Преодоление. Эмали и камеи. Ключ

Эмали и камеи. "Любовью будь, я – красота"

Сотрудничество с издательством «Всемирная литература» было одним из немногих, если не единственным способом выживания десятков поэтов и гуманитариев в послереволюционной России. Работа сводилась к художественному переводу зарубежной классики, а также к написанию комментариев и обзорных статей.
Из тёплого и солнечного зарубежья старым друзьям-доброжелателям русской поэзии казалось легко отделить хлеб от плевел. Письмо Д. С. Мережковского (1865–1941), того самого, кто поначалу приветил молодого поэта издёвкой, дескать, «мы тут стихами не интересуемся… дело пустое стихи», было опубликовано в одной из парижских газет. В нём из безопасного далека великий славянофил и правдолюб Мережковский клеймил работников «Всемирной литературы» за новых хозяев революционной страны. Клеймил писателей и учёных, голодных, нищих, бесправных, отрезанных от читателей, от источников знания, тех, кого уже коснулась смерть, писателей, затравленных доносами ренегатов, вяло защищаемых от усиливающегося натиска власти и безоговорочно, до конца преданных литературе и науке. У мосье Ахти-Мережковского для этого пусть фантастического, пусть безнадёжного, но высокого и бескорыстного усилия нашлось лишь два слова: «Бесстыдная спекуляция».
Николай Степанович воспринял оскорбление издательства, учреждённого Максимом Горьким, как если бы оно было нанесено лично ему. Невольник чести, он был щепетилен во всём, что касалось достоинства работника слова. Его ответ был прямым и резким. Снова, как пятнадцать лет тому назад, мальчик-скрипач, но уже не «безбрадый малец», был вынужден парировать удар, не взирая на обстоятельства:


«“Всемирная литература” – издательство не политическое. Его ответственный перед властью руководитель, Максим Горький – добился в этом отношении полной свободы для своих сотрудников. Разумеется, в коллегии экспертов, ведающей идейной стороной издательства, есть люди самых разнообразных убеждений, и чистой случайностью надо признать факт, что в числе шестнадцати человек, составляющих её нет ни одного члена Российской Коммунистической партии. Однако все они сходятся на убеждении, что в наше трудное и страшное время спасенье духовной культуры страны возможно только путём работы каждого в той области, которую он свободно избрал себе прежде. Не по вине издательства эта работа его сотрудников протекает в условиях, которые трудно и представить себе нашим зарубежным товарищам. Мимо неё можно пройти в молчании, но гикать и улюлюкать над ней могут только люди, не сознающие, что они делают, или не уважающие самих себя».
(Н. С. Гумилёв. Письма. С. 219)



Пьяный дервиш

Соловьи на кипарисах и над озером луна,
Камень чёрный, камень белый, много выпил я вина,
Мне сейчас бутылка пела громче сердца моего:
«Мир лишь луч от лика друга, всё иное – тень его!»

Виночерпия взлюбил я не сегодня, не вчера.
Не вчера и не сегодня пьяный с самого утра,
И хожу и похваляюсь, что узнал я торжество:
Мир лишь луч от лика друга, всё иное – тень его!

Я бродяга и трущобник, непутёвый человек,
Всё, чему я научился, всё забыл теперь навек,
Ради розовой усмешки и напева одного:
«Мир лишь луч от лика друга, всё иное – тень его!»

Вот иду я по могилам, где лежат мои друзья,
О любви спросить у мертвых неужели мне нельзя?
И кричит из ямы череп тайну гроба своего:
«Мир лишь луч от лика друга, всё иное – тень его!»

Под луною всколыхнулись в дымном озере струи,
На высоких кипарисах замолчали соловьи,
Лишь один запел так громко, тот, не певший ничего:
«Мир лишь луч от лика друга, всё иное – тень его!»

