Чаепитие с Толстым в Гаспре
ЧАЕПИТИЕ
С ТОЛСТЫМ
В ГАСПРЕ
© Кожемяко Иван Иванович
23 ноября 2013 года
Москва
2013 год
***
ЧАЕПИТИЕ С ТОЛСТЫМ В ГАСПРЕ
Мои сновидения стали уже неотъемлемой частью таких желанных и долгих Крымских ночей.
Сегодня, неожиданно для себя, я был приглашён самим Толстым Львом Николаевичем на вечерний чай.
Прогуливаясь по Гаспре, старинному имению, которым при жизни Великого Титана владела помещица Панина, я услышал за спиной:
– Молодой человек, не окажете помощь старому человеку? Что-то не хочет нога слушаться совсем.
Я оглянулся.
В красивой беседке, обвитой буйной зеленью, сидел известный всему миру старец – с остатками белых длинных волос из-под лёгкой шляпы, бородой. С живыми, не выцветшими и не старческими совсем глазами, в высоких сапогах, холщёвых брюках, заправленных в них и белой длинной хламиде, перехваченной ремнём, которую и до сей поры называют «толстовкой».
Я заторопился на его зов.
– Да, Лев Николаевич, я готов Вас сопровождать, куда скажете.
Он хорошо и тепло улыбнулся:
– Вы очень интересно говорите. Так в моё время не говорили. Вы – иностранец?
– Нет, Лев Николаевич. Чистый русский. Донских кровей.
– Просто, – я смутился, но памятуя о своих встречах с Чеховым, Раевским, сказал прямо:
– Вы очень наблюдательны, Лев Николаевич. Я из другого времени. Из будущего. Живу в 2010 году.
Толстой удивлённо смотрел на меня.
– Так это более ста лет с сегодняшнего дня.
– Да, Лев Николаевич.
Больше он никакого удивления по такому невероятному случаю, как встреча со своим соплеменником через столетие, не выражал.
С первых же минут нашего дальнейшего общения, он живо интересовался тем, что из себя представляет мир, в котором я живу; как в этом мире относятся к его творчеству и его оценкам происходящего в России и за рубежом; какие духовные ценности в чести…
Тут же остановился, после очередного вопроса, и крепко опираясь на мою руку свое сухой, но ещё сильной рукой, предложил:
– А знаете, что мы будем наспех говорить? Если располагаете временем – приветьте старика, погостите у меня.
– С радостию, Лев Николаевич. Почту за высокую честь.
Было видно, что от доброго расположения духа и интересной ситуации, в которой он оказался, у него даже положение с ногой улучшилось.
И он, не выпуская моей руки из своей, уже с меньшей силой на неё опирался,и тут же заговорил:
– Знаете, мы только вчера встречались с Чеховым. Болеет Антон Павлович. Чахотка сжирает такой светлый талант, человека такого.
Так вот наши оценки Крыма совпадают.
Да, меня радует, что здесь не видно, как на коренной Руси, такого количества нищих и пьяных, но ужасает количество беспринципных бездельников.
Пресыщенных жизнью и запредельно сытых. Но не по труду!
– От них, – он даже задохнулся от негодования, – вся пагуба народу. Россия, благодаря им, катится в пропасть.
– Да, Лев Николаевич. Вы сами пережили весь ужас, всё величие подвига народа и позор царизма в Крымской войне. Вы были свидетелем унижения России в войне с Японией. Дном бездны явилась революция 1905–1907 годов.
Вы всё это великолепно показали в своём творчестве, и, прежде всего – в «Севастопольских рассказах», «Воскресении, «Исповеди», в переписке с Николаем II.
Толстой удовлетворённо засмеялся.
– Приятно, что посланец из будущего так глубоко знает моё творчество. Правда, я его так высоко не ставлю. Что оно, моё сочинительство, по сравнению с самой жизнью?
В ней разыгрывается, ежесекундно, столько трагедий, что мне часто становится просто странно, что я, малая частичка, решил чему-то научить людей, что-то проповедовать, а самое главное – дерзнуть думать, что мои мысли могут стать некими правилами для человечества. Откровениями…
– Лев Николаевич! Вы зря себя так бичуете. Ваши мысли, Ваше творчество, стало для всего человечества и нравственным законом, и средством познания мира. И, если хотите, предвосхищением будущего.
Я даже засмеялся:
– Новый вождь России, которая скоро заявит о своём рождении, даже назвал Вас «зеркалом русской революции».
Толстой как-то громче и чаще задышал:
– А уж моя- то связь с революцией, да ещё и будущей, какова?
И тут же живо взглянув мне в глаза:
– А я доживу до этой… революции? Не бойтесь. Говорите прямо. Я прожил большую жизнь. Древний старец. К тому же – многие говорят, что совершенно выживший из ума.
- Нет, Лев Николаевич. Это случится в 1917 году. Вас… не будет уже семь лет.
