он хорош! «Ещё чего не хватало!»… Выходит, мне страдать «положено», а ему никак! Ну и ну… Ладно, налей ему и не бери в голову. Прав был Джангир: дардя хазаре…
Ты тоже прав, дорогой, но ты же знаешь, что правды, справедливости нет на этом свете… До сих пор только один человек, римлянин Пилат задавался вопросом: «Что есть истина?» И обратил его к «некоему», кто наверняка знал ответ, но тот не ответил, промолчал с опущенной головой…
***
Если женщина без удовольствия готовит и подаёт еду мужу, без удовольствия обихаживает мужа, то этот так называемый муж – самый несчастный и презренный человек на свете, и лучше ему ходить в ресторан – там его, пусть вынужденно, но приветливо обслужат. Печально, но это так.
Даже когда у меня нет дела в мастерской, я нарочно еще ненадолго задерживаюсь, чтобы домашние успели пообедать и мы с матерью остались вдвоём: я с ней и она со мной. Я хочу, чтоб меня кормила-обихаживала моя мать.
Господи, как же это нелепо и горько, что дети слишком поздно понимают, какое неповторимое счастье иметь родителя. Только начинают понимать, а уже и опоздали… Самый почтительный и послушный сын, как муха в киселе, с утра до вечера барахтается в скучном каждодневном водовороте дел, чтобы быть «не хуже других», построить свой дом, «свою» семью, и в этой мышиной беготне не находит времени, чтобы чуть подольше попользоваться день за днём убывающим счастьем быть для кого-то ребёнком, иметь родителя, не жить сиротой, не ощущать одиночество…
Я открываю бутылку вина, мать накрывает на стол. И снова и снова с укором следит за каждым моим движением. А я притворяюсь сердитым, чтоб она не произнесла своё каждодневное: «Умереть мне за тебя, пей поменьше…» Мрачно гляжу на неё, чтоб не повторяла опять: «Твой старший дядя… вспомни, что с ним сделала выпивка», и, обрывая её, предлагаю сменить тему, рассказать что-нибудь...
– О чём же тебе рассказать, Эдик джан? Ты, наверное, хочешь что-то определённое…
– Расскажи, как ты стала «игдыркой», как оставила свой Кохб и попала к этим драчливым и шумным чужакам.
– Да наши и сами в этом от этих не отставали, игдырцы в сравнении с ними тихони. Другое дело твой дядя Аветис. Никто никогда от него дурного слова не слыхал. Нет, такого человека, как твой дядя, на свете не сыскать.
– Опять дядя… Что, никого другого не было?
– Были, почему не было, но если б не твой дядя, с чего бы я очутилась в вашем Игдыре? Ведь ты подумай, Эдик джан, если б я в этот день в магазине не оказалась, знаешь, кто был бы твоей матерью?
– Вот так так! Кто же?
– Вот видишь, не знаешь. Твоей матерью была бы сестра нашего крёстного Арташеса Пахлавуни.
– Кто? Мать сестрицы Цовик?
– Да, сынок, такая пухленькая, краснощекая, всегда с улыбкой на лице, красавица…
– Красавица? Красивее тебя? Все в один голос твою красоту вспоминают – и дочки твои, и золовки. Золовки, когда тебя увидели, рты поразевали да так и остались, а ты говоришь…
– Э, сынок, откуда мне знать, какая я была?.. – и, смутившись, продолжает…– Сейчас-то вообще ни на что не похожа…
– А ты на своих ровесниц посмотри…
– Как там долма, не солёная? – делает она вид, что не слышит
– Вкусная, мам, конечно вкусная, дай налью немного вина, из Ринда привез, ты такое любишь, полусладкое.
– Да что с тобой говорить… Ладно, налей немножко.
Наливаю ей полбокала, мать пьет маленькими глоточками, кивает головой в знак того, что вино ей нравится: мать в вине толк знает. Но она опять за своё: «меньше пей…»
– Ты не отвлекайся, так о чём рассказывала?
– Да, тем утром тётя твоя, Езафо, послала меня в магазин, уж и не помню, за чем. Вошла, вижу, все кругом незнакомые, а среди них стоит один – высокий, ладный, ну просто красавец. С твоим дядей – братом моим разговаривает. Он, как меня увидел, без конца в мою сторону поглядывал, а я стою, не знаю куда руки деть, закрыла лицо ладонями и только собралась повернуться и убежать, дядя твой позвал: «Сачо джан (меня в Кохбе так звали), принеси холодной воды нашим гостям». Я бегом к роднику бросилась, принесла кувшин воды, подала стаканы и убежала домой.
Вечером домашние о чём-то шептались, не знаю о чём, и тут дед твой, Гриш, вдруг как грохнет кулаком об стол – весь красный, сердитый.
 – У меня для игдырца дочери нет! Для этих лопазов (бахвалов)! Да и кому мешает моя малышка? Вы её, что ли, содержите?
Мать моя, Мехрибар, стала его утихомиривать: мол, тише, не сегодня же заберут…
 Я как услышала слово это – «заберут», со слезами кинулась к сестре. Этот день тем и кончился, но потом принесли кольцо, вот это, мне на палец надели. Видишь, оно толстое было, совсем стерлось, я с того дня его не снимала…
– Это всё твои стирки. А потом, потом что?