1920



Разводя краску в воде, акварелист хотя бы однажды задумывается о холстах, писанных маслом, или чашах, покрытых эмалью. Замешивая глину, скульптор отвлекается на рисунок мрамора или перламутровую игру теней лабрадора. Пусть материал тяжёл и не совсем подходит для лёгкого вдохновения, из камня вырезается беспристрастная камея, кубок покрывается драгоценной эмалью. Ни много, ни мало надо для вечности – кровь для краски и кость для глины. Шедевр возникает из плоти художника, из его духа страдание и сострадание черпают форму. Тем более ранима и уникальна его работа: дух нигде не сказывается в такой степени, как в человеке живом, выношенном матерью, как в тексте совершенном, выношенном гением.



** Ключ. «Из кубка моего пьёт птица…»

Выдающимся французским поэтом называл Теофиля Готье Валерий Брюсов, и это, пожалуй, самая скромная оценка, какую мог заслужить «ревностный поборник романтизма», в междоусобицу буржуазных революций выдвинувший принцип «Искусство для искусства» и непогрешимо проводивший его в жизнь. Напрасно обвиняли его в скудости мысли: Готье – живописец, и его мысль так же мало говорит, как много показывает. Провозгласив себя пажем Виктора Гюго, не столько паж, сколько оруженосец Готье подавал смысл, обнажив его, как холодное оружие, а не эксплицировал спрятанное в ножнах содержание. Свободной рукой Готье пишет, а не записывает. Готье – художник и поэт: яркая и чёткая предметность стихотворных форм ему нужна не для контраста линий и самобытности принципов и идей, а для самого пения с «ритмом звучным, как орган», и мелодией, «где рокочет лира».


Предисловье

В часы всеобщей смуты мира
Оставил Гёте ратный стан
И создал «Западный Диван»,
Оазис, где рокочет лира.

Для Низами, забыв Шекспира,
Он жил мечтой далёких стран
И ритмом звучным, как орган,
Пел о Гудут, живущей сиро.

Как Гёте на свою тахту
В Веймаре убегал от прозы
Гафизовы лелеять розы,

Оставив дождь и темноту
Стучаться в окна мне сильнее,
Я пел «Эмали и Камеи».

(Т. Готье)



1913 год.
Гумилёву 27 лет. Он – акмеист, конквистадор в прошлом, ныне – паладин, адамист с мужественно твёрдым и ясным взглядом на жизнь. Накануне пушечных обедов мировой войны он собирает кроветворные эмали и камеи, краеугольные камни западного искусства, чтобы нежно соединить их в одном стремлении у себя на востоке. Он лелеет розы латинской поэзии и, наслаждаясь благоуханием, прикасается к самым трепетным лепесткам. Труд коллекционера оценивается по изысканности и красоте собранной галереи, труд историка и переводчика – по именам на портретах дворца воспоминаний.
«Всякое направление испытывает влюблённость к тем или иным творцам и эпохам. Дорогие могилы связывают людей больше всего. В кругах, близких к акмеизму, чаще всего произносятся имена Шекспира, Рабле, Виллона и Теофиля Готье. Подбор этих имён не произволен. Каждое из них – краеугольный камень для здания акмеизма, высокое напряжение той или иной его стихии. Шекспир показал нам внутренний мир человека, Рабле – тело и его радости, мудрую физиологичность, Виллон поведал нам о жизни, нимало не сомневающейся в самой себе, хотя знающей всё, – и Бога, и порок, и смерть, и бессмертие, Теофиль Готье для этой жизни нашёл в искусстве достойные одежды безупречных форм. Соединить в себе эти четыре момента – вот та мечта, которая объединяет сейчас между собою людей, так смело назвавших себя акмеистами». (Н. С. Гумилёв. «Наследие символизма и акмеизм». С. 149–150).


Дворец воспоминаний*

…Ночь падает, и тени ночи
В заснувших прячутся углах.
Неведомое, тёмный зодчий,
На страх нагромождает страх.

Сквозь свет от факелов тяжёлый
Блеснёт свечой мгновенный пыл,
Широкие их ореолы
Сияют лампами могил.

И вот раскрылись двери сами,
Замком не звякнув, в мой салон,
И ветра бледными гостями
Внезапно сумрак населён.

Портреты стены покидают
И жёлтым носовым платком
Поспешно с лиц своих стирают
Растаявшего лака ком.