– Жаль, – ответил Толстой.
Хотелось бы мне увидеть тот строй, который придёт на смену самодержавию. Оно обречено, и мне это совершенно очевидно.
Я столько написал Николаю, чтобы он избавил Россию от непосильного и страшного гнёта. Иначе – беда. Разве сдержать, слабой дамбой, половодье? Да ещё весной? Все ведь снесёт и всё смоет.
Он горько вздохнул:
– А он, вместо того, чтобы обратить какое-то внимание на мои старческие предостережения, натравил на меня весь Священный Синод, всё, что есть реакционное и мутное в России.
- Да, Лев Николаевич, я знаю, что 20 февраля 1901 года Вы были отлучены от церкви.
Поразительно! Я много раз был у Вашего последнего пристанища – вся Россия, весь мир до сей поры недоумевают: как же могли самого верующего, истово, человека, отлучить от церкви?
Толстой засмеялся:
– И что, за сто лет не простили? Нет, нет, молодой человек, я об этом не жалею. Они… правильно сделали, что отлучили меня от своей церкви. Той церкви, суть которой в собирании грубых суеверий, колдовства, искажающих суть христианства.
Я ведь не раз писал, что как только церковь перестала выражать интересы народа, быть защитницей сирых и убогих, она утратила право на духовное руководство народом.
Она присягнула на верность власть имущим, и уже с этого пути не свернёт никогда.
– И не свернула, Лев Николаевич. Даже до моих дней. Это совершенно справедливо Вы заметили.
Толстой продолжил:
– Я, конечно, весьма взыскательно и скромно отношусь к своей персоне, и никакой мессией себя не считаю.
Но, представим, что Толстой тоже рукоположен Богом.
Кто же это – как отрицать, так и утверждать может?
И он написал своё Евангелие. Мы ведь знаем, что каноническое Евангелие написано людьми.
– Лев Николаевич, – я вклинился в разговор, – мои современники, используя весь научный и понятийный аппарат, даже «возраст», простите за жаргон, Евангелия определили. Оно было написано в XII–XIV веках. И это не творчество одного человека, а многих. Многих поколений даже.
– Да, и я это понимаю, – ответил Толстой, – улавливается разный слог, разный язык, разные подходы и мораль даже разная на его страницах. Описываются события, отстоящие на века друг от друга.
– Тогда, – и он громко рассмеялся, – я вообще не понимаю церковь. Что же она так испугалась моего одинокого и слабого голоса? Неужели они так угрожают устоям церкви, слова одного-то человека, кем бы он ни был? А где же тогда вечное и истинное слово церкви?
Поэтому церковь, попомните меня, отрицая сомнения честных людей, сама себя подведёт к уничтожению. Будет преследоваться всяк, кто с нею связывает свои судьбы, душу ей отдаёт всю.
– Дорогой Лев Николаевич! Мы не будем заходить в большие дебри, анализировать её преступления перед человечеством в годы инквизиции, за которую даже Папа Римский, в мой век, кается и просит прощения. Не будем анализировать причин погребальных кострищ по всем общинам староверов, где православие, в прямом смысле, огнем и мечем устанавливало своё влияние и свою власть. Всё это более, нежели хорошо, известно.
Вы возьмите только те события, о которых я Вам говорил – войну новой Германии не той, что Вы знаете, с Советским Союзом, Советской Россией, если Вам так удобнее. Она начнётся 22 июня 1941 года.
И Римская, и Православная церковь за рубежом не только благословили Гитлера – вождя германской нации, на поход против России, но и истово ему служили в этом страшном, кровавом испытании.
– И как же они после этого выходили перед верующими победителями? – спросил старец.
Я засмеялся:
– А откуда вы знаете, кто был победителем?
– Всё очень просто, молодой человек, в противном случае мы бы с Вами просто не встретились и не беседовали.
– До этого ещё надо было дожить, Лев Николаевич. Страшнее было то, что воцерковлённый люд расправился с церковью в революционный семнадцатый год и в годы гражданской войны. Горели и рушились Храмы, церковь понесла страшные жертвы, до половины священнослужителей было уничтожено.
Но даже оставшиеся в живых служки церкви – не призвали народ к смирению и не простили только одну сторону, которая боролась за освобождение от векового рабства.
Толстой, молча, смотрел на меня, ожидая продолжения истории.
– А Вы знаете, Лев Николаевич, историю Храма Христа Спасителя?
В 30-х годах он был взорван.
Святотатству этого поступка просто нет оценки – оно чудовищно и уже непоправимо.
Но я о другом…
На его месте построили бассейн «Москва», где сотни тысяч москвичей занимались спортом, плавали.
А уже после 90-х годов, когда рухнула в пропасть, следом за Великой Россией, и Россия Советская, Храм был воссоздан вновь.
Но это уже иной Храм, и благости в нём нет, так как и строился он на бюджетные деньги, и с участием турок-мусульман. И с нарушением иных канонов православного храмостроения.