– Потом отец твой раза два приходил, тоже просил воды принести, и ни он на меня не глядел, ни я на него…
– Ну хоть тайком, исподтишка отца не разглядывала? Интересно ведь, какой он, хорош или нет. Я на того времени фотографии смотрю – нельзя сказать, что некрасивый, должен был тебе понравиться…
– Да не знаю, Эдик джан, да и кто меня спрашивал. Ну, кудрявый, усы, глаза чёрные… Красивый. Одежда очень ему шла: в черной чухе с башлыком, голову часто опускал, теребил свой серебряный пояс и молчал, спаси его Бог! Застенчивый был, молчун. Если что надо, через дядю твоего передавал. Это он уже потом разговорчивым сделался, дай ему волю – весь день ворчать будет. Вот кто в «сверчков» пошёл…
– Сейчас примчится, лёгок на помине. Вчера говорил: «Мать домой отсылайте, зимних дел полно»…
– Он мои дела теперь лучше меня делает. Небось опять что-то залатать надо. А те тобой купленные костюмы спрятал, не носит, думает – с собой заберёт, что ли…
– Мать, не смей ругать его!
– А почему не носит, старьё донашивает? Как вернусь, сожгу…
Конечно, давно надо было сжечь, а то люди подумают: носить нечего, дети не покупают…
– Твой дядя Аршалуйс сам сначала не хотел отдавать меня твоему отцу, но потом он ему понравился. Аршалуйс говорил, у него «душа золотая», но вот торговля совсем не его дело. Если б не брат мой, этот духан ещё в Игдыре накрылся бы. Твой дядя только и делал, счета приводил в порядок. В тот год, как мы перебрались сюда, дед твой купил под Норком дом. Ты должен помнить, по той стороне Гедара узенькая улочка шла. Недолго пожили мы в том доме. Он опять магазин открыл, рядом с илизоном… (Мать всё правильно помнит, был там такой кинотеатр «Аполлон».) И опять твой дядя всем там заправлял. В то окаянное время это было… Дядя твой ведь не молод был уже, двое детей. И вот пришли однажды двое с маузерами… Крики, слёзы! Увели. «Дезертир ты! – сказали, – кто же родину будет защищать, если такие, как ты, дома сидеть будут». Увели на войну в Кешишкенде. Потом узнали, что он раненый лежит, дед твой поехал, чтоб привезти, – не дали, сказали, пусть умирает за родину…
Умер он, на руках у деда твоего умер, он там и похоронил, одежду его привёз… Дед твой очень Аршалуйса любил, один он у него остался. И твой дед не выдержал, всё что мог продал, уехал в Ташкент. Сказал: «Я с этими разбойниками и убийцами жить не могу…» Очень разозлился. Да и как не разозлиться: если б отдали, может, и вылечили бы, на ноги поставили. Рана без ухода загноилась, кишки все почернели – кто его лечить станет в лазарете, там таких, как он, сотни вповалку, без присмотра лежат… Деда твоего жаль было очень, так сразу постарел. Ему за девяносто было, но он держался крепко, никто не видел его подавленным. Так же чисто одевался, по утрам подолгу умывался, всем нам желал доброго утра, заводил золотые часы на цепочке, потом выпьет стакан молока, сыр с хлебом съест – и на работу.
Только в Ташкенте он недолго выдержал. Несколько лет прошло – вернулся. Земля позвала. Здесь ещё несколько лет прожил, но уже сломался. Виду не показывал, но сдал сильно. Уже не тот синеглазый красавец, который так складно говорил, любил рассказывать истории… Заболел, пролежал пару дней, во сне звал «Аршалуйс, Аршалуйс…», открывал глаза, растерянно нас оглядывал и снова засыпал.
– Слушай, мать, вот ты говоришь: уехал, приехал… Сколько же лет ему тогда было?
– Сто семь лет должно было исполниться, Эдик джан…
И так спокойно говорит это: «Да, сто семь, Эдик джан»…
– Если б не потерял сыновей, прожил бы и больше… Аршалуйса он очень любил, да и кто его не любил! Не удивляйся, Эдик джан, его годам. Наши старшие были люди добрые, жили праведно, своим умом, трудом и потом, к земле привязаны были… Праведники живут долго, их Бог хранит. В Игдыре много было добрых людей – ты на их сумрачные лица и косматые брови не гляди, у них душа чистая. Только сердить их не надо…
– Что же дядю Аветиса этот твой справедливый Бог не сохранил?
– Он сам не хотел жить, как твоя бабушка Банавша. Айро был для него всем, он не вынес. И Вардуи-дзало сгорела как свеча – сидела, откинулась на подушку, только вздохнуть и успела… Ведь добрые люди хрупкие, сердечной боли могут не вынести. Дядя твой потерял всё, хорошо хоть, что не увидел, как Рубика увели, не то трудно бы умирал. Единственный наследник, вся надежда на него была. Очень уж несправедливо было, что его на фронт увели… Как Николая ни ругают, но при царе и то единственного сына не трогали, оставляли по закону…
– Эдик джан, ты про деда своего думаешь сейчас, знаю. Но Гриш совсем другое дело. От Аршалуйса двое детей осталось, да ещё третий – сирота, сын моего старшего брата, Арташеса. У него умереть права не было, кто бы детей поднимал? Да у него и времени не было подумать об этом. Дед Гриш был совсем другой человек. Добрый-то добрый, но разум ему никогда не изменял…
– Добрый… Праведный… Прошли их времена…
– Мир без добрых людей не бывает, Эдик джан. Дурное и злое, как ржа, съедают человека. И не обижайся, что одного Аветиса в пример привожу – кого ещё я знаю из порядочных людей?
– Знаю, знаю, что ты его очень любила…
– Не просто любила. Боготворила!
– Не обижаюсь, но разве в Игдыре больше не было «порядочных» людей?