Озарены дрожащей свечкой,
Твердят неясные слова
И пальцы греют перед печкой,
Где ярко вспыхнули дрова.

Их отдала назад гробница,
Их взгляд не страшен, не тяжёл,
Горячий пурпур хлынул в лица
И в вены прошлого вошёл.

О, эти маски снеговые!
Они внезапно зацвели,
Ах, это вы, мои былые
Друзья! Спасибо, что пришли.


«Он по настоящему любил и интересовался только одной вещью на свете  – поэзией… Люди, близкие к нему, знают, что ничего воинственного, авантюристического в натуре Гумилёва не было. В Африке ему было жарко и скучно, на войне мучительно мерзко, в пользу заговора, из-за которого он погиб, он верил очень мало… Он твёрдо считал, что право называться поэтом принадлежит только тому, кто в любом человеческом деле будет всегда стремиться быть впереди других, кто глубже других зная человеческие слабости  – эгоизм, ничтожество, страх – должен будет преодолевать в себе ветхого Адама». (Г. В. Иванов. «Петербургские зимы». Цит. по: «Жизнь Николая Гумилёва». С. 150).


Я помню восемьсот тридцатый
Год, и я в нём опять, опять.
Мы – как Отрантские пираты,
Нас было сто, осталось пять.

Тот важен рыжей бородою,
Как Фридрих Барбаросса сам,
И этот тонкою рукою
Проводит по большим усам.

Скрывая вечные вопросы
Под блеском своего манто,
Сжигает Петрус папиросы,
Он их зовёт «папелито».

Тот мне рассказывает планы,
Они не осуществлены,
Икар, упавший в океаны,
Что всем порывам суждены.

У этого готова драма,
Где новый метод воплощён,
Где говорить друг с другом прямо
Могли Мольер и Кальдерон.

Тот запустенье замечает
И шепчет: «Love’s labours lost» ,
Фриц Сидализе объясняет,
Как Мефистофель прячет хвост.


К забвенью, к ветхому Адаму зовёт беспамятное настоящее – сегодня, которое разрушает вчерашнее и не терпит ничего из того, что оживляет память. Это очень естественно забыть о душах вещей и жить среди безгласных мёртвых предметов, ведь живому не укрыться за прозрачными телами призраков, пока не возведён дворец воспоминаний, в котором те коротают ночь.


Встающий день в окошке блещет,
А призракам милее мгла;
И уж просвечивают вещи
Сквозь их прозрачные тела.

Растаяв, свечи угасают,
Дымком подёрнулся паркет,
В камине искры тают, тают,
Дворца Воспоминаний нет.

Опять декабрь рукою властной
Песочные часы свернёт,
И настоящее напрасно
Меня к забвению зовёт.



«Осенью 1829 г. двое юношей постучали в дверь дома на улице Жан-Гужона, где их ждал самый знаменитый от Монмартра до Монпарнаса человек, двадцативосьмилетний мэтр Виктор Гюго. Старший юноша едва достиг совершеннолетия, но его дружбы искали, знакомством с ним гордились. Это был Жерар Лабрюни, автор книги стихов и переводчик “Фауста”, которому Гёте поручил передать своё полное удовлетворение. Никогда Жерар де Нерваль, как он начал называться впоследствии, не был так чествуем, как в эту эпоху своей жизни. Рядом с ним был изысканно одетый, с густой гривой волос, обличавших в нём художника, девятнадцатилетний ученик мастерской Риу Теофиль Готье. Жерар Лабрюни оценил в нём широкие плечи, громкий голос и безмерную любовь к поэзии, решив, что всё это может пригодиться мэтру. К тому же он сам писал стихи, и его поэму “Похищение Елены” можно было бы напечатать, если бы повар его родителей не употребил её, чтобы опалить курицу, беда небольшая, потому что под мышкой Теофиля был портфель, полный других рифмованных строк». (Н. С. Гумилёв. «Теофиль Готье». С. 248–249).


Часы

Два раза открывал часы я
И оба раза замечал,
Что там же стрелки золотые,
А час, однако, пробежал.

