Э. Исабекян Игдыр пер. Гоар Рштуни Часть 7

– Чего ты только не делал, чтобы не учиться! Впадал в истерику при одном упоминании о школе. Мы все просто не знали, что и делать… Ты с утра до вечера мог играть во дворе – домой силком не затащишь, и кушать не просил, и спал чуть ли не в собачьей конуре, которую сам смастерил. Твоё – это Зангу, огороды азеров да камнеметательные войны с такими же шалопаями в Конде и Зарабихане…
– Э, мать, ребёнок должен играть, бегать, водить лошадей на речку, купать их в Зангу и плавать, лазить на тутовые деревья и бегать так быстро, чтоб его не догнали. Если ребёнок не играет, значит заболел, понимаешь?
– Да ведь у тебя и игры были не как у других! Ох, чего я с тобой натерпелась!.. Другие дети тоже играли, а ты ну просто как дикарь, совсем шальной… Лестницы наши, без перил, от нетерпения в три прыжка одолевал. Счёта нет, сколько раз падал, руки-ноги подворачивал… Был там один старый турок, знахарь, слава Богу, всё тебе на место вправлял…
А как ты упал с соседского балкона, со второго этажа! Перила сломались, все дети остались на своих местах, один ты выпал. Боже мой, Боже! Внизу, под балконом, стояли большие котлы для варки мыла. Один котёл был перевернут кверху дном, а другой, рядом с ним, стоял без крышки, открытый. На сантиметр левее – и ты раскроил бы голову пополам! Ты на перевёрнутый котёл лицом упал, нос, губы – всё в кровь разбил, домой принесли: лицо – как отбивная… Я гляжу, кровища хлещет из головы. У меня ноги подкосились, и больше я ничего не помню… Мамикон, царство ему небесное, подхватился и в хлев, скорей козлёнка резать! Тот знахарь-турок обвязал тебе лицо парной печенкой, только в нос соломинки засунул, чтобы ты дышать мог… До сих пор удивляюсь, как всё зажило, и следа не осталось, а ведь сплошная рана была, а не лицо…
Такие у тебя были дикие игры, и все они тебе же боком выходили. Однажды с какой-то гильзой играл, так целый соседский склад с тюками хлопка весь выгорел. А под хлопком оружие было спрятано, так что целую неделю там что-то взрывалось и стреляло, погасить не могли. Узнали, что твоя затея, бедного отца в милицию потащили, якобы это он тебя подбил склад запалить. Твои дядья едва уговорили, мол, ребёнок, что с него взять… Ребёнок! Оторви да брось – вот ты кто! А драки каждый божий день во дворе азербайджанской школы! Боже, и как ты только жив остался после всех твоих проказ! Кто другой на твоём месте давно бы с двумя костылями ходил… Если бы ты оставался у дяди… а то по улицам гонял, всех бездомных собак округи в наш двор перетаскал, каждой местечко под стеной устроил, кормил их, поил. По ночам такой стоял скулёж да вой, что ни мы, ни соседи спать не могли…
– А что было делать, оставить их подыхать с голоду? У людей сердца нет, щенков на улицу выбрасывали…
– Так ведь людям самим есть было нечего, без куска хлеба сидели! Забыл небось, что мы ели? Один хлеб из просяной муки с отрубями… Вай, что за годы мы пережили! Утром, ещё не проспавшись, не умывшись, соседи бежали к отцу жаловаться…
Как же, помню. Соседки, в свою очередь, шли к матери, ведя за собой своих сопливых отпрысков:
– Гляди, Сатеник, что он с нашими детьми сделал… А дети стоят, вытянув тонкие шеи, размазывая сопли…

Мать вытаскивала меня из угла и ставила перед ними, цепко держа за худые плечи:
– Вот, смотрите, если мой лучше ваших, добавьте, сколько надо…
Соседки с явным удовольствием лицезрели синяки на моей физиономии и с подзатыльниками уводили своих сопляков, наказывая им больше со мной не водиться. А руки матери мгновенно взлетали от моих плеч к ушам… Ах, эти бедные уши, как они мне мешали! Правда, детские уши податливы и упруги, сколько ни крути – им всё нипочём, но мои от каждодневного «употребления» совсем задубели…
Нет, ребёнком быть несладко, – видимо, вслух подумал я, и мать тут же продолжила:
– Ну, Эдик джан, ты был не ребёнок, а божье наказание. Ничего на тебя не действовало, ни шлепки, ни уговоры. Сам говоришь, про Игдыр расскажи. А мы сюда приехали, и что? Опять вокруг Игдыр, опять одной семьёй живём, и турки повсюду, и хозяин турок, Хаджи этот… Боже мой, как их много было, расплодились! Были у тебя друзья, Кяримовы сыновья Адиль и Хусеин, – тоже натерпелись от тебя, но не отставали: было в тебе что-то, отчего дети так и липли к тебе. Ихняя биби, Кярима сестра, по сто раз в день пускалась в погоню за тобой, чтобы отхлестать своей белой паранджой, осыпая распоследними проклятьями, да только кто тебя мог догнать… И всё равно они хвостом ходили за тобой, как привязанные.
Два дома нашего хозяина Хаджи стояли друг против друга, посередине двор, каменистый, без зелени и деревьев, привычных для турок, особенно пришедших из Ирана. Наш хозяин был местный турок, и у него был только «авазан» – бассейн, небольшое каменное корыто. Вода сюда поступала из большого ручья в Конде, на пути вниз проходя через все дворы. Наш двор был последним, дальше уже пустырь – тоже владение Хаджи, наверное, он и там собирался дом строить. Но пока этот пустырь был постоянным местом моих игр и там жили мои собаки.
За пустырем был огороженный стеной чей-то огромный двор, посреди которого несколько строений, видимо, предназначенных для школы, но там располагался сначала приют, а затем «дом скаутов» парона Оника, а после скаутов там разместили турецкую школу.
Нашим «бассейном» пользовались турки, живущие в одном с нами дворе, женщины семейства Кярим–дадаша и семья сына Хаджи, Гасана, равно как и все, кто жил в домах выше нас, до самого Конда. Во всех бассейнах происходил один и тот же ритуал: женщины, присев на корточки вокруг, мыли посуду, зелень, фрукты, руки, ноги… Кярим-дадаш, придя с работы, или рано утром, направляясь в туалет, брал для «омовения» воду из бассейна, а после туалета там же тщательно умывался, закатав рукава. Ничего не скажешь, на удивление чистоплотны были наши соседи!.. Мы этим бассейном, как «неверные», не пользовались. Но я, чтобы разозлить биби, старшую сестру Кярим-дадаша, случалось, подбрасывал в бассейн лягушек, и Биби начинала кричать, и орала до тех пор, пока Кярим избавлялся от лягушек… Однажды, когда воду на время перекрыли, я набрал мешочек улиток и высыпал их в бассейн. Вот биби бесилась! Точно так же кран в конце улицы чистили, если к нему прикасался или брал из него воду «неверный» армянин, – очень уж были чистоплотные…
В одной половине дома Хаджи жили мы, а во второй – Велибек, Вали, с новой женой, Танкагин, Танго из Апарана, и двумя её уже взрослыми сыновьями. К коридору примыкала отдельная комната, где жил ванеци Дикран с матерью Маре, а внизу, на первом этаже, тоже несколько игдырских семей: Шекоенц Аршо со своей красавицей женой Овсанной, рядом – Хоро-дадо со своей третьей дочерью Шушаник, для которой, по причине её хромоты, так и не нашлось жениха. По другую сторону от нас жил Айвазенц Абисогом с братом Арутом (из родственных нам Айвазянов), и так только в нашем доме – пять игдырских семейств. В доме напротив жили Мехак и недавно женившийся Мамикон, в другой половине – старший сын Лысого Кяспара, Амаяк, старший брат нашего зятя Амазаспа со своей женой, великолепной Арусяк, сестрой того же Шекоенц Аршо. И Аршо, и Арусяк были рыжие, пламенно-рыжие, огненно-красные, и все их дети были такие же рыженькие. Вот так и собрались в одном дворе восемь семей родственников, единственной «чужачкой» была Хоро-дадо. Так что во дворе у нас был самый что ни на есть Игдыр. Все были «при деле» потихоньку разворачивались, поскольку шёл НЭП,  кто умел вертеться, у того дела шли неплохо.