Святого офицерского рубля и солдатской полушки, чтобы увенчать подвиг героев войны 1812 года, о которой лучше Вас никто не написал, там уже нет.
Но даже и тот Храм, священный и дорогой сердцу русского человека, о котором Вы знаете и бывали в нём, вырос на святотатстве.
– Да, я знаю это, – сказал Толстой, – что на этом месте был монастырь, и монахи за разорение их обители предрекали страшные испытания для церкви вообще и этого Храма в частности.
– Так оно и произошло. Так что видите, Лев Николаевич, всё повторяется. И всё приходит на круги своя.
Попрание добродетели не проходит безнаказанно. В любые времена.
Вы же сами знаете, как на японскую войну, вместо снарядов, вагонами отправляли иконы.
И какие чувства это вызывало у тех, кто на поле брани проливал свою кровь?
– Да, помнится, читал в «Русском инвалиде» об этом.
– А вот в войну 1914–1917 годов, а она грядёт, Лев Николаевич, для Вашего даже поколения, эти явления стали массовыми. Мы не могли выстрелом ответить на орудийные залпы германцев, зато икон на передовой – хоть дороги ими мости.
Трудно представить больший цинизм. А он носил, повсеместно, массовый характер. Как на фронте, так и в тылу.
Толстой засмеялся:
– А знаете, меня всегда занимал вопрос – от чего же такие упитанные, сверх меры, почти все святые отцы? Если бы они истово, в молитве, постились, разве могли бы оставаться такими тушистыми? Это фарисейство видят ведь и неграмотные крестьяне, измождённые трудом и отсутствием достатка, и все иные обыватели тем более.
И пройдя рядом со мной молча, продолжил:
– Храм в душе человека, в его делах. А не в доме. Не в строении, в которое Вы ходите.
«Верим в Христа!», но живём по законам Моисея. И если мы хотим сберечь подлинную веру, русскую, должны понимать, что время Старого Завета закончилось. Наступило время Нового Завета Христа.
В Евангелии многократно говорится, да церковь наша не видит и не произносит вслух этих слов, что Христос отменил Ветхий Завет, упразднил Моисеев Закон. А с ним – и десять заповедей Моисея.
Моисеев закон в Евангелии называется «Законом заповеди плотской», «Законом греха и смерти».
«Закон дан через Моисея; благодать же и истина произошли через Иисуса Христа» (Ин.1:17).
«Есть два завета: один от горы Синайской, рождающий в рабство… Итак, стойте в свободе, которую даровал нам Иисус, и не подвергайтесь опять игу рабства» (Гол.4:24, 5:1).
«Конец (Моисеева) закона – Христос (Рим. 9:31 – 10:4).
Я засмеялся:
– Ну, Лев Николаевич, и память у Вас.
А он, тепло мне улыбаясь, продолжил:
– В моих воззрениях – никакой мистики. Только здравый рассудок. Но и невежества я не хочу терпеть. Ну, скажите, Вы же об этом говорили сами. Есть ли за человеческую практику, за миллионы лет, хотя бы один случай беспорочного зачатия; наказание Богом за грехи злодеев, развязывающих войны?; угнетающих людей?; издевающихся над ними?
Увы, я таких примеров не знаю. А Вы можете назвать хоть один такой пример?
– Многое изменилось, Лев Николаевич. Многого наука достигла. Сейчас человечество дошло до той поры, что уже миллионы женщин родили детей, так скажем, в беспорочном зачатии.
Медицина настолько ушла вперёд, что женщине вводится шприцем, мужская клетка, и она вынашивает ребёнка.
Поверить, что такая техника существовала во времена Христа – не реально. Или тогда надо всерьёз говорить об инопланетных пришельцах, которые нас обогнали по развитию науки и техники.
Толстой удивился:
– Поди ты, куда наука шагнула… Только,– и он даже как-то засмущался, – а сами-то женщины согласны на такое производство человека? Тут ведь важен не просто момент «плодитесь и размножайтесь», а ещё и чувственная природа человека.
– Да, Лев Николаевич, но бывают обстоятельства, когда человек не может иметь детей в обычном и принятом порядке. А иметь их хочется. Душа у этих людей светлая и они всегда задумываются, для чего живут. Поэтому и открытий в этой области – множество.
А если идти уж дальше, Лев Николаевич, то детей сегодня выращивают в пробирке вообще. Создают соответствующую питательную среду, температуру и соединение мужской и женской клетки позволяет получить ребёнка.
Толстой заинтересованно слушал.
– Есть опыты, когда всего по одной клетке от животного, правда, к людям не дошли, или хорошо скрывают это, создают абсолютный повтор – овец, собак, крыс, мышей…
– Сохрани Господи, – и Толстой даже перекрестился.
– Мне это не нравится. Так ведь можно и любого мерзавца, и его в первую очередь, выпустят на свет, так как именно у него есть соответствующие средства, возможности.
