Константин Леонтьев и медицина

СПРАВКА
Леонтьев, Константин Николаевич
(1831-1891)
Публицист и повествователь, оригинальный и талантливый проповедник; из калужских помещиков, учился медицине в Московском университете, был в крымскую кампанию военным врачом, потом домашним и сельским врачом в Нижегородской губернии. После краткого пребывания в Петербурге поступил в азиатский департамент Министерства Иностранных Дел и 10 лет (1863-73) прожил в Турции, занимая различные консульские должности (на о. Крите, в Адрианополе, Тульче, Янине, Зице и Салониках). Выйдя в отставку, провел более года на Афоне, а затем вернулся в Россию, где жил большей частью в своей деревне. В 1880 г. был помощником редактора "Варшавского Дневника", князя Н. Голицына, потом был назначен цензором в Москву. В 1887 г. опять вышел в отставку, поселился в Оптиной пустыни и через 4 года, приняв тайное пострижение с именем Климента, перехал в Сергиев посад, где и умер 12 ноября 1891 г.


В продолжение пяти лет Константин Николаевич Леонтьев изучал медицину в Московском университете (1849—1854). Он об этом времени вспоминал в записках 1880 г.
Леонтьеву-студенту посчастливилось. Он учился у превосходных профессоров. Среди них особенно выделялся Ф. И. Иноземцев (1802—1869); он был восточного происхождения, вероятно перс.
Иноземцев был «добрым и вместе с тем энергическим русским барином, с удачной примесью азиатской крови и азиатской серьезности, — или даже каким-то великодушным и благородным поэтом с берегов Инда или Евфрата, поступившим, по обстоятельствам, на коронную службу к Белому Царю». А лицо его, узкое и темное, было «приятно некрасивое и исполненное тихого достоинства», что, по мнению Леонтьева, оправдывало загадочность его натуры.
По тому нравственному влиянию, которое оказывал Иноземцев на студентов, по педагогическому таланту его сравнивали с другим славным профессором университета – Грановским.
Об Иноземцеве ярко написал И. М. Сеченов: «Живой по природе, он иногда увлекался на клинических лекциях, и тогда фразы получали у него порывистый, восклицательный характер, произносились с французским шиком. На лекциях по оперативной хирургии он был совсем другой человек, читал скорее монотонно, чем живо. Кафедры топографической анатомии тогда не было, и ему приходилось описывать послойно топографию различных областей тела».
Именно профессор Иноземцев разглядел в студенте И. М. Сеченове будущую звезду физиологии, рекомендовал его для подготовки к занятию профессорской должности на медицинском факультете Московского университета.
А вот как отзывался о лекциях Иноземцева профессор А. Н. Маклаков: «Как сейчас вижу это умное подвижное лицо, эти горящие глаза, слышу это живое, блестящее, серьезное изложение, в котором слышалась искренность, чувствовалось увлечение. Лекции эти захватывали слушателей и водворяли среди них такую тишину, какой не всегда можно достигнуть внешними мерами. Мудрено ли, что эти блестящие лекции, всегда носившие на себе печать оригинальности, возбуждавшие новые вопросы, оказывали влияние на слушателей и вселяли в них любовь к науке».
Многие опытные врачи помнят «Капли доктора Иноземцева». В 19-20 веке они вошли в практику при лечении холеры, а также применялись при желудочно-кишечных расстройствах для уменьшения болей и перистальтики.
Любопытна пропись этих капель (по книге Ю.В. Архангельского): Rp. Extr. Nuc. Vomic. 1 ч.; T-ra Opii 120 ч.; T-ra Rhei 80 ч.; Т-га Castorei 20 ч.; Spirit, aether. 240 ч.; T-ra Valer. aether 240 ч.; 01. Menthae pip. 5 ч. MDS. По 15 – 30 капель несколько раз в день.
Интересно, что именно «Капли доктора Иноземцева» привели Константина Леонтьева к Богу уже после окончания Московского университета. Вот как было дело.