Шекоенц Аршо завёл пекарню, продавал лаваш (лаваш! когда у нас дома черный хлеб из отрубей сходил за пирожное). И если сам Аршо был малость скуповат, то жена его, Овсанна-дзало, полная его противоположность, время от времени прибегала к нам с лавашем:
– Сестричка Сатеник, бери, принесу еще…
Вали торговал говядиной, Амаяк, сын Кяспара, завел магазин и торговал зерном, ну, а наши Айвазяны, «Мсенк»-Исабекяны торговали мясом и вообще чем придётся – «широким ассортиментом» товаров, и даже Хоро-дадо дело завела – продавала на площади калёный горох – лаблабу, свежесваренный картофель, красную свёклу, и всё это с жаровни на углях, чтоб брали горяченьким. И возвращалась всегда с пустым казаном.
Единственным человеком «без дела» был мой отец, чей «звездный час» ещё не настал. Он никак не мог найти постоянное занятие, мой милый недотёпа отец. И только в последние годы НЭПа, когда государство наконец решилось открыть кооперативные магазины, в одном таком магазине нашлось дело и для моего отца. Он стал продавцом в гастрономе, так как имел опыт работы в «торговом доме», разбирался в мясе и копчёностях, в икре и рыбе, а эти магазины лопались от обилия продуктов: костромское масло, икра всех видов – и паюсная, и керченская, и зернистая – в больших белых бочках, бесчисленные сорта сыра в несметных количествах. Наступило сказочное изобилие: белый хлеб, булки, гата, коньяк и разные вина завода уже с названием «Арарат»… О, как мы объедались! После того голода и воздержания – такая роскошь! Мудрым человеком был создатель НЭПа – этих трёх волшебных букв. Жалко, что это чудо быстро кончилось…
Первые несколько лет после исхода мы очень бедствовали, не имели никаких источников дохода. Даже «торговый талант» моего отца не шёл впрок. «Игдырский стиль» его торговли здесь не годился. Он попробовал торговать одеждой, которую присылали из Америки тюками, наверное, для нищих переселенцев, а расплодившиеся как многочисленные «офисы», забыв про совесть, продавали каждый тюк за хорошие деньги и гребли золото лопатой. Одёжная ярмарка кишмя кишела продавцами и покупателями этой одежды. Отец тоже купил два тюка, и оба оказались набиты никчёмным тряпьём. Как сказал ванеци Дикран: «Тюк – что неразрезанный арбуз, кому как повезёт…» Как и следовало ожидать, моему отцу не повезло. Из наших тюков вывалились уродливые наряды, какие в Америке носили, наверное, в прошлом веке. А уж обувь!.. Как на удивление, все туфли были беспарные, с невероятно острыми носами, на высоченных каблуках. Кто стал бы покупать такую обувь и такую одежду? Я устал ходить босиком, потому насильно втиснул ноги в пару штиблет, носки которых смотрели в разные стороны. Однако после двух дней беспрерывных насмешек снова влез в свои старые башмаки с резиновыми подошвами, вырезанными из автомобильной камеры и не понимал, почему хоть второй тюк не оказался более содержательным… Неужели оба должны были быть такими?..
Отец попробовал работать возчиком. Одного вола купил ему дядя Аветис, другого приобрёл он сам. Но даже денег, потраченных на их корм, не вернул, где там о доходах говорить… Наконец он решил обратиться к нашим состоятельным, даже богатым родственникам, которые, кстати, не отказывались помочь (тогда ещё соблюдался неписаный закон – сегодня ты поддержишь родича, завтра он тебе подсобит. Перестанет действовать этот закон – и люди одной крови станут чужими, понятие «родственник» исчезнет, близкий человек станет обычным чужаком, а чужаки, как бы много их ни было, нацией не станут). Не отказывались, помогали, помнили, наверное, добро, которое Амаяк в своё время делал для них. В своё время – то есть в Игдыре.
Ох и плохо нам жилось!..
Спасла нас опять земля. Сорок–пятьдесят семей игдырцев получили землю в необжитом районе, который называется сейчас «Новый Армавир». Он тоже был – сплошные колючки и солончаки. Неподалёку от развалин древней Армавирской крепости, рядом с селом Тападиби.
Долгая была история. Пару лет мы продержались вместе с дядей Аветисом, чьё портновское искусство уже не приносило прежнего дохода. А потом у нас появился хлеб – настоящий белый лаваш, с пузырями и пупырышками, испечённый моей матерью. И не только лаваш. У нас был большой огород с бахчой, где мы посеяли и посадили всё, что растёт, начиная с фасоли, гороха и бамии до дынь и арбузов.
Дядя Аветис, помимо портновского дела, знал язык земли, Амаяк тоже вспомнил, что он сын Исабека, и даже я, как оказалось, на что-то гожусь. Но прежде чем засевать и обихаживать эту землю, надо было очистить её от камней и колючек, гигантских солонцов и колючей поросли, причём не раз и не два. А под ногами кишели змеи и скорпионы, не говоря уже о полчищах комаров, особенно кровожадных к вечеру. Ранним утром, «обманув желудки» скудной стряпнёй Вардуи-дзало, дядя и отец с киркой и мотыгой отправлялись корчевать колючки и солончаковые островки, а мы с Марго и Артаваздом – внуками дяди, таскали мелкие камни и щебень в одну сторону, выдранный сухостой – в другую, поближе к стенам строящегося дома. Но и радости нам, детям, тоже перепадали. Днём мы бегали купаться на канал, а по вечерам устраивали «фейерверки» – дымные костры из колючих веток, что было единственным спасением от мошкары. И опять, как в Игдыре, мы пили воду из Араза, и не было на нас господина Еприкяна, чтобы удивляться нашей мутной питьевой воде и нашей предприимчивости и изобретательности. А когда созрели первые арбузы на баштанах, нашему счастью просто не было предела! И завтрак, и ужин, и воду, и чай нам заменял арбуз с хлебом и сыром. Одним словом, не так уж легко давался нам наш лаваш. И это было только начало. Землю надо было ещё перекопать, взрыхлить, засеять. А большинство игдырцев, и мы в том числе, не имели ни тяглового скота, ни плуга, ни семян. А вот тут нам надо низко, до земли, поклониться зажиточным курдукулинским крестьянам, и, прежде всего, Грикору-аперу.
Большим и богатым селом было Курдукули (ныне посёлок городского типа Октемберян), не знавшее ни выселений, ни других катаклизмов. А там, где армянин надеялся не на «божью помощь», а на себя самого, он жил в изобилии. В 20-е годы в каждом селе было несколько хороших домов, в Курдукули это был дом Грикор-апера. Он был почтенный, патриархального склада человек, с честью и совестью. Большая семья – пятеро-шестеро сыновей, дочери и невестки, дети и внуки – с раннего утра, с первой звезды копошилась в поле, в саду, на баштане. И как муравьи, зернышко к зернышку, горсточка к горсточке, они построили свой дом – полную чашу. И это он, Грикор-апер, вспахал своим плугом и засеял своими же семенами наши несколько наделов, оставив нам только полив и уход. И зерно на своем гумне обмолотил, даже ночью не отдыхал, и эти десять дней мы жили у них и ели за его щедрым семейным столом.
Пусть земля ему будет пухом, Грикор-аперу, мешками и чувалами повезли мы на его подводах пшеницу в Ереван, и у нас был свой хлеб! Надо было видеть радость моей матери, смешанную со слезами. В уплату за все это Грикор-апер вернул себе только семена. И как хорошо, что уже не было людей в кожанках и наши мешки с пшеницей так и остались в коридоре, на своем месте…
Но кроме хлеба для обеда нужно было ещё кое-что. Забота о мясе была поручена мне.