– Были, и много… Но все они ни в какое сравнение не шли с твоим дядей Аветисом. Он был особенный человек…
Наверное, мать была права. Прожив долгую жизнь (девяносто три года), с восемнадцати лет она жила невесткой в Игдыре и имела возможность сторонними, «кохбскими» глазами различать хорошее и плохое. А если учесть, что в нашем доме перебывало множество людей – начиная с бесчисленной родни и кончая друзьями отца, офицерством, знатными людьми Игдыра, – одним словом, выбирать было из кого. Правда, материнский список не так уж и густ: Хачатур-ага, Гарегин-ага, Влас, Джангир-ага, (вот Юсуб-бека не было в списке, хотя бывал он у нас дома куда чаще, чем Джангир-ага), Арчил, Тер-Месроп, к которому она относилась с особым почтением, и сын Месропа Аршавир, в которого мы были влюблены всей семьей. Но Устабаши, как она сама говорила, был особенный…
А ты кого бы добавил в этот список, Игдыр?
– Так ведь она же сказала: «много их», всех не перечислишь, а кого я помню, те старые совсем, из тех, кто мои земли к жизни возрождал, обустраивал. Взять того же Нарндженц Енока, или Мелик Вртанеса, Аваговых, Одабашянцев, Лысого Кяспара, Секоянцев, Нисановых. А Епрем! А Канаяны! Не один ведь Мартирос был учёным человеком, они все были образованные люди, сначала в Игдыре, потом в Ереване…Степан, Хачатур Канаяны и другие…
Знаю, кого ты имеешь в виду. Но до того как вспомнить «его», не забудь добавить к ним Агароняна, но не как учителя математики в приходской школе, а как поэта и писателя – большого писателя и члена парламента, национального деятеля. Я читал его прекрасные рассказы, а вот о деятельности в парламенте…чего не знаю, того не знаю, да и не только я, и не только о нём – вообще о деятелях Республики. Судить о них не моего ума дело. И особенно о Дро, о котором ты и хотел упомянуть.
– Да, да, про Дро, и да будет тебе известно, если б не он, вряд ли ваш исход дался бы вам так легко и просто.
Уже то хорошо, что ты не завёл старую песню про то, что тебя «покинули». Но, дорогой мой, ведь он был не один. А как же молодёжь Игдыра? Про них ты забыл?
– Что молодежь!.. Неопытные, наивные, что бы они делали без главных? Перебили бы их, как младенцев…
Ну-у, зря ты так про них. Перебили…Они сражались, как должно, бесстрашно смотрели смерти в лицо и пали, чтобы мы легко и спокойно перешли Араз.
– Прости, я и в мыслях не держал кого-то обидеть…
Конечно, что ты можешь знать о чёрных днях, которые настигли потом, в Ереване, этих наивных и неопытных, которые при словах «Игдыр» и «родина» забывали обо всём на свете. Они доверились своему соотечественнику, храброму хмбапету, и по мановению его руки без промедления пошли бы за ним на войну и на смерть, туда, где надо было удержать оставленную нам крошечную пядь земли. Вслед за своим хмбапетом, окрылённые девизом, начертанным на их трёхцветном знамени:
Блажен, кто пал за свой народ,
За родины свободу!

– А то, что он сделал в Апаране?
Ты же сам сказал, что это не моего ума дело. Тут столько туману напустили – голову сломаешь. Знаю, что был умён, изобретателен, знал толк в военной науке, ведь не случайно стал военным министром. И в «новой республике» тоже…
Успех Апаранской битвы обусловлен именно его изобретательностью и умением мгновенно ориентироваться. Ведь совсем непросто, вступив в бой вместе с небольшим подразделением резервных сил, оставленных для защиты Еревана, и молодёжными отрядами, в которых, были, несомненно, и твои «молодцы», остановить, а после разбить наголову регулярную армию пашей, тайно переместившуюся в Баш-Апаран с намерением, в случае успеха, обойти Сардарапат с тыла и ворваться в Ереван. И какой тогда, к чёрту, был бы прок от этого резервного отряда! Можешь себе представить, какая судьба ожидала столицу, и тут уж бежать было бы некуда! Пашей нужно было остановить. Битва за Ереван, за спасение переселенцев – вот что произошло в Сардарапате и Баш-Апаране…
Тайно пообещав ополченцам свою поддержку и упросив их продержаться еще немного, он со своей «армией» под покровом ночи добирается до Апарана, где даёт короткую передышку своему взмыленному коню, а на рассвете наносит неожиданный удар по вражескому войску. Самодовольные паши-предводители ждали сражения с безоружной, плохо экипированной крестьянской беднотой и были уверены в своём успехе. И войско, численностью многократно превосходившее армян, впало в панику и было разгромлено…
– Слышал, что и в плен его взяли, пашу этого. Впрочем, неважно, легенда наверное…
Это всё, что я слышал о твоём замечательном игдырце. И знай, что Апараном не началось и не закончилось его служение народу, оно началось давно, задолго до рождения Республики, но и после его деятельность не ослабевала. Он был «везде и всюду», где нам приходилось туго, а вместе с ним и удача. Удачливый он был полководец, про него говорили: везучий. Для армянина дело небывалое.
Вот и всё, что мне о нём известно, – обрывочно, по слухам, как говорят, «оттуда-отсюда», да и неоткуда было взяться большему. Правды о нём никто не написал – либо сплошная ложь и брань, либо то, что «разрешено» знать нашему брату – легковерному простому смертному. И разве о нём нам не давали знать? А о нашей несчастной Первой Республике, обо всех её трижды несчастных патриотах, честнейших и самоотверженных создателях этого нашего чуда? Нам преподносилась, искажённая версия и их времени, и деяний, и самой истории, исковерканная до невозможности. Наши недруги, турецкие паши, и то оказались «добросовестнее», и вот их-то я и читал, чтобы узнать правду о нас, о тех временах…
Ошалеть, одуреть можно от этого нашего маниакального стремления к фальсификации своей же биографии – к отрицанию самих себя и потрошению собственной истории! И ведь до сих пор пишут. Пишут со страстью завистливой старой девы, ради не стоящей гроша диссертации, ради званий и степеней, полученных в уплату за лизоблюдство. Отрицают, пятнают сомнением небывалый подвиг возрождения народа, его поворота к новой истории, знаменующего для него начало новой эры, – ибо полагают всё это недостойным памяти, ничтожным историческим казусом, «чрезвычайным обстоятельством», как сказал бы пишущий твою историю г-н Еприкян.