Часы, висящие в гостиной,
Смеяся надо мной шипят,
Их голос серебристо-длинный
Звучал два раза, как набат.

И солнечный кадран, немного
Дразня, отметил мне перстом
Уже заметную дорогу,
Что совершила тень на нём.

Часы на дальней колокольне
Сказали время; каланча
Глумится надо мной привольней,
Последний отзвук их шепча.

Ах, значит, умер мой зверёчек,
А я мечтами занят был,
В его рубиновый замочек
Вчера ключа я не вложил.

И я не вижу, наблюдая,
Пружину, быструю всегда,
Как будто бабочка стальная,
Снующую туда, сюда.

Да, я таков! Когда я смело
Мечтою уношусь во мрак,
То без души неловко тело,
Оно живёт Бог знает как!

А вечность круг свой совершает
Над этой стрелкой неживой,
И время ухо наклоняет
Послушать сердца стук глухой.

То сердце, о котором верит
Ребёнок, что оно живёт, –
В груди полёт его измерит
Иного сердца лёгкий лёт.

Оно мертво и живо будет,
А брат его весь путь прошёл, –
Ведь Тот, который не забудет,
Когда я спал, его завёл.

(Т. Готье)


Все часы суть облака…

«Ещё до 1866 года, когда группа парнасцев открыла свой журнал “Le Parnasse Contemporain” стихами Теофиля Готье, его одного из всех романтиков признавая не только своим, но и maitre’ом, и даже до 1857 года, когда Бодлер, посвящая Теофилю Готье свои “Цветы Зла”, назвал его непогрешимым поэтом и совершеннейшим волшебником французской словесности, мнение о безусловной безупречности его произведений разделялось во всех кругах, не чуждых литературе. И несмотря на то, что это мнение вредило поэту в глазах толпы, которая считала холодным – его, нежного, застывшим – его, бесконечно жадного до жизни, неспособным понимать других поэтов – его, заключившего в одном себе возможности французской поэзии на пятьдесят лет вперёд, – он любил настаивать на этом качестве и возводил его в принцип, дразня гусей».
(Н. С. Гумилёв. «Теофиль Готье». С. 100)


Наверное, не один только Дон Кихот Ламанчский послужил Александру Дюма прототипом отважного гасконца д’Артаньяна…
«Совершеннейший волшебник французской словесности», Теофиль Готье родился 30 августа 1811 года на испанской границе в городке Тарб. Он принадлежал к старой буржуазной фамилии, ни по состоянию, ни по положению в округе не уступавшей дворянским: «…первые впечатления детства были так сильны, что он всю жизнь тосковал по югу. Его неукротимый характер обнаружился рано. Трёх лет перевезённый в Париж, он, увидев однажды солдат, говорящих по-гасконски, бросился к ним, уцепился за их платье, умоляя свезти его обратно в Тарб». («Теофиль Готье». С. 102).


Рондолла

Ребёнок с видом герцогини,
Голубка сокола страшней, —
Меня не любишь ты, но ныне
Я буду у твоих дверей.

И там стоять я буду, струны
Щипля и в дерево стуча,
Пока внезапно лоб твой юный
Не озарит в окне свеча.

Я запрещу другим гитарам
Поблизости меня звенеть.
Твой переулок — мне: недаром
Я говорю другим: «не сметь».

И я отрежу оба уха
Нахалу, если только он
Куплет свой звонко или глухо
Придёт запеть под твой балкон.

Мой нож шевелится как пьяный.
Ну что ж? Кто любит красный цвет?
Кто хочет краски на кафтаны,
Гранатов алых для манжет?

Ах, крови в жилах слишком скучно,
Не вечно ж ей томиться там,
А ночь темна, а ночь беззвучна:
Спешите, трусы, по домам.

Вперёд, задиры! Вы без страха,
И нет для вас запретных мест,
На ваших лбах моя наваха
Запечатлеет рваный крест.

Пускай идут, один иль десять,
Рыча, как бешеные псы, —
Я в честь твою хочу повесить
Себе на пояс их носы.