Раз в два или три дня я отправлялся в магазин «мясных королей» – сыновей «безумца Эво», ведь для игдырца обед без мяса не обед. А при наличии главного ингредиента моей изобретательной матери было не слишком трудно устроить всё остальное.
Я, наивное дитя, шёл к ним в счастливой беззаботности ребёнка, не ощущая всей гнусности собственной миссии, и торчал перед их магазином, пока они меня не заметят. Амазасп, Гегам, Мамикон, Мехак по очереди стояли за прилавком. Издали я высматривал, кто в этот день торгует и кто взвешивает. И если на весах стоял Гегам, то я прогуливался по грязной улице, кишащей жирными мухами, выжидая, когда Мехак или Мамикон хотя бы войдут в магазин. Но случалось, что их не было поблизости, и я нехотя входил, пристраивался поближе к дверям магазина и ждал. Меня, конечно, в упор не видели, даже не смотрели в мою сторону, пока не отпустят «хороших клиентов». Выпроводив их, Гегам вдруг «замечал» меня и, выпучив свои коровьи глаза, цедил сквозь зубы:
– Что, опять явился?
И швырял мясные ошмётки или кусок козлятины из «довесков» на весы (это чтоб запомнить, сколько дал). Заворачивая мясо в обёрточную бумагу, он цедил сквозь зубы: «Хотя бы бумагу с собой приноси!»
Дома, едва взглянув на мясо, мать и все домашние безошибочно определяли руку Гегама.
Помнишь, мать?
– Как не помнить, разве из такого куска можно было обед сварить? Приходилось что-нибудь придумывать. Если б ты знал, как твой отец помогал в Игдыре этому бесстыднику, сколько добра ему сделал… Чтоб ослепли эти его выпученные глаза! Забыл, как на коленях умолял отца: «Амо джан, я в солдатах пропаду! Помоги!» И Амо помог, освободил, а то пропал бы Гегам бог знает где и как…
Другое дело, когда за прилавком стоял Мехак. Он был близорук, и мне нужно было подойти поближе, чтобы он меня увидел. А так как для меня и моего старшего брата в его памяти закрепилось одно имя на двоих, то он меня так и подзывал:
– Грайр, никак ты? – и, не взвешивая, заворачивал отборный кусок и совал мне в руки. А уж если на весах стоял Мамикон, я не ходил за мясом целую неделю.
Визиты за мясом собственно проблемой его добычи не ограничивались. Наверное, нет более постыдного и унизительного состояния, чем бедность и нищета, особенно для человека, который знал изобилие, достойную жизнь, а теперь вынужден просить. Чтобы игдырец просил!.. И потому эту миссию поручали мне, полагая, что у ребёнка самолюбия, может, и нет. Я и в самом деле не отдавал себе отчёта, что поступаю дурно или не совсем честно. Случалось, посылали меня в магазин персидского турка Кярим-дадаша, живущего в нашем дворе. В его магазине было всё, что нужно для дома. Туда я ходил с его сыном Адилем, моим другом по каждодневным детским играм. Кярим был удивительно добрый турок (никакого сравнения с нашим «хазеином» Хаджи, совершенным чудовищем). Каждый раз я уходил домой то с пачкой иголок и катушкой ниток, то с парой кусков мыла (а мыло было на вес золота!), а то и с пакетиком сухофруктов, чаем и другими полезными в домашнем хозяйстве вещами. Возможно, сам Кярим и «подсказывал» отцу, чтобы он послал меня в магазин, поскольку все эти вещи, аккуратно завёрнутые и перевязанные, уже поджидали меня. Очень добрым человеком был дадаш Кярим, но ещё добрее была его замечательная жена Бюльбюль, которая сияла такой красотой, что, завидев её, я не по-детски краснел и опускал голову от необъяснимого восторга. Она замечала это и беззлобно посмеивалась надо мной, но, я думаю, и довольна была тем, что даже на желторотого мальца так действует её несравненная красота…
Эх, мать, разве можно было подвергать меня таким испытаниям? Не жалко тебе было меня?
– Ох, умереть мне за тебя, разве я посылала тебя? Это всё твой отец, забыл, что ли? Я и не предполагала, что ты эти вещи даром берёшь, думала, отец потом за всё расплачивается. Да и отец твой в своё время, когда у нас всего было вдоволь, никому ни разу не отказал, не считая, отдавал всё, в чём люди нуждались. И думал, наверное, что сейчас их очередь ему помогать. Потому и твержу: человек должен владеть каким-нибудь ремеслом. Ведь как тяжко мы жили, Боже, куда же ты смотрел? А ты не помнишь, когда твой отец в кооперативе стал работать и мы чуть получше жить стали, ведь опять все к нему потянулись!
– Почему не помню? Его доброта тоже боком мне выходила: сколько раз я покрывал его «недостачи», пока не уговорил бросить этот кооператив. Он путал кооперативный магазин со своим игдырским, а дяди Аршалуйса уже не было, чтобы выправить счета…
– Ладно, сынок, не надо про плохое вспоминать, твой отец был хороший человек. На свой лад хороший, не Аветис, конечно…
Так и жили игдырцы в Ереване, устав от ожидания вернуться к тебе, но ещё не теряя надежды. Да, да, не оставляли надежду, верили каждый по-своему. И богатый, и бедный, ремесленный человек и чиновник при должности, часть в Ереване, другая – в ближних деревнях, земледельцы и садоводы… Но что-то было уже «не то», чего-то главного, очень важного уже не стало. Мы ещё жили довольно сносно, так как отец перевез б;льшую часть товара из своего игдырского магазина в Ереван ещё до переселения. Довольно много разного товара, который он потихоньку раздавал в магазины, и мы как-то перебивались. Макароны, муку, масло, рис – всё съестное оставили для собственного пропитания. Мать с ювелирной точностью экономно расходовала эти припасы, покуда дела отца шли безнадёжно плохо и неизвестно было, когда жизнь станет надёжнее. Словом, ничто не предвещало, что мы так скоро лишимся средств существования. Но…
Однажды утром, когда мы кончали завтракать, в наш двор вошли несколько мужчин, двое из них в кожаных куртках и кепках, натянутых по самые глаза: по всему было видно, что это государственные люди. Несколько минут они глазами обшаривали дом, и мы в страхе прилипли к оконным стеклам и с замиранием сердца гадали, зачем они явились и откуда взялся «хазеин» Хаджи, с которым они стали о чём-то толковать, поглядывая на наш балкон, а он указывал своей грязной, крашеной хной бородёнкой в нашу сторону. Они поднялись к нам, очень вежливо поздоровались. Мать тяжело опустилась на тахту – наверное ноги не слушались…
Один из этих, «в коже», с маузером на боку, повернулся к отцу, у которого заметно дрожали колени, но он почему-то не садился на тахту. Мужчина с маузером спросил у отца фамилию и заявил:
– Гражданин Исабекян, а теперь покажите, какие излишки товаров у вас имеются, – и с этими словами протянул отцу какую-то бумагу, видимо, удостоверяющую их право задавать этот вопрос.
Отец растерянно развёл руками и запинаясь произнёс:
– Что вы, какие излишки, кое-что питательное (и как он только придумал это слово «питательное»!) для этих детей  берёг, – и повел рукой в нашу сторону.
– Показывай, показывай, неси, посмотрим…
Отец стоял, как пригвождённый, не мог двинуться с места и, наверное, упал бы, если бы шевельнулся.