– Да, я с Вами согласен. Но если представить, что данный путь позволит выращивать органы на замену тем, что больны или повреждены на поле брани, и перестали выполнять свои функции…
Вплоть – до сердца. Печени. Почек…
Изумлению Толстого не было предела. Он стоял, не шелохнувшись, и только могучая складка на лбу, у переносицы, выдавала его состояние.
Затем перекрестился и проговорил:
– Сохрани меня, Господи, от такого повтора, от такого возрождения.
Это же страшно, что не по судьбе, не по воле большой и людской жизнь будет зачинаться, а какой-то экспериментатор непременно внесёт в это своё представление о нормах морали.
И, как я Вам уже говорил, мерзавцев попытаются оживить первыми. И век их продлить. Людоедов, не щадящих народы. Беда будет…
Он даже постучал своей палкой по тротуару, и продолжил:
– А как церковь к этому относится? Ведь после этого противно, что её же служки распространяют слух, что моё «толстовство» – это какое-то противоестественное для человека состояние.
Это не так!
Напротив, я хочу, желаю страстно, чтобы человек обратился к своей первосути и своей природе, чтобы полностью устранить гнёт человека властью, дать ему возможность жить в согласии со своей совестью, руководствуясь только ею и голосом Бога в своей душе.
Толстой задумался, а затем изрёк:
– Человек, на мой взгляд, должен своим трудом добывать свой хлеб. Паразиты не могут пребывать в сытости и благополучии.
Он всё больше воодушевлялся, глаза его горели:
– Согласитесь, и Вы пережили эти минуты – сколько раз я просил: «Спаси меня, Господи, огради от ошибок. Покарай врагов веры и Отечества».
И ничего не происходило!
НИ-ЧЕ-ГО! Где же он, тот Господь, о котором говорят лукавые священнослужители? Почему он не явится – этот отдельный от меня, моей сущности Бог, и не покарает главных злодеев мира, ввергших людей в войны, братоубийство?
И когда я понял, что моя жизнь и есть Бог – мне стало хорошо и покойно.
Бог – моя праведная и честная жизнь, добро и сердечность. Вот моя вера и мой Бог!
Он неожиданно засмеялся:
– О, как негодовала знать, что я назвал Государя братом. А что может быть выше этого слова?
Но даже не это главное, а обличение тех язв, которыми так была богата жизнь народной России.
Мне стали говорить: «А ещё – столбовой дворянин, граф. Да как Вы смеете писать о том, что Россия – полицейское государство; что 100 миллионов крестьян – живут в ужасающей нищете; что реакционность церкви достигла наивысших, ужасающих пределов и т. д.»
«Мерами насилия, – как я писал Государю, – можно угнетать народ, но нельзя управлять им».
И Вы, поведав мне о развитии России после 17 года, мой вывод всецело подтвердили. Значит, Толстой, да и не только он, был прав?
– Да, Лев Николаевич, Ваше письмо Николаю II применимо и к оценке деятельности нынешних событий. Властители оторваны от народа, не знают его реальной жизни. Принимают решения по информации, дозированной, лукавых царедворцев, которым всего важнее соблюсти свои права и неограниченные возможности наживаться, лихоимствовать на народном горе.
Так, беседуя, мы подошли к знаменитому имению Паниной, где квартировал Лев Толстой.
Помещица души не чаяла в своём постояльце и предпринимала все возможные меры, чтобы ему было уютно и покойно на отдыхе.
Нас встретила встревоженная прислуга. И заглушая друг друга – затараторила, не обращая на меня никакого внимания:
– Лев Николаевич! Как же можно? Мы заждались, все от волнения изошлись – и барыня, однако ж, мечется – где её гость пропал?
– Не тревожьтесь, мне, право, совестно, что я вам причиняю такие беспокойства. Меня проводил этот молодой человек…
Я засмеялся:
– Не очень уже молодой, Лев Николаевич. Шестидесятый год идёт.
Он тут же попросил меня представиться, уже не слушая несколько затеатрализованных причитаний прислуги.
– Лев Николаевич, генерал-лейтенант Истомин Владислав Святославович.
– Постойте, а Вы – не из рода адмирала Истомина, с которым мне пришлось в Севастополе встречаться в марте 1855 года?
– Да, Лев Николаевич, это мой прадед. Чем я неслыханно горжусь.
– Ну, рад, что могу обнять потомка одного из светлых людей, которые мне встретились на долгом жизненном пути, – радостно заключил меня в свои крепкие объятья Толстой.
– Редкое исключение из череды генералитета той поры – Ваш прадедушка. Он был… чрезвычайно, как бы это сказать? – щепетилен в вопросах чести.
В тех условиях – крови и тысяч смертей, для него не было принципа выше, ценности выше, нежели офицерская честь.
И честь для него – это не бравада, не брётерство, не щёлкание каблуками. А прежде всего – высочайшая личная компетентность, мужество.