В 1870 году Константин Николаевич приехал в далекую от Константинополя дачную местность. Время было жаркое. Там и сям проявлялась холера. Леонтьев как консул по делам службы принял русских торговцев. По окончанию беседы торговцы преподнесли ему икону. Леонтьев даже не взглянул, какая икона, но в стене был гвоздь, и он приказал ее туда повесить. Затем он отправился гулять, заходил в ресторан, возвратился домой усталый и разгоряченный от жары, разделся и с удовольствием улегся спать у открытого окошка, обвеваемый прохладным ветерком.
Проснулся он уже прямо от холода и тут же почувствовал конвульсии в животе. Начались понос и рвота, все признаки холеры.
Что делать? В местечке не было ни врача, ни аптеки. Леонтьев приказал слуге отправить призывные телеграммы в Константинополь. Но это было почти бесполезно. Его охватил страх, между тем припадки все усиливались.
Он лежал, изнемогая, на диване, и взгляд его случайно упал на икону, повешенную на стене против него. Оказалось, что это была Божия Матерь. Он невольно стал всматриваться.
Она глядела на него грустно и строго.
Леонтьеву между тем становилось все хуже. Смерть наводила на него ужас. Не хотелось умирать, страстно хотелось жить.
Пристальный взгляд Божией Матери начал раздражать его.
Ему казалось, что Она пророчит ему смерть, и он в припадке ярости крикнул иконе, потрясая кулаком: «Рано, матушка, рано! Ошиблась. Я бы мог еще много сделать в жизни». Припадки гнева и холеры чередовались у него, и, наконец, его охватило чувство беспомощной покорности.
Леонтьев начал молиться Божией Матери, умоляя Ее спасти его и обещая, что, если Она сохранит его в живых, — он примет монашество.
И тут произошло нечто, показавшееся ему чудом.
Он вдруг вспомнил — точно кто-то шепнул ему, — что у него есть «Капли доктора Иноземцева». По случаю распространения холеры он обычно брал их с собой при поездках. Как он мог забыть это? Он бросился к чемодану и действительно нашел драгоценный пузырек.
Леонтьев как врач хорошо знал дозировку и проглотил нужную порцию. Лекарство быстро подействовало, он впал в забытье, крепко заснул и спал чуть не целые сутки. Проснулся он — здоровый, холерические припадки исчезли. Прибывший со всей поспешностью врач оказался уже не нужен.
Вера Константина Николаевича окрепла и впоследствии привела его в Оптину пустынь, где он принял монашеский постриг…
Другая московская знаменитость, учитель Константина Леонтьева, — A. О. Овер (1804—1864), обрусевший француз, был красив, но красота его была «несколько противная — французская, холодная, сухая...». Он напоминал Леонтьеву «храброго, распорядительного и злого зуавского полковника <…> крикливого и смелого француза parvenu».
Сравнивая своих учителей Иноземцева и Овера, Леонтьев уверяет, что даже парижанин должен был бы согласиться, что приятно-некрасивый перс Иноземцев был изящнее противно-красивого француза!
А.О. Овер вошел в историю как врач, руководивший последним лечением Н.В. Гоголя. В последние дни писателя под его руководством работал консилиум врачей, состоявший из А.Е. Эвениуса, С.И. Климанкова, К.И. Сокологорского, А.Т. Тарасенкова, И.В. Варвинский. Все они имели отношение к преподаванию медицины в Московском университете.
Так, профессор Степан Иванович Клименков (1805—1858) после окончания медицинского факультета Московского университета работал врачом у студентов, а в 1838 г. защитил диссертацию “О геморроях”, позднее стал адъюнктом кафедры государственного врачебноведения.
А профессор Александр Егорович Эвениус (1795—1872) — хирург, главный врач Градской больницы, одновременно был председатель физико-медицинского общества при Московском университете.
Всего в лечении Н.В. Гоголя участвовало шесть профессоров, включая Ф.И. Иноземцева и профессора судебной медицины А.А. Альфонского (доктор Тарасенков получил звание профессора позже).
Но вернемся к профессору Оверу, одному из медицинских учителей Константина Леонтьева.