– Ну, если не можешь, мы поможем, – мужчина подмигнул остальным, а те только того и ждали. Они перерыли весь дом, выволакивая из-под кроватей, выгребая из шкафов, притаскивая из прихожей всё что было, и сложили все продукты на балконе. Хаджи стоял внизу и почесывал свою красную бороденку, испуганные соседи толпились во дворе… Амаяк побледнел, губы стали совсем белые, кадык ходил ходуном – наверное, во рту пересохло. О, какой ужасный вид был у моего бедного отца! Потом подбородок перестал его слушаться, лоб и всё лицо сморщилось, брови сложились углом в безнадежной мольбе, а из глаз потекли слёзы. Слезинок не было, но глаза плакали… Точно так, как было в Игдыре, когда он со мной ненадолго «вернулся» туда. В голове у него, наверное, образовалась пустота, бездонная пропасть, в которой ещё жила, билась одна-единственная мысль: что? что делать? что теперь будет? Он поднимал и опускал руки, как готовый взлететь аист, и беззвучно открывал и закрывал рот, как вытащенная из воды рыба. Потом он как будто пришел в себя и кинулся спасать «питательные» продукты – вдруг вцепился в ящик с макаронами, потом в мешок риса, но уносящие легко отбирали товар и отталкивали в сторону его слабые, нехваткие руки. После этого человек в кожаной куртке сел за стол, вытащил из кармана карандаш и бумагу, «запротоколировал» всё, что они собрали, и протянул эту бумагу отцу на подпись. Однако, увидев, что отец не может шевельнуть рукой, подвинул к нему бумагу сам и сказал:
– Здесь, гражданин Исабекян, зафиксировано всё, что у вас «конфисковали». С этим списком, если пожелаете, можете жаловаться, куда хотите.
И ушли. Вот так и «запротоколировали» всё «питательное», что было у Амаяка. О, эти чёрные кожанки! До сих меня передёргивает от омерзения, когда вспоминаю их…
День был в самом разгаре, осенний солнечный день, зима на носу… Мёртвая тишина установилась в доме. Как будто среди нас был покойник. Мать встала, взяла веник и стала подметать зёрнышки риса, которые высыпались на пол, и вермишелинки, и макаронинки… В этот день мы за стол не садились. Гражданин Исабекян никуда не пошёл жаловаться, он понятия не имел, куда и кому идти жаловаться. И по какому праву. Вот тот человек с маузером имел право и бумажку с печатью, которую никто даже не попытался прочесть. Может, там было написано, что можно что-то из пропитания оставить семье, состоящей из шести душ? Хотя бы остатки муки в мешке, или коробку макарон? Вряд ли там могло быть сказано, что нельзя оставить горсть риса четверым детям разного возраста …
Жестокие, неумолимые были времена, а ведь как-то жили те, кто смог к ним приспособиться…
Это непредвиденное событие в жизни нашей семьи, когда мы лишились нашего «питательного» имущества, могло бы показаться удивительным, если б касалось только нас. Потом мы узнали, что не только в нашем доме «чёрные куртки» оставили свои «протоколы». Да-а-а, самые удивительные события уже не так удивляют, когда удивляющихся оказывается много…
Больше других происшедшее должно было удивить моего отца, который, тем не менее, воспринял нежданное изменение «социального статуса» нашей семьи с философским безразличием, достойным Диогена. Хотя мы за каких-нибудь три часа перескочили из малоимущих в разряд неимущих. Сбылись провидческие слова моей матери о том, что человеку, не владеющему ремеслом, следует по крайней мере быть философом. И отец мой Амаяк зажил как философ, ну и мы вместе с ним. С равнодушием бессилия, которое гораздо прочнее, чем сопротивление жизненным обстоятельствам. Беспомощность имеет свою силу и философскую формулу: адаптируйся и живи в этих жестоких чрезвычайных условиях. Что могло и не быть для нас неизбежной «исторической необходимостью», если бы мой отец не родился философом, а был чуточку осмотрительнее и самую малость хитрее и рассовал свои «питательные» запасы по домам родственников, сестёр, да хотя бы той же Хоро-дадо, что жила этажом ниже и по бедности не привлекала ничьего внимания. И что за беда, если б Хоро-дадо пару раз позаимствовала бы горсть риса и сварила похлебку для своей оставшейся в девках Шушаник? «Неумеха», как любила говорить мать, не подумал, не предвидел… Жил наперекор сократовой формуле: «Мыслю, следовательно существую».
Впрочем, не так-то легко жить вопреки максиме гениального философа. Жить, не думая. Мы, дети, примкнули к философской школе Амаяка. Но не мать.
До нашего «социального падения», когда ещё дозволяло нам наше благосостояние, в доме соблюдали распорядок выходных, принятый в Игдыре: дни кюфты, когда за столом неизменно собирались дядя Аветис и Аршавир Шаваршян, которые и в Игдыре, и в Ереване были самыми желанными гостями для домашних. И обычай выходных возобновился, когда Амаяк стал продавцом в кооперативном магазине.
Ни для кого не секрет, впрочем, и мой дядя, и Шаваршян  не думали скрывать, что кулинарные таланты их жён не заслуживают ничего, кроме, как выражался Аршавир, «глубокой признательности». Ибо Вардуи-дзало всегда считала, что еда создана для «обмана желудка», а Ехсабет Епремовна была настолько увлечена педагогической деятельностью, что ей некогда было думать о вкусе приготовленной пищи. А обеды моей покойной мамы, по словам того же Шаваршяна, представляли «чудеса кулинарии». Кюфту отбивали я и мать. Я колотил мясо тяжелым деревянным молотком, держа его двумя руками, мать одной рукой помогала мне, другой же ловко возвращала разлетающиеся клочья мяса в середину отшлифованной, гладкой, как чёрный мрамор каменной чаши,  которая вместе с нами приехала из Игдыра. Настоящими праздниками были для нас эти дни. Кюфта приправлялась чудесными тостами, бесконечными историями про Орду, которые Шаваршян рассказывал, каждый раз добавляя что-то от себя, и смех и веселье длилось до позднего вечера. И все забывали, что мы не в Игдыре, что мы изгнанники-переселенцы, и никто не знал, какие дни нам ещё предстоят …
***
В Ереване мы узнали, что Пьян Аракел не единственный из игдырцев «чрезмерно злоупотреблял» водкой. Через стену с нами в таких же двух комнатах жила семья Вали, Велибека, который, как и раньше, был мясником, но занимался уже не разделыванием туш, а оптовой перепродажей мяса: скупал у езидов скотину и продавал мясникам. Было у Вали три сына, старший где-то в России, а двое других, Гуго и Наапет, разводили скот. Вали в Ереване заменял Пьян Аракела. Ему было уже за восемьдесят, когда он женился на Танго из Апарана, а через год она родила светловолосую, краснощёкую девочку, как две капли воды похожую на отца. Правда, он сильно пил, но шатающимся мы его никогда не видели, хотя он хлестал водку, наверное, вместо воды.
Надо было видеть Велибека! Высокий, сухопарый, зимой и летом ходил в старой, ещё игдырской «венгерке», локти врастопырку, руки постоянно держал в карманах, большущий горбатый нос и синие глаза. Страстно любил играть в нарды, и всегда «на интерес». Проигрывая, наливался кровью, краснел и что-то возмущённо бормотал, точь-в-точь как индюк. Я помню его по одному случаю, который надолго врезался в память.
Однажды, как обычно, он в обед пришёл домой и прошел на свою половину, на маленький балкон, куда можно было попасть только по лестнице, идущей мимо наших дверей. Через пару минут вижу, он снова поднимается по лестнице… Глядя на мою обалдевшую физиономию, он лишь смущённо улыбнулся: «С балкона свалился». Вот тебе и восемьдесят лет! Перегнулся с балкона, может, чтоб сплюнуть, и… слетел вниз головой со второго этажа!
Старший сын Вали, Гайк, который жил в России, видимо, был из «окаянных», по определению Тер-Месропа, – объявился как-то вместе с 11-й армией. Приехал проведать отца, но не остался, скоро смотался обратно в Россию. Видимо, они говорили на разных языках, хотя изъяснялись на игдырском диалекте…
И еще вспоминаю Вали как раз по случаю приезда Гайка, о прибытии которого с Красной Армией никто не мог знать. Вали считал его появление неожиданным, а сам, может, как раз, давно ждал его, и потому встречу их нельзя было назвать сердечной. Но среди соседей-игдырцев его приход наделал шуму, так как весь Ереван с большим нетерпением и, одновременно, с опаской ждал пришествия «этих, в островерхих шапках».