Вы знаете, цена жизни в тех условиях была невысокой, а вот он радел за людей и готовил их к новым испытаниям.
И смерть ему Господь послал, как праведнику. Мгновенную и лёгкую.
Он счастливо засмеялся:
– Знаете, что он мне сказал, молодому подпоручику при первой встрече:
«Запомните, голубчик, офицером становятся единожды, а подтверждать соответствие званию надо всю жизнь».
Я это запомнил навсегда.
Уж не слабым был человеком был Павел Степанович Нахимов, поверьте мне. А когда Истомина хоронили, просил всех, через рыдания и слёзы – ежели погибнет, хоть в ногах своего любимца его положить.
– Да, Лев Николаевич, эти слова мне известны. Они стали своеобразным девизом всего нашего рода. И дошли ко мне из его писем, отправленных именно из Севастополя, которые сохранила моя бабушка. Ей они от матери достались.
Толстой всё больше оживлялся и уже не скрывал своего расположения ко мне.
– А, позвольте, Вы какой генерал-лейтенант? Штабной?
– Нет, Лев Николаевич, в строю до сей поры. Командовал танковой армией, теперь возглавляю кафедру в академии Генерального штаба.
– Николаевской? Мне тоже предлагали, после Севастополя, туда поступать. Да, не моё это дело. Я чувствовал. Я знал.
Я замялся, но поправил его:
– Да, Лев Николаевич. Но сейчас она называется по-другому – Академия Генерального штаба Вооружённых Сил Российской Федерации.
– А что такое танковая армия?
Я, как мог, доходчиво объяснил ему, что такое танковая армия.
Он поразился:
– И столько силищи, моторов, стали, огня выходит на поле боя против слабого человека?
Да, видимо, нам было легче. Таких страстей мы не знали. И то какой урон несли лишь по одной причине – при появлении у противника нарезного оружия.
Он задумался.
Потом как-то вскинулся и повернулся ко мне:
– А это, – он дотронулся до моей Звезды Героя Советского Союза на пиджаке, – что это за отличие? При мне таких не было.
– Эта награда – высшее отличие канувшего в лету Великого государства – Советского Союза, который и явился на смену России. Вашей России, Лев Николаевич. Сегодняшней, по Вашему времени.
Но и его не стало, в результате предательства и измены верхов. То есть, произошло и в моё время то же самое, что произойдёт в России в феврале-марте 1917 года – когда Вашего знакомца, Лев Николаевич, Николая II, предаст даже ближайшее окружение и родство, не говоря уже о руководстве армии, церкви и Государственной Думы.
Толстой в задумчивости походил по веранде.
– Да, я это чувствую. Я знаю это, – уже более твёрдо заключил он.
– Столь неправедный государственный строй, сгнивший дотла – в котором менять надо всё, до основания, существовать и развиваться не может.
Он просто обречён.
Гниение поразило все основы государства. Казнокрадство. Взяточничество. Растление. Отсутствие любой морали, как скрепа общества, создаёт условия к великим потрясениям.
Постоял у окна. Помолчал.
Из соседней комнаты раздавался звон посуды – там служки накрывали стол к ужину, на который я был приглашён.
Толстой заговорил вновь:
– Страшная роль в подготовке этих событий – церкви. Думаю, Вы помните сцену Евхаристии в Храме, которую я описал, точь в точь, как это увидел: священник нарезает куски хлеба, макает его в вино и под видом тела и крови Христовой, раздаёт прихожанам.
Скажите, на таком суеверном, колдовском и невежественном фундаменте разве может окрепнуть подлинная вера?
Она не может даже существовать, развиваться, и неотвратимо гибнет.
И ещё больше воодушевляясь, продолжил:
– Это же чёрт знает что такое! Церковь никогда не была с народом. Она всегда освящала деятельность власти, служила только власть предержащим. Всегда оправдывала власть и режим.
И сама – наиболее реакционный остов режима, удушающий всё разумное. Передовое и светлое.
Пьяный, заплывший жиром священнослужитель, чурающийся реального труда, жирует на народных бедах.
Умер – плати, родился – плати, под венец пошёл – плати…
Во все церковные праздники – поборы с народа…
Вот ведь суть этого спрута, этого молоха, пожирающую народную душу.
Я об этом писал неоднократно. В том числе и в своей «Исповеди».
– Да, Лев Николаевич, я это знаю. Всем сердцем и душой разделяю Ваши позиции, которые Вы изложили в своей «Исповеди».
Вскоре на веранду вышел лакей – важный, солидный, весь седой, ухоженный и пригласил нас на ужин.
За ужином, за красиво накрытым столом, мы неспешно продолжали начатую беседу:
– Лев Николаевич, это Ваше третье пребывание в Крыму…
– О, Вы и это знаете…
– Да, я знаю практически о каждом дне, проведённом Вами в Севастополе в дни Крымской войны.
Второй раз Вы были здесь недолго, когда привезли в Крым на излечение князя Урусова.