Вот как в наше время описывает одну из встреч Овера и Гоголя профессор Пермской медицинской академии М.И. Давыдов в своем труде «Тайна смерти Гоголя» (ж-л Урал, 2005, № 1).
1 февраля 1852 года А.О. Овер увидел Н.В. Гоголя у Аксаковых, когда приезжал консультировать жену Сергея Тимофеевича. В прихожей Овер встретил Гоголя и вдруг промолвил: “Несчастный!”
«Кто несчастный? — спросила Вера Сергеевна, дочь писателя Аксакова. — Да ведь это Гоголь!»
«Да, вот несчастный!»
«Отчего же несчастный?»
«Ипохондрик. Не приведи бог его лечить, это ужасно!»
Оверу уже доводилось лечить Гоголя, и пациента он считал очень трудным. К тому же он, опытный диагност, возможно, уловил по внешнему виду Гоголя ухудшение самочувствия.
Доктор А.Т. Тарасенков оставил нам замечательные воспоминания о последних днях жизни Гоголя. Из этих воспоминаний легко понять, какими основными методами пользовались в то время клиницисты при лечении тяжелых больных.
Ниже приводится текст воспоминаний доктора А.Т. Тарасенкова, датированный 20 февраля 1852 года (по работе пермского исследователя М.И.Давыдова).
«Когда я возвратился через 3 часа после ухода, в шестом часу вечера, уже ванна была сделана, у ноздрей висели 6 крупных пиявок; к голове приложена примочка. Рассказывают, что, когда его раздевали и сажали в ванну, он сильно стонал, кричал, говорил, что это делают напрасно; после того как его положили опять в постель без белья, голого, он проговорил: “Покройте плечо, закройте спину!”; а когда ставили пиявки, он повторял: “Не надо!”; когда они были поставлены, он твердил: “Снимите пиявки, поднимите (ото рта) пиявки!” — и стремился их достать рукою. При мне они висели еще долго, его руку держали с силою, чтобы он до них не касался. Приехали в седьмом часу Овер и Клименков; они велели подолее поддерживать кровотечение, ставить горчичники на конечности, потом мушку (возбуждающее средство) на затылок, лед на голову и внутрь отвар алтейного корня с лавровишневой водой. Обращение их было неумолимое; они распоряжались, как с сумасшедшим, кричали перед ним, как перед трупом. Клименков приставал к нему, мял, ворочал, поливал на голову какой-то едкий спирт, и, когда больной от этого стонал, доктор спрашивал, продолжая поливать: “Что болит? А? Говорите же!” Но тот стонал и не отвечал. Они уехали, я остался во весь вечер до 12 часов и внимательно наблюдал за происходящим. Пульс скоро и явственно упал, делался еще чаще и слабее, дыхание, уже затрудненное утром, становилось еще тяжелее; уже больной сам поворачиваться не мог, лежал смирно на одном боку и был покоен, когда ничего не делали с ним; от горчичников (поставленных на руки и ноги) стонал; по вставлении нового суппозитория вскрикнул громко; по временам явственно повторял: “Давай пить!” Уже поздно вечером он стал забываться, терять память. “Давай бочонок!” — произнес он однажды, показывая, что желает пить. Ему подали прежнюю рюмку с бульоном, но он уже не мог сам приподнять голову и держать рюмку, надобно было придержать то и другое, чтоб он был в состоянии выпить поданное. Еще позже он по временам бормотал что-то невнятное, как бы во сне, или повторял несколько раз: “Давай, давай! Ну, что же!” Часу в одиннадцатом он закричал громко: “Лестницу, поскорее, давай лестницу!..” Казалось, ему хотелось встать. Его подняли с постели, посадили на кресло. В это время он уже так ослабел, что голова его не могла держаться на шее и падала машинально, как у новорожденного ребенка. Тут привязали ему мушку на шею, надели рубашку (он лежал после ванны голый); он только стонал. Когда его опять укладывали в постель, он потерял все чувства; пульс у него перестал биться; он захрипел, глаза его раскрылись, но представлялись безжизненными. Казалось, что наступает смерть, но это был обморок, который длился несколько минут. Пульс возвратился вскоре, но сделался едва приметным. После этого обморока Гоголь уже не просил более ни пить, ни поворачиваться; постоянно лежал на спине с закрытыми глазами, не произнося ни слова. В двенадцатом часу ночи стали холодеть ноги. Я положил кувшин с горячею водою, стал почаще давать проглатывать бульон, и это, по-видимому, его оживляло; однако ж вскоре дыхание сделалось хриплое и еще более затрудненное, кожа покрылась холодной испариною, под глазами посинело, лицо осунулось, как у мертвеца. В таком положении оставил я страдальца, чтобы опять не столкнуться с медиком-палачом, убежденным в том, что он спасает человека; я хотел дать успокоение графу Толстому, который без того не уходил в свою комнату. Рассказали мне, что Клименков приехал вскоре после меня, пробыл с ним ночью несколько часов: давал ему каломель, обкладывал все тело горячим хлебом; при этом опять возобновился стон и пронзительный крик. Все это, вероятно, помогло ему умереть».