Чего только не рассказывали про них! Но дядя Гайк был совсем другой – ну просто картинка! Высокий, такой же сухопарый, как отец, такой же синеглазый, из-под кубанки свисал пышный светлый чуб, такой же, как у Вали, орлиный нос и орлиный взгляд. Сам веселый, речистый, общительный, с первого дня до последнего – в бесконечных застольях с балдеющими от него соседями… Великолепный тип игдырца, невероятно обаятельный в своей кожанке и сапогах со скрипом и с какими-то блестящими металлическими набойками, которые позванивали на ходу. А сбоку сабля, ну и конечно, маузер…
Он и сам видел, что вызывает всеобщее восхищение, да и Вали тоже ходил, раздувшись от гордости, хотя старался выглядеть равнодушным…
В тот день перед приездом Гайка, как было сказано, народ в Ереване был охвачен нетерпением, и наши все тоже собрались в доме у Вали и выглядывали с его балкона на единственную неширокую дорогу из Канакера, откуда ждали появления «островерхих шапок». С его балкона эта дорога хорошо просматривалась, по ней еще с ночи двигался «кяварский поезд» – караван ишаков, нагруженных рыбой-ишханом из Кявара. Они по этой дороге прямиком за 4–5 часов попадали на ереванский базар, чтобы успеть распродать рыбу задолго до рассвета, до появления базарбаши, который в десять–одиннадцать уже запрещал продажу рыбы.
Некоторые семьи Еревана, как и игдырские тоже, незадолго до этого, напуганные разными слухами и пересудами, сбежали в направлении Тавриза. Остальной народ заполнил улицы, толпился на плоских кровлях домов и ждал…
На балконе Вали и у его окон стояли все наши, кроме меня с отцом. Дело в том, что отец, вопреки желанию матери, тоже хотел уйти в Тавриз, но так с этим тянул, что опоздал, и бегство стало совершенно лишним. Единственной причиной отцовского намерения было то, что он тоже игдырец и должен «что-то предпринять», когда кое-кто из нашей родни уже пересёк иранскую границу. Теперь, поскольку скрыться не удалось, он прятался за высокой стопкой одеял и матрасов в маленькой комнате Вали и ждал очередного невезения… Хотя мог бы сидеть спокойно и не переживать, так как можно было ожидать, что ему зачтутся некоторые, хоть и незначительные, «услуги» перед приходящей властью: не далее, как два месяца назад с «моей помощью» он «устроил поджог» на военном складе и извёл много оружия и боеприпасов, которые вышли из строя и не были задействованы в перестрелках.
Наверное, Вали всё же знал о приходе сына, поскольку, будучи истым игдырцем, не только не пытался уйти за границу, но и скрывал в своем доме моего отца…
Первым на дороге появился конный взвод музыкантов, их духовые инструменты блестели в лучах солнца. Потом пошли кавалерия, пехота, вереницы пушек растянулись вдоль дороги, и авангард армии, наверно, был уже возле университета, а замыкающие части ещё шли и шли мимо нас…
Вали (надо думать, намеренно) вытащил отца из его убежища, когда Гайк под торжествующие крики вошёл в дом. Бедный мой отец, растерянный и смущенный, да к тому же перепуганный, стоял посреди комнаты. Он переводил непонимающий взгляд с домашних, которые еле сдерживали смех, на Гайка, на его саблю, на папаху, сдвинутую набекрень, и… попытался снова спрятаться за кроватью. Но Гайк не выдержал, захохотал и, шагнув к Амаяку, крепко обнял его, потом усадил и принёс ему воды, и отец пришёл в себя и тоже стал смеяться, как ребёнок, который убедился, что его не станут наказывать за сегодняшнюю шалость. И точно так же, по-детски, поглядывал на мою мать, а мама, что она могла? – только улыбалась и тихо плакала.
Затем Вали дал знак, и Танго накрыла на стол, и первый бокал подняли и выпили за освободительную 11-ю армию, и Гайк произнес речь, почти непонятную, которую услышал и я…
***
Как я уже говорил, в конце нашего коридора была ещё одна комната, где жил такой же, как мы, переселенец, ванеци Дикран со своей матерью Маре. Они так и обращались друг к другу – по имени. Дикран был ремесленник, ткач, а Маре обихаживала, как все матери, своего единственного сына.
О, если б я умел тогда рисовать! Каким утончённым благородством светилось бледное лицо Маре… Сейчас я знаю, что этот свет сродни божественному сиянию картин Рембрандта. Словами трудно описать грустное, печальное лицо Маре, лучащееся добротой, её синие, прозрачные, как акварель, глаза, маленькие руки, словно созданные для молитвы и не знающие покоя. Она не выходила из дому, зимой сидела рядом с курси, а летом – на балконе, на тахте, пряла шерстяную нить и тихонько рассказывала что-нибудь на удивительно нежном, певучем ванском диалекте, безусловно, самом чудесном из всех армянских диалектов. Банавши уже не было с нами, и мать за советом шла к Маре.
– Твой сын Эдик хороший ребёнок, славный малыш… только… такой проказник! Ты присматривай за ним, душа моя, чтоб он на свою голову какой беды не натворил…
Маре имела обыкновение за работой чуть слышно напевать себе под нос что-то незнакомое, и так красиво, так нежно и удивительно внятно. Я подкрадывался к ней, как кошка, и прильнув к её плечу, просил: «Маре, спой ту песню, только погромче…» Она не отказывала, но смущалась, вдруг соседи услышат. И чуть громче пела:
Чья же ты, нежная, чья же ты, милая?
Весь мир и все знают, что только моя…

И глаза её увлажнялись, она оставляла рукоделие и смотрела куда-то вдаль в одну точку. Потом, очнувшись, маленькой ручкой, меньше моей, ласково ерошила мне волосы и шептала: «Ну, теперь беги, сейчас Дикран придёт, пойду обед разогрею».
Сын, придя с работы и пообедав, садился на балконе и, случалось, беседовал с моим отцом, впрочем, как и следовало ожидать, говорил в основном Дикран.
Ванские армяне шли в Ереван через Игдыр, исход их начался даже раньше бедствий 14-го года. Их привал и передышка в Игдыре затягивались иногда довольно надолго, так как тут уже не нужно было спешить. Здесь они в покое прикидывали и решали, куда податься дальше, что выбрать, Алекполь, Тифлис или Ереван. Большинство останавливалось на Ереване. Правда, какой бы пункт ни выбрали, везде их ждало одно и то же: везде они были гахтаканами и никому до них не было дела. Немало изгнанников ушли в Тифлис, и жаль, очень жаль. Замечательные ремесленники были среди них, мастера своего дела, кто бы отказался от таких умельцев! Этот народ сроду не умел сидеть без дела, не могли они ждать каких-то «лучших времен», они должны были действовали.
Пожалуй, таких людей, как народ Васпуракана и Вана, серьёзных и – это надо было сказать в первую очередь! – умных, таких толковых у нас больше не было. Десять раз измерят, только потом резать станут, чтобы чего-то добиться, и добивались – спокойно, уверенно и с успехом… Не будь в Ереване бывших ванских жителей, кто бы одел тысячи нищих, полуголых, оборванных беженцев пусть даже в крашеные хлопковые ткани – «кятаны», в полотно и холстину…
Они открыли ткацкие мастерские, мыловаренные заводы, и появилось мыло, хозяйственное мыло, которого долго не было в помине, люди, обезумевшие от гнид и вшей, мыли волосы зеленой глиной под названием «гил» и полоскали уксусом. Из кости и твердой древесины ореха кустари вытачивали гребни для волос. В банные дни гребни ходили по рукам, их одалживали друг у друга. Хоро-дадо сажала дочь Шушаник и вычёсывала ей волосы частым гребнем, поминутно обращая лицо к балкону Дикрана и благословляя сына Маре, подарившего ей такой чудесный костяной гребешок…
А Дикран в это время на балконе объяснял моему отцу удивительную «бухгалтерию», до которой до сих пор не додумался ни один экономист.