И чрез канаву, что обычно
Марает шёлк чулок твоих,
Я мост устрою — и отличный
Из тел красавцев молодых.

Ах, если саван мне обещан
Из двух простынь твоих, — войну
Я подниму средь адских трещин,
Я нападу на Сатану.

Глухая дверь, окно слепое,
Ты можешь слышать голос мой:
Так бык пронзённый, землю роя,
Ревёт, а вкруг собачий вой.

О, хоть бы гвоздь был в этой дверце,
Чтоб муки прекратить мои…
К чему мне жить, скрывая в сердце
Томленье злобы и любви?

(Т. Готье)



Работая над стихотворными переводами, Н. С. Гумилёв определил ряд принципов, составляющих ключ конгениальности переводчика и поэта:

«В области стиля переводчику следует хорошо усвоить поэтику автора по отношению к этому вопросу. У каждого поэта есть свой собственный словарь, часто подкреплённый теоретическими соображениями. Вордсворт, например, настаивает на употреблении разговорного языка. Гюго – на пользовании словами в их прямом значении. Эредиа – на их точности. Верлен, наоборот, на их простоте и небрежности и т. д. Следует выяснить также – это особенно важно – характер сравнений у переводимого поэта. Так, Байрон сравнивает конкретный образ с отвлечённым (знаменитый пример у Лермонтова – “Воздух чист и свеж, как поцелуй младенца”), Шекспир – абстрактный с конкретным (пример у Пушкина – “Когтистый зверь, грызущий сердце, совесть”), Эредиа – конкретный с конкретным (“Как стая кречетов, слетев с родимых скал… прощались с Палосом бойцы и капитаны”), Кольридж берёт образ сравнения из числа образов данной пьесы (“и пела каждая душа, как та моя стрела”), у Эдгара По сравнение переходит в развитие образа и т. д. В стихах часто встречаются параллелизмы, повторения полные, перевёрнутые, сокращённые, точные указания времени или места, цитаты, вкрапленные в строфу, и прочие приёмы особого, гипнотизирующего воздействия на читателя. Их рекомендуется сохранять тщательно, жертвуя для этого менее существенным. Кроме того, многие поэты обращали большое внимание на смысловое значение рифмы. Теодор де Банвиль утверждал даже, что рифмующие слова, как руководящие, первыми возникают в сознании поэта и составляют скелет стихотворения: поэтому желательно, чтобы хоть одно из пары срифмованных слов совпадало со словом, стоящим в конце строки оригинала».

(Н. С. Гумилёв. «О стихотворных переводах»)



Ключ

Близ озера источник плещет,
Меж двух камней ему легко;
Вода смеющаяся блещет,
Как бы собравшись далеко.

Она лепечет: «Я довольна,
Так жутко было под землёй,
Теперь мой берег – луг привольный,
Играет солнце надо мной.

Мне незабудки голубые
Стыдливо шепчут: не забудь!
Стрекозьи крылья золотые
Меня царапают чуть-чуть.

Из кубка моего пьёт птица…
Кто знает? Может быть, потом
И я могу рекой разлиться,
Что смоет холм, утёс и дом.

О, как оденут пеной воды
Мосты гранитные в туман,
Неся большие пароходы
Во всё берущий океан».

Так созидает сотни планов
На будущее юный ключ,
Как кипяток горячих чанов,
Бежит поток его, кипуч.

Но колыбель близка к могиле,
Гигант наш умирает мал,
Он падает, едва лишь в силе,
В лежащий около провал.

(Т. Готье)