Таким, как он, прилежным «могильщикам истории» наше недавнее прошлое может показаться неприметным, ничтожным: всего мгновение, каких-то два с половиной года… Конечно, по сравнению с нашей же тысячелетней историей – лишь только миг, который они могли и не заметить. Будем считать, Господи, что по причине слепоты… Уж лучше пусть прикинутся подслеповатыми, если даже «добросовестности» турка не имели. Ведь в упор видеть не хотели, каким насыщенным был этот «миг», этот недолгий всплеск, по весомости и ценности своей равнозначный десятилетиям, какой невероятный сгусток боли, страданий и героических подвигов таил он в себе…
В самом деле, надо было быть незрячими – слепыми душой и нищими духом, презренными прихлебателями. Потерявшими память манкуртами, как в киргизской легенде…
Но не верь, милый мой Игдыр, что можно лишить божье творение, зовущееся человеком, его единственного преимущества перед четвероногими собратьями – памяти, каким бы незначительным оно ни казалось.
И не забывай, родной, что и у тебя от таких «похоронщиков» отбою не было, но и ты не лыком шит, ты не то шило, чтобы можно было спрятать в их тёмных мешках…
***
Устабаши Аветис, который больше никем не управлял, уже и не был устабаши, хотя все, кто знал его, продолжали обращаться к нему именно так. Он сломался, но не впал в уныние, носа не вешал и голову по-прежнему склонял только перед швейной машинкой. Сидел в своей «будке», занимался шитьём и наставлял своего «последнего» ученика. Не поучал – беседовал с ним: знал, что из всех бесполезных занятий наибесполезнейшее – это поучение. Как для наставника, так и для ученика.
Отец мой Амаяк, когда решил, что пора «делать из меня человека», был сильно удивлён. (И не он один.) Я пытался увильнуть от исполнения моего, как все говорили, «священного долга»: наотрез отказывался ходить в школу – и всё тут!
Уже известно, как я пошёл-таки в школу и кто привёл меня туда. Но один год я всё же выгадал. И на это время мой отец вынужден был (по настоянию матери) попросить брата взять меня к себе и поучить уму-разуму…
Настал мой черёд удивляться, причем с первого же дня.
Я остолбенел, когда дядя согнул мой правый средний палец и примотал его суровой ниткой к ладони так, чтоб он оставаться в этом положении – так легче, надев наперсток, учиться проталкивать иглу в ткань. А как мне с этаким пальцем держать рогатку, как стрелять по голубям и воробьям или принимать участие в «камнеметательных» войнах – до этого никому дела не было.
Конечно же, эта нитка на месте не оставалась – я её разматывал, причем потом не всегда можно было найти нить того же цвета, чтоб примотать палец обратно. Однако, как ни странно, дядя ничего «не замечал», мало того, ещё и хитро улыбался себе в усы…
В мои обязанности входило брызгать водой вокруг дядиной «будки» и подметать тротуар, что я проделывал с превеликим усердием, а ещё два-три раза в день приносить из мечети холодную воду в кувшине. Выполнив свой долг, я вставал перед дядей по стойке смирно, всем своим видом показывая, что готов к дальнейшим указаниям. Взглядом поверх очков он приглашал меня сесть на скамеечку рядом с собой и…
Говорил он неспешно, как всегда, и с короткими паузами – на то, чтобы проткнуть ткань иглой с ниткой туда и обратно, то и дело с улыбкой взглядывая на меня поверх очков. Говорил он не так, как другие взрослые – в нелепой, надуманной, нарочито упрощенной манере, не будем говорить – надоедливой, но невыносимо скучной.
Он говорил со мной как взрослый с взрослым, признавая моё «достоинство». И как всякий игдырец, даже самый высокообразованный, как даже сам профессор Шаваршян, когда говорил с игдырцем, – в начале или в конце своей речи непременно вставлял словечко на игдырском или хойском диалекте, получалось очень «вкусно» и естественно.
– Скажу тебе, мой Эдик, что шитьё – не твоё дело, не-ет. Походишь ко мне немного, покуда отец твой малость успокоится, тогда и скажу ему, и матери твоей, Сатеник, тоже скажу. Видать, тебе что-то другое нужно… Но школа – это главное, без ученья никак нельзя, умереть мне за тебя…
Он не говорит: «Это твоя святая обязанность».
– Видишь, год ты уже потерял. Тебе скоро восемь, верно? – и не смотрит в мою сторону.
– Не знаю, дядя, не помню…
– Чего там не помнишь, восемь и есть, осенью исполнится. Год пролетел… Но шитьё не для тебя. Вот давеча на стене мелом нарисовал – никак нашего езида? Очень похож, усы, чалма на голове. Признавайся, его рисовал?
– Ага, дядя, – отвечаю я.
– Не ага, а да, мальчик мой, – беззлобно поправляет он. – Ты на меня не гляди, ты мне правду скажи, всё же его рисовал?
– Да, дядя.