– Да, старшего… Не очень помогло это моему другу. Так и стаял в 1908 году. Слишком далеко зашла болезнь.
Цельный был человек, настоящий. Без изъяну. Много доброго для России, для людей сделал. Не то, что другие.
– Да, Лев Николаевич. Уже с Севастополя, Вы, молодой поручик, артиллерист, нажили себе множество могущественных врагов в лице генералитета, чиновничества.
Как это Вы написали…
И я по памяти процитировал:
«Русский генерал, по большинству, существо отжившее, усталое, выдохнувшееся, прошедшее в терпении и бессознании все необходимые степени унижения, праздности и лихоимства для достижения сего звания – люди без ума, образования и энергии».
– Ну, Вы молодец, что запомнили это дословно. Не обижает, что так о генералитете?
– Нет, к несчастию, Лев Николаевич, многое из Ваших предвидений сбылось и в новом государстве. Произошло вырождение генералитета, и поэтому мы и утратили в девяностых годах Великую Державу.
– Но я помню и другое, Лев Николаевич:
«В России, столь могущественной своей материальной силой и силой своего духа, нет войска; есть толпы угнетённых рабов, повинующихся ворам, угнетающим наёмникам и грабителям. И в этой толпе нет ни преданности царю, ни любви к Отечеству… слова, которые так часто злоупотребляют – ни рыцарской чести и отваги, есть, с одной стороны – дух терпения и подавленного ропота, с другой – дух угнетения и лихоимства».
– Спасибо Вам, – растрогался Толстой, – Вы знаете моё творчество – лучше меня.
– Лев Николаевич! Не только я. Вас знают и любят не только в России, но и во всём мире.
Вы самый издаваемый писатель современности. Во всех государствах мира Вас издают и знают.
Но даже не это главное.
Главное в том, что Ваши выводы, предвосхищения, освещали целым народам путь к истине, к жизни совестливой и праведной.
– О, молодой человек. Вот как только осознаешь это, так и выть хочется.
Кто мы – и что Вселенная, мир? Разве нам, слабым и немощным, несовершенным, завистливым и порченным, дано предвосхитить будущее? Нет, не обольщайтесь!
Вероятность этого страшно невелика! И влияние одного человека, каким бы даровитым он ни был, на такие события – ничтожна.
Мне думается, главное назначение литератора – предостеречь людей от проявлений пагубности, ими увиденной. И то – этого, в силу особого устройства их души, можно лишь ожидать.
Ведь умные люди научаются на чужих ошибках.
Вот от их свершения литератор и предостерегает.
Поднял сухой указательный палец правой руки вверх и завершил:
– Только если у него совестливое сердце, и он способен чувствовать боли других острее, нежели собственные.
И всё же его в большей мере занимали не собственные оценки, не анализ своего творчества, а тот мир, в котором я живу.
Он задавал мне множество вопросов.
Поскорбел, узнав о трагической судьбе последнего самодержца.
– А я ведь его об этой участи предостерегал в своём письме в 1902 году.
Расстреляли, значит… Но винить в этом некого. Только сам виноват, окружив себя такими ничтожествами.
Вы знаете, о моих непростых отношениях со Столыпиным, но этот хоть был честен. Не вор, не лихоимец…
Я дерзнул перебить Толстого:
– Поэтому и убили. За то, что радел за величие России…
Он промолчал, лишь тяжело как-то задышал. А я продолжил:
– А остальные, кто был подле царя, даже говорить не хочется… Ничтожества. Весь генералитет, родство, церковь – все предали. Никто не вступился. Не поднял свои войска. Не спас.
Дал ему осмыслить сказанное а потом вновь заговорил:
– А знаете, Лев Николаевич, какая дальнейшая судьба митрополита Антония, который, по старшинству, первым подписал акт об отлучении Вас от церкви?
О, это судьба настоящего иуды и отступника от земли русской!
Минет тридцать лет, и митрополит Антоний, оставивший Россию в 17 году, образовавший русскую православную церковь за рубежом…
– Не знаю такой, – прервал меня Толстой, – это, что, секта какая-то?
– В том-то и дело, что нет, Лев Николаевич. Так с 1924 года, переименовав себя, стала называться греко-русская православная церковь.
– Без собора?
– Без. Самочинно.
– А как же к этому отнеслась традиционная Русская Православная Церковь?
– Признала право на существование зарубежной церкви. Даже священнослужителей туда назначает. Особенно – высшее духовенство. И, самое главное, никогда не осудила деятельность той церкви.
– Ну, батенька, тогда это другая вера. Это другое вероучение.
И каноны иные.
Тогда я не скорблю вовсе, что меня эти… выкресты от церкви отлучили. Я никогда этой вере не присягал.
– Да, Лев Николаевич. Именно так всё и произошло. На мой взгляд – это какой-то перевёрнутый на новый лад иудаизм на русской почве.