Искусство для жизни или искусство для искусства? Ключ к ответу – в понимании, к кому обращены стихи. К современникам, другим людям – тогда, наверное, для жизни. А если к Богу, как в идеалистической культуре средневековья, – тогда, наверное, для идеалистического же искусства. Если же к самому себе, «в ничтожестве слегка лишь подновлённому», то, вероятно, в терапевтических целях – стихи лечат. Поэзия преображает душу. А когда собеседник провиденциальный, таинственный: «читатель в потомстве», «друг в поколении», «далёкий потомок», – тогда, собственно, «тому другому», «товарищу, от Бога в веках дарованному», «другу дальнему» и решать для чего.
Из кубка моего пьёт птица, не подозревая о законах механики, – все часы суть облака, всё в мире вещей тикает более-менее случайно… Житие и бытие – акмеист Гумилёв и романтик Готье: облака на одном небе. Был ли Николай Гумилёв сродни Теофилю Готье – плодовитому писателю, путешественнику и поэту, что эпатировал публику красным жилетом и волосами неимоверной длины?
«Переводчик поэта, – утверждал Н. С. Гумилёв, – должен быть сам поэтом, а, кроме того, внимательным исследователем и проникновенным критиком, который, выбирая наиболее характерное для каждого автора, позволяет себе, в случае необходимости, жертвовать остальным. И он должен забыть свою личность, думая только о личности автора. В идеале переводы не должны быть подписными». (Н. С. Гумилёв. «О стихотворных переводах»).
К кому обращены стихи? Обращены в модусе, который есть у всякого искусства, – в модусе чаяния, заботы. Стихи были и есть – был и есть смысл, идеально воплощённый в форме, и понимание этого смысла. «В идеале переводы не должны быть подписными». Смысл распят традицией понимания: в идеале подписными не должны быть даже стихи. Ибо искусство – это бытие, которое не обращено, но взращено, взращено человеком в самом себе для себя, чтобы юный ключ не потерялся в провале и не умер малым гигант.


To Dawe, esq

Зачем твой дивный карандаш
Рисует мой арапский профиль?
Хоть ты векам его предашь,
Его освищет Мефистофель.

Рисуй Олениной черты.
В жару сердечных вдохновений
Лишь юности и красоты
Поклонником быть должен гений.

(А. С. Пушкин)


В жару сердечных вдохновений поэт ширит грани бытия и вымыслом множит формы. Лишь юность и красота достойны быть предметом поклонения, и не важно, как гению его обрести, – при взгляде ли на дочь президента Академии художеств или при любовании её портретом. Мыслью Пушкина проникнут отклик Николая Гумилёва на мысль Теофиля Готье:
– Он уже познал величественный идеал жизни в искусстве и для искусства, – идеал, которому мир может противопоставить одну только любовь.
«Чем же был этот загадочный акмеизм, что притязал упразднить и сменить русский символизм, его идеологию, его методы иносказания?» – задавался вопросом Андрей Яковлевич Левинсон (1887–1933), театральный критик, «лучший знаток европейского балета» (И. фон Гюнтер):
«Приятием и утверждением зримого и ощутимого мира, культом углублённой и усиленной конкретности, славословием вещи и её имени: слова. Омолодить мир, увидеть его словно впервые в первозданном его облике, такова надежда. Самая же поэзия представлялась Гумилёву и его кругу не как плод прихотливых вдохновений, а как стихотворное ремесло, имеющее свои законы и приёмы, свой материал: слово в его значении и его звучании, образности и ритме; недаром группа его, в которой участвовал тогда и ветреный, взбалмошный Сергей Городецкий, объединилась в цех, где вокруг мастеров сплотились ученики» (А. Левинсон. «Гумилёв». С. 214).



Тот другой

Я жду, исполненный укоров:
Но не весёлую жену
Для задушевных разговоров
О том, что было в старину.

И не любовницу: мне скучен
Прерывный шёпот, томный взгляд, ––
И к упоеньям я приучен,
И к мукам, горше во сто крат.

Я жду товарища, от Бога
В веках дарованного мне,
За то, что я томился много
По вышине и тишине.

И как преступен он, суровый,
Коль вечность променял на час,
Принявши дерзко за оковы
Мечты, связующие нас.

1911



И вот к концу 1910-х годов бок о бок сплотились гений и школа, вдохновение и работа, форма и материал.
– Писать следует не тогда, когда можно, а когда должно, прежде ощутив насыщенность чувства, зрелость образа и глубину волнения. Надо или совсем ничего не знать о технике, или знать её хорошо, – объяснял Н. С. Гумилёв и выверенным приёмом из формы, как из гроздей сердца, «выжимал» содержание.
Так, сквозь бронзу и мрамор Готье угадывал великолепные контуры бессмертной – когда есть страсть! – красоты: в такие минуты полуголодный Теофиль бросал к ногам «пышной одалиски» весь мир.