– А недавно во двор мечети приходил человек, высокий такой, в шляпе и с тростью, присел в тенёчке за нашей будкой, мечеть рисовал, в одной руке кисть, а в другой… как её там… трубка, толстая такая, табаком набил, дым вокруг вьётся, а он рисует. Так похоже изобразил. Вот если б и ты так выучился…
–Ах, дядя, но ведь не хочу, – еле слышным голосом отвечаю ему, – а когда же мне играть? Ведь…
– День длинный, милый мой, на всё времени хватит, на всё. Вот если б не шитьё, день мой и вовсе не кончался бы…
Потом, много позднее, я узнал, что тем высоким человеком в шляпе был сам «Агаджан» с тростью и своей неразлучной трубкой.
В полдень из дому приносили поесть или мы с соседями, тоже мастеровыми, готовили что-нибудь вкусное – хашламу из барашка или запечённый сыр чанах. Усаживались за стол в просторном магазине соседа, ели и попивали вино и холодную воду из кувшина. Я – в обычной своей роли виночерпия, если оставался до обеда. Чаще всего дядя велел мне остаться. Мне тоже наливал вино с водой пополам и говорил:
– Пей, мужчина за обедом имеет право на один-два стакана (слова матери, которые она повторяла мне до конца жизни).
Потом пододвигал мне вкусный дурум и приговаривал:
– Пей и ешь, милый мой. Игдырец без вина еду в рот не берёт, испокон веку у него в обычае: долгое время вода у нас была очень плохая. Дед твой без вина за стол не садился. Говорил, что вино благословенно Христом, в нём виноград, от него вреда нет, в нём сила сидит, виноградная сила.
– Я виноград очень люблю, дядя, а вот вино нет…
– Научишься, – говорит он и улыбается в усы своей чудесной улыбкой. – Не сейчас, мальчик мой, а когда вырастешь и станешь мужчиной. Какой же игдырец не пьёт? Разве что больной. Пить надо, но в меру, для аппетита, для мужского веселья. В меру – заруби себе на носу, а то обижусь. Водку не пей, она яд, а в вине сила и веселье, без вина какая радость? Кто без вина споёт да спляшет? Скажут: чокнулся… Помнишь того писателя, на свадьбе моего Айро? Который на столе плясал? Это вино его в пляс повело, не сам он. А тебе пока учиться надо, человеком стать. Как тот, в шляпе, учиться надо, милый ты мой…
И так говорил-журчал – что за едой, что за шитьём, и всегда неспешно, в неизменном ритме своего ремесла, которое спешки не терпит.
Но по временам вдруг замирал, уставившись в одну точку, со стаканом или иголкой в руках. Будто что-то или кого-то вспомнил. Или ждал…
– Э, устабаши, пей, о чем задумался? Сто пополам – будет пятьдесят, и думать не надо…
Но устабаши, мой любимый дядя, казалось, не слышит и его не прельщает простота деления ста пополам, с которым даже я могу справиться, даром что в школе ещё не учусь. Ему, устабаши, видно до чисел совсем дела нет… Все цифры давно сперва поделились пополам, потом дробились всё мельче и мельче и наконец превратились в кругленькую цифру, которая может стать числом, только если встанет рядом с какой-либо другой. Даже на часах у него нет этой цифры. И взгляд его прикован к этой незначащей цифре, которая больше ни на что не делится.
Бывало, никто не мешал ему вот так молчать: ждали, пока он сам очнётся. И он встряхивался, с виноватой улыбкой, растерянный, чуточку жалкий… И скорее себе самому, чем другим, говорил:
– Жизнь жестокая штука, как поток: не перегородишь – унесёт… всё как есть унесёт, унесёт…
Я легонько толкал его в коленку, напоминая, что пора вставать, дела у него…
– Да, милый мой, засиделся, пошли… – и, извинившись перед остальными, он вставал и приговаривал:
– Пошли, пошли, сынок, припозднились мы с тобой. Что скажет моя Сатеник! Небось волнуется…
А Сатеник ни полслова не скажет. Она и сейчас сидит молчит, из каждых двух слов одно – твоё святое имя, любимый мой дядя. Для Сатеник ты образец мужчины из всех когда-либо существовавших на земле. Равно как и для меня, дядя. И пока я жив, пока считаю себя человеком, я буду помнить твои слова, зарубил их себе на носу. И если за столом с друзьями я временами и нарушал меру, то не от ненасытности, а из удальства, от задора молодости, которой море по колено. Но твоего неудавшегося ученика нетвёрдо стоящим на ногах, шатающимся никто не видел. А частенько, к изумлению друзей по застолью, я переворачивал стакан кверху дном, чтоб не наливали, помня ту «меру», которую ты навечно мне «зарубил на носу»…
Тысячи людей повидал я на своём жизненном пути, но так и не встретил никого похожего на тебя – такого же ласкового, великодушного. Однако каким бы уникальным ни был тот или иной человек, каким бы «счастливым исключением» ни являлся, должен же он хотя бы один-единственный раз повториться! Чтобы вера в человека не иссякла, не пошатнулась…
И в один прекрасный день в Ереване, в одном из аккуратных домиков на узкой улочке у «Инженерской» бани, я встретил похожего на тебя человека. Он, как и ты, был уста, но, к сожалению, я поздно встретил его. Он тоже говорил, как ты, так сладко, с одной разницей: он ещё и прекрасно пел. И тоже обращался ко мне с ласковыми словами, опять же с той небольшой разницей, что вместо «Эдик» говорил «Едвард»: «Умереть мне за тебя, лучше друга может быть только друг, заруби себе на носу, Едвард…»
Звали его уста Карапет из Шааба. Он был отцом моего близкого друга Рачика и изредка одаривал нас своим присутствием, деля с нами трапезу. И превращал обычный приём пищи в праздник, в восторг и ликованье.