Но, всё же, довершу начатое – так вот, митрополит Антоний, Ваш старинный знакомец, благословит новый поход Германии против России, который начнётся в 1941 году.
– А каков итог? – спросил Толстой.
– Выстояли, Лев Николаевич. Заплатили страшную цену, но выстояли.
– И после этого, – повысив голос, воспросил Толстой, – церковь, не раскаявшись в собственных грехах, тщится поучать народ?
– Да, Лев Николаевич. Более того, отступники, выученики Антония, образуют на временно оккупированных немцами территориях нашей страны церквей в несколько раз больше, чем их существовало во всей стране.
– Известное дело, – отозвался Толстой, – даже не подозревая о существовании этих событий, – скажу определённо – а почему враги Отечества открывали Храмы русской церкви? Да лишь потому, что церковь всегда провозглашала: всякая власть от Бога!
– Да, Лев Николаевич, это было главным. Церковь обращалась к народу с идеей смирения пред врагом, непротивления ему. Конечно, как всегда – нельзя путать веру и поведения в той или иной ситуации, служек церкви. К несчастию, они были далеко не безукоризненны.
– И как всё, в конечном итоге, завершилось? – пытливо вглядываясь в мои глаза, спросил Толстой.
– А завершилось, Лев Николаевич, нашей Великой Победой в 1945 году. И все враги были повержены. И не только Отечества. Но и веры.
– И что же, эти церковники, что служили… э… фашистам. Так, кажется, Вы их называли?
– А они, Лев Николаевич, вместе с фашистами и изошли из родной земли. И жалят её. Паскудят всё совестливое и светлое до сей поры.
И обосновались – знаете где? В Америке. Там осела головка русской православной церкви за рубежом.
– А как же подвиг во имя веры? Жертва, если в ней есть нужда? А на Руси, она, по-моему, была всегда.
– Нет, Лев Николаевич, современные церковники жертвовать собой, да ещё и во имя Отечества, люда сирого и убогого, не хотят.
То, что знаете Вы и видели Вы – так мало похоже на ту запредельную роскошь, сибаритство и барство, в котором пребывает сегодня церковное священноначалие.
– А Господь, – подал голос Толстой, – в рубищах в мир пришёл и в них же его оставил.
– Не могу отрешиться от ощущения спектакля, – продолжил он, – который церковь пред нами разыгрывает.
– Коль Господь вездесущ, всё знает, и всё в мире вершится по его воле – значит, та сцена о страданиях Христа, его казни и чудодейственном воскрешении – лишь спектакль, разыгранный пред людьми? Так Господь укреплял веру в собственное учение. В себя самого.
А разве истина может покоиться на обмане? На лжи? На шулерстве? – продолжил он.
– Согласен. Лев Николаевич. И я очень часто об этом размышляю. Зачем, тогда, все эти несуразности и нестыковки?
– Молодой человек! Я понимаю, что в силу разности времени и возраста – Вы не так внимательно читали Священное Писание.
Более того, Вы не жили в той среде, где вся жизнь была, по сути, воцерковлённой.
Вас не удивляет то обстоятельство, что веру на Руси ввёл иудей по матери, Владимир, рождённый от Малки, дочери иудейского раввина?
– И почему даже княгиня Ольга упоминается в Евангелии после Ревекки и Рахили – еврейских блудниц?
Как там написано: «Будь как Ревекка, как Рахиль».
И не удивительно ли, что на шесть десятков русских святых – упоминается и прославляется около ста семидесяти иудейских?
И таких несуразиц я Вам могу назвать сотни.
Так какая же это православная вера?
Он воодушевлялся всё больше и уже гремел на всю столовую:
– А помните ли Вы предостережение Святослава, который говорил матери, принявшей православие, что не гоже нам менять своих богов, русской земли, на заёмных и чужеродных?
– Да, Лев Николаевич, помню и это. Читал неоднократно.
После рюмки вина, которую он всё же выпил, долго перед этим грел в старческих руках, он заговорил вновь:
– А призыв – на зло отвечать добром?
Я этого не понимаю.
На добро можно и следует непременно отвечать добром, а вот на зло – справедливостью.
Но церковь всё время твердит именно первое, осознавая, что власть предержащие только зло ведь и вершат в отношении простого человека.
И, чтобы он, не дай Бог, не восстал против церкви, церковь и призывает народ терпеть, а не отвечать на зло справедливостью, а лишь смирением и повиновением. Более того – добром. Ну, не издевательство ли это над здравым смыслом? Над правдой и сутью жизни.
Проповедовать возможность счастия человека только в зависимости от внешних сил, я полагаю, страшная несправедливость.
Счастливее всех тот, кто зависит только от себя. Вот эту идею самостоятельности, самодостаточности человека церковь исключает напрочь.
Он засмеялся;
– А ну-ка, если все, как граф Толстой, своего Бога начнут искать? С чего же тогда будут кормиться священнослужители? Как же им тогда удержать народ в узде?