Н.В. Гоголь ушел из жизни в 8 часов утра 21 февраля 1852 года….
Кто знает, быть может, полное фиаско, которое потерпела московская медицинская наука при лечении великого писателя Н.В. Гоголя, сказалось и на мировосприятии студента Леонтьева, будущего талантливого публициста и повествователя?
Период студенческой жизни в Москве не был радостным и счастливым для Леонтьева. Он болел, нуждался в деньгах, чувствовал отчуждение от медицины и от товарищей-студентов. Требования к жизни у него были огромные. Он искал жизни повышенной, яркой, разнообразной, искал жизни, а не смысла жизни.
И Леонтьев переживает период острой меланхолии, которая так характерна для даровитых юношей, полных бурных стремлений, не находящих себе удовлетворения.
Сам он хорошо характеризует своё состояние: «Мне тогда очень тяжело было жить на свете; я страдал тогда от всего — от нужды и светского самолюбия, от жизни в семье, которая мне многим не нравилась, от занятий в анатомическом театре над смрадными трупами разных несчастных и покинутых людей... от недугов телесных, от безверия, от боязни, что отцвету, не успевши расцвесть, от боязни рано умереть, «sans avoir connu la passion, sans avoir ;t; aim;!»
Рассказывает Леонтьев и о помощнике Овера, поляке К. Я. Млодзеевском (1818—1865): «он был во всех отношениях некрасив – маленький, плешивый человечек с мертвым, свинцовым лицом».
Вот какие воспоминания о клинических методах того времени оставил один из студентов-медиков, современник К.Н. Леонтьева, по роковому стечению обстоятельств оказавшийся пациентом Иноземцева и Овера ((Д-р К. Боянус, Гомеопатический вестник, 1887, 12, с. 925-937).