И позднее всю мою жизнь эти две «зарубки» будут всякий раз подтверждать и удостоверять ту простую и, быть может, грустную истину, что лучшие и самые памятные дни твоей жизни – это те, когда ты садился с друзьями вокруг стола, делил с ними хлеб и вино и наслаждался песней гениального Саята…
Устабаши так и не понял – и времени не хватило, и горе не давало понять, и никто другой не объяснил, – какой такой непростительный грех совершил его Айро, чтобы быть так жестоко распятым? Устабаши не мог простить себе, его сломило, раздавило чувство вины оттого, что он не спас единственного сына…
Он не был как Тер-Месроп, который знал, на что идут молодые орлы – его сыновья, и не помешал им. Сколько раз он, воздевая к небу указательный палец, провозглашал с амвона: «Смерть осознанная есть бессмертие!» И сколько раз навещал своего самого почитаемого прихожанина и, раскинув руки, демонстрировал мощи, в которые превратилось его истерзанное страданием тело, взывая:
– Взгляни на меня и утешься…
***
Мать среди «хороших людей» часто вспоминала еще одного человека. Это был ремесленник, мастер на все руки, ювелир Арсен из Салмаста. Игдырцы называли его «хачагёх»,  но мать была другого мнения.
– Какой там вор! Очень уж бедный был человек, беднее, чем Пьян Аракел, – ни дома, ни семьи, так и жил один. К нам домой иногда приходил, и сколько красивых вещей для нас сработал: чаши, браслеты, серьги. В те окаянные годы всё продали… Э, сынок, золотые руки, но очень уж пил. Вот так работал, трудился не поднимая головы, потом в один прекрасный день вдруг пропадал. Один Бог знает, где его носило, в какой стороне! Потом по Игдыру проносился слух: «хачагох» Арсен вернулся! В фаэтоне, разодетый как господин, с галстуком,  в шляпе. Месяц-другой после этого кутил, проматывал всё, что принёс, и опять исчезал…
Но чаще Арсен возвращался больной, без копейки, в лохмотьях, и снова горбился над своим столиком у окна нашего магазина. Бывало, Эдик джан, перед исчезновением приносил мне на хранение золотой браслет или пару колец с ожерельем и говорил: «Знаешь ведь, сестрица Сатеник, какой я вернусь». Почему именно меня выбрал хранителем своих богатств, не знаю, но каждый раз говорил одно и то же: «Знаешь ведь, какой я вернусь. Если не приду, оставь себе, подарок от меня, на память». Господи, как я тряслась над его добром, не знала, как получше спрятать, чтоб не пропало. Хорошо, что он возвращался и забирал. Какой же он вор! Одна нищета! Вот, сынок, до чего пьянство доводит…
Священный ужас, который мать испытывала к пьянству, был отголоском печальной истории её старшего брата Арташеса, его вдобавок подпитывало ежедневное лицезрение Пьян Аракела, а также задиристый, неукротимый нрав игдырцев и кохбцев, вечно устраивавших перепалки и драки на своих свадьбах и застольях. Этот страх жил в ней постоянно. Я не мог даже обидеться, с такой мольбой она смотрела на меня, видя в моей руке стакан…
Мой дядя Арташес возвращался домой после очередной попойки с гарнизонными офицерами, когда начался ливень с градом и неглубокая, с большой ручей, речка Кохбачай вздулась и превратилась в бешеный поток. Нетерпеливый, горячий Арташес не стал дожидаться, пока река успокоится, хотя обычно это длилось недолго. Он погнал в воду свою белую кобылу, которая упиралась, боясь бурливых волн реки. Но Арташес вонзил шпоры в бока белой красавицы, и разъяренный поток мгновенно подхватил и лошадь, и седока и понёс, ударяя о камни. Лошадь кое-как выбралась на берег, а дядя, полумёртвый, кувыркаясь в мутной, холодной воде пополам с градом, ухватился за камень и каким-то чудом исхитрился выстрелить. На звук выстрела подоспели его друзья-офицеры. Синего от холода, переломанного, дядю принесли домой и положили перед дедом.
Говорят, дед Гриш даже не удивился, молча сел рядом, будто ожидал этого.
Дядя так и не оправился…
А мне всю жизнь придётся слушать причитания матери:
– Умереть мне за тебя, я же не говорю – не пей совсем…
Знаю, знаю, что говорить станешь: мол, для аппетита немножко можно. Но ведь те, кто пьёт, делают это вовсе не для аппетита, у них другое…
– Да, Эдик джан, и дядя твой почти ничего не ел…
– Ладно, говорю я, – неси, посмотрим, что ты там сегодня приготовила.
И откупориваю бутылку…
– Э-эх, я тебе проповеди читаю, а ты…
– Давай про устабаши… Про него ты до утра говорить можешь!
– Ну, что сказать… Отдали мы тебя ему, чтоб чему-нибудь выучился, а то будешь как отец…
– Оставь отца в покое. Как знать, для чего он был рождён…
– Для чего такого особенного он был рождён? Вон, занялся торговлей… Да только не его это дело. Ему было нужно что-то другое, и брат мой Аршалуйс так говорил. Нужно было другое, но не привелось… Помню, какие интересные письма он писал в Тбилиси, а почерк какой был – загляденье! И ведь учился-то мало – каких-нибудь два или три класса приходской школы. Говорить не мастак, а писать начнёт – ну совсем другой человек. С примерами из книг, с «цитатами»… Нет, было в нём что-то такое…Да он и сейчас этим занимается, ему что! – пишет и пишет…
Я поражен. Пишет? Что пишет? Я просил его написать, что помнит про Игдыр, даже «гонорар» пообещал…
– Ну, «Самвел» пишет…
– Какой еще «Самвел», мать?