–Э, братец Амаяк, никакие счёты, никакая арифметика не помогут подсчитать цену крови… нет у крови цены. Кто-нибудь учёл цену крови погибших детей, у которых ведь тоже должны были родиться дети? Мы же только сосчитали число убитых, да и то неточно, а утраченное имущество кто-нибудь считал? – и, каждый раз, задавая вопрос, он делал паузу, ожидая ответа от Амаяка, слушавшего его с опущенной головой, и, разумеется, не дождавшись, продолжал:
– Наши дома, наши парки, наши сады, наконец наша земля – земля наших дедов. Что же, это всё не имеет цены? Вот что я хотел бы спросить, братец Амаяк. Ах, братец Амаяк… Ван, Ван… Ты был в Ване, братец Амаяк?
– Нет, не был, не раз думал съездить – жаль, не привелось…
– Э, братец Амаяк… Наш Ван… Знаю, вашему сердцу мил ваш Игдыр – ничего не могу сказать, видели по пути сюда… Игдырцы люди хорошие, гостеприимные, честные, мы благодарны вам, плохого, упаси Боже, от игдырцев не видели… Но Ван, Ван! Если бы вы только видели… Весь мир в одну сторону, а Ван – другое… Теперь спрошу тебя, имеет ли цену земля Вана? Нет, не имеет, даже не думай, не имеет, милый, не имеет…
– А кровь загубленных цену имеет? Нет, не имеет, и думать забудь.
– А их нерождённые дети?..
– Никто не считал… Забудь…
И туманилось в голове у отца от этих несчитанных потерь. Ему самому ни разу в голову не пришло подсчитать всё, что он оставил: дом, амбар, сады, землю…
Кому было считать и куда счёт предъявлять? Предъявителя нет, погиб от ятагана, а тому, кто спасся, после объяснили, что его счёт за давностью недействителен и не может быть ничем компенсирован…
Но был у армян один «способ компенсации». Испытанный тысячелетиями.
Дикран-Тигран был не женат. Маре говорила: «Что-то не ладится…» Но Маре, скорее всего, ошибалась. Просто Тигран очень любил свою Маре, да и в деле своём ещё не до конца порядок навёл. Так что у него были причины не торопиться со своим расчётом, что и как должно строиться в его дальнейшей жизни. Победил «расчёт» Маре и её страстное желание иметь внуков. В один прекрасный день Маре привела в дом синеглазую девушку с золотой косой, тоже ванеци, и более чем скромная свадьба решила все проблемы Дикрана-Тиграна.
«Компенсация» не заставила себя ждать. Года не прошло, невестка Майрануш подарила Маре внука Варданика. Потом в течение трёх-четырёх лет их число выросло до четырех, и все – мальчишки. Помолодевшая Маре уже не успевала присесть подле  курси.
Бухгалтерия Дикрана очень занимала отца, наверное, оттого, что в их беседе он чаще пребывал в роли слушателя и волей-неволей производил в уме нехитрые подсчёты касательно оставленного им дома, садов, огородов и земли. Правда, всё это виделось так нематериально, призрачно, было так далеко-далеко… Он переставал слышать Дикрана, глаза у него краснели, в мыслях он уносился в свой магазин, к друзьям, к застольям и веселью в фаэтонах, к ледяным родникам Зора и Кохба, вспоминал пугливые, как у лани, глаза своей Сатеник и бог знает что ещё…
Единственным собеседником Дикрана был мой отец, но даже отцу он не рассказал об обороне Вана, в которой он принимал участие в совсем ещё юном возрасте, – по-видимому, полагал, что игдырца этим не удивишь. И зря. Ещё как мог удивить! Ванцы-ванеци, когда нужно, бывали беспримерно храбры и бесстрашны, но что могли они противопоставить неисчислимой орде вооружённых до зубов аскеров и грязной толпе паршивых башибузуков? В Ереване в те судьбоносные дни ещё стоял известный своей отвагой Ванский полк. Где только он не воевал, где только не проливал кровь. И в Сардарапате сражался непоколебимо и безоглядно, в первых рядах…

Утром, ещё до времени ухода на работу, меня позвали к телефону.
– Это квартира Исабекяна?
Отвечаю: да, вы не ошиблись.
– Знаете, вас беспокоят из ортопедической клиники. У нас находится ваш отец, состояние неважное, вы не могли бы приехать? Алло, алло! – кричат в трубку, но я уже положил её на рычаг. Ничего не понимаю. Что он там делает, как оказался в ортопедической клинике? Состояние неважное? Господи Боже мой! На дворе ясное, солнечное апрельское утро, тепло, но ночью неожиданно выпал снег, к утру превратившийся в слякоть. Может, он поскользнулся? Что могло с ним приключиться?!
Отец лежит на высоком белом операционном столе, в своей повседневной одежде, только пальто с него сняли. Рядом кислородная подушка. Дышит глубоко и прерывисто, цвет лица здоровый, румяный, как всегда… Но почему он не открывает глаза, почему они закрыты? У его изголовья стоит мой старший брат и с грустной улыбкой смотрит на меня. Он узнал и приехал раньше меня.
Отец, ну скажи хоть слово!
Молчит, только дышит… Врач, которого я не заметил, приложив палец к губам, кивает мне и брату. О чём это он? Врач выводит нас в коридор и усаживает на скамью: «Садитесь и ждите здесь». И начинает перечислять переломы: правая нога, позвоночник, рёбра… «Состояние тяжёлое. Одним словом, подождём…»
Чего ждать-то?! Живого места нет, позвоночник сломан, а он говорит – подождём!
Рядом стоят двое молодых людей, хотят что-то сказать.
– Этот старик, наверное, ваш отец? Мы стояли на остановке автобуса на улице Абовяна, у памятника Исаакяну. Ваш отец тоже стоял и ждал, с авоськой, а в ней пустые молочные бутылки. Мы его сразу заметили, не могли не заметить, потому что он нервничал, куда-то спешил. Автобусы подъезжали переполненные, на подножках висят, а он каждый раз бежал к дверям, не дожидаясь, чтобы автобус остановился… Мы его даже раза два придержали, чтоб выходящие не сбили его с ног. Народ нетерпеливый, все спешат. И автобусы скользят, тормоза не держат… Когда он в очередной раз бросился к ещё не остановившемуся автобусу, водитель резко затормозил, автобус вильнул и боком ударил вашего отца. Люди на остановке закричали и бросились к нему, а он встал, отряхнулся и даже улыбнулся нам, говорит: «Ничего-ничего, всё в порядке…» Водитель как увидел, что он поднялся, тут же уехал. Но мы заметили, что он шатается и как будто опору ищет, а сам вот-вот упадёт, подбежали и едва успели его подхватить – он рухнул без сил… Мы поймали машину, сюда привезли. Сидим ждём, никто к нам не подходит, все куда-то спешат по своим делам, никто внимания не обращает, а он уже в обмороке… Вот эта девушка пришла проведать своего больного, узнала вашего отца и подняла шум. А он только и успел сказать: «Неужели здесь нет ни одного врача?» … Вы нас извините, мы на урок опаздываем. Хорошо, что вы приехали…

Господи, ну куда ты так спешил, куда? Купил бы ты своё молоко или, там, мацони чуть раньше или чуть позже – ну и подумаешь! Кто за тобой гнался, что ты так рвался втиснуться в транспорт ещё до его остановки? Почему не садился с передней двери, ведь право имел, как пенсионер…
О, как притягательна сила демона, который мы зовём смертью, когда он уже наметил себе жертву! О чём думал этот восьмидесятичетырехлетний ребёнок? Может, кровь в жилах застоялась? Так нет же! В мою мастерскую на шестой этаж взбегал за две минуты. Как раз пару дней назад приходил за «зарплатой». Когда он уходил, я следил за ним из окна и думал: «Интересно, по тротуару пойдет или?..» Конечно «или»! Презрев переход, он наискосок перешёл широкую улицу Лермонтова и, задрав кверху бороду, бодро зашагал дальше… Он ушёл, а я в который раз подумал, что надо его остеречь, не то наделает бед на свою голову…
Бедные водители, скрежеща колесами, притормаживают, высовываются из окон, ругаются и сплёвывают в досаде, а ему всё нипочём – даже не взглянет, идёт себе дальше. Сколько раз я просил его: «Отец, улицу на свой фасон не перекраивай, добром это не кончится…» А он улыбался своей простодушной, чуть блаженной улыбкой и говорил всегда одно и то же: «Игдырские ангелы со мной, ничего мне не будет…»
Видно, в то утро ангелы Игдыра проспали, или куда-то запропастились, или Араз разбушевался в весеннем половодье, а может, через колючую проволоку пробраться не сумели…
Что же мне теперь делать с тобой, скажи? Ты хоть понимаешь, что я сейчас вместе с тобой теряю? И теряю навсегда? Надежду мою ты уносишь с собой – надежду, которую я видел в тебе, доверяя твоей наивной, но упрямой уверенности, что ты снова увидишь Игдыр… Из-за каких-то двух бутылок мацуна ты унёс с собой эту надежду. Ну куда ты спешил, куда? И зачем теперь приходишь по ночам и маячишь передо мной, недовольно цыкаешь, почёсываешь бороду, одежду мою поправляешь?.. И невинно смотришь на меня, будто не знаешь, что ты натворил. А я, вопреки логике и рассудку, действительно верил, что увижу Игдыр… Ах, если бы не ватные ноги, встал бы сейчас да и… Что же ты теперь скажешь брату, Аветису, Власу, отцу твоему Исабеку? Рассказывать станешь, что ходил за мацуном? Чтоб он покис, мацун твой, что же ты наделал!..