«На другой день после поступления в клинику, часов около трех пополудни, у меня открылось сильное кровотечение носом, которое, будучи принято за критическое, и в надежде, что послужит к облегчению моей нестерпимой и беспрерывной головной боли, было встречено весьма радостно; но видя, что к вечеру кровотечение не унимается, Корнелий Яковлевич Млодзиевский, товарищ мой, курсом старше меня и определенный ординатором в терапевтической клинике, встревожился и начал принимать меры против чересчур сильного кровотечения, от которого я видимо стал ослабевать. Пузырь со льдом, положенный на голову, не оказал никакого действия; я начал терять сознание и впадать в обморок; тогда Млодзиевский приступил к тампонированию носовой полости <…> сначала казалось, что кровь остановилась, но вскоре после полуночи она пробила себе путь в полость зева; я потерял сознание и, что со мной было до утра, не знаю; помню только, что когда я пришел в себя, то увидел обступивших мою кровать Овера, Федора Ивановича Иноземцева, профессора хирургии Николая Силовича Топорова, ассистента Млодзиевского, которые советовались о мерах для осиления кровотечения. Но меня мучила нестерпимая, жгучая боль в икрах и внутренней стороне обоих бедер, и когда я стал жаловаться на нее, то вспомнили, что ночью были поставлены горчичники, которые второпях были забыты и пролежали слишком долго. Их тотчас удалили, но я по слабости не был в состоянии подняться настолько, чтобы взглянуть на болящие места. Овер, очень недовольный этой оплошностью, заметил, что легко могла образоваться гангрена. Насколько он был прав, об этом судить не берусь, но помню, что у меня остались бурые пятна, которые равнялись очертанию горчичников и которые прошли лишь по истечении двух лет или около того. Предписано было кровопускание из ноги; услышав такой приговор, я вспылил и в негодовании весьма бесцеремонно высказал свое мнение. Как? Я до потери сознания лишился массы крови в течение почти целых суток, а теперь, ради лечения, присужден еще лишиться крови! Да разве это лечение? Это варварство! Нет, этому не бывать! Овер улыбнулся, взял меня за руку, попросил успокоиться и, обращаясь к Млодзиевскому, приказал прописать амигдалин в миндальном молоке; тем консультация и кончилась. По мере того, как я стал принимать амигдалин, кровотечение начало униматься, лихорадочные пароксизмы стали укорачиваться, так что спустя 14 или 16 дней, у меня обозначилась просто трехдневная лихорадка без особенных осложнений…»
В своих воспоминаниях К.Н. Леонтьев так оценивает профессиональные заслуги своих профессоров: «Приятный Иноземцев был замечательным теоретиком, но лечиться лучше было у неприятного Овера, а вовсе неприятный Млодзеевский был зато изумительным педагогом и больше «давал» студентам, чем его старшие коллеги».
Характеристики эти очень яркие и четкие. Вся манера описания крайне оригинальная: ни у кого из современных Леонтьеву писателей такого вот прихотливого своеобразия в литературно-портретной живописи не было.
Леонтьев-студент — сверстник и коллега двух литературных героев — тургеневского Базарова и своего собственного — Руднева («В своем краю», 1864). О последнем он говорит, что стремился изобразить в нем свой идеал скромного труженика. Быть может, труженика на медицинской ниве?
Для тургеневского Базарова в природе и в науке всегда все просто и ясно, тогда как для Леонтьева и Руднева — все и непросто, и неясно. Сложное, богатое, туманное и яркое привлекало их в мире... И Леонтьев, и герой его романа воспринимают медицину исключительно поэтически.
Занимался ли Базаров чем-нибудь «сверх программы» в университете? Тургенев об этом умалчивает — вероятно, по незнанию предмета, т. е. медицины. Тургенев не учился на медицинском факультете Московского университета.
А у Леонтьева и Руднева было одно чисто медицинское увлечение. Это была френология, спорная и в то же время поэтическая околомедицинская полунаука того времени, которой, в частности, и знаменитый Козьма Прутков посвятил свою пьесу («Черепослов, сиречь Френолог», впервые опубликована в «Современнике» № 5, 1860 год, с примечанием Н.А. Добролюбова).
Отец френологии — Франц Иосиф Галль (1758—1828) пытался определить характер человека по черепным выпуклостям (буграм). У него в то время было немало последователей, и труды их Леонтьев внимательно изучал.
Леонтьева особенно увлекала символика человеческого образа Карла Густава Каруса (1789— 1869), анатома и философа, который в часы досуга занимался рисованием неплохих пейзажей.
Студент Леонтьев был одержим «символикой» Каруса и даже во время лекций пытался определить характер профессоров по «архитектуре» их черепной коробки.
Так, у осторожного Млодзеевского он обнаружил шишку за номером двенадцатым! Это оказалась шишка осмотрительности…
Земский врач Руднев, герой романа Леонтьева, тоже по Карусу, определяет типы своих соседей-помещиков и совершенно неожиданно по выпуклостям в черепе находит у них наличие «дворянской крови», то есть породы, что, по его мнению, для антропологии чрезвычайно важно.
Герой Тургенева, Базаров, не согласился бы с Рудневым, но едва ли бы он возражал против понятия породы в применении к объектам животноводства!