– Ну, этого, как его… хороший такой писатель… Раффи!
– Хочешь сказать – переписывает?
– Почём я знаю, пишет себе и пишет, бумагу переводит…
Боже милостивый, а я всё гадал, на что ему столько бумаги!
– Одно хорошо, Эдик джан, хоть не шляется где попало…
Да-а… Понятно теперь, почему друзья больше не говорят: «Отца твоего видели там-то…»… причем одновременно в Пушкинском скверике и на площади… И это при его жалобах на больные ноги! Вернее, он всегда немного мёрз и потому, по старой игдырской привычке, носил высокие сапоги, заправляя в них брюки, как великий Лев Толстой, и в день по 20–30 километров этими «больными» ногами накручивал, не меньше. А теперь дома сидит, писателем заделался… Непостижимо, за пределами разумного… И ведь не от безделья, ему всегда было чем заняться. Бесчисленное множество людей звали его «дядя Амаяк», где бы мы ни жили – в Конде или в Шилачи. Всем он приходил на помощь, дети тащили его в школу, в техникум – на собрания вместо родителей. Свадьбы и дни рождения вообще особая статья. Усаживали своего «дядю Амаяка» во главе стола, и отец толкал застольную речь… три слова за пять минут, писатель… Ну я ему покажу, как бумагу портить, будто без него мало бумагомарак!..
– Оставь, Эдик джан, пусть пишет, кому он мешает? Да и дома сидит, на улице не мёрзнет. Не говори ему ничего, умереть мне за тебя! А то обижусь…
Да, такая была у меня мать, чистая душа, да будет ей пухом земля… Ей можно было критиковать, упрекать отца. Но стоило нам сказать что-нибудь в том же духе, она тут же менялась в лице, хмурилась. И неважно, что ты родной сын этого самого Амаяка, что содержишь,  «финансируешь» их обоих, но критиковать… нет, не имеешь права!
– Да мне что, пусть переписывает, но было бы лучше, если б про Игдыр написал. И вроде я его уговорил, и он, кажется, воодушевился… Ладно, налей мне, и не забудь, ты про Мамикона хотела рассказать…
– Сегодня у меня борщ, твои ели, и Мгер и Арам, им понравилось. Или хочешь, вчерашнюю долму доешь?
– Борщ под вино не пойдет, мать, лучше пусть сутки постоит, говорят, на другой день вкуснее. Неси долму.
– Да, Эдик джан. Мамикона я плохо помню, его, кажется, после нашего Айро взяли, с Филипосом, тихо, ночью… и всё, как в воду канули – с тех пор ни весточки. Жалко-то как его, столько у него ранений!..
Да, жалко… Какой был парень! Настоящий игдырец, простой, открытый, с добрым сердцем, и жизнь свою не жалел. Хоть бы жену молодую пожалел, только-только женился…
– Да, Эдик джан, Мамикон ни на кого из братьев не был похож, и на родственников тоже. Он другой был, не такой учёный, как наш Айро, но любил друзей, знал что такое гордость и честь. Всем помогал. В те лихие годы отцу твоему очень помог. И проклятое это оружие вечно на нём висело. Где только он не воевал… Где война идёт, туда и он… Сколько раз едва живого привозили, левая рука совсем не поднималась, а он твердил: «Мне одной правой хватит…»
Ну, что сказать, если сам католикос со всем своим причтом, с варжапетами, весь в белом, отправился в Сардарапат. А Мамикон отсиживался бы дома?
– Я в этом ничего не смыслю, но совсем ни за что человека взяли. Сказали, был когда-то маузеристом – и всё…
– Ладно, – говорю я матери, – давай о другом вспомним. Не могу я про маузеристов…
– Да ведь жалко мне их. Все молодые, ещё бессемейные или недавно женатые… Бедный твой дядя куда только не обращался, в Россию поехал. А Мамикона и Филипоса… говорят, прямо здесь, в тюрьме…
Еле сдерживаюсь, чтоб не выругаться. Эти выродки ссылки и то пожалели для наших парней…
***
Пусть хоть тысяча лет пройдёт, люди не перестанут делиться на плохих и хороших… Быть плохим человеком, наверное, труднее, а делать добро людям не такой уж и труд, даже плохой человек может иногда творить добро, если захочет. Мамикон, видимо, на иное не был способен, умел делать только добро. Много друзей было у Мамикона, и он для них ничего бы не пожалел, даже, наверное, жизни. Самопожертвование не где-нибудь возникло, а меж хорошими людьми. В конце концов, добро и зло не перестанут сводить счёты, и не будет конца войнам и кровавой резне, покуда зло в мире растёт и множится…
Плохого человека безошибочно чувствует ребенок, тогда как взрослый против него бессилен и сплошь и рядом ошибается. Дети в нашем роду мало сказать любили Мамикона. Все мы пускались наперегонки, чтобы выполнить его просьбу: принести воды, сигареты или спички. А он не появлялся в нашем дворе без разных вкусных гостинцев, которыми набивал карманы. Если уж совсем ничего принести не мог, доставал из кармана горсть мелочи, которую наменял специально, и оделял всех. И мы бежали покупать козинах или играть в фрик – колесо удачи. Но сперва надо было выполнить обязательное условие: каждый из нас должен был спеть песенку или ещё как-нибудь повеселить всех: кто-то мяукал, кукарекал или блеял ягненком. А я мог только подражать моей Занги.