Поэтому и провозглашают отцы святые абсолютную зависимость человека от внешних сил.
Самостоятельность опасна. Для власти. Для режима. Для строя.
Вот он и использует этих хиромантов, вкушающих хлеб с вином, заместо тела и крови Господа, чтобы держать народ в невежестве и темноте.
И самый страшный грех церкви, в связи с этим, в терпимости к несправедливости.
Как только церковь встала на этот путь – она стала силой реакционной, всецело соединилась с властью и истово ей служит.
А власть, в свою очередь, позволяет за освящение своих грехов, церкви всё, что только возможно.
Он как-то задвигался на диване даже от негодования, и продолжил:
– Шутка ли, церковь, после царской династии, второй землевладелец в России. И всю жизнь пользовалась трудом крепостных…
Наш разговор потихоньку затихал. Было видно, что Толстой устал.
– Да, голубчик, стар уже стал. И нездоровье – вот. Вы уж меня простите. Надо вздремнуть.
У меня ведь, как писал в своё время Мольер, время осталось лишь на молитву. На жизнь его уже нет.
– Да, Лев Николаевич, не смею злоупотреблять Вашим гостеприимством.
Но ещё одну мысль выскажу, если позволите.
Вы этого не знаете, но в английском корпусе, под Севастополем, была милосердная сестра Флоренс Найтингэйл.
Так вот её почитатели, а скорее – холодные прагматики, утвердили медаль её имени, вслушайтесь, как высшую награду за милосердие.
И эту медаль, в современной России, приняла министр здравоохранения.
Вот в такой мы нынче ситуации живём.
– Но это же страшно, – прервал меня Толстой, – чтобы от захватчика принимать награды.
Тогда – этот строй обречён. Он тоже недолговечен и погибнет, так как в нём нет нравственного начала.
Я только развёл руками, после чего раскланялся и, провожаемый служкой, вышел за ворота усадьбы.
***
А ночью я оказался в Храме. В этот день исполнилось сто лет со дня кончины Гения русской земли Льва Николаевича Толстого.
И я отчётливо слышал, как тучный, дородный священник, инструктировал дьячка:
«Смотри, как только выйду из Алтаря, так и грянь: «Анафема, анафема графу Льву Толстому и в сотую годовщину его смерти».
«Понял, отче. Как же не понять?»
И как только началась служба, и настоятель храма, в золотых одеждах, явился пред паствой, дьякон, могучим голосом, не смотря на его тщедушное тело, от которого, казалось, задрожал и купол церкви, провозгласил:
«Графу Толстому Льву, сыну Николая… вечная память и слава вечная в русской земле!»
Многоголосый хор певчих, следом за ним, грянул:
«Вечная память, вечная память…»
Настоятель Храма остолбенел. Его лицо стало багровым.
Пот ручьём покатился по его багровым и толстым щекам.
От ярости он так рванул гладкой, словно опухшей рукой, за массивную цепь, на которой висел его золотой крест поверх золототканого одеяния, что она разорвалась, и крест упал к его ногам, на пол Храма.
По Храму пронёсся гул возмущённых голосов.
А дьячок, бесстрашно глядя на терявшего рассудок настоятеля Храма, густым баритоном провозгласил вновь:
«Графу Льву Николаевичу Толстому – славе и чести земли русской – вечная память, во веки веков!»
И хотя я даже во сне помнил, что подобную историю описал А. Куприн, от восторга у меня забилось сердце, и я следом за дьяконом, стал повторять:
«Вечная память, вечная память, дорогой Лев Николаевич…».
Утром дочь мне сказала, что я спал сегодня очень беспокойно.
Всю ночь проговорил с кем-то, обращался всё время к какому-то Льву Николаевичу, что она слышала даже в своей комнате.
«А ещё, – сказала она, – с тревогой глядя мне в глаза, – ты бормотал что-то церковное. Я так и не поняла. Какие-то «многие лета или долгие лета. И вечную память кому-то провозглашал. Не помню чрез свой сон…».
Зато я всё хорошо помнил.
Но дочери не стал ничего говорить.
Только поцеловал ей руку и пригласил на завтрак в ресторан гостиницы.
Проходя через гостиную нашего номера, я обратил внимание на корешки книг собрания сочинений Льва Николаевича Толстого, которые лежали у меня на рабочем столе.
Они вдруг загорелись, на мгновение, золотистым ярким светом, и тут же погасли.
А том с его «Исповедью» лежал на столе открытым. Я его читал вечером…
***
Свидетельство о публикации №214011000639
Александр Грунский 07.12.2020 16:15 Заявить о нарушении
Очень дороги Ваши слова светлые и история очень интересная. Мне сподобилось тоже дважды побывать в Ясной Поляне, но САМОГО не видел. Да и давно это было.
Добра Вам и благополучия.
Иван Кожемяко 3 07.12.2020 18:39 Заявить о нарушении