«Ритм найден; осталось только писать. Шедевры следовали за шедеврами. После “Mademoiselle de Maupin”, этой энциклопедии любви, следовал “Фортунио”, молодой раджа, расточающий в Париже сказочное богатство, “Жетатура”, юноша, гибнущий под властью рока, “Две звезды” – роман приключений, “Капитан Фракасс” и др. Перечислить всё нет возможности. Полное собрание сочинений Теофиля Готье составило бы триста томов»;
«Действительно, как бы следуя завету Пушкина “лишь юности и красоты поклонником быть должен гений”, Готье любил описывать сказочные богатства, принадлежащие весёлым молодым людям, расточающим их на юных, прекрасных и всегда немного напоминающих кошек женщин, – этих молодых людей, любовные признания которых звучат, как дерзкое и томное: “Цинтия, торопитесь”, и женщин, вносящих в слишком светлый мир любви сладкое ощущение холода смерти. Учитель и друг Бодлера, он не поддался соблазну безобразного, очарованию сплина, а странное и экзотическое любил только до тех пор, пока оно не теряло пластичных форм».

(Н. С. Гумилёв. «Теофиль Готье». С. 104, 100)



Поэма женщины

Паросский мрамор

К поэту, ищущему тему,
Послушная любви его,
Она пришла прочесть поэму,
Поэму тела своего.

Сперва, надев свои брильянты,
Она взирала свысока,
Влача с движеньями инфанты
Темно-пурпурные шелка.

Такой она блистает в ложе,
Окружена толпой льстецов,
И строго слушает всё то же
Стремленье к ней в словах певцов.

Но с увлечением артиста
Застёжки тронула рукой
И в лёгком облаке батиста
Явила гордых линий строй.

Рубашка, медленно сползая,
Спадает к бёдрам с узких плеч,
Чтоб, как голубка снеговая,
У белых ног её прилечь.

Она могла бы Клеомену
Иль Фидию моделью быть,
Венеру Анадиомену
На берегу изобразить.

И жемчуга столицы дожей,
Молочно-белы и горды,
Сияя на атласной коже,
Казались каплями воды.

Какие прелести мелькали
В её чудесной наготе!
И строфы поз её слагали
Святые гимны красоте.

Как волны, бьющие чуть зримо,
Как белый от луны утёс,
Она была неистощима
В великолепных сменах поз.

Но вот, устав от грёз античных,
От Фидия и от наяд,
Навстречу новых станс пластичных
Нагие прелести спешат.

Султанша юная в серале
На смирнских нежится коврах,
Любуясь в зеркало из стали,
Как смех трепещет на устах.

Потом грузинка молодая,
Держа душистый наргиле
И ноги накрест подгибая,
Сидит и курит на земле.

То Энгра пышной одалиской
Вздымает груди, как в бреду,
Назло порядочности низкой,
Назло тщедушному стыду!

Ленивая, оставь старанья!
Вот дня пылающего власть,
Алмаз во всём своём сиянье;
Вот красота, когда есть страсть!

Закинув голову от муки,
Дыша прерывисто, она
Дрожит и упадает в руки
Её ласкающего сна.

Как крылья, хлопают ресницы
Внезапно потемневших глаз,
Зрачки готовы закатиться
Туда, где царствует экстаз.

Пусть саван английских материй
То, чем досель она была,
Оденет: рай открыл ей двери,
Она от страсти умерла!

Пусть только пармские фиалки,
Взамен цветов из стран теней,
Чьи слёзы сумрачны и жалки,
Грустят букетами над ней.

И тихо пусть её положат
На ложе, как в гробницу, там,
Куда поэт печальный может
Ходить молиться по ночам.

(Т. Готье)





https://www.youtube.com/watch?v=toL6U6vKjIk

http://www.ponimanie555.tora.ru/paladins/chapter_7_21.htm


Рецензии