Он дышит, грудь еле заметно поднимается-опускается, только дыхание тяжёлое, прерывистое, и сонная артерия судорожно вздымается и опадает. Мой взгляд скользит выше, ласкает лицо… Его лицо не изменилось – привычное, родное лицо, в котором ничего нет старческого, обрюзглого, черты чёткие, собранные. Глубокие морщины на лбу – признаки упрямства, которые бороздят теперь и мой лоб, – сейчас расправились. Надо лбом волнами встают густые курчавые волосы, они у него такие от рождения, только сейчас седые. Его глаза закрыты – большие добрые глаза, которые не менялись, даже когда он сердился, и потому казалось, что это не всерьёз. Он спит, равнодушный, безучастный ко всему. Покой лица нарушает только небольшой синяк и припухлость возле носа, но поразительно, даже с закрытыми глазами лицо отца улыбается мягкой, почти детской улыбкой, прячущейся в его усах и бороде... Так покойно и мягко он улыбался, тихо причмокивая краешком губ, когда бывал в мире с самим собой, уходил в свои мысли, отстранялся, переставал замечать всех вокруг и погружался в себя… Кто знает, что он сейчас вспоминает… Переплывает Кохпачай, чтобы увидеть Сатеник, или с Арчилом танцует лекури, или он уже со своими ангелами, которые успели перейти Араз?.. Ну скажи, милый мой Игдыр, почему припозднились твои ангелы, почему ты не прислал их пораньше? Почему они не уговорили его сесть через переднюю дверь или пойти за мацуном попозже?..
О, как безжалостен демон смерти, если решил кого увести… Что ангелы, даже сам Всевышний не в силах ему помешать…
Ты понимаешь, дорогой мой Игдыр, что для нас нет круговорота, и отец мой не вишнёвое или абрикосовое дерево, которое снова зацветёт или даст новые побеги… Он был один из последних, оставшихся в живых твоих горожан. Ты недоглядел, и смерть унесла его, а с ним и надежду, и веру, и мечту – мечту увидеть тебя…
Мы с братом, ошеломленные и растерянные, сидим под дверью операционной, и уже находятся сочувствующие, которые лезут со своими утешениями: «Ничего, не переживайте так… не молодой уже… он своё пожил… дай Бог и нам с вами столько прожить…»
Поразительно, какими разумными бывают люди, когда несчастье случилось не с ними… Мудрые слова, ничего не скажешь: «Не переживайте, надо беречь здоровье, все мы не вечны, он немало пожил…» Может, ещё добавите: «Радуйтесь, что не вы лежите на его месте»… А то, что он больше не посмотрит на рассвете в сторону Масиса, чтобы приветствовать первые лучи солнца, которые прольются на Игдыр? И никому нет дела до того, что ты осиротел, что ты больше не дитя, не сын своего родителя и отныне никто не окликнет тебя уменьшительным именем, неизменно добавляя к нему, «джан», «умереть мне за тебя», «цавэт танем»… Тебя будут звать по имени-фамилии, как записано в паспорте, и ты в один день сам превратишься в дряхлого старика, достойного жалости… А ведь ещё час назад я был сыном своего отца…
Конец неизбежен и ужасен, это нелепость, бессмысленный фарс… Лучше, наверное, и вовсе не родиться, но сие от тебя не зависит…Ничего от тебя не зависит… Вряд ли наши далёкие предки так уж верили в загробную жизнь, что-то для них всё же оставалось неясным до конца, зато мы всё до конца предельно «прояснили». По-видимому, и для отца что-то осталось неясным, потому он и улыбается…
Если мудрейший из живущих на свете молвил: «Да минует меня чаша сия», значит, этот страх живёт в человеке с момента его рождения, и тогда правильнее не родиться… Но против природы не попрёшь, и значит бояться не надо. Совсем недавно как раз об этом – о тайне смерти – шёл разговор у внука с дедом. Внук, математик, неизвестно почему спросил:
– Дед, а смерти не боишься?
– Кто она такая, чтоб её бояться!.. – отвечал дед и добавил солёное словцо в адрес «костлявой».
– Ну, это не ответ, так нельзя! – захохотал внук.
– Очень даже можно! Знаю, что жизнь не вечна, свой конец имеет. И что? Ну, будешь ты бояться, и что изменится? Жизнь конечна – и точка. Бояться можно болезней, докторов, чтоб жизнь не портили. На одном конце жизнь, на другом смерть, посредине – ты сам: живи и радуйся! То солнце, то дождь, то холод, то жара – всегда есть чем заняться. Только бездельник смерти боится… Ты сегодня когда проснулся? В десять, в одиннадцать? Вот и плохо. Я уже с шести на ногах, на пять часов дольше твоего прожил… Тебе ещё умываться, завтракать, а я уже и поел, и птиц покормил, и помолиться успел… Бояться ничего не надо: всё на свете имеет конец. Дерево и то сохнет. А ты возьми отросток и рядом посади…
И дед замолкает, размышляя над сказанным, и внук-математик тоже задумается, а ведь если то, что сказал дед, оформить математически… Однако главное, он усвоит, что его дед храбрый человек, на жизнь смотрит с высоты, философски, как рассуждали персидские и греческие мудрецы, – и это при том, что за плечами у него всего три-четыре класса церковно-приходской школы… Но дед всё же добавит после долгого молчания:
– Какой там конец! Нас ещё Игдыр ждёт, мы с тобой вместе туда непременно поедем. Вот если раньше умру, не увижу Игдыра, нехорошо получится… Умирать будет малость тяжелее…
Слышишь, Игдыр? Он говорит «малость», но знай: его любовь и веру в тебя даже его внук-математик измерить не в силах, и никакая вычислительная машина тут не поможет…
Один из наших безымянных писцов начертал на пергаменте: «Сер катарьял и бац мерже еркюх» («Истинная любовь отрицает страх»). Потому, наверное, он и улыбался, что любовь его к тебе, дорогой мой Игдыр, была безмерна и более чем истинна. И он летел к тебе вместе с ангелами или с аистами – со своей блаженной улыбкой на лице…

Отца, последнего из прихожан церкви Игдир-мавы, в землю положили без Тер-Месропа. Но священника я пригласил, так как мать просила об этом, да если бы и не просила, всё равно бы так поступил, потому что отец был, по сути, правоверным христианином и даже немного верил в существование Бога.
Мать я на кладбище не взял …
По-армянски его называют «герезманатун» – могильный дом. Да, эта чёрная яма – наш последний дом. Человек без него не может. Без этого дома умирать будет слишком тяжело. Земляной холмик, камень на нём – это его дом, а если на камне начертано несколько слов: так и так, родился в таком-то году, в Игдыре или в Ване, скончался в таком-то, в Ереване, – то это уже как бы адрес этого дома. И остающиеся не должны лишать ушедшего права на последний дом, которым завершается жизнь и начинается память. А без памяти жизнь утрачивает смысл. Лишается смысла – и всё! Я не буду помнить мать, ты забудешь отца… Целый народ забудет, что от отца-матери родился, а не просто из какой-то щели в полу на свет выполз…
Я пригласил вместо Тер-Месропа молодого священника с дьячком, и под пение их энергичных, густых голосов мы проводили в последний путь Амаяка, Исабекова сына, родившегося в 1880 году в Игдыре и «павшего» не в Оргове или у Архаджа, а в 1964 году в Ереване… В полном соответствии с самым целомудренным обрядом, установленным Григором Просветителем и нашим Тер-Месропом.
– Словом и крестом… – и крест опускается попеременно над четырьмя углами могильного холма, знаменуя таинство вечности, удостоверяя единственно достоверное знание: «землёю был, и в землю уйдёшь», ибо ещё никому из крещённых не довелось увидеть сына Богова, что явился бы и взвесил грехи людские и отделил праведников от неправедных, – хотя при желании люди и сами на это способны, да только кто знает, нужно ли это вообще, и потом, кто должен судить и кого?.. Я нисколько не сомневаюсь, что Амаяк, мой отец, который, говоря его словами, «и муравья не обидел», должен быть вознесён на небеса в сопровождении слуг господних – серафимов и херувимов, которые в это ясное апрельское утро по какой-то лишь им известной причине не смогли перелететь Араз. Одним словом, достоверной остаётся единственная истина – землёю был, и в землю вернешься…
 Одно больно, что не было у нас в тот день трёх горстей твоей драгоценной земли, милый мой Игдыр. Не было, мы не привезли её от тебя. Но не от спешки. Он должен был сделать это, но ведь отец и подумать не мог, что будет похоронен в Ереване, а не рядом со своим отцом Исабеком, матерью Банавшой, под сенью церкви Святого Геворга, в земле дедов, твоей земле, милый мой Игдыр. Никогда в мыслях у него такого не было.
Приглашённый певец с музыкантами спел ту самую горестную песню, без которой игдырца, сурмалинца нельзя предать земле. Эта песня, исполненная подряд два-три раза, заменила те две-три горсти твоей земли, которые вовсе не от спешки не захватили с собой твои жители, а единственно из уверенности, что в Ереване им они не понадобятся: умирать в Ереване они не собирались… Кто из твоих горожан мог предполагать, что горстка твоей земли сделается таким «дефицитом»? Кто мог предвидеть, какая беда свалится на их голову, когда твои же граждане оглашали речи в парламенте, суля народу торжество возвращения в Игдыр через какие-то три месяца. И первым среди тех, кто верил им беспрекословно, был мой отец, для которого не нашлось кучки твоей земли, любимый мой Игдыр, чтобы эта родная земля «стала ему пухом»… Если бы она нашлась, но нет её, нету, отец, нету…
Отца знали многие, поскольку из старших оставался он один, и многие игдырцы, помимо его многочисленных родственников, звали его «керы» (дядюшка) и горячо доказывали своё с ним родство то через тётушек, то через дядюшек и бог знает ещё через кого. Народу на кладбище было много, а вот игдырцев – уже не очень, их становится все меньше и меньше, и скоро совсем никого не останется из твоих коренных горожан, и удивляться этому будешь, наверное, только ты…
А те, кто пришёл, приглашения ждать не станут. И значит, водки должно быть много, потому что здесь нет вина из мовуза, что развеяло бы печаль поминальной чаши, которую пьют, не чокаясь, а беззвучно касаясь пальцами, держащими рюмку. И печаль эта не проходит ни в семь дней, ни в сороковины, ни даже после годовщины.
Память людей об отце не сохранила скорбных, серьёзных воспоминаний, о нём рассказывают удивительные, по-детски наивные истории, слушая которые и грустишь, и не можешь скрыть улыбку…
Амасия, его двоюродный брат, средний сын Епрема-како, теперь самый старый в роду Исабека, вспомнит, как однажды, проснувшись, он и брат обнаружили пропажу кто брюк, кто блузы. Невестка объяснила, что Амаяк рано утром пришёл и унёс их, чтобы одеть другого двоюродного брата, которому не в чем было идти в школу… В другой раз отец привел с собой амбала, выволок из дядиного дома всю муку и велел перенести её к нам домой, так как мы в это время нуждались больше… Единственный мой выходной костюм в один прекрасный день исчез, так как одному из родственников, студенту, не в чем было ходить в институт. «Пусть своим старым костюмом обходится, ему легче новый купить», – сказал он моей жене Арпеник, которой и в голову не приходило возразить.
Расскажу, как опозорил он меня перед нашим профессором Шаваршяном.
Профессор пришёл ко мне в мастерскую, и я не мог понять, чему обязан такой чести. Смотрю, он никак разговор начать не может. Попросил сигарету, хотя не курил. Спрашиваю: что случилось, братец Аршавир? (Зову его так, как называла моя мать, – кто я такой, чтобы изменять благородный смысл этого обращения!) Он сразу становится серьезным и начинает:
– Сынок, с чего это ты… как бы это сказать… начал пить? Ну, то есть… ммм… пить сверх меры? Что случилось, причина есть?
Я ошалело молчу, уставившись на него, ничего не понимаю, но начинаю догадываться, откуда ветер дует.
Ты только послушай, милый мой Игдыр, до чего он довёл нашего простодушного герра профессора, – этот последний и единственный представитель торгового дома, носящего твоё имя, – младший сын Исабека по имени Амаяк! Так его запутал, что герр профессор забыл напомнить этому Исабекову сыну про то, чем он сам занимался в мои годы, когда дед Исабек отлучался из магазина, а к нему приходили «стосковавшиеся» друзья во главе с Арчилом и, частенько, с самим профессором Шаваршяном – тогда простым учителем-варжапетом Эчмиадзинской семинарии… Забыл он, ох, забыл терпко-сладкий вкус густого, крепкого вина из мовуза… И поверил этому забывшему свою совесть в Игдыре Амаяку, что я, дескать, «злоупотребляю спиртными напитками» и совсем «от рук отбился»…
Это я тебе рассказываю, а профессору что я мог сказать? Он живет по наказам врачей, как мне втолковать ему, что «веселие и яркость жизни придаёт вино»? Сказать, что первым принёс мне эту «благую весть» мой любимый дядя, Устабаши, – правда, сопроводив её напутствием, что «пить надо, но в меру, только в меру»? И добавил, что «без вина ни песня не споётся, ни танец не спляшется». Напомнить, как от этого вина вытанцовывал таракяму на столе тот писатель с большим носом? Ну как ему всё это скажешь? Потому молчу и грустно смотрю на него…
– Ну прости и не гляди на меня косо, джан ты мой. Да, а когда же ты меня наконец нарисуешь? Когда-нибудь ведь должен нарисовать?
– О, если вам удобно, прямо сейчас. Часика два, не больше…
– Нет-нет, только не сейчас, мне нос вытереть некогда. Это я так сказал, к слову, – и, осторожно ступая, направляется к двери, качая головой и говоря сам с собой: «Вай, Амаяк, вай!» Слова, которые я слышал много лет назад… Точно слышал, вот только от кого, Бог ты мой?.. Ну конечно, вспомнил! Из уст самого Тер-Месропа! «Вай, Амаяк, вай!»…
Помню как сейчас, он произнёс эти слова, прочитав записку, прилепленную хлебным мякишем, на двери нашего старого дома в Ереване: «Священникам вход воспрещён».
 
Часть 1.  http://www.proza.ru/2013/11/02/1936
Часть 2.  http://www.proza.ru/2013/11/04/708
Часть 3.  http://www.proza.ru/2013/11/07/1757
Часть 4.  http://www.proza.ru/2014/01/07/61
Часть 5. http://www.proza.ru/2014/01/07/76
Часть 6. http://www.proza.ru/2014/01/09/1552
Часть 7. http://www.proza.ru/2014/01/09/1560
Часть 8. http://www.proza.ru/2014/01/09/1566


Рецензии