Все наши невестки и дзало тоже были влюблены в Мамикона и, завидев его, не скрывали радостной улыбки. Без необходимости просили его о каком-нибудь пустяке, лишь бы потом говорить всем: Мамикон принес, Мамикон сделал, Мамикон подарил…
Мы даже знали, когда он ложится поспать после обеда и без понукания взрослых удалялись в другой конец двора, чтобы ему не мешать. Если Мамикон в фаэтоне приезжал домой с друзьями, фаэтонщик был обязан прокатить всех детей пару раз вокруг Гёй-мечети. Кто мог хотя бы косо взглянуть на игдырских девушек! Мамикон возьмёт за ухо и, сжав тонкие губы, посулит: «Уши оторву! Чтоб даже пыли твоей в наших краях больше не видел, слышишь?»
Особого образования Мамикон не имел – два-три класса церковно-приходской школы, как было принято в Игдыре. В церковной школе мало кто выдерживал больше двух лет, и даже этого игдырцам вполне хватало в их нехитрой жизни.
У Мамикона был названый брат Филипос (будто семерых кровных братьев ему было мало!), кажется из Шатаха, в одних годах с ним. Такой же высокий, жилистый, с длинными и сильными руками. Они жили вместе, но у Филипоса родных не было, хотя когда-то он их имел, и много.
Днём он был занят: подряжался работать в чьём-нибудь саду, а вот по ночам… Ночами Филипос исчезал. Никто не интересовался, где он и чем занят ночью, а Мамикон запрещал спрашивать об этом. На Филипоса наши невестки смотрели как на родственника и уважали очень. Молчаливый, вечно хмурый, чёрные-пречёрные глаза часто застывали не моргая, глядя в одну точку… и он бледнел, бледнел… Все кругом переходили на шёпот, старались не издавать громких звуков. От шума он вздрагивал, будто выныривал из сна, и, ни к кому конкретно не обращаясь, спрашивал: «Кто это был? Кто?!» Просил воды и, жадно глотая её белыми, дрожащими губами, качал головой: «Жажда… жажда мучает…» Какая жажда томила его обугленную душу, знал, наверное, только Мамикон.
Перед рассветом Филипос возвращался домой с ожесточённым, мрачным лицом, устремлял невидящий взгляд в угол, где стояла его кровать, прямо в одежде падал на неё и засыпал. Дверь тихонько затворяли и детям строго наказывали не шуметь…
 Так никто никогда и не узнал, и Мамикон не проговорился, чем утолял свою ненасытную жажду его названый брат. И утолил ли? Но в одну из ночей взяли и Мамикона, и Филипоса вместе с ним.
Мамикон мог избежать ожидавшей его напасти, была у него возможность уехать… в Америку. Младший брат Мкртич женился на дочери очень богатого ванского торговца и уезжал жить за рубеж.
– Не один ведь поедешь, с братом, дорогой, – уговаривали остальные братья, в особенности Ованес, который все расходы и устройство жизни в Америке брал на себя: состоятельный был и для Мамикона ничего не жалел. И довезли Мамикона до Батума, до порта, и всё, как будто, было уже на мази… И вот это самое «как будто» Мамикон превратил в «никогда».
Он вложил в руку Ованесу билет на корабль, сошёл на берег, и дальнейший разговор Мамикона и Ованеса становился всё грустнее, бессмысленней и непонятнее… Хотя что тут непонятного? Наверное, человеку от судьбы не убежать, ничто ему не поможет…
– Мамикон, Мамик джан, опомнись, подумай, что ты делаешь…
– А что я делаю?
– Ведь скольких взяли уже из твоих друзей… Не пожалеют ни тебя, ни Айро… Подумай, брат. Ну хочешь, на колени перед тобой встану?
– Ну и пусть уводят, если так… За что? Если я что плохое сделал, пусть забирают! Но чтобы я американцем стал? Не-ет, этому не бывать!
– Ты же там не один, с братом будешь, ай Мамикон!
– Э нет, двух игдырцев для одной Америки многовато будет… Хватит ей и одного! Нет, Ованес джан, какой из меня американец! Не бывать тому… А Игдыр… Как знать…
– Игдыр, Масис… Вот заберут тебя в снега Масиса, узнаешь, где он, да поздно будет, Мамик джан, – тогда вспомнишь этот день, – умолял-уговаривал старший брат, чуя неладное. А Мамикон будто нарочно чертей дранил, из Батума – прямиком в Ереван, словно наперекор всему надеялся, что, может, не возьмут: «Ну что я сделал, а? Пусть разденут и на тело моё посмотрят: живого места нет!»
Тем, кто вышел живым из тех жестоких, безнадёжных битв, планки ранений не раздавали, чтобы знать, сколько ран у кого на теле. И Мамикона о том не спросили, да и только хуже, если б узнали, – при наличии подобных «вещественных» доказательств арест упрощался до предела. А если увозили не слишком далеко, легче было привезти одежду для мучившихся ожиданием «плакальщиков». И ничего, что хозяин одежды отсутствовал, в силу этого горе делалось не совсем «вещественным», почти поэтическим, и случалось, даже холмик сооружали, что-то вроде могилки, «похоронив» одежду…
Всегда можно найти себе утешение, если не быть чересчур требовательным…

Часть 1.  http://www.proza.ru/2013/11/02/1936
Часть 2.  http://www.proza.ru/2013/11/04/708
Часть 3.  http://www.proza.ru/2013/11/07/1757
Часть 4.  http://www.proza.ru/2014/01/07/61
Часть 5. http://www.proza.ru/2014/01/07/76
Часть 6. http://www.proza.ru/2014/01/09/1552
Часть 7. http://www.proza.ru/2014/01/09/1560
Часть 8. http://www.proza.ru/2014/01/09/1566


Рецензии