А Руднев, условно перенесенный в «Отцов и детей», после изучения черепных бугров оценил бы породистость Петра Кирсанова, который ничего, кроме отвращения, у Базарова не вызывает. Здесь уже породистость является отрицательным качеством.
Базарова и других нигилистов-сверстников Леонтьева и Руднева восхищала несомненная научность теории Дарвина, но в человеческом обществе они стремились навсегда уничтожить ту жестокую борьбу за существование, которую они наблюдали в природе. Они кромсали лягушек для того, чтобы в будущем люди друг друга не резали и жили как можно дольше! Это — идеализм, хотя самое это определение нигилисты ненавидели.
Как Леонтьев ни отличался от «классического» типа нигилистов, но он тоже был идеалистом в науке. Ему хотелось найти «в физиологической психологии исходную точку для великого обновления человечества, для лучшего и более сообразного с "натурой" людей распределения занятий и труда». Студенту Леонтьеву тогда казалось, что со временем он укажет людям возможность «устроить общество» на прочных физиогномических основаниях, справедливых, незыблемых и «приятных». Главное — «приятных!» Это может означать следующее: в утопии у всех человеческих особей будут приятные физиономии!
Так или иначе, но в студенческие годы Леонтьев еще свято верил в утопическое человечество — прекрасное, здоровое и мирное. Он еще не жестокий эстет-пессимист, талантливый проповедник, а добрый эстет-оптимист, романтик, как отчасти и герой его романа «В своем краю».
Но и разница в восприятии была между автором и героем.
Сердобольный Руднев и в мире фауны сочувствовал жертве, а не победителю.
А Леонтьев-автор, комментируя философию этого своего героя, безо всякого сожаления и даже с каким-то упоением говорит о борьбе за существование: «...дионея схватила муху <...> полип схватил червяка и проглотил его, грубая змея задушила скульптурную серну». Кажется, здесь он впервые восхищается красотой борьбы, несправедливости, несовершенства. А окончательные выводы из своей новой эстетики он предоставил сделать другому герою в том же романе — Милькееву, который проповедует, что справедливость и совершенство убьют жизнь, уничтожат красоту… И ярких контрастов между грубой змеей и скульптурной серной больше не будет!
Завершить эту статью о Константине Леонтьеве, выпускнике Московского университета, в чьей жизни удивительным образом переплелись медицина, искусство, литература и религия, хочется словами философа Николая Бердяева из одноименного очерка.
«У К. Леонтьева было большое художественное дарование, которое не развернулось до конца, так как было пресечено пережитым им религиозным кризисом. Романы первого периода его творчества не принадлежат к лучшим его произведениям. В них есть прекрасные места, но написаны они неровно. Художественной цельности в них нет. К. Леонтьев был импрессионистом, когда об импрессионизме ещё ничего не говорилось. Для своего времени он был новым и оригинальным художником. Он не был отравлен народничеством, не проводил никаких общественных тенденций. У него была большая свобода и смелость. <…> Он великолепно передает те томительно-прекрасные чувства, которые вызывает прошлое. В первых произведениях К.Н. чувствуется что-то тургеневское. Впоследствии творчество его приобрело большую силу и остроту. Он романтик и реалист, с очень сильным преобладанием красочности. В историях русской литературы не отводят никакого места К. Леонтьеву, и это — показатель низкого уровня нашего культурного сознания и наших эстетических вкусов. К. Леонтьев, как художник, стоит в стороне от большого пути русской литературы, он почти нерусский художник. Но он будет ещё оценен как представитель чистого искусства. Он любил красивое и отвращался от уродливого — явление редкое в нашей русской литературе».


Рецензии
Спасибо за отличную,нужную статью,уважаемый Василий!

Евгений Космос   10.01.2014 14:32     Заявить о нарушении
Благодарю безграничный творческий Космос за все хорошее, что с нами происходит! Ну и уважаемому Евгению, как проводнику космизма, конечно, спасибо! )))

Василий Логинов   10.01.2014 15:31   Заявить о